Крестная Пасха
- Я слышал, что вы ребенком видели фашистов и в частности видели, как расстреливали людей, расскажите что-нибудь про войну, дядь Вань. - Попросил я его.
- Да что там говорить, тяжело было всем. – Ответил он, подумав. Он сидел в старом кресле напротив меня, соединив пальцами свои подвижные руки, седой и высокий.
- Подвиги были на передовой, а в тылу мы видели только всполохи и побед и поражений, но тягость военного времени коснулась тогда всех, не обошла стороной никого.
Я-то родился в Кантемировке, но до окончания мной 7-ми классов мы жили в Воронцовке. И начало войны наша семья встретила там. До Воронцовки отсюда 35-ть километров. Я расскажу про нашу семью – то, что слышал от матери и отца и видел сам.
В 1942 году мне было 5 лет и в Воронцовке мы жили в самом центре. Немцы где-то под Павловском, - рассказчик большим пальцем правой руки показал себе за плечо, - перешли через Дон десантом на нашу сторону, а Воронцовка от Павловска в 15-ти или 20-ти километрах. Наша 21-я армия отступила стихийно, побежала, уже не подчиняясь командованию, и командиры не могли ничего сделать. Были самые последние дни лета, когда приехали наши русские солдаты на полуторках с фронта в Воронцовку и стали сбивать замки с магазинов и с аптеки (там были медикаменты – йод, бинты, то, что казалось им важным). Толпа людей смотрит, а один их солдат говорит: «Завтра немцы будут у вас, в Воронцовке, берите сегодня, что хотите».
Мой отец в этот день был в театре. Он был капельмейстер оркестра перед войной и в войну. Тогда, чтоб на трибуны собрать народ требовался оркестр, который как заиграет – на всю Воронцовку слышно, и оркестр собирал людей, как раньше это делал колокольный звон. Слыша марш, люди шли на площадь, знали, что созывается народ. А если похоронка заиграет, (а хоронили тогда много) – понимали, - кого-то хоронят. Театр располагался от аптеки в 50-ти метрах. И когда растаскивали из аптеки медикаменты мой отец проходил мимо. В аптеке в это время были впоследствии наши сельчане - покойный Анакеев и Димченко. Димченко его и окликнул:
- Аркадий Федорович! На тебе пузырек валерьянки! Вон военные разбили все магазины, муку забирают, хлеб, и аптеку открыли. Говорят, завтра немец будет.
Сунул отцу в руки пузырек, а Анакеев догнал и всунул ему в карман еще и кусок хозяйственного мыла. Отец вернулся домой, а моя мать работала секретарем у председателя района Годунова (Воронцовка была райцентром), знала законы военного времени и сказала:
- Отнеси сейчас же назад. Иначе в милицию заберут.
- Да я и не брал, - улыбнулся он в ответ. – Да и кому я понесу? Там сейчас вся Воронцовка была. Разнесли по пузырьку эту самую аптеку.
Армия добежала до Шипова леса, разбредаясь по дороге, а фашисты Дон не перешли, наши десант их отбили. Бежавшую 21-ю армию Сталин отдал приказ – расформировать. В армию добавили свежих сил, и она, с новыми командирами сдержала наступление немцев. Так немцы до Воронцовки и Пузево и не добрались. Но через неделю на наше место для наказания прибыло военное подразделение НКВД. Всех убежавших с поля боя и оставшихся в селе солдат стали вылавливать, командиров расстреливали на месте. Подключили местную милицию. Милиция помещалась тогда в красном двухэтажном здании (оно и сейчас еще стоит), - понизил он голос, - в нижнее помещение можно было поместить до 50 человек. Забрали же вначале около тысячи – восемьсот с чем-то. Куда их девать? И отправляли в близлежащие городские центры. Забирали всех. Любой солдат, бывший не на передовой, а в городе подвергался аресту и потом попадал в штрафной батальон. За содействие таким наказывали и мирных жителей. Например, случалось, что приходит солдат в дом, просит кусок хлеба, за окном холодно – осень уже.
- Ну, дай переночевать, - просит, - наши окопы здесь неподалеку, а то я в окопе застужусь. У нас там уйма уже заболела, да и еды почти нет.
- У меня ж семья, трое детей, - отвечает ему одна хозяйка.
- У меня пятеро детей, - говорит другая.
Но посердобольничают, да пустят.
Так и мы пускали, и, видимо, от этих солдатиков тифом и заразились.
Смотрим – милиция и НКВД стали по дворам ходить.
Спрашивают:
- Ты видел, ночевал кто-нибудь у них? – И на соседский двор показывают.
- Были, ночевали. – Отвечают им.
Приходят в тот дом и арестовывают деда, или хозяина за то, что впустили своих же переночевать и кусок хлеба дали.
После слов матери о пузырьке, буквально через день зашли и к нам два НКВД-шника в черных шинелях.
- Тут Аркадий Федорович живет?
- Тут.
- Так, собирайся.
Мать как заплачет, закричала:
- Нате свой пузырек! – Но, не видя его, бросила на пол лежащий на лавке кусок мыла. – Ему в карман сунули.
И ревет.
- Нам приказано его доставить.
Отца забрали в обед, а день прошел, уже вечеряет – его все нет. Мать пошла тогда выручать его, а нас, маленьких оставила соседке-бабке.
- Посмотри за ними! – Сказала.
Мне пять, а сестренка в первый класс ходила, ей было семь, и она уже первый класс закончила.
Скоро ночь, а мы сидим плачем. Мамы нету. Голодно и холодно и не знаем, что делать. Соседка подумала-подумала, одела нас и повела в милицию. Она поняла, что и мать уже, скорее всего не вернется. Приходит туда и говорит милиционеру, ихнему же, воронцовскому:
- За что ты Марью Васильевну посадил?
- А что она тут на меня кричала, что я ее мужа взял? Я по приказанию сверху действую. Товарищ Сталин сказал держать в тюрьмах всех, кто мешает победе. Он аптеку разворовывал, он вор. Их не расстреляют, кормить будут. Они будут фуфайки шить, окопы копать. Для победы, для фронта.
- Ну, бери тогда и корми детей. – Говорит ему старуха. – Они вон сопли распустили и плачут, а ты и отца забрал от этих детей и мать забрал. За что ты их посадил?
Он:
- Убери их.
- А куда я их уберу? Они вон плачут, уже ночь.
Так мою мать выпустили, и вернулись мы домой с мамой. А отец до конца войны работал в тюрьме в Боброве. Причем, таким, которые не могли уже воевать, но имели провинность, не приписывалась уголовщина, а просто они удерживались на работах до конца войны, после Победы же их всех распустили по домам не виновными. Отец не был призывным, потому как зрячим у него был только один глаз.
Я сам видел как первый этап из таких арестантов в Бобров отправляли. И потом, на другие этапы сестра Света меня смотреть водила. Военных же определяли в штрафные части. А командиров и солдат, которые не хотели идти в штрафные батальоны расстреливали.
Попавших в штрафные батальоны месяц учили гранаты бросать, а потом с этими гранатами – под танки, пока солдата не убьют или не ранят. Если не убьют или не ранят, то хоть 50 раз солдат должен был идти с гранатами на фашистские танки. Так рассказывали, те, кто вернулся с войны.
И уже после того, как маму отпустили мы со Светкой ходили посмотреть, как расстреливали таких предателей.
- Мам, мы видели, как расстреливают, – говорила она. – Мы издалека.
И вот однажды, пошли мы ватагой ребят. Я самый маленький был, вот такой…
Рассказчик показал рукой чуть выше стоящего рядом стола.
- Света все-таки повыше – первый класс. А расстреливали у забора в том же дворе, возле милиции. Забор был из широких досок – тесаных, и между ними вот такие щели. – Говоривший показал большим и указательным пальцами расстояние с советскую пятикопеечную монету. - Сначала выводят солдат, которых хотят расстрелять – помногу, до 30-ти бывало человек, и нескольких из них заставляют яму копать, размером с маленькую комнатку. Мы ждали, когда выкопают, стояли, притихнув, по другую сторону забора. Медленно так время идет, смотрим в щели за забор и ни гугу. Смотрю, в белой рубашке выводят командира – я запомнил его. На выводимом на расстрел оставляли лишь кальсоны и белую рубашку. Встали все приговоренные вплотную спиной к забору, а мы за ним. Вижу, выходят человек десять солдат с ружьями. Я смотрю, а вокруг меня пацаны разбегаться стали. Слышу крик:
- Бегай, сейчас стрелять будут, а то и нас расстреляют.
Они большие – первоклассники, а мне пять лет – я не понял, почему они убегают. Ну, нехай расстреливают, я-то тут причем?
Я помню, что приговоренный к расстрелу командир в белой рубашке поднял руку и в гневе крикнул кому-то из стрелявших:
- Иван будет…
Но залп оборвал его слова и тела покатились в выкопанную яму.
А на меня посыпались опилки с забора. Пули прошли выше моей головы, слава Богу, я маленький был.
Пришли мы со Светой домой, она рассказала мамке, а та как закричит:
- Я вам еще раз говорю – не ходите туда.
После того, как в Воронцовке стал квартировать отряд НКВД, жителей стали эвакуировать в Клеповку. Оставляли больных стариков, матерей с совсем маленькими детьми. Настал ноябрь. Я помню, как мы уже болели тифом и поэтому к нам давно никто не заходил, боясь заразиться. Больная мать лежала на кровати, в комнате давно было не топлено, почти как на улице, меня мать положила на перину, завернув в нее, и сверху еще чем-то накрыла, чтоб я не замерз. Я как начинаю задыхаться в перине – сразу просыпаюсь, проделаю дырку и дышу через нее, потом снова укутаюсь. При эвакуации людей, военный врач проходил по селу, было много умерших от тифа, он смотрел, говорил, кого хоронить в первую очередь – и их хоронили часто прямо возле их домов - в огородах. Ему показали и на наш дом:
- Там женщина с двумя маленькими детьми болела. Посмотрите! Не знаем, жива, или нет. Мы боимся заходить.
Он заходит с улицы, а в комнате морозно. Маленький такой ростом, крепкий врач.
- Мать, ты живая? – кричит.
- Живая. – Отвечает мама негромко.
Она лежала вместе со Светой.
А Света почему-то была в нижней рубашке (мать зачем-то ее раздевала), и за несколько дней до прихода врача она выскочила на улицу, и сидела на холодном крыльце. То ли бред, то ли жар у нее был. Я сказал маме, когда увидел, она, проснувшись, заголосила, но у Светы уже ноги застудились.
Вот заходит этот врач внутрь на мамкин голос.
- Мне соседи сказали, что вы больные тут.
- Да я жива, да плохая, и дочка здесь со мной. А еще сынишка.
И на меня показывает.
- Так, мать. Давай я мальчика посмотрю. Выползи из-под перины, - обращается он ко мне.
Я выполз. На мне тоже была только рубашка.
- А ну иди ко мне, - говорит. – Заверни рубашку, я тебя послушаю трубочкой.
Послушал и говорит:
- Так, ты хороший, иди назад под перину. Мать, у тебя сын будет жить, все нормально, он уже почти здоровый. Дай теперь твою дочку послушаю.
Подошел с трубкой к ней.
- Слушай мать, - говорит, - а тебя даже слушать не буду. Видно, что переболела. Сын твой здоров, а дочке осталось дня три – больше она не проживет. Я тебе напишу записку и положу на стол. У дочки тиф и воспаление легких, ей осталось жить совсем немного. Может даже раньше, чем похоронишь дочь, к тебе приедут на машине из НКВД, будут хаты проверять. Эта записка для них. Пока дочку не похоронишь, они тебя оставят здесь. А похоронишь – возьмут тебя на полуторку и докинут до Клеповки, там уж просись к кому-нибудь в хату. Там теперь все хаты людьми забиты – вся Воронцовка там. Я вас лечить не имею права. Вы гражданские, а я военный врач, меня за это товарищ Сталин под трибунал отдаст. Поднимайся, мать, хоть из последних сил. Хочешь жить? С сыном будешь жить. Он у тебя сильный. Затопи печку, люди уехали, а все погреба оставлены, с любого погреба бери продукты. Если затопите печь, - выживете. А нет – с дочкой погибнешь.
И ушел.
Мама поднялась из последних сил и перебралась с нами в другую хату - потеплее – затопила там печку, поставила варить кашу, а потом побрела к жившему через хату соседу – старику Славгородскому (я помню фамилию, хоть 70 лет прошло). Он был столяр, и мать хотела, чтобы он сделал для Светочки гробик, одна старушка у дома сказала ей, что у Славгородского есть «и досточки и фанера».
Мать перед уходом в нагревшейся хате положила Свету на кровать. Уже вечеряло, а Света лежит и зовет:
- Мама! Мама!
А меня мать на печку загнала. Я высунул оттуда голову:
- Чего, Свет?
- А где мама?
- Да она пошла.
Она как заплачет, Света.
- Ой, мамочка, мне плохо! – И не перестает плакать.
А я вижу – ее ноги, сложенные вместе, вытягиваются-вытягиваются. Понял, что она умирает, и как зареву сам. Выскочил на улицу, закричал:
- Мама, мама… Иди сюда! Света умирает.
На улице мороз и я, крикнув, забежал обратно и залез на печку.
Глянул – вроде лежит, как живая.
Прибегает мать – схватила ее, и говорит:
- Ой, Светочка, да что же у тебя ноги такие холодные! – И к печке их поворачивает.
А потом смотрю – положила на кровать.
Я высунул головку:
- Что ма, она умерла?
- Нет, живая. Спи! Живая.
А сама плачет.
Я тоже лежу на печи и реву. Двадцать девятого ноября это было.
Военные, о которых говорил врач действительно пришли. Я запомнил одного из них – старшего. Суровый такой, непреклонный.
- Почему здесь? Немцам сдаться решили?! – С порога закричал он.
Но мать протянула ему оставленную врачом записку. Он взглянул на нее, и уже тихо сказал своим:
- Уходим. Они тифом больны. Помирают.
Но у этой истории случилось и продолжение. Правда, прошло почти сорок пять лет. Только тогда пришло мне в голову, что креста на могилке у сестренки нет. Когда я вспоминал ту зиму, перед глазами у меня стоял маленький дубовый крестик, сколоченный стариком-столяром, помогавшим нести гробик с сестрой до кладбища. Но, бывая на кладбище в Воронцовке, я не находил его. Может, своротили крестик, или перезахоронили гроб – ни у деда, ни у матери не было сил копать, и могила была неглубокой. Одним словом, грустно мне было от этого, что ни могилки, ни креста, что все эти годы Света лежала там как забытая. И сварил я большой Крест на молокозаводе, где работал тогда. Сварил перед Пасхой, и думал, поставлю, чтобы на Пасху, как и все люди, приехать на могилку, хоть и через 45 лет. Принес Крест с завода к себе во двор и прошу всех – и дочка Ирина на машине здесь гостила, и другой зять приехал на машине с внуками на Пасху. Я говорю:
- Довезите меня до Воронцовки, хочу вкопать Крест.
Но все сказали наотрез «нет». Решили – что за причуда, что именно под праздник, когда столько лет было не важно? Ведь так редко видимся. А назавтра Пасха. Думаю – что же, надо как-то самому. У нас в самую Пасху ходят на могилки по утрам, и я думал – может надо пораньше собраться, чтоб успеть вкопать заранее – не когда там люди, а не знал того, что в Воронцовке ходят на Пасху на могилки ночью – часов в 11 вечера, а в 9 утра там никого уже нет.
Спал я плохо, и в час ночи поднялся. Думаю – да что я медлить буду? Ведь не близко. Оделся, на плечи крест положил, да сумочку в руку взял, и в 2 часа я уже наш поселок прошел и пошел на Ливенку. В сумочке было кое-что из продуктов и спички, потому как я знал, что 15 километров до Ливенки ходят волки, в Ливенке были отары овец. Ночью одному в поле боязно, и я, как выйду на бугор, так с силой и кричу: «Христос воскресе!». Думаю, если волк рядом, то от крика убежит. А если нет – спичку зажгу, фонарик еще в карман положил. Когда я дошел до Ливенки, и начались первые дома, помню, уже начало небо сереть, светало. Я крикнул: «Христос воскресе!». Вижу – какая-то бабка возле хаты увидела меня, всплеснула руками: «Ой, Господи!», и бегом в хату. А я дальше иду и так до самой Воронцовки. Дохожу до Новенького, где спуск. Едет Нива. Тоже новенькая такая. Пацан за рулем. Остановил.
- Здорово, отец! Ты куда идешь с таким большим крестом? – Недоуменно так.
А крест в длину два с половиной метра, да еще перекрестина, и все из труб с нержавеющей стали сварено. Тяжелый, конечно, был. Но у меня такое воодушевление было, что я сестренке несу, как живой, точно подарок какой, что я и тяжести его не ощущал. А в голове война, воспоминания.
Парень остановился и дверь открыл.
- Слушай, откуда ты идешь?
Наверное, думал, что я с Ерышевки, там 7 километров.
Назвал я свое село.
Он:
- Да ты что! – Разволновался. – Давай, я багажник открою, мы привяжем, он будет волочиться, и до парка мигом довезем.
- Да не привяжешь, говорю. Да и крест поцарапаем.
Я продолжаю идти с крестом, а он едет на низкой скорости рядом со мной и уговаривает:
- Ну, давай, дядька, мне тебе хочется помочь.
А я ему:
- Да мы и машину побьем и идти уж недалеко тут, лучше уж я сам. Мой Крест, я и должен его донести.
Пришел на кладбище около восьми утра, а там никого, три мальчишки только бегают. А я дома взял с собой в сумочке несколько банок сгущенки.
- Идите сюда, - зову их.
Они подошли – один другого меньше.
Я им банки и отдал.
- Я такой маленький, - говорю, - был, когда у меня сестренка здесь умерла. Это сгущенное молочко, сладенькое. Возьмите.
Выкопал я яму, установил крест и только тогда заметил усталость. Попел «Христос воскресе», поплакал. Вот так и донес Крест.
Конечно, старый дубовый крест был уже сломан, и точного места я не нашел. Где-то рядом вкопал. Назад добрался на попутках, до Ерышевки, потом до Лосева.
Пришел домой в обед. На столе куличи, пасха. Мама кушает. Дочь, зять продуктов принесли, ведь и у них Пасха.
- Садись, поешь, - говорит мать.
- Да я Крест отнес, поставил. – Отвечаю.
А она села ко мне спиной за стол и пальчиками скатерку на столе чистит, и взгляда не поднимает. А потом слышу:
- Да ты его не на том месте поставил.
Будто побывала.
Я:
- Мать, мне Бог простит, если не на том месте. Я в голове думал про Свету, а поставил там, где может сто, а может, двести человек детей тогда было захоронено. Кресту Христову везде место. Душа ее на небе, и если я и ошибся – Бог мне простит.
И начал я вспоминать и рассказывать, как Света умирала.
Она:
- Ты помнишь? Да тебе ведь пяти лет не было!
Помолчала, а потом:
- А помнишь, как мы с дедушкой, да еще внук его с нами был, тащили до парка фанерный гробик два километра?
- Да, выкопали неглубокую ямку в мерзлой земле сантиметров на сорок и все. – Отвечаю.
- А помнишь, когда привезли Свету и гробик стали закрывать досточкой, что ты сказал?
- Помню. Я сказал: «А вы Свету не закапывайте. Пускай она так лежит. Она оживет». А дедушка повернулся ко мне и говорит: «Правильно, сынок. Иди с моей бабушкой домой, а мы так и сделаем. И я пошел с ней домой, а вы закопали без меня.
А мама сидит:
- Боже, и ты все это помнишь!?
- Да, - говорю.
Она сидела и больше ничего не отвечала, и только уходя таким добрым, любящим голосом сказала:
- Сынок, ты поешь, а я потом. Я пойду в свою спаленку посплю.
Встала, сделала несколько шагов, а потом повернулась и говорит:
- Сыночек, ты за все прости меня.
И ушла к себе. А спустя несколько месяцев Господь ее забрал.
Рассказчик помолчал, затем вздохнул и поднялся, спиной ко мне делая вид, что ищет что-то на столе, вероятно чтобы скрыть слезы.
- Вот такая была та война, которую видел я сам. В каждой семье было горе, были умершие, были получившие похоронки. Поэтому из фронтовиков, которые жили потом рядом с нами, никто особенно и не рассказывал о войне. И только, слыша военные песни, начинали плакать. Победа была Пасхой, а предшествующие ей четыре года войны – скорбными для народа днями. Они требовали напряжения сил от каждого человека, это было несение креста всей Россией. Те четыре года войны были как сорок великопостных дней, а Победа как «Христос воскресе!» для всех – живых и мертвых, она была как Пасха, как весна.
- Люди ждали эту Победу, - продолжал он. – Они были разуты, раздеты, многие потеряли родных, но им казалось, что сейчас они все наверстают. Отстроятся заново. Посеют и соберут урожай. Тогда эта вера в послевоенное лучшее согревала всех работавших для победы людей. Она воодушевляла их. Помню, у нас в селе каким-то чудом сохранилось одно радио - черное такое, обклееннное сверху бумагой. Во время войны, вероятно, оно передавало сводки с фронтов. И раз в неделю был концерт по заявкам. И как объявят: «Концерт по заявкам», все жильцы барака собирались в комнатку, где стояло это радио, и слушали «Уральскую рябинушку» и другие песни. В этой комнатушке сидели эти бедные люди, у которых фуфайки были самой лучшей одеждой, голодные, холодные. И вот они сидят и слушают «Уральскую рябинушку».
«Вечер тихой песней над рекой плывет…».
Он первый раз за весь рассказ улыбнулся.
Затем поднялся и подошел к окну.
Вокруг, сколько охватывал взгляд, зацветали вишни и абрикосы, и розовато-белые цветки покрывали деревья, как большие нежные бабочки. По земле шла еще одна весна – распаханные поля, открывали свои черные ровные борозды в светящееся лазурное небо. И мудрым покоем веяло от маленьких белых мазанок вдали и хлопочущих рядом с ними на огородах фигурок людей. Чем-то несуетным, вечным, уходящим корнями в эту землю. Чем-то творящим жизнь.
Свидетельство о публикации №216053001073