Дорога к старому дому

I.
Подходило к шести. Зимний день стремительно мрачнел и оседал книзу, как это бывает с рафинадом, опущенным краем в стакан чёрного кофе.
Николай Ильич Ларский, в костюме Деда Мороза, размахивая ватными обшлагами, деловым шагом двигался к машине мимо глазеющей на него дворовой ребятни. Какой-то пацан попытался ухватиться за его халат. Ларский снял рукавицу и, осторожно примерившись, щёлкнул нахала по сопливому носу. Потом достал горсть конфет, сунул ему в руки. Набежали другие. Ларский полез за пазуху, стал раздавать ещё. Беречь не имело смысла, его сегодняшний «трудовой день» подходил к концу.
Был закатный час первого дня Нового Года, тот особенный, чуть притихший в суматохе вечер, когда невозможно уже понять, праздник это или усталость после него. Снежное азартное веселье, открыто кружившее по улицам еще нынешней ночью, сменилось будничным движением разобщенных, торопящихся по домам людей. Никто не пел. Трезво, крепко скрипели на снегу сапоги, башмаки, валенки. В чьей-то спортивной сумке устало хрюкал магнитофон. Заматеревший к концу дня холод жёг кожу уже совсем не празднично, не по-новогоднему. Ларский остро чувствовал его сквозь отверстия своей мохнатой маски – ноздрями и кожей век.
И все равно это был его день: первого января он чувствовал себя хозяином грёз, повелителем тайн и творцом добрых предзнаменований. Нисколько не думая шутить, он уверял друзей, что быть Дедом Морозом – единственное настоящее его призвание. Жаловался, опять-таки всерьёз, что нигде в мире не предусмотрено законом 364 дня отдыха и один день волшебного труда. Волшебнику вполне достаточно одного дня. Раздавать в поте лица целыми охапками радость – это ли не настоящая работа? Ларский, во всяком случае, занимался ею с подлинным вдохновением.
Уже не первую зиму он тратил на разъезды четыре предновогодних дня и первый день Нового Года. Четыре дня до праздника выполнял задания «Бюро добрых услуг», а первый день Нового Года тратил на детей сослуживцев, их знакомых и знакомых знакомых. Заявки, подарки и машину – получал через завком. Тут он чувствовал себя не казённым, а настоящим Дедом Морозом, вот и получалось, что день 1 января был его любимейшим рабочим днём.
Как это вышло, что в простой душе заводского инженера поселился снежный ангел, шепчущий ему на ухо таинственные новогодние заклинания? Николай Ильич и самому себе не смог бы это объяснить. Он только помнил, что самые счастливые дни его детства всегда были связаны с запахом ёлочных лап, звоном игрушечных колокольчиков, шелестом разноцветной фольги, улыбчивой тихой музыкой и ожиданием чудес. В эти дни он чувствовал чье-то ласковое невидимое присутствие, сообщающее ему и всем вокруг него тепло любви и связанное с этим теплом чувство мира, уюта, безопасности.
Теперь, будучи взрослым, он сам стал творцом волшебства. В новогоднюю ночь он обычно спал, чтобы наутро проснуться бодрым, а проснувшись, брал резной посох, маску с гигантскими бровями и клоунским носом, халат, задрапированный под шубу, рукавицы, зелёный шелковый мешок – и колесил по городу, стучась в бесчисленные двери, за которыми ждали незнакомые запахи, незнакомые вещи, незнакомые дети, притихшие и тщательно одетые, чужие жёны с добреющими в секунду лицами, вытирающие руки о фартук и отступающие почтительно в тьму прихожей, бесчисленные ёлочные игрушки, нити серпантина, гирлянды... В его собственной квартире ничего этого не было. Он жил один.
Одиночество позволяло отдохнуть от людей. Идти же к людям не по бытовой или производственной нужде, а по душевной склонности он мог только тогда, когда чувствовал, что все они до единого, словно по уговору, добры и приветливы к нему. Насколько он мог судить, это условие соблюдалось два дня в году: последний день старого и первый день Нового Года.
Ему нравилось чувство лёгкости, светлого снежного покоя и сердечной приязни к каждому встречному, посещавшее его во время странствий с резным посохом и зелёным мешком. И сегодня, на первый взгляд, всё было так, как обычно бывает в это время. Но не совсем всё... Смущал какой-то чуждый благодушному настроению осадок, странным образом не исчезавший из глубин души. Во-первых, осталась у Николая Ильича со вчерашнего дня непогашенная озабоченность: на производственном испытании «завалилось» изделие, надо было менять технологию, и вот самый главный необходимый для этого документ – «Извещение на изменение технической документации», после того, как на нём были собраны почти все подписи, таинственным образом исчез со стола. Найдут ли без него – вопрос. Во-вторых, на чердаке его дома в который уже раз дала течь водопроводная труба, и с потолка здорово капало. В праздничную ночь слесарей он дозваться не мог, течь остановили только утром. Как бы штукатурка не обвалилась. А в-третьих...
Ларский дошел до дверцы машины, остановился, оглянулся.
Да. В-третьих, с погодой действительно творилось что-то совсем не праздничное. Лютый холод. Метель с редким, но больно хлещущим снегом. Облака рвутся на запад неистово, словно гонимые ураганом... К чему это всё?
Николай Ильич открыл дверцу, забрался в машину. В кабине было тепло, спокойно.
– Ну и как, отстрелялись? – спросил шофер. Не дожидаясь ответа, тряхнул головой: – Отстрелялись, ладненько...
Взялся за рычаг скорости.
Николай Ильич сдернул с себя бородатое «забрало», уже порядочно надоевшее ему за день, вздохнул.
– Всё. Последний клиент остался, – сказал он,  обмывающе проводя по лицу ладонью. Прикосновение пальцев, освобождённых от тяжести рукавиц, было успокаивающим, приятным.
– Куда мы теперь? – спросил шофер, осторожно выруливая со двора.
– Сейчас. С бумажками дай разберусь, – ответил Ларский, кряхтя и залезая в карман. – Вот чёрт. Всё не туда запихиваю, провалиться... А! Вот. Новгородская, шестьдесят девять. Знаешь, где это?
– Новгородская... Нехай будет Новгородская. Вроде бы, это в Октябрьском районе. Не близкий край.
– Ничего. Минут через двадцать будем, наверное. Клиент не наш, не заводской... С химзавода просили. И чтоб непременно вечером, а не днем. Я его потому и оставил напоследок.
Ларский закурил.
Хорошо бы кончить работу к семи. В восемь его ждала Ольга. У себя дома, за накрытым столом.
Ольга! При одном звуке этого имени Ларский мечтательно щурил глаза. Она была первой женщиной в его жизни, о которой без следа сомнений он мог думать, как о будущей жене.

Николай Ильич никогда не был женат, несмотря на свои полные сорок лет. Когда у него спрашивали, в чём причина, он не мог толком ответить. Холостая жизнь ему не то чтобы очень нравилась; он её терпел, потому что не мог решиться на что-нибудь окончательное. Мужчина он был видный, крупно сложенный, розовощекий, с тонко обозначенными, почти женственными бровями под сильным лбом. В него легко влюблялись женщины. Он их не дичился, но и не давал заморочить себе голову. Он обладал той мерой трезвой наблюдательности и ровного, всё понимающего добродушия, которой вполне хватало, чтобы с улыбкой переносить женские причуды и прощать их. Однако же это отнюдь не означало, что он захотел бы ставить себя от них в зависимость.
Правда, порой он сильно тосковал по несбывшемуся семейному уюту. Масла в огонь подливали всё те же новогодние визиты. Насмотревшись на домовитых мужей в хорошо выглаженных рубашках, на их жён, по-домашнему милых, в аккуратных фартучках, с наспех заколотыми пышными волосами и особенно на их детей – детей он всегда любил – Николай Ильич приходил в мечтательное и грустное настроение. Давно бы завел надежную подругу (по натуре он вовсе не был ловеласом), но как-то всегда получалось, что в последний момент его что-нибудь отталкивало. Он со всеми был приветлив, ровен, терпеть не мог скандалов и домашних сцен. И надо ж такому быть, что все женщины, с которыми он до сих пор бывал близок, рано или поздно начинали грубить, устраивать сцены или пытаться им помыкать, чего он совершенно не терпел.
Была маленькая у него страсть: любил смотреть голливудские фильмы 50-х годов. Но не потому, что там играли хорошие западные профессионалы, эффектно движущиеся в кадрах, заснятых лихими западными кинооператорами. Нет. Просто он мог видеть там (только там!) женщин своей мечты: нежных, робких, с преданными глазами и мягким музыкальным голосом. В душе он понимал, конечно, что каждый такой белокурый ангел есть не что иное, как одно из вечных и нестареющих творений мужского идеализма. Нo искал он – реально искал – именно такую женщину: Дездемону, Офелию, Джульетту, но, Боже упаси, не амазонку.
А попадались сплошь амазонки. Он было совсем уж разуверился в своей счастливой звезде. Но вдруг повезло: встретил действительно добрую и ласковую женщину. Произошло это полгода назад… Сначала боялся поверить. Ждал подвоха или скандала. Но ничего плохого, к счастью, не происходило.
У неё было обычное женское имя, очень легко произносимое. Никто, однако, не обращался к ней по имени. Лапушка, милочка, солнышко. Ничего иного, вероятно, с самого раннего детства она и не слышала. Пожалуй, одни только Ларский звал ее «Оля», и, смеясь, она ему говорила, что, оказывается, родители ей придумали очень недурное имя, но только раньше она как-то не подозревала об этом...
