Мария и Генрих

Победа - ваша.
Слова французского посла Генриху V после окончания битвы при Азенкуре
Уильям Шекспир "Генрих V"

King of stars, blessings on you.
Oh my heart, my joy.
Imagined Village "Washing Song"




Когда лютня выпадает из рук Марии и летит вниз — на каменный пол — Генрих Болингброк вздрагивает.

Ему доводилось слышать, как кричат вражеские командиры, призывая армию исполнить свой долг, как свистит пролетающая рядом с головой стрела, как звероподобный таран ударяется о дубовые ворота осажденной крепости. И каждый раз Генрих стоял — стоял насмерть — не смея дрогнуть или сойти с места, не желая ни единым движением показать врагу свой страх или замешательство. Сын Джона Гонта, внук короля, он всегда смотрел своему врагу прямо в лицо. Но как быть теперь, когда у нынешнего недруга глаза его — Генриха — жены, ее губы, ее голос? А падение лютни с ее коленей и вскрик прошибают холодным потом похуже, чем грохот пушек?

В первые секунды он не знает, что делать. Так и сидит — занесши руку с ферзем над шахматной доской. Взгляд обращен на молодую беременную жену, дышащую тяжко и часто. Одна ее ладонь возлежит на округлом животе, а побелевшие пальцы другой с яростью сжимают подлокотник кресла.

И в следующее мгновение Генрих понимает только одно: музыки сегодня больше не будет.

— Мэри...

Он хочет, чтобы его слова звучали твердо и ободряющее, но, услышав это почти писклявое «Мэри», Генрих отказывается верить, что это вообще его голос. Как будто месяцы, проведенные в битвах на волоске от смерти, забылись в одно мгновение, а выдержка растаяла, как тонкая пелена первого снега на уэльских полях.

«Ох, Мэри».

Нужно сказать что-то еще, и Генрих на слова горазд, но ком в горле отчего-то не дает даже вздохнуть. Куда подевались его хваленые бойкость и бесстрашие? Остается лишь молить Бога, чтобы их исчезновение объяснялось тем, что небесные Силы передали всю твердость Генриха его жене — Мэри, дабы дитя в ее чреве росло крепким и здоровым, а роды прошли легко. Но лицо супруги, искаженное болью, отнюдь не дает полной уверенности.

Неужели каждая новая жизнь рождается так?

Еще один тихий всхлип и Генриха передергивает с такой силой, что локоть ненароком задевает край доски, и шахматные фигуры со звоном падают вниз, катятся, заботливо окружая гладкобокую лютню — как будто разделяя ее обиду. Болингброк некоторое время глупо смотрит на поблескивающие в пламени свечей бронзовые пешки, но вздох Мэри заставляет его вновь встрепенуться и поднять глаза. Впрочем, лучше бы он этого не делал, потому что на смену тревоге резко приходит отвращение.

Мэри подтрясывает. Это напоминает Генриху конвульсии старой загнанной лошади, и даже дыхание у нее точь-в-точь такое же, а живот вздымается так же часто, как и круглые лоснящиеся кобыльи бока. И речь для этого бессловесного создания недостижимая роскошь – впрочем, Мэри и не пытается говорить, только свистяще сопит и комкает алый бархат белыми пальцами.

— Сейчас я распоряжусь, сейчас я обо всем... — он делает шаг вперед к жене, но та только качает головой и отдельные рыжие пряди из-под благопристойного чепца падают ей на лицо. Нога Мэри дергается, ударяясь о покорно лежащую на каменных плитах лютню.

— Нет, Генри, — сдавленно отвечает его возлюбленная супруга, и Генрих недоуменно хмурится. Она повторяет: — Нет, Генри. Сейчас мне никто не может помочь.

И он — тот, кто крушил врагов и побеждал тогда, когда надежды уже не было — вынужден молча стоять перед своей страдающей женой, гадая, что можно сделать, что сказать? Как мужчине вторгнуться в мир, где правят женщины? Отец рассказывал, что плодить наследников женам ничего не стоит, что беременность вовсе не повод для беспокойства — для радости скорее. И для бесконечных пиров, и для новых завоеваний тоже. Ведь вскоре на свет явится тот, кому он — Генрих Болингброк — сможет передать в свое время все права, все земли и титулы. Весь свой опыт, в конце концов, которого уже поднабралось немало. И пусть глупцы считают, что он совсем юнец! Юнец! В девятнадцать-то лет…!

Очередной всхлип жены возвращает Генриха к невеселой действительности, где он не в силах сделать ровным счетом ничего. Необычный род страха, незваное отвращение и робость одолевают сына Ланкастеров. Испытывать презрение к собственной жене, носящей его родное дитя – есть ли грех более страшный? Генрих сжимает челюсти, раздувает ноздри – нет, не будет этого. За любой свой поступок готов он будет ответить перед Богом, но в черствости по отношению к плоти и крови своей, к боли жены – этому яду Генрих не даст проникнуть в свое сердце.

А Мэри все продолжает кусать губы, и, застыв в полушаге, Генрих невольно восхищается ее нежеланием выдавать свое явное страдание. Темные изящно изогнутые брови сошлись в одну линию, лицо сосредоточено — можно легко увидеть, как в этом хрупком стройном теле душа борется с болью и унижением. Да, стыд — в ней он тоже есть. Подтачивает храбрую и пылкую душу, рождает сомнения. Генрих опускается возле своей жены на одно колено, берет ее ледяную ладонь в свои руки. Он не хочет, чтобы мать его будущего наследника стыдилась муки, предшествующей рождению новой жизни, муки, исходящей от их общего чада. В противном случае и ему самому не удастся убежать от понимания того, что он дал ей семя, от которого она теперь и страдает.

Поглаживая бархатную кожу, Генрих думает о том, что сказал ему отец:

«Она будет счастлива подарить тебе наследника».

Счастлива? Разве эта гримаса, застывшая на бледном лице, есть счастье? Разве была пропитана счастьем родильная комната в Главной башне пять лет назад, когда Генриху не посчастливилось вступить в нее? Еще свежи воспоминания о простынях, залитых кровью, об измазанных руках повитух, опущенных в полные багровой воды лохани. Пугающе свежи. Пять лет назад — кажется, так давно, и вместе с тем леденяще близко. Слишком мало для того, чтобы забыть боль, но слишком много, чтобы не рискнуть испытать ее снова.

И маленькое тельце, которое Генриху даже видеть было нельзя – из памяти не стереть. Повторится ли все теперь? Вновь?

— Все будет хорошо, моя дорогая Мэри. Все будет хорошо.

Генрих лжет так складно, что самому противно. А будет ли? Знает он наверняка, что все обойдется? Ответ, конечно — нет. И даже более того, он не может пообещать своей жене, что это будет последний раз, когда ей — в муках и страданиях — придется родить ему долгожданное дитя, подарить надежду на долгий и процветающий род.

— Я уверена, будет мальчик, — внезапно говорит Мэри. Она не смотрит на него, но ее ладошка сжимает его руку уверенно и сильно. Генрих поднимает на жену удивленный взгляд — вот она! — решимость Боэнов. Как много бесстрашия. Грех было ему усомниться в мощи ее выдержки, ее воли! Иного от потомков королей и ожидать нечего. Конечно, тогда — апрельской кровавой ночью — их жизнь наполнилась горечью, но теперь, когда Мэри окрепла, бояться нечего. И Генриха на свет произвела женщина, которая ныне здравствует. И его отца, и отца его отца. То была природа, которая и теперь берет свое. И Мэри должна понимать это.

Возвещающее о своей жизни Ланкастерское дитя продолжает буйствовать в материнской утробе. Но теперь сердце Болингброка наполняется не только страхом. Радостью тоже.

Рука Марии скользит по алому бархату платья так любовно. Она будет хорошей матерью, но, вероятно, отец не прав в одном, но, возможно, справедлив совершенно в ином — хотя Генриху и не хочется это признавать. Ребенка следует забрать от Мэри как можно скорее — иначе она вырастит из крохи изнеженного капризного пажа для миролюбивого короля Ричарда. И будут два сапога пара! Генрих стискивает ладони Марии, не замечая ее дрожи. И что же это будет? Безнадежный отпрыск Плантагенетов, порочащий славное имя рода, и слуга под стать ему — да еще из Ланкастеров! И какое кому было бы дело, выйди он из другого дома! Но не Ланкастер — Ланкастером он не будет.

Отец прав, прав Бог и права Ее Величество Необходимость. Страдания эти оправдают себя когда-нибудь, и сейчас его возлюбленной Мэри придется во второй раз исполнить свой долг, и, даст Бог, не в последний.

Следующие слова даются Генриху с большим трудом.

— Значит, любовь моя, это наша последняя встреча. Если Бог справедлив, если он не забыл о нас — в следующий раз, когда мы увидимся, ты сможешь показать мне нашего маленького Генриха. Генриха Монмутского.

Она впервые за вечер смотрит прямо ему в глаза. В них тоска, но Мэри молчит. Знает, что молений ее муж не вынесет — не только потому, что они ему противны, не достойны его, но еще и потому, что отказать своей херефордской пламенной розе ему очень сложно. Сложно сейчас — сложно было тогда, когда она была всего лишь двенадцатилетней девчонкой. Глаза зеленые, волосы рыжие — ведьмовские. Генрих обводит супругу взглядом. Даже сейчас — с греховным бременем, побледневшим лицом, она похожа на еретичку, полную сладострастия. Он еще помнит, какой она была, когда скакала на охоте, и разрумянившееся лицо ее было таким привлекательным, а смех звенел в лесах Уэльса громче и мелодичнее, чем пение жаворонков.

И на супружеском ложе так дивно было обнимать ее мягкое сладко пахнущее тело, укрытое рыжей шелковой копной. Поначалу робкая, испуганная, вскоре она вошла во вкус любовных утех, и Генриху, возвращающемуся из долгих походов, было отрадно представлять, как скоро он окажется в объятиях прекрасной страстной женщины, столь самозабвенно отдающей себя ему. Иной приверженец воздержанности возмутился бы такому аппетиту, но Болингброк был уверен — меж мужем и женой в их спальне должно свершаться то, что должно — и никто, даже Бог! — не имеет права осуждать это. А тем более мешать.

Теперь эта женщина родит ему сына. Наследника. И Генрих надеется, что он не только вберет в себя все лучшие качества Ланкастеров, но и Боэнов — семьи не менее славной — и, может, глаза его будут такими же зелеными. В этом будет утешение Болингброка, если — Генрих морщится — мать не переживет свое чадо. Он будет смотреть в глаза своего сына и видеть ее. Продолжать любить так, как любит сейчас.

— Завтра я отправляюсь, — говорит он, наклоняется и целует жену в ароматный висок. При мысли, что когда он возвратится, ее тело будет снова ожидать его, он ощущает сладостное томление. — Я верю, все будет хорошо, моя дорогая жена.

Она печально кивает, и на один миг Генриху становится очень жаль её — непростительно жаль. И он отворачивается, переводя взгляд на перевернутую шахматную доску, разлетевшиеся фигуры. Черные и белые смешались между собой. Черный король закатился под стул, белого и вовсе не видно. Только одна пешка взгромоздилась на последнюю горизонталь. О, это уже интересно. Чем пешка захочет стать? Королем — нельзя. Ферзем? Всего лишь ферзем? Но кто согласится на ферзя, когда вожделенное место пустует столь сладостно?

Ответ очевиден и богоугоден. Осталось лишь дождаться белого ферзя, ищущего удачи в чужих краях. Английский трон против португальского? На вкус Генриха ответ очевиден, но ферзь хочет трон для себя, а не для своего сына. И остается лишь ждать, когда он осознает всю тщетность собственных попыток и глубину амбиций пешки, ищущей путь к последней горизонтали.

И во всем этом плане Мэри играет не последнюю роль. Болингброк оборачивается, прежде чем уйти и посылает жене ободряющую улыбку. Когда ты идешь по богоугодному великому пути – пути к помазанию – тебе нужен тот, кто укрепит твою власть, твое право. И Мария стала сосудом этой силы. И он надеется, что она останется жива.

— До скорой встречи, моя любимая.

Он смотрит на жену пронзительно долго, желая получить ответ, заручиться ее обещанием.

И она покорно дает его, с трудом разлепляя сухие обкусанные губы.

— Я буду ждать тебя, муж мой.

***


Впереди больше тридцати дней взаперти. Так велит традиция, опыт и суетливая, надоедающая своей заботой, повитуха. Мэри тяжело опускается на ледяную пышную перину, тщательно взбитую хлопочущими вокруг служанками. Она заведомо знает, что сон ее не будет глубоким и спокойным: бесчинствует дитя в чреве, неделя без исповеди гложет совесть, горькие настойки вызывают только тошноту, а облегчения совсем не приносят.

Повитуха тянет холодные пальцы к животу, и Мэри вздрагивает от этого мерзкого касания — ненавистный ежевечерний ритуал. Старуха все боится, что ребенок лежит ножками вниз, и никак не может удостовериться, верна ли ее догадка. Свои страхи она выказывает так часто, что Мария уже устала тревожиться. Если уж суждено умереть ей этими родами, отдать свою жизнь Ланкастерам до конца, она это сделает. Ибо на что другое она вообще способна?

Здоровье и благополучие ребенка имеет первостепенную важность. Так говорит мать, Джон Гонт ("отцом" Мэри его никогда не называет), и Божьи заповеди еле слышно шепчут о том же. Но с одиночеством смириться никак не получается, и ночами Мария чувствует, как слезы готовы вот-вот политься из глаз и увлажнить пышные подушки. Запертая в самых дальних комнатах, она лишена общества всякого, кроме старой повитухи и двух служанок. Будь у нее брат — и его не пустили бы. Даже священник вынужден давать наставления, шепча их в скупо приоткрытую щель двери, поддерживаемую старухой, готовой в любой момент остановить любую попытку пресечь границу.

Главная башня — снова. Кровать — та же самая, что и пять лет назад. Избавившись от влажных ледяных рук повитухи, Мэри подтягивает одеяло до самой шеи и судорожно вздыхает, елозя замерзшими ногами по холодной простыни. Казалось, будет хуже. Воспоминания подобно королевским гончим преследовали ее с той самой апрельской ночи. И не только они — страхи тоже. Каменеющее чрево, горячая кровь, текущая по ногам, и звуки — гадкие, постыдные, чавкающие. И беспомощный сосуд первородного греха, мечущийся в агонии и яростной боли.
Кто? Она сама.

Семнадцать дней позади. Боли нарастают с каждым днем. Сначала Мария крепится, сжимает губы плотно — кричать нельзя. Нет. Она кричала пять лет назад — помогло? И с каждой новой ночью ощущение ужаса становится все более отчетливым: нечто, исторгшееся из нее, молчит и лежит в руках повитухи неподвижно. Тишина, нарушаемая лишь ее собственным поскуливанием, высокий потолок, мутный от пелены слез и губы, которые она успела искусать, когда в пылу боли удила, вложенные служанками, выпали из ослабевших челюстей. Снов почти нет, только яркие всполохи перед глазами, когда она только начинает засыпать — кроваво-красные. Мэри велит служанкам перенести ее покои в другое место, но надвратная башня остается ее проклятием еще на семнадцать дней, а юные покорные девицы лишь виновато склоняют головы.

Девятнадцать дней. И Мэри размышляет о том, что мужчины думают о рождении новой жизни. Считают за благо? Но многие ли из них — кроме Генри — знают настоящую цену, которую уплачивает женщина? Стыд, боль и кровь. Море крови. Все начинается с головокружения, тошноты, потом следует ломота в спине, отекание ног — и это еще не самое страшное. Самое страшное, когда еще вчера ты шила себе новую куклу в стенах эсексского аббатства, а теперь поглаживаешь округлый живот, раздумывая, как нечто настолько гигантское может покинуть пределы твоего тела, оставив тебя в живых.

Мэри знает — оно разрывает тебя.

Он — тот, первый — рвался наружу отнюдь не деликатно. Рвался так, как делал это его отец в одно жаркое лето, овеянное обманом Джона Гонта, убеждающего, что до шестнадцати лет она будет обладать своей невинностью в полной мере. Ей было двенадцать, Генри — четырнадцать. Она не винила его — они оба были детьми. А Гонт? Он был мужчиной — дальновидным мужем, подданным своей страны, и Мэри также не винила его за предприимчивость и желание обладать землями, которым она сама не принесла бы блага.

Бог знает о ее страданиях — не может не знать. Он ведь видит все. Так говорили в монастыре, где Мария провела почти все свое детство. Так было покойно там, хотя и нудно, скучно — и дни «веселья» были столь редки! Выдалось ли хоть с десяток за все годы, что она там пребывала? Сестре — Элеоноре — было легче, она всегда казалась более спокойной, более мудрой. За то Томас, должно быть, и полюбил ее, а еще — за Брекон, Плаши, Калдикот и Бронллис [1].

Мэри вспоминает монастырь. Была бы она счастливее, останься там? Жизнь праведная стала бы ей наградой за скуку — интриги Гонта и Генри не опутали бы ее своим смрадным душком. Но все прочее... Все мелкие радости жизни, которые приносят ей такое наслаждение, были бы навсегда потеряны. Охота, музыка, шахматы... Все время она проводила бы лишь в молитвах да раздумьях... Ох, эти разъедающие душу раздумья! Может, кому-то рассуждения и измышления помогают найти истинный смысл жизни, но только не ей — напротив, одиночество и ежедневные молитвы заставляют ее думать о том, о чем примерная жена не должна. О чем любому человеку нельзя думать!

Мэри вспоминает, как она рожала своего первого ребенка — своего Эдварда — и начинает сомневаться, что Бог действительно знал, что такое боль. Разве примерная христианка думает так? Больно идти против Бога, любовь к которому монахини так ревностно прививали ей, к которой понуждает ее мать, но быть с Ним, значит идти наперекор себе, и Мария даже не знает, отчего ей горше.

Жизнь с Генри совсем не плоха, и никогда не была совсем уж невыносимой. Он часто бывал нежен — чаще, чем груб, но его ум и сердце всегда далеки от нее и неподвластны чувствам. Он желает ее тело, но желает ли душу? На нее ему плевать, он восхищается лишь ее славным именем и землями, которые она принесла ему в качестве приданного. А это его волнение? Напускное? Она чувствовала его страх, но ответное ощущение было вовсе не благодарностью, не признательностью, а презрением. Презрением к тому, что он страшится вовсе не того, чего страшиться НУЖНО БЫ, что у него не хватает силы даже, чтобы утешить ее — свою жену. Он может лишь сам бодриться, и ей приходится нести двойную ношу: успокаивать и себя, и его, обещая мальчика, обещая наследника.

«Если Бог справедлив, если он не оставил нас...».

И кто — Бог будет измученно метаться по простыням, исторгая из себя это долгожданное чадо? Значит ли это, что когда Генрих явится домой, и его будет ждать сын, все почести достанутся Богу? А Мэри? Какая благодарность будет Мэри? Еще одна ночь, наслаждение от которой стоит ей слишком дорого?

Двадцать первый день. Она вспоминает, как Джон Гонт выкрал ее из монастыря, как она пребывала в восторге, никак не в состоянии была наглядеться на восхитительных коней в замке Арунделл, на жену Гонта — Кэтрин — кажущуюся ей самой прекрасной женщиной на земле. Она замечала, что и сам Гонт относится к своей супруге почти так же, как к кобыле, так что в этом не было никакого оскорбления для Ланкастерской леди.

Она помнила и Генри тоже — он был робок, но тверд. Всегда следовал указаниям своего отца. И в день их свадьбы, когда Джон Гонт решительно кивнул своему сыну, Мэри — хоть и была мала — поняла, что дело принимает серьезный оборот. Так плотно сжал губы Генри, такая решимость отразилась на его лице.

И она стала его женой.

Бедный-бедный Эдвард.

Двадцать пятый день.
Боли сильные — почти невыносимые. Проклятый Томас Вудсток, презренная собака — всегда он отравлял ей жизнь. Невыносимое отвращение одолевает Мэри, когда он рядом. Его небрежность по отношению к Элеоноре просто поражает. Для него она еще хуже, чем лошадь — корова. Так занят делами королевского двора, дипломатическими переговорами, что едва ли его взгляд задерживается на супруге больше, чем на пару мгновений. Основная его забота — король Ричард. Вернее, забота о том, как найти его наиболее слабое место и ударить по нему остро и быстро. Он всегда был таким — расчетливым. Женился на Элеоноре, тщетно надеясь, что все земли Боэнов станут принадлежать ему, а ее — Мэри — планировал оставить в Эссекском аббатстве навсегда. Тогда он бы прибрал к рукам все. Но Гонт оказался расторопнее, и теперь Мэри лежит на холодном ложе, нося в чреве его внука — Ланкастерское дитя, которое, едва родившись, будет вовлечено во все их злосчастные интриги. Только родившись, оно уже испытает на себе давление мощных сил — злобы и тщеславия, и его сердце быстро зачерствеет. Не будет аббатисы, наставляющей на путь истинный, не будет сестры, утешающей раны.

Может, не будет даже матери.

Двадцать седьмой день.
Мэри помнит, как рожала Элеонора — она присутствовала тогда. И как это может быть не больно? Бог действительно выдумал весьма изощренное наказание для грешных жен. Мэри настойчиво взращивает в себе гнев на Всевышнего, чтобы во время схваток и родов он не стал чем-то внезапным. Тогда священнику будет слишком легко простить этот грех, вызванный болью. Мэри терзает свой разум, заставляя его понять и ОСОЗНАТЬ, что все это не игра, не мимолетное чувство — она ДЕЙСТВИТЕЛЬНО в гневе, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не согласна с Небесными Силами, заставляющими жен так страдать. И еще она гневается за то, что все мужчины подобны Гонту и Генри, Томасу Вудстоку — только и делают, что думают о самих себе, плетут интриги. Каким будет ее мальчик? Ох, а с чего она взяла, что это ВООБЩЕ БУДЕТ МАЛЬЧИК? Может, девочка, а может — снова мертвец.

Может, она уже носит в своем чреве мертвеца.

День двадцать девятый.
Ей очень плохо и одиноко. Она устала и лежит не в силах пошевельнуться. Никого нет, а Генрих далеко — рассекает на горячем коне по уэльским полям, и даже не думает о том, какие она страдания здесь переносит. И кто облегчит ее муки? Каждый хочет лишь пользоваться, но взамен не дает ничего. Мэри тихонько плачет, злясь сама на себя. Ребенок внутри толкается — живой. Пока что невредимый, и ей становится легче, как будто он поглаживает ее изнутри, утешая и прося не лить слезы зря. Силы ей еще пригодятся — для ее мальчика.

Тридцать первый день.
Повитухи заставляют лежать, напирая на плечи, а одна из служанок раздвигает колени. Они все кричат ей о том, что она должна делать, но Мэри сейчас не знает ничего — лишь бы боль закончилась. Она проклинает Бога, монастырь, свою мать, отдавшую ее Гонту, словно псину, проклинает Генри и короля Ричарда, отчего повитухи в ужасе затыкают уши, давая ей свободу, освобождая плечи. Но в ту же минуту, хватают снова.

Она охвачена болью настолько, насколько вообще можно ощущать боль и находиться в сознании. Это последняя грань. Утешение? Мэри плачет, но слез на щеках не чувствует, ей кажется, что все жидкости ее тела стремятся сейчас вниз, желая выплеснуться, выйти вместе с раздирающим ее естество созданием.

Она проклинает их всех, кричит и вырывается.

Неужели каждая новая жизнь должна рождаться так?

* * *

Первый день.

Мэри улыбается. Вчера священник принес забавную весть: переплывая через Уай, Генрих услыхал от паромщика, что жена его — здоровая, юная и прекрасная жена его — родила ему сына. Впав в буйную радость, Генрих оказался столь щедр, что тотчас подарил крестьянину право на все паромные пошлины и сборы. А теперь в своем счастье он спешит в объятия супруги, преподнесшей ему столь ценный дар.

Улыбаясь еще шире и разглядывая крохотное личико своего Генриха, Мария думает о Боге и о том, насколько же неисповедимы пути Его. Она не может сказать, что испытание, пройденное ею, было чрезмерно легким, но она должна признать, что оно кончилось благополучно и добавить, что этого также никто не ожидал. Плоть от плоти ее, он был поистине маленьким чудом, целиком и полностью принадлежащим ей. И Мэри казалось почему-то, что на нее мальчик будет похож гораздо больше, чем на Генри. Об этом кричали его зеленые искрящиеся глаза, и серьезное, немного хмурое лицо. Разлет бровей — еще совсем только наметившийся — тоже был ее. Упорство, твердость — все это в нем будет. И Мэри решает, что она непременно подарит своему любимому первенцу арфу, чтобы он не слишком сильно утопал в чрезмерно важных интригах и королевских дрязгах. А еще — чтобы он иногда играл для нее.

Она поглаживает шелковистую щечку, и больше не думает ни об алчном Томасе Вудстоке, ни о тщеславном Джоне Гонте, и даже не о Генри, чья черствость иногда так раздражает. Мужчины правят этим миром, и будут править еще долго. Но в этом есть и хорошая сторона. И когда маленький Генрих Монмутский вырастет, Мария не сомневается — он станет ее защитой и опорой. Ее радостью и гордостью.

Ее Генрихом.



__________



Примечания:

[1] Названия замков, которые Томас Вудсток получил через приданное своей жены Элеоноры де Боэн.

Генрих V - сын Марии де Боэн и Генриха Болингброка - родился на исходе лета 1387-го года. На тот момент его отец еще не был королем и царствовал миролюбивый Ричард II.

В 1399-ом году Болингброк сверг короля, но Марии вкусить жизнь монаршей жены так и не довелось - она скончалась родами в 1394-ом году, не дожив до воцарения своего мужа всего пять лет.

У Генриха V действительно была арфа, и, по некоторым сведениям, он играл на ней очень хорошо.


Рецензии