Сегодня она его ждала. Он это чувствовал.
Николай Ильич откинулся на спинку сиденья. Как обычно, к концу новогоднего дня ему захотелось ощутить радость от вольной расслабленной позы, от этой удобной спинки и от безопасного, дремотного торканья снежной крупы в стекла машины. Но полного освобождения всё-таки не было. Как ни странно, он всё время чувствовал чьё-то глухое несогласие с его желанием радости: об этом говорила и тряская дорога, и мутная горечь воздуха, и резко густеющая темнота. Разлитое повсюду в природе противостояние его покою он хорошо видел; оно огорчало его. Нo он делал всё, чтоб сохранить покой в душе и радость ожидания праздника.
Свернули на большую дорогу. Шофер дал газ, вытер лоб тыльной стороной руки, положил её на баранку, которую теперь вращал легонько, едва заметно. Спросил, хохотнув:
– Много, наверно, переполоху там у них, когда вы приходите?
– А никакого переполоху. Меня ж всё-таки ждут. Сами заказывали, всё у них заранее готово... Вот если б неожиданно куда-нибудь нагрянуть. Это интересно было бы. – Ларский сощурился, затянулся сигаретой. – Узнать сначала, какие там у них детишки, какая семья, о чём мечтают, чтоб подарили... И с мешком – на пороге: «Я веселый Дед Мороз, я подарки вам привез!»
Последние слова Николай Ильич произнес зычным басом, с деланой старческой хрипотцой, звучащей с одинаковой натугой у всех самодеятельных актёров.
– Здорово это у вас выходит. Как на сцене, – восхищенно крутнул головой шофер. – И не подумаешь, что вы не в театре, а на предприятии работаете... Артист и артист.
– Какой артист. – Польщенный Ларский придал своему голосу добродушное безразличие. – Подхалтуриваю к инженерной ставочке... Суровая необходимость.
Шофер одобрительно кивнул:
– Вот-вот. Я на вас посмотрю и тоже небось бороду надену. На бутылку заработаю, нет?
– Какая бутылка!.. Что ты, Аллах с тобой. Тебе это и на ум не пойдет. Тут, парень, к концу, когда по вызовам намотаешься, без всякой бутылки на рогах будешь стоять, честное слово. Со мной такое было. По первому разу. Давненько, лет, может, двенадцать назад... Как только связался я с этой фирмой, с «Добрыми услугами», дали они мне костюм, заявочки с адресами: желаем, говорят, успеха и ни пуха вам, ни пера. Успех, я тебе скажу, был. Серьёзно. Тогда я с выдумкой работал. Ещё не привык. Старался вовсю, целые сценарии сочинял. И моложе был, выносливей. Детишки просто в столбняке находились: рты нараспашку, глаза как пятаки. Ну, родители, те зевать себе не позволяли, им некогда, чарочку сразу на подносик: отведайте, мол, не побрезгуйте, с новым вас годом, с новым счастьем... А человек я был робкий.
Шофер прыснул.
– Говорю тебе, робкий. Прямо как барышня. У порога топчусь и чувствую ужас от того, что меня вот-вот уговаривать начнут. Мочалку свою, – Ларский потеребил пристяжную бороду, – легонечко так оттопырю, просуну туда рюмку – и Господи благослови. А визитов-то в мой первый день, как нарочно, было жуткое количество, около тридцати. Район попался многоэтажный. Сечёшь?
Шофер перестал смеяться.
– Мать моя! Вот это работа, это я понимаю. Тридцать рюмок. – Он вскинулся: – Постойте...
– Ага, сообразил? Ну, считай. Рюмка, допустим, пятьдесят граммов. Так? Умножаем на тридцать. Получается тысяча пятьсот. Полтора литра.
– Чего?.. – Шофер опешил. – Не может быть. Так это ж... загнуться же можно?
– Можно. Я и вправду почти загнулся. Со мной невесть что было. Последних клиентов вижу, как в тумане, на детей чуть не падаю, ничего не помню, а дома двое суток – как пласт. С койки не вставал. Там, в этих полутора литрах, представляешь, что было намешано? На службе мне впервые в жизни прогул записали. Причем – но пьянке... Мне, трезвеннику! Ну, после я уже приспособился: сделал свое дело – быстро ухожу, даже и не слушаю никого, обижайся, не обижайся... Я на работе.
– Да-а, – покачал головой шофер, – на этой работе и выпивку, выходит, возненавидишь. А ведь кажется – добрейшее дело.
Так, за разговорами, они минули мост через реку, проехали возле зоопарка, поднялись к универмагу, сияющему бесполезной в этот час неоновой вывеской. Стали приближаться к кварталу, где кончались каменные дома с ярко освещенными окнами. Улица на глазах темнела. Свернули на Новгородскую.
– А ещё вот случай был. Перепутали мне однажды номер дома в заявке. Это бывает. Я стучусь в квартиру, поправляю бороду, готовлю речь. Дверь открывается. Вижу – девушка! Ни души больше в квартире! Вся такая праздничная, в открытом модном платье. Лет двадцати. Довольно хорошенькая. Сначала испугалась, а потом как давай прыгать и хлопать в ладоши: «Ах, кричит, Игореша, ах, молодец, какой удивительный сюрприз!» И – на шею мне! Я, конечно, подержал её немного в объятиях, ничего тут не сделаешь, мы обязаны быть галантными, – и между прочим спрашиваю: «А где ваш ребеночек?» «Какой ребеночек?» – и голос сразу у ней садится до сиплости, сползает она с моих рук и берется за щёки. Я, конечно, достаю из-за пазухи заявку, показываю. «Вы или не вы вызывали?» Она: «Ой, извините, это, наверное, ошибка вышла... Какие у меня могут быть дети? Я еще не замужем».
Шофер от хохота чуть не плюхнулся на баранку.
– Ну, а дальше-то что? Утешили её? Радости маленько дали? Бездетной?
– Пришлось. Как-никак, я волшебник по трудовому договору.
Фонари на улице Новгородской не горели совсем. Опять Ларского кольнуло: неприглядно что-то, нехорошо... Не в лад с праздником. «Хоть сегодня-то неужели не могли осветить улицу? Дуроломы». Выругался он лишь про себя, мысленно, но от своего раздражения отмахнулся: скоро отбой, зачем нервничать. Надо потерпеть. Уже недолго.
– Вот зараза. Как в ущелье, ни одного номера не разглядишь, – пожаловался шофер, замедляя ход машины и высовываясь в боковое оконце.
–  Спроси у кого-нибудь, – отозвался Николай Ильич и потушил сигарету, – Новгородская, шестьдесят девять. Это, кажется, по левой стороне.
Он посмотрел на часы. Без четверти семь. К вечернему столу вполне еще можно поспеть. Он не любил заставлять себя дожидаться. Тем более Ольгу. Скорее бы.
Ах, лапушка, уж наверняка на часы смотрит. Прислушивается к стуку, к шагам...
Замечтавшись, в предвидении вечера, который он должен был провести с нею, Николай Ильич не заметил, как машина, осторожно пробиравшаяся по неосвещенной улице, миновала четыре квартала и замедлила ход. Всё это время шофер, приоткрыв дверцу, высматривал случайных прохожих и расспрашивал, как проехать к дому. Наконец, подрулил к обочине. Когда машина остановилась, Ларский поглядел в оконце.
Они стояли возле деревянного двухэтажного дома с каменным крыльцом под наклонным покосившимся навесом. Дом был старым – после войны таких не строили – и наполовину закопчённым: должно быть, пострадал от сгоревшего соседнего дома. Фундамент и нижние бревна освещала скудная лампочка, подвешенная сбоку от крыльца, под жестяным воронкообразным колпаком. Колпак вместе с лампочкой поматывало ветром: полоса света, вздрагивая, перемещалась то вверх, то вниз по стене. По краям крыльца виднелись выкрашенные белой известью столбики с облупившимися каменными шарами на них. Неподалеку в глубине двора, вблизи от двух старых голых деревьев была видна неизвестно зачем установленная здесь парковая скульптура: гимнастка с обручем. Локоть ее левой руки был отбит. Сохранилась только кисть с двумя пальцами. Эта кисть как-то нелепо, без видимой опоры висела в воздухе: арматурная проволока, поддерживающая её, была в темноте не видна.
– Этот, что ли, дом? – спросил Николай Ильич, еще не вполне понимая, почему возник у него укол испуга и ощущение пустоты под сердцем.
– Этот. Новгородская, шестьдесят девять.
– Шестьдесят девять, – повторил Ларский. – Квартира восемь. Слушай, тут какая-то ошибка…
– Почему ошибка? – не понял шофер. Он оглянулся на Ларского, ожидая объяснений.
Николай Ильич молчал.
Наконец он осознал очевидный факт, который память отметила сразу, как только он взглянул в окно машины. Силуэт дома, нелепые каменные шары по бокам крыльца, гимнастка с оторванной двупалой кистью – все это было хорошо знакомо, хоть он и не появлялся здесь много лет. Память, независимо от воли, хранила эти бревна, это крыльцо, эту оторванную гипсовую кисть... Только вот номер дома, оказывается, он забыл. Но на цифры у него всегда была плохая память.
– Погоди, может, я ошибся? – Полез опять в карман. Нашарил бумажку, поднес к глазам. Попросил тихонечко:
– Включи-ка верхний свет.
Лампочка, вспыхнувшая на потолке кабины, осветила расшитый блестками халат, картонный красный колпак на крепкой голове Ларского и шевелящиеся при чтении припухлые дубы.
– Нет, всё правильно. Смотри-ка ты. Даже и квартира восемь. Вот оказия... Постой, а фамилия? Бовкун. Так.
Руки Ларского, в бессилии рухнувшие на колени, и взгляд, неподвижно устремлённый в темноту за ветровым стеклом, явно говорили о чём-то чрезвычайно неприятном.
– Что, не туда попали? – с тревогой спросил шофёр, не ожидавший подобного перепада эмоций от своего благодушного пассажира.
– Туда, туда... В том-то и беда, что туда, – вздохнул Ларский. – Вот чёрт.
Он неторопливо – слишком неторопливо – взял маску и начал осторожными мерными движениями расправлять на коленях войлочную бороду. Мысли были напряжёнными и вместе с этим какими-то растерянно-смутными.
«Нет, какого дурака я свалял! Дебил. Почему не посмотрел сразу? Мог бы другому отдать заявку. В конце концов, я не один езжу. Впрочем, номер дома я всё равно не помнил... Ну, тогда хоть улицу! Улицу мне ж надо было сразу увидеть и заявку вернуть. Неудобно может получиться. Ладно хоть маска у меня есть».
Подумав о маске, Николай Ильич немного пришел в себя. Да, маска – она весьма кстати. Ну, а голос, в конце концов, можно изменить. Вряд ли ОНА сейчас узнает... Столько лет прошло. Но может, все-таки, Бовкун – это не ОНА? Может, какая-нибудь родственница?
Он застегнул халат, открыл дверцу, спрыгнул на землю. Потоптался на месте, разминая ноги. Посмотрел наверх. Небо меж разошедшихся туч темнело громадным провалом, в котором почему-то не было звезд.
Опустил голову. Осмотрел себя. Расправил пояс. Пошел неспешно через заснеженный, пустой, будто вымерший двор, открыл дверь парадного (скрип этой двери он тоже узнал; даже скрип не изменился) и поднялся по косым деревянным ступеням на второй этаж. На площадке он остановился перед дверью. Дверь была, как встарь, покошена и обшарпана, только выкрашена в другой цвет. Стоя перед дверным звонком, он попытался собраться с мыслями.
«Ситуация... Быть приглашенным к своей бывшей любовнице на амплуа ёлочного деда! Сюжет для О’Генри. И что же она теперь: замужем? Разумеется, замужем. Раз маленькие дети есть. Но фамилия в заявке её собственная. Значит, мужа нет. Сбежал, надо полагать. Скорей всего сбежал. Если речь идет о Наталье Бовкун, ничего удивительного».
Он потоптался еще сколько-то, обдумывая слова, которые надо было сказать с порога. Слов, решил он, вообще не должно быть много, надо обойтись простейшим набором. И – хрипеть. Как можно больше хрипеть. Неплохо б еще и согнуться в три погибели, чтобы скрыть рост... А! Что тут особенно думать? Страшного, в конце концов, ничего нет. Надо идти, и всё.
Он шагнул к звонку.
И как раз в этот момент за его спиной отворилась дверь соседней квартиры. Женский голос воскликнул:
– Ах, это вы, наконец! Я чуть вас не прозевала.
Ларский вздрогнул. Нехотя повернулся.
– Идите сюда, идите!
Перед ним стояла, маня его обеими руками, юркая пожилая женщина низенького роста, в теплом халате с серебряными барашками бигуди на круглой голове.
– Идите, я вам должна подарок отдать для Тимоши. Не удивляйтесь, – продолжала она на ходу, ведя Ларского к своей двери, – мне Наточка поручила это сделать, сама она сейчас не может...
«Ах, вот что. Её здесь нет!» –  радостно толкнулось в голове Ларского. Но на всякий случай решил уточнить:
– Она в отъезде?
– Если бы в отъезде... – личико женщины плаксиво сморщилось, и она горько махнула рукой. – Тут такое... Такое... А! Зачем это вам рассказывать. Пойдёмте, я сейчас подарочек дам.
– Так ведь подарок же у меня с собой, – не понял Ларский.
– Нет, нет. Наточка просила передать, чтобы казенный кулек не совали парню, сладостей ему много нельзя, а чтобы дали, что она купила. Сюда, пожалуйста, пройдите... Одну минуту.
Женщина вскоре появилась из-за жёлтой портьеры, держа в обеих руках роскошную коробку, косо перевязанную атласной лентой, с надписью «Авиаконструктор». Коробка была тщательно и любовно обклеена вырезанными из бумаги силуэтами самолетов различных марок. В центре красовалась рожица Буратино, а над нею была выведена надпись красивыми разноцветными буквами: «Милому Тимоше от Деда Мороза». Что ж, очень всё симпатично. Николай Ильич невольно подумал, что никогда ещё ему не вручали столь заботливо и со вкусом украшенную новогоднюю вещь.
Но что-то здесь показалось сразу странным. Он не мог понять – что. Взяв коробку в руки, на минуту задумался, в рассеянности поворачивая её то одним боком, то другим.
В доме было сильно натоплено. Делалось жарко. Алый халат Ларского, изображающий шубу Деда Мороза, начал серебриться шариками растаявшего снега.
– Я вот чего... – Николай Ильич продолжал хмуриться, – тут не пойму: авиаконструктор. И такой большой. Это ведь достаточно сложная вещь. Неужели для ребенка дошкольного возраста не нашлось более подходящего подарка? Он что, вундеркинд?
– Что вы, что вы! – женщина, вручившая ему коробку, так отчаянно замотала головой, что ее бигуди застучали друг о друга. – Что вы! Совсем наоборот! Какой там вундеркинд... Да и не малыш он уже давно. В школе уж.
– Так. В школе. Позвольте, но зачем ему тогда вообще мой маскарад? Он что, до сих пор верит в Деда Мороза?
Женщина, которой было не до разговоров (видимо, спешила куда-то), стала успокаивающе-энергично махать руками: мол, всё я хорошо понимаю, все недоумения ваши, но вы не волнуйтесь, ошибки здесь нет, всё будет нормально.
Уже через порог, как бы извиняясь за свою торопливость, она сказала напоследок:
– Вы не беспокойтесь. Тимоше очень нужен Дед Мороз, я вам это точно говорю. И встретит он вас как надо, и слушать будет еще внимательней, чем иной малыш слушает... Наточка каждый год ему заказывает Деда Мороза. Всегда он радуется, и ещё как! Так что, пожалуйста, не волнуйтесь.
«Чудн;. Что ж это за парень такой странный? – думал Ларский, шагая по коридору к знакомой двери. – А впрочем, чему удивляться! Романтическое Натальино воспитание. Парню, поди-ка, лет восемь или девять, а он у неё всё ещё верит сказкам».

...Позже Ларский, вспоминая о последних мгновениях перед закрытой пока дверью, не раз спрашивал себя: чувствовал ли он уже тогда что-нибудь неладное? Неужели даже тени подозрения не возникло? Или хоть нутряная дрожь какая-нибудь, хоть намек на предчувствие? Нет, достоверно он это вспомнить не мог. Должно быть, как всегда, сохранял инерцию своего благодушия. Давил на звонок, улыбался в накладную бороду, тряс в руках мешок с подарком... Всё как обычно.

За дверью послышались шаги. Гулкие: так ходят те, кто с маху опускает всю ступню на пол.
Дверь отворилась. Ларский отпрянул.
Прямо перед ним – глаза в глаза – стоял огромный светловолосый парень в лыжных куцых штанишках и фланелевой рубахе. На длинном его лице сильно выделялись пунцовые губы с пузырями слюны в углах и страшно косящие, светло-голубые, очень близко посаженные к переносице глаза. Голову он держал чуть набок, будто в противовес оттопыренной правой руке, которой почему-то тряс в воздухе. (Ларский не сразу сообразил, что эта рука протянута ему для приветствия.) Ростом парень был ничуть не меньше самого Ларского. Он мог бы быть ещё выше, если б не ноги, которые у него были сильно подогнуты в коленях.
Чёрт возьми!
Николай Ильич и в мыслях бы не держал, что его пригласили ради вот этого нежданно выросшего на пороге дураковатого верзилы. Но ведь он был предупреждён, что в квартире больше никого нет? Значит, ошибки быть не могло: это и был тот самый Тимоша.
– Здр-р-равствуйте, дедушка! – крикнул парень, сильно раскатываясь на «р», тряся рукою в воздухе и глядя на Ларского бессмысленно-восторженным, мешающимся в косине взглядом.
– Гм... здравствуй, – промямлил Ларский, с трудом подавив желание попятиться назад.
Обычно во время своих праздничных визитов Ларский прямо от дверей начинал торжественную речь. Но тут он просто истуканом застыл на пороге. Язык не слушался. Сознание запаздывало: оно никак не хотело усвоить и понять то, что уже видели и понимали глаза. Парню было не восемь и не девять. Он явно был старше. И намного.
Значит...
Николай Ильич с великим трудом и замешательством отмахивался от этого «значит...», инстинктивно ему хотелось оттянуть минуту неизбежной и невозможной уму догадки. Молчание, пожалуй, затягивалось. Оно было тем более неловким, что Николай Ильич никак не мог заставить себя протянуть мальчику руку.
Наконец он вспомнил о своей позабытой роли: с тем большей охотой вспомнил, что именно она, эта роль, могла отвлечь от трудных проблем. Не теряя ни секунды более, Ларский громко (слишком громко) ударил о порог палкой и завопил с ложно-театральным пафосом:
– А вот и я, Дед Мороз! Здорово, Тимоша! С Новым Го...
Он не докончил. Слишком неожиданной была реакция Тимоши. Парень будто взорвался: он всплеснул обеими руками, подпрыгнул и разразился хохотом. При смехе из его рта выкатывались странные булькающие звуки, они выходили сами собой так же беспричинно и неустранимо, как икота, при этом он задирал вверх и набок свое длинное яркогубое лицо. Николай Ильич, опешив, решил сначала, что все-таки произошла ошибка, что он обмишурился, обратился не по адресу, вот и смеются над ним. Однако же нет, ошибки быть не могло. Дверь квартиры ведь он никак не мог перепутать.
И теперь лишь явственно пришло к нему осознание факта: громадный пацан, стоящий перед ним, был психический инвалид, калека от рождения. Конечно, он не думал издеваться над Дедушкой Морозом, – его смех, при всей пугающей неожиданности, имел другой смысл. Он так выражал свою радость. Да. Именно такой парень и мог бы, проживи он хоть до седых волос, каждый Новый Год всерьез ждать Деда Мороза и всерьез радоваться ему. Вот тебе – «вундеркинд»...
Бедная Ната!
Ларский переступил облепленными слюдой валенками. Вздохнув, решил продолжать:
– С Новым Годом тебя. А я к тебе с подарками, да со сказками, со снегами большими, да со зверями лесными...
Он бубнил еще минут десять и в том же духе скорей по привычке, чем по вдохновению, старательно разводил руками, разглаживал накладные усы, постукивал посохом и всё ещё не пускал, не пускал к себе самую главную и страшную мысль, которая с каждой минутой всё больней стучалась в его душу.
– ...все расселись по кочкам, собрались под кусточком, да говорят-приговаривают («Господи! Этого никак не должно быть»)... снаряжайся, мол, Дед Мороз, да собери подарков воз, да возьми с собой вьюгу, красавицу-подругу («Ей-Богу, надо узнать, откуда он взялся. А как узнать – у него не спросишь?)... да Снегурочку-молодицу, красную девицу, и садитесь вы все на резвых белых коней («Разве что в самом деле спросить его – хотя бы сколько ему лет... Но ведь он, в сущности, невменяем. Ещё умеет ли считать?»)... и собирайтесь-ка вы втроем, да в светлый Тимошин дом, и... Слушай, дружок. Ты мне скажи... Ты когда родился-то?
Парень опустил, наконец, правую руку. Засопел – перед каждым произносимым словом этот насморочный сап с силой вырывался из его носоглотки – и выпалил:
– Р-р-родился я тр-р-ридцать пер-рвого декабря! Под Н-новый Год! Мамонька мне говор-рит: очень удачно!
– Ага. Удачно. Ну конечно, удачно. Удачнее быть не может. И сколько же тебе лет?
– Сем-мнадцать... Вчер-ра уж было! Ха, ха!
У Николая Ильича упала рука, державшая мешок с авиаконструктором. Он почувствовал такую дурноту, что захотелось вдруг куда-нибудь присесть или хотя бы к чему-то прислониться. Но он не сел и не прислонился, а мелкими шажками поплелся прочь. Сказал только, уже на ходу:
– Подожди меня тут. Ладно? Я сейчас...
Он сошел по лестнице, выбрел в темную пустоту двора на зыбкий, качающийся вместе со светом жестяного фонаря снег. Дошел до машины. Шофёр предупредительно отворил ему дверцу.
– Вот что, Паша, – сказал ему Ларский не своим, впервые без игры по-старчески прозвучавшим голосом. – Я должен здесь задержаться. Непредвиденные обстоятельства. Так что езжай один, меня не жди. Я как-нибудь...
Под маской и накладной бородой шофер не мог, конечно, увидеть, каким бледным было лицо Ларского. Но эту бледность он, похоже, угадал по его голосу.
– А что... Случилось что-нибудь, нет? — спросил он сочувственно.
– Ничего. Вернее да, случилось... Но не сейчас. Давно.
II.
Действительно, давно. Без малого восемнадцать лет назад. Он тогда учился на физфаке, на пятом курсе.
С Натой Бовкун они познакомились так: сидел он как-то раз в читальном зале научки (так называли студенты свою научную библиотеку) и заново изучал необходимое для диплома Второе начало термодинамики. За окнами было ярко, морозно, весело. Думать в такой день о тепловой смерти Вселенной совершенно не хотелось. Если б не диплом, он с милой душой удрал бы на лыжную базу. Но приходилось ради пользы науки напрягать извилины. Он как раз пытался сладить с понятием дельта-функции, когда почувствовал, что его больно ткнули между лопаток концом авторучки. (Ему этот жест почему-то хорошо запомнился. Не раз он потом говорил себе: «Вот и знакомство-то свела она со мной небрежно, по-дурацки. Точно так же, как потом общалась».)
Оглядываясь назад, он был уверен, что это кто-то из сокурсников сманивает его на перекур.
Но за столом сзади увидел вдруг неизвестное бледнолицее создание с крупно завитыми локонами и в больших очках. Худоба ее лица находилась в очевидном контрасте с этими локонами, этими очками и, в особенности, с толстой мохнатой кофтой, в глубоком вырезе которой сухо рисовались девчоночьи тощие ключицы.
– Послушай, объясни-ка мне одну вещь, а то я ни фига тут не пойму, – сказала она самым естественным тоном, как будто встречалась с ним по меньшей мере каждый день и была его закадычным приятелем.
Речь шла, как выяснилось, о непонятном термине в английском тексте, который белокурое создание затруднялось перевести на русский. Николай подсел к ней, подумал, посмотрел словари. Нашел верный по смыслу перевод.
Их разговор, однако, не ограничился проблемами лингвистики: они вместе вышли в вестибюль отдохнуть и там хорошо поболтали. Новая знакомая вела себя всё с той же непринужденностью: «ты» с порога, улыбчивая открытость и грубовато-мальчишеский тон в обращении. У неё не было ни грана той стеснительной осторожности, которая обычно сопровождает первый разговор девушки с незнакомым парнем. Полная естественность и свобода. Этим она сразу понравилась. И не только этим. Увидев девушку во весь рост, разглядев тонкую, высокую, очень ладную её фигуру, лицо в динамике взгляда, улыбки, мгновенного жеста высоких светлых бровей, он не мог не признать, что по-женски она очень привлекательна, хотя и не совсем по-женски себя ведет. И ещё одно понял: с нею было необычно легко. Такой мгновенный  лад их случайного контакта сулил (наитие не могло его обмануть!) очень, очень многое...
Они прозанимались вместе весь день, до самого закрытия читального зала, и в этот же вечер, испугавшись, что девчонка потеряется, что вот сейчас она без следа растворится в пестрой суматохе гардероба, он побежал следом, проводить её домой. Она, хоть и была удивлена, но согласилась – не стала ломаться. Болтая без умолку, они вышли в снежную темноту, еле тревожимую зыбкими отсветами летящей над асфальтом поземки.
По дороге он узнал, что её зовут Наташа («Ната, так лучше», уточнила она), что учится она двумя курсами младше на химфаке и что живет с матерью. Провожать пришлось далеко, на рабочую окраину, на эту самую Новгородскую. Он тогда впервые увидел бревенчатую стену её дома, каменные облупившиеся шары по бокам крыльца и силуэт гимнастки с отбитым локтем.
Подвел Нату к самому подъезду. Расставаться не хотелось. Он почему-то постеснялся сказать об этом или хотя бы задержать её руку в своей. Просто остановился и молча смотрел на неё.
– Ну что ж, пришли... Спасибо. Приглашать не буду, мама себя неважно чувствует, – сказала Ната и, подавая ему руку, дружески улыбнулась. При ночном освещении её лицо казалось еще интересней: продолговатое, тонконосое, с огромными светлыми глазами, с шалью, шалашиком поднятой над распущенной прядью волос, присыпанных редкими снежинками.
С этих пор они встречались каждый день. Встречи становились всё более притягательными для обоих. Поначалу Ната пыталась продолжать вести себя с ним в обычной своей полумальчишеской манере, открыто, весело, без всяких двусмысленных намерений. Он, однако, не принял этого «пионерского» стиля. На роль приятеля не претендовал, да и не годился: его слова, его глаза, его пожатия требовали любви и говорили только о любви.
Отважившись на приступ, он не стремился поразить её грубой мужественностью, он это не умел. Зато был искусен в языке прикосновений, взглядов, в ласковой вязи слов, смысл которых раскрывался в нежнейшей глубине интонаций, в полупожатиях и полунамёках, во всей этой исподволь ласкающей душу музыке любовного призыва, которая слагается не умением, а чутьём и дается чаще всего женщинам: немногие представители сильного пола в совершенстве владеют этой наукой. Ларский был одним из немногих.
Может быть, как раз поэтому он застал её врасплох. Она никогда не имела дела с таким типом мужчин. Его мягкая, вкрадчивая манера общения, чувство глубокой близости в каждом взгляде и каждом пожатии руки, власть его тревожно проникающей нежности будили в ней такие опасные желания, о которых вряд ли она раньше подозревала. И бунтовать, возмущаться вроде бы не было повода: он ведь не домогался её, не надоедал приставаниями. Причин для решительного отпора она не могла найти, хоть, может быть, и хотела бы. И, пока она колебалась, он неуклонно вел её за собой, – к себе, – к той желанной минуте слабости, которая рано или поздно случается в жизни любой женщины.
Эта минута наступила очень быстро: уже через неделю после знакомства, в полутёмной пустой аудитории Главного корпуса, глубоким вечером.
После первого часа бурных и неумелых объятий она отстранила его плечи и сказала, помотав головою, словно пытаясь избавиться от одурения:
– Всё, миленький. Пожалуйста. Этого не нужно. Мы больше никогда не будем встречаться. Не нужно. Всё.
Ларский опешил:
– Наточка, я не могу понять...
– Не нужно, не нужно, не нужно! – повторяла она почти с маниакальным упорством, как в наркотической горячке, продолжая мотать головой,  – Мне с тобой было хорошо. Ты меня прости. Но  этого не нужно.
Над странностями женской логики Ларский в ту пору ещё много не размышлял. Это пришло к нему позже. А тогда он чувствовал себя телёнком, которому только что гладили загривок, шею, ласково мяли уши, и сразу вслед за этим трахнули палкой по голове. Обидно это было и – хоть убей – непонятно.
Другой бы оскорбился, плюнул. Ларский, однако, заупрямился. Упрямство было ему дано природой в компенсацию недостаточной твердости характера.
Целый месяц после первых объятий, сам не свой, забыв про свои зачёты, он пытался завоевать вторичное расположение Наты – ждал её после конца занятий, покупал билеты в кино, переводил ей целые страницы английского текста. Пытался поцеловать. Хотя бы на прощанье. Разочек, только разочек. Она не отталкивала его, но вместо этого делала еще неприятней: пристально смотрела в глаза, не отвечая. И не снимала очки (хотя вообще-то на улице их не носила). Знала, конечно, что в очках целовать не слишком удобно.
Ларский маялся. Никак не мог поверить, что сердце этой шалой девчонки, завоеванное в течение недели, ему приходится теперь покорять вторично, с великими трудами и долгим старанием... Но почему? Чего ей, собственно, от него нужно?
Она старалась, по возможности, не оставаться с ним наедине, даже если он приглашал её в кино: тащила с собой то сокурсниц, то приятелей. Этих последних было особенно много. Общество девчонок, ровесниц, как-то мало её привлекало, а с парнями она могла хорошо ладить, наверное, всё детство провела среди дворовых сорванцов. И теперь она как будто искала выручки, спасения вот в этой атмосфере испытанной мальчишеской дружбы, пытаясь снова в неё окунуться. Николай же чувствовал здесь вызов и откровенное к нему пренебрежение. Приятелей этих он вынужден был терпеть. Оставалось утешаться тем, что ни с кем из них она хотя бы не заигрывала в его присутствии. Кокетства не было в ней ни на грош.
Но до каких пор так могло продолжаться?
Разозлившись (видит Бог, как трудно было его разозлить), он в конце концов напрямик спросил: что же все-таки с ней приключилось? Долго ли она собирается водить его за нос?
– За нос я тебя не вожу.  Я, кажется, тебе ничего не обещала и никогда тебя не обманывала, – сказала Ната, с внезапной и острой холодностью посмотрев ему в глаза. – Я сразу тебе сказала, что нам лучше не встречаться. Мог бы понять с первого раза, если б захотел.
– Но почему? Господи ты, Боже мой. Почему? Я именно это и хочу знать.
– Хорошо, я тебе отвечу. Потому что я тебя боюсь.
– Чего-о?
– Ничего. Ответила – ладно. Теперь, будь добр, больше ко мне не приставай.
Разъяснений он так и не добился. Впрочем, – стал к ней снисходительней. Её «боюсь» в чём-то польстило его мужскому самолюбию. Он понял главное: в её поведении крылось все что угодно, но не безразличие к нему. Значит, надо быть терпеливее, и только.
Однако прошла неделя-другая, и он почувствовал, что для амурных побед терпение – далеко не самый надежный вид оружия. Теперь при встречах она уже открыто грубила ему. Высмеивала его повадки влюблённого тюленя, даже само слово «любимая», которым он все-таки продолжал награждать её. Прикоснуться к себе – вовсе не позволяла. Он чувствовал, что её друзья втихомолку, за его спиной, потешаются над ним, и от этого чувства, от её постоянных уколов и дерзостей, а главное оттого, что всё это как было, так и осталось совершенно непонятным, он начал понемногу уставать.
Однажды Ната вовсе исчезла с горизонта: не появлялась с неделю на занятиях. Ларский не стал даже выяснять, что там с нею стряслось. Решил от неё отдохнуть. Но в конце недели всё-таки не выдержал, стал наводить справки. Её подруги сообщили, что Ната больна, но не опасно, что скоро появится... Назавтра он увидел её – похудевшую, замкнутую. На расспросы о болезни она только хмурилась: «Ничего со мной не могло случиться. Всё ерунда».
– А почему ж ты такая бледная? Не долечилась? – не отставал Ларский, беря её за руку.
– Побледнеешь тут. – Ната рывком высвободила руку и стала поправлять локон. – Курсовой проект у меня не готов, чёрт бы его побрал. Там одних таблиц на два дня работы. А послезавтра сдавать. Наш Бегемот, знаешь что мне за это прилепит? Тут потерей стипендии не отделаешься.
«Бегемот» – так химики звали своего декана. Ларский подумал немного. Предложил:
– Дай-ка я посмотрю. Может, успею помочь.
Она согласилась, но очень уж неохотно. Долго отнекивалась. Он понял: не хочет она ничем быть ему обязанной; ей неприятна даже сама мысль, что она вынуждена принять его помощь. Это уж было слишком. Несмотря на всё свое добродушие, он был основательно разозлен. Работу для неё он, конечно, сделал, – очень добросовестно, тщательно, просидев сутки безвылазно за рабочим столом. Вручил ей таблицы. Нехотя выслушал слова благодарности. Молча повернулся, зашагал прочь. Видеть её – больше не хотел. Это было, как он думал, его окончательным решением.
С этих пор он вовсе перестал искать встреч с нею. Конечно, они иногда виделись: в коридорах университета, на общих собраниях. Здоровались. Но он старался не задерживаться около неё и меньше смотреть в её сторону. Во время этих коротких «здравствуй» она смотрела ему в лицо необычайно серьезно и внимательно, пытаясь угадать причину резкой перемены, происшедшей с ним.
И вот однажды (дня за два до Нового Года) она неожиданно появилась на пороге аудитории, где их курс слушал лекцию.
Был перерыв. Парни стояли в проходе кучкой и обсуждали какую-то общежитскую новость. Те, кто хотел курить, дымили в коридоре. Николай стоял в толпе говорящих, но в разговоре участия не принимал, глядел рассеянно в окно. Вдруг разговор смолк. Кто-то из парней позвал его:
– Николай. Это не к тебе, случайно?
Он посмотрел и не поверил: в дверях, у входа в аудиторию, в голубой газовой косынке, повязанной вокруг шеи (это косынка так хорошо подчеркивала голубоглазую ясность ее взгляда!), стояла Ната и молча смотрела на него. Подойти прямо – не решалась. Такая стеснительность, такой тоскующий, даже робкий взгляд, в котором читалось смирение и замешательство – всё это было очень не похоже на неё. Чувствуя всей спиной ожидающее молчание парней, на ослабевших ногах он медленно подошел к ней.
– Ты извини. Я ненадолго тебя оторву, – сказала она, сильно бледнея и опуская взгляд.
– Да пожалуйста. Мне все равно нечего делать. – Он был безукоризненно ровен с нею. Тем не менее, чтобы совладать с голосом, ему пришлось два раза прокашляться.
– Я хотела спросить... У тебя есть какие-нибудь планы насчет праздника?
Ната опять подняла на него глаза. Он поразился женственной прелести этого взгляда. Да! Такой он никогда ещё не видел её. Ничего резкого, прямого или вызывающего, ничего беспечно-мальчишеского – только смирение и ожидание. По инерции оскорбленного самолюбия он чуть было не соврал, что уже договорился встречать Новый Год с другой компанией, но не смог: помешала её серьёзность, доверительная простота вопроса.
– Не знаю. Ещё не думал, – ответил он, удивляясь (как всегда, с опозданием) её появлению, её голосу, выражению её лица.
– Может быть, встретим у меня дома? Никого больше не будет... Только ты и я. Мама пойдет встречать к своим... на всю ночь. Она мне сегодня сказала.
Ларский ощутил жаркую пустоту под диафрагмой и глухой шум крови в ушах. Такого поворота событий он никак не мог ожидать. Его «возлюбленная на час», своенравная жар-птица, которую он считал уже навсегда потерянной, вручала ему теперь всю себя, – с простотой и достоинством безыскусной, искренней и наконец-то отпущенной на свободу любви.

Тридцать первого в условленное время он влетел к ней на второй этаж по кривой деревянной лестнице. Впервые лестница этого дома пропела скрипучие фиоритуры под тяжестью его шагов. Левое плечо Ларского оттягивала пестрая спортивная сумка, набитая ёлочными безделушками и снедью. Ощущая, не без тайной радости, всё ту же легкую пустоту испуга в груди, он позвонил.
Она отворила – праздничная, сияющая, незнакомо-нарядная, в облаке тонкого волнующего запаха и сразу крепко обняла его обеими голыми до локтей руками, вместе с его сумкой и огромным морозным пальто. Он задержал её в объятиях – ему надо было увериться, что это не ошибка, что теперь она с ним до конца, только с ним. Она, почувствовав этот его порыв, прошептала ему на ухо: «Все хорошо... Ладно? Ни о чем больше не думай».
Он отстранился, чтобы ещё раз поглядеть на нее. В темно-синем длинном платье с янтарным тяжелым ожерельем, с волосами, зачесанными кверху и взбитыми на старинный манер, она казалась взрослей своих двадцати. Лицо, чуть заметно тронутое косметикой, украшенное чистым и тонким румянцем, было просто на удивление чудесным. Ларский и не предполагал, что простенькая миловидная Ната так легко может вступить в заповедный для большинства женщин круг, где царствует неподдельная красота. Правда, у неё никогда не было любви ни к нарядам, ни к косметике. Этим, конечно, она обедняла свою внешность (её как-то мало заботило впечатление, которое она должна была производить на других). Теперешнее внезапное преображение было – для него. Да, конечно. Для него единственного!
Сам не свой от радости, торопливо, ещё не раздеваясь, он принялся расстегивать сумку, доставать продукты, хлопушки, серпантин. Ему невольно хотелось как можно дольше сохранить выражение счастья на её лице, которое так приятно поразило его, когда он вошел… Это вполне удалось. Всё, что бы он ни доставал, встречалось с шумной радостью: Ната прыгала, хлопала в ладоши, висла у него на шее. Он тоже радовался и – оттаивал, как-то счастливо и тихо оттаивал, вместе с уличным снегом, налипшим на его воротнике и ботинках.
Ната спохватилась, наконец, что он стоит одетый, и стала поспешно стягивать с него пальто, хлопотливо принимать его шарф и шапку. Она только запретила снимать ботинки (в этой квартире не было мужских тапочек), – однако ж он разулся и в носках осторожно прошел в комнату.
Комната была тихая, уютная, восхитительно новогодняя. Возле праздничного стола, небогато, но симпатично накрытого, топорщилась небольшая повитая гирляндой ёлка, свисали с потолка зеркальные нити фольги и, тихо названивая эстрадными ритмами, мерцал голубой рябью малоэкранный старенький телевизор. Передавали новогодний концерт.
Здесь, обернувшись, он опять увидел её – почти вплотную к себе, в её атласно переливающемся невиданном платье, с близким рассеянно-нежным взглядом светлых голубых глаз. Он с силой обнял её. Так они долго стояли, прижавшись друг к другу, дурея от поцелуев, изнемогая от этой долгожданной, пока еще не полной близости. Она и на этот раз опомнилась первой, ласково отстранила его голову. Взглянула с извиняющейся улыбкой:
– Прости, у меня кружится голова...
И сразу же покачнулась. Он вынужден был поддержать её.
– Это ничего, – прошептала она, закрывая глаза. – Я сейчас отойду... Мы просто с ума сходим... Погоди. Не надо всё сразу. Потерпи, миленький. Всё равно эта ночь наша.
Она глубоко вздохнула и ласково, от плеч к запястьям, огладила вниз обе его руки. Потом осторожно, едва прикоснувшись, поцеловала его и легко отошла к столу.
Та часть вечера, что протекла за столом, запомнилась Ларскому очень смутно, может быть, просто потому, что было ему уютно и хорошо, как в мягком младенческом сне. Они прихлебывали шампанское, ели вареную картошку с солью, целовались, смотрели краем глаза телевизор и, ничего там ровным счетом не понимая, снова глядели друг на друга, брали друг друга за руки и бормотали по очереди ту сладкую чушь, которая, должно быть, на всех языках мира звучит одинаково. Одно он запомнил отчетливо: Ната иногда бледнела и наклонялась вперед, покусывая губы, но потом она с улыбкой выпрямлялась и бралась за свой фужер. Так провели они время до двенадцати и сколько-то еще после двенадцати, пока не пришла им идея потанцевать, но танцевать они так и не смогли: слишком неудержимо их тянуло друг к другу. Они просто тонули друг у друга в объятиях, неподвижно стоя посреди комнаты и забывая, что в танце надо передвигать ногами.
Наконец Ната шепнула ему:
– Ладно, мы больше так не будем... Прости меня. Подожди еще чуть. Сядь пока вот здесь, – она указала ему на кресло.
Потом она скользнула к телевизору, медленным движением нажала на клавишу, погасив экран. Повернулась к стене. Выключила люстру. Включенной осталась только ёлочная гирлянда. Она создавала уютную цветовую гамму, окрашивая полумрак в багрово-красные, синие и яично-жёлтые тона.
Николай молча смотрел, как Ната раскладывает диван. Вот она выпрямилась. Наклонила пышноволосую голову, о чем-то задумавшись, избегая глядеть на него. Поколебавшись, потянулась к штепселю, чтобы выключить гирлянду.
– Не надо, – попросил Ларский. – Я хочу тебя видеть.
Она подняла к нему взор и еле заметно покачала головой:
– Ты меня хоть немножко пощади.
Николай поспешно встал, отвернулся, отошел к столу. Дрожащими от возбуждения руками начал расслаблять галстук. Вдруг с дивана к нему донеслось:
– Нет, не могу.
Он невольно обернулся, взглянул на неё. Она сидела на краю постели, – в одной кружевной сорочке, низко склонившись и закрыв лицо руками.
– Что с тобой, Наточка? – спросил он, шагнув неловко и присаживаясь перед ней на корточки.
– Я не могу. Прости меня, родненький. Ты иди домой. Прости, прости, ради Бога. Сейчас мне трудно...
Эти слова ошеломили его. Он опять перестал что-либо понимать. Она сидела, сжавшись, косолапо поставив ноги и накрыв одну босую ступню другой.
– Да ты чего боишься-то, ну? Чего?
Задавая этот вопрос, Николай вновь почувствовал подступающую обиду и раздражение. Он видел: она сейчас ни за что не пустит его к себе. Но почему ж на этот-то раз она отталкивает его? Ведь не ломается, вроде бы? Нет? Что вдруг случилось-то?
Ему не пришлось задавать этот вопрос вслух. Не отнимая ладоней от лица, она глухо, с горечью произнесла:
– Только не надо обижаться, пожалуйста. Худо мне. Вот видишь, как вышло... Похоже, что будет приступ. Думала – пронесет. Но нет. Ведь надо же, как раз сегодня.
– Какой приступ? Слушай, что с тобой?
Она не ответила, откинула одеяло, забралась на постель и свернулась клубочком, поджав колени к груди. Её колотил озноб. С трудом сдерживаясь, чтобы не стучали зубы, она попросила:
 – Нак-крой меня... Быстрее...
Ларский повиновался и затем, придвинув поближе стул, боязливо присел на него. Он не знал, что ему делать. Несколько минут длилось молчание.
– Иди домой, – еле слышно повторила Ната, не поворачивая к нему лица. Потом выпростала из-под одеяла руку, нашла ощупью его запястье и сжала. Рука была ледяной.
– Тебя укрыть ещё чем-нибудь?
– Если... Можешь...
Николай пошел в коридор, снял с вешалки свое пальто, принес. Положил ей на ноги.
– Так хорошо?
– Да... Спасибо... Теперь иди... Прости меня. Иди, иди, пожалуйста.
Она даже не заметила, чем он её накрыл. И не повернулась к нему. Видно, действительно плохо ей было. Всё это случилось так неожиданно и необъяснимо, что Николай долго не мог прийти в себя. Постоял возле неё, сходил на кухню, покурил там, не зажигая света и стараясь не шуметь. За окнами были слышны чьи-то морозные шаги, смех. Из соседних окон бухали эстрадные барабаны – там смотрели новогодний «Огонек». Где-то далеко за домами палили в небо ракетами. Красные, зелёные и желтые, они пышно и беззвучно распадались на фоне ночных облаков.
У окна простоял он довольно долго, минут двадцать. Наконец, погасив водой из-под крана очередную свою сигарету и бросив её в раковину, он осторожно, на носках возвратился в комнату.
Цветной полумрак уже не казался ему признаком новогоднего уюта. В нём было что-то зловещее. Скомканное одеяло наполовину свесилось с дивана на пол. Пальто валялось тоже на полу. Ната уже не лежала, а стояла на коленях, низко нагнувшись и уперевшись головой в подушку. Она мерно раскачивалась из стороны в сторону. Так же мерно, ритмично, еле слышно из её стонущих губ доносилось:
– Ум-м-х-х... Ум-м-х-х...
Ларскому стало окончательно не по себе.
Он сел опять на стул. Сцепив руки, оперся на колени локтями. В таком положении, конечно, бросать её нельзя было, это он понимал. Минут пятнадцать она раскачивалась как маятник. Потом потянулась ногой – встать с дивана. Он вскочил, чтобы поддержать её. Она подняла голову, взглянула на него мертвыми, остановившимися глазами.
– А... Это ты... Зря... Принеси... Таз... Пожалуйста... Потом... Уходи... Нельзя...
Она не могла говорить связно. Каждое её слово произносилось только на выдохе, коротком и прерывающемся.
Он отыскал в темноте дверь в ванную, зажёг там свет, достал большой эмалированный таз, принёс, поставил возле дивана. Ната слабо замахала рукой в его сторону: гнала за дверь. Он вышел. По звукам, доносившимся из комнаты – понял, что её мучительно рвёт, просто выворачивает наизнанку. Отравилась, что ли?
Подождал минут десять. Потом вошел, убрал таз, налил в него воды, ополоснул. Поставил на прежнее место. Ната лежала уже на боку, слегка успокоившись. Попросила накрыть её. Он поднял с полу одеяло, на котором под его ладонями хрустел опрятно выглаженный, свежайший пододеяльник. Эта крахмальная прохлада предназначалась, надо полагать, специально для него. Тьфу, какая нелепость! Ларский натянул одеяло на её стиснутые ознобом плечи. Сел опять на прежнее место.
– Коленька... – в облегчении она опять получила возможность связно говорить и теперь торопилась хоть что-нибудь объяснить ему. – Бога ради, прости меня... Это со мной давно. С семи лет. Никто не знает, что это... Сколько валялась по клиникам... Всё без толку... Врачам наплевать... Махнули рукой... Так вроде живешь и ничего, а потом вдруг накатывает... Нельзя предвидеть... Иногда легко проходит... Сегодня очень сильно... Ты не пугайся... Если будут... судороги... то ты...
Она не сумела договорить и опять, с согнутыми коленями, перевернулась животом вниз. Снова – раскачивание: Ум-м-х-х... Ум-м-х-х...
– Что тогда делать, если судороги? Что тогда делать? – спрашивал Николай, но она не могла уже отвечать ему.
Он оторвал от неё взгляд, огляделся. Как-то странно ему всё показалось: спокойное домашнее тепло, стол с мерцающими фужерами, разноцветные ёлочные гирлянды, всё тихое, мирное, комнатное, – и рядом мука, болевой ад, беспамятство, рвотный таз, стоны... Хорошенький выдался Новый Год, ничего не скажешь. Ночь любви, о которой он столько мечтал!
Он снова взглянул на неё.
Можно было лишь догадываться о ее страшной боли. Она скрипела зубами, мотала головой по подушке, грызла себе запястье. И потом – к краю постели, к тазу. Опять все повторялось. И чем дальше, тем больней, мучительней.
Это была, пожалуй, самая труднопереносимая ночь в его жизни. Ни минуты покоя ему не было: он то держал её над тазом (она уже не в силах была сама наклониться), то растирал ей руки и ноги, думая, что хотя бы этим можно предотвратить судороги. Никогда раньше он не ухаживал за тяжёлыми больными и знать не знал, что надо делать, но делал именно то, что нужно, подчиняясь мудрости собственных рук. В горячке трудных хлопот он то и дело успокаивал, укрывал и снова раскрывал её коченеющее тело и сам удивлялся, как быстро переменилось у него отношение к этому телу с алчного, дурно-лихорадочного, подстегиваемого порочным нетерпением на заботливое, родственное, нежно-бережливое, как если бы он был её мужем или домашним врачом. Но врачом-то он все-таки не был. Что, например, делать при судорогах – он не знал. В минуты затишья между приступами боли он добивался, чтоб она сказала ему об этом. Но она словно не слышала его. Надеялась, должно быть, что всё образуется. И только, когда большие пальцы рук и ног ей стало сводить судорогой, она проговорила костенеющим языком:
– Коля... Шприц... В шкафу... Две ампулы...
– Какие?! Ну? Быстро говори!
– Атропин... Промедол... Две... Ампулы... Сразу...
В следующую секунду ей свело нижнюю часть лица. Оно исказилось, стало страшным. Николай ринулся на кухню. Время, время потеряно, чёрт! Он включил электрический чайник и стал искать шприц. Шкафов было несколько. Ему повезло: он сразу наткнулся на шприц и ампулы. Наверное, уколы ей ставила мать. Давно бы поставила, если б тут была. А теперь, как назло, Ната протянула время – стеснялась, наверное... В этой ситуации, казалось бы, чего уж стыдиться? Теперь вот сиди и жди, пока прокипятится шприц.
Николай никогда не ставил уколы сам, но не однажды видел, как это делают другие. В обычной ситуации он просто побоялся бы. Но теперь было не до колебаний: беднягу скрутило жгутом, она уже не могла стонать и теряла сознание.
С наполненным шприцем он, наконец, ворвался в комнату, подбежал к дивану, быстро перевернул её на живот, протер водкой ягодичную мышцу и с неожиданной для самого себя сноровкой сделал укол.
Всё. Теперь надо было только ждать. Он положил её как можно удобней. Включил люстру. Стал растирать её неподатливое тело ладонями, – сначала поспешно и резко, потом все бережней, – от белых, как простыня, ступней до шейных затвердевших мускулов. Постепенно с её лица сходила синюшная бледность. Он видел, как розовеют щёки, чувствовал, как отходит, размякает под пальцами каждый мускул, каждая живая клеточка её тела.
Она стала ровней, свободней дышать. Дело, кажется, шло на лад.
Он опустил ей рубашку, укрыл её, потушил люстру. Ната лежала недвижно, как в обмороке. Минут через пять замотала головой, путаясь в распустившихся волосах, принялась что-то бормотать, бредить... Два раза вздохнула порывисто. Смолкла. Может, заснула, наконец? Он долго не верил. Всё вставал, прислушивался: дышит ли? Её дыхание было едва слышным, но ровным и вполне мирным, спокойным. Она несомненно спала.
Ларский ещё раз вышел па кухню, покурить. Такого облегчения и такой усталости он ещё ни разу в жизни не испытывал. Чиркнув спичкой, взглянул на часы: около восьми утра. За окнами теперь было темно и очень тихо. Город, устав от праздничных хлопот, спал беспробудно.
«Что же это все-таки у нее? Откуда это?» – думал он и ничего, конечно, не мог понять.
Возвратился в комнату.
Отыскал глазами единственное здесь кресло, очень удобное, с вытертой обивкой и мягкими матерчатыми подлокотниками, лег в него, отдался ему, утонул в нём и, ничего уже не видя, не чувствуя, без движения, без мысли дремал до тех пор, пока шорох, донесшийся с дивана, не разбудил его.

Он протёр глаза. Обнаружил себя в дневной уже комнате, незнакомо освещенной стерильно-белым, сквозь оконную наледь, светом зимнего солнца. Огоньки ёлочной гирлянды ничем не могли помешать этому ясному, всё освобождающему свету; они бесполезно тлели в углу слабым отзвучием ночного кошмара. На диване, где лежала Ната, начиналось лёгкое движение: потревоженный коленями, остро вздыбился пододеяльник, вздрогнул край подушки, белый худой локоть медленно поднялся, как маленький колодезный журавль, и упал.
Николай встал с кресла, провел по лицу ладонями, стирая наскоро сонливую одурь. Тело чувствовало себя стесненно и неловко в праздничном костюме, не снятом на ночь. Он присел на краешек дивана. Ната медленно повернула к нему лицо, закрытое наполовину локтем. В первую секунду ему показалось, что лицо это, выныривая из забытья, всё ещё сохраняет безучастное, невидящее выражение. Но мало-помалу её голубой глаз, обращенный к нему, узнававший его, начинал искриться смыслом, пониманием, нежностью. Ната убрала с лица локоть, чтобы видеть лучше. К ней приходило сознание, но не просто сознание ситуации, обстановки. Это было  сознание любви: оттого-то лицо её, хранившее ещё излом ночной муки, вдруг разгладилось в ощущении непередаваемо-мечтательного блаженства. Своими слабыми блуждающими руками она нашла его руку, положила к себе на подушку и прижалась щекой. Ему пришлось наклониться. Было неловко сидеть так. Чтобы не убирать руку из-под её щеки, пришлось ещё встать возле дивана на колени.
– Что, миленький, испортила я тебе праздник? – спросила она, криво, с горчинкой, улыбаясь. Но не вязалось с этой извинительной улыбкой нескрываемое сияние счастья, уже не исчезавшее в её огромных глазах. Этим своим взглядом она, будто прикосновением ладоней, ласкала ему лицо.
– Ты извини меня... Я сейчас не смогу подняться. Ещё два дня не смогу. Тело – как будто палками по нему молотили всю ночь. Иначе я бы даже вот сейчас, сию минуточку, была твоя... Ты мне веришь?
– Ну, что ты, что ты!
Она приложила два пальца к его рту. Улыбнулась:
– Тихо... Мой хороший. Я же знаю, что говорю.
Николай зажмурил глаза, опустил голову, коснулся лбом её плеча.
Удивительно хорошо ему было. Он теперь не испытывал ни разочарования, ни досады, даже следа этих чувств не осталось, – только радость слышать её дыхание, ощущать её тепло. Свободной рукой Ната гладила ему волосы. Они молчали.
Это целомудренное – не объятие даже, а прикосновение – таинственными путями приносило сердцу Ларского что-то неизмеримо большее, нежели ночь любви, на которую он надеялся, переступая этот порог. О чём ещё можно было мечтать! Чистый свет новогоднего чуда коснулся их обоих. Он поднял голову, посмотрел на неё, приблизил ладонь к её виску и щеке. Увидел, как блаженно она зажмурилась. Поцеловал ей глаза. С тех пор самым любимым местом, которое он с радостью целовал, были её глаза.
Она попросила пить – чего-нибудь кисленького. Он принялся поить ее с чайной ложечки оставшимся в бокале шампанским.
Всё теперь казалось естественно, всё просто. Слова были лишними. Ему только хотелось смотреть на неё, касаться её. Чувственной горячки – не было совсем. Закрыть глаза и притронуться опять лбом к её плечу, – осторожно, чтоб не причинить боль, – вот и всё. Этого было довольно.
Не помешал бы кто-нибудь.
– Ты говорила, скоро должна прийти твоя мама, – пробормотал Ларский. Слова, сказанные в тепло её плеча, прозвучали глухо, как в вату. Она услышала их. Нежно стиснув пальцами прядь его волос, ответила:
– Какой ты чудак у меня. Разве можно стесняться маму? Пусть она думает, что мы были близки, что в этом плохого? Если хочешь знать, для меня то, что случилось, – это и есть настоящая близость, а вовсе не постельные нежности. Я приняла тебя в дом невестой, а проснулась твоей женой. Вот так. Теперь для нас все просто. Родной мой... Все будет хорошо. И ты ничего не бойся.
Домой Ларский возвращался уже под вечер, усталый и погруженный в задумчивость. Ната безраздельно принадлежала ему. Это было ясно. Правда, слово «родной», которым она его наградила, почему-то смущало его. И ещё – «жена». Это прозвучало тоже неожиданно. Как-то уж очень круто всё изменилось. От неприятия и отталкивания до безоглядной, абсолютно родственной связи – таковы были два полюса отношения к нему Наты, но между ними зияла бездна. Никакого перехода, никакой середины. Всё или ничего.
Правда, было ещё время, чтобы всё взвесить и обдумать как следует. На это, по крайней мере, Ларский надеялся. Но ни взвешивать, ни обдумывать у него так и не достало сил. С Натой это было невозможно. Едва она оправилась от болезни, жизнь Ларского рванулась по другим, крутым и головокружительным рельсам. Теперь они виделись каждый день: Ната прибегала к нему в научку или прямо на лекцию, стремительно-возбужденная, большеглазая, с неизменным светло-голубым платочком, обнимающим ей шею с ласковостью майского ветра, и тащила его то к своим друзьям, то в рощу, то хотя бы на несколько минут в пустынный уголок коридора – подержаться за его руку и посмотреть на него. Они могли бы теперь легко и просто стать любовниками. Но условий для этого не было никаких: он жил в тесной коммуналке со своими родственниками, а она – в соседстве с угрюмой, на всё жалующейся матерью, очень редко, к тому же, покидавшей квартиру из-за болезни ног. Лес? В лесу по пояс лежал снег. Вот и приходилось им прятаться по тёмным закоулкам общежития, чаще всего внизу лестничного пролета, стоя на пыльном бетонном полу, среди мусора и каких-то ящиков, возле запертой двери, ведущей в подвал. Там они забывали обо всём, прижавшись друг к другу, изнемогая от платонических ласк и разрушающего разум желания, которое ничем, ровно ничем не кончалось. Ей-то, пожалуй, эти тёмные закоулки и не нужны были – стоило только захотеть его поцеловать, она делала это прямо на улице или в университете, при всех. Её непосредственность доставляла ему немало трудных минут.
Он, конечно, не мог не видеть, до какой степени преобразилась ершистая и мальчикоподобная его подруга; перед ним было новое, загадочное существо, женщина, проснувшаяся в большеглазом сорванце. Прямота и резкость, свойственные почти всем её душевным движениям, проявлялись в любви с особенной силой: она стремилась на каждую встречу с ним с тою же страстностью, с какой раньше отталкивала от себя. На какие только жертвы она не шла ради него: пропустить лекцию, не пообедать, чтобы лишний раз увидеться с ним, – этого ей было мало, она могла, например, провести ночь без сна, чтобы связать ему джемпер. Но зачем же не спать ночь, когда вязать можно преспокойно днем? Спроси её об этом – она и ответить не смогла бы: ей, видно, нужен был повод для самоотвержения и подвига. Спокойно наслаждаться счастьем любви она не могла и не хотела. Падать ради него от усталости! Мучиться! Преодолевать! Вот где была жизнь, а всё остальное не имело цены. И озаренная, пылающая любовью Ната тащила его то на крышу общежития – читать стихи, то всю ночь бродить по городу – встречать рассвет.
Может, если бы Ната была способна на ровное, более сдержанное и деликатное чувство, Ларский в конце концов породнился бы с ней, втянулся в согревающую благодатную струю близости и действительно стал бы её мужем. Ведь он любил её. Но дёрганный, всегда неожиданный ритм её поведения начинал, чем дальше, тем больше, его утомлять. К тому же он то и дело чувствовал, что не он её, а она его ведет за собой, не он ей, а она ему диктует образ действий, в корне противоречащий его природе. Едва он пытался подладить её к себе, разумно о чем-то договориться, как натыкался на безусловный, безоговорочный отпор. Она трепала его за нос, называла «моим родненьким дурачком», и, не обращая совершенно внимания на резоны и доводы, всё воротила по-своему. Единственным был случай, когда ему в конце концов удалось настоять на своем, но там уж речь шла, в полном смысле слова, о жизни и смерти.
Было это так. Ларскому предстоял зачет по физкультуре: пятикилометровая лыжная дистанция. Дело пустяковое. Николай всегда прекрасно ходил на лыжах. Отправился на зачет с лёгкой душой. Но когда подходил к лыжной базе, увидел знакомую ему алую шапочку. При его появлении шапочка восторженно запрыгала. Конечно, это была Ната. Ещё издали она радостно приветствовала его обеими поднятыми вверх руками. На ней был облегающий, под вид трико, малиновый лыжный костюм. Он подчёркивал, на фоне снега, голенастость ее длинных ног и прямизну плеч. Вокруг шеи был неумело накручен голубой вязаный шарф. Ната питала слабость к голубым шарфам. Ларский сначала решил, что это простое совпадение, что у Наты тоже зачёт. Но оказалось, она прибежала сюда из чистой солидарности. Попрыгав возле него, она объяснила, что погода сегодня – прелесть: морозец, ясное небо... И вообще она давно мечтала побывать с ним на одной лыжне, а сегодня как раз такой удобный случай.
Делать нечего. Слегка поотстав от группы, он пошел с нею рядом, и Ната всю долгую дорогу до старта беспечно болтала с ним. Лыжня, на которой надо было стартовать, начиналась с другого берега реки. Она уходила к опушке леса и далее, попетляв, возвращалась назад, к берегу. Стартовали по очереди. Интервал – полминуты. Ната уговорила Ларского идти последним. Он подчинился, но предупредил, что на трассе дожидаться её не будет, пусть она, как умеет, спешит за ним.
Старт был дан. Они пошли вдвоем по лыжне: он впереди, Ната сзади, почти вплотную за ним. Конечно, она вовсю старалась! Так активно работала коленями и локтями, что обогнала-таки его, обернулась, показала язык. Побежала спереди. Ларский усмехнулся, но скорость прибавлять не стал. Он шёл споро, ходко, размеренно. Расходовать силы в начале дистанции было ни к чему. Он знал почти наверняка, что через десять-пятнадцать минут девчонка выдохнется и будет плестись позади. Так оно, конечно, и получилось. Но очутившись впереди неё, Ларский спустя некоторое время вдруг обнаружил, что они идут не по трассе, а по какой-то совершенно другой лыжне и порядочно-таки углубились в лес.
Как это могло произойти?
Должно быть, он потерял контроль в то самое время, когда слепо шел за Натой след в след, не подозревая о том, что уже на первых сотнях метров его беспечная подруга потеряла направление. Близорукость не однажды подводила её.
Ларский остановился, прислонил концы лыжных палок к груди и внимательно поглядел вокруг. Лес, окружавший их, был огромен, холодно-молчалив, с закатно розовеющими облаками инея на верхушках берез.
– Ты чего остановился, Коль? – спросил за его спиной голос Наты, ещё задыхающейся от недавнего бега. Он оглянулся на этот голос. Необычайно хороша она была в ту минуту: порыв, румянец, улыбка полёта, алость заката на груди и плечах. Ей нужна была, конечно, романтика снежной дали. Конкретная трасса её абсолютно не интересовала.
– Тебе не кажется, что мы отмахали не пять, а уже добреньких восемь километров? – холодно щурясь, спросил Николай.
– Ну и пусть восемь... А что тут такого? – удивилась Ната, явно не понимая неудовольствия своего спутника.
Этот ответ взбесил его. Яростно потрясая перед ее лицом обеими ладонями, он завопил:
– Да ты хоть понимаешь, что у меня зачёт, – зачёт, а не воскресная прогулка!
– Ну и не волнуйся. До финиша скоро дойдем, и поставят тебе твой зачёт.
– Какой финиш! Какой, к чёрту, финиш! Это не та лыжня! Ты что, всё еще не понимаешь?
– Не кричи, – Ната нахмурилась и отвернулась. – Подумаешь, не та лыжня. Озабоченный какой-то. Так хорошо просто идти и смотреть на закат, на деревья в снегу, а он...
Что тут ей было говорить? Николай аккуратно подобрал палки, повернул лыжи и пошел назад по той же лыжне. Теперь ни о каком зачете не могло быть речи. Выбраться бы только из леса засветло. И как-нибудь объяснить физруку, почему он сошел с дистанции, соврать поудачнее. О Нате, плетущейся сзади, он не хотел даже думать, чтобы как-нибудь случайно не выругаться вслух. Закат! Деревья в снегу! Чёрт бы побрал эту её дурацкую романтику.
Найти бы лыжню. Вот сейчас поворот на взгорок, и... Странно. Лыжня раздваивается в этом месте. Куда идти?
Еще один сюрприз.
Николай остановился. Ната догнала его – её лицо было теперь злым и замкнутым – и, не говоря ни слова, пошла по левой лыжне, неумело-высоко откидывая задники лыж. Ему ничего не оставалось, как тронуться за ней следом. Не бросать же её одну. А между тем он далеко не был уверен, что и на этот раз она выбрала верный путь.
Минут через десять худшие опасения подтвердились: лыжня повернула куда-то на запад, в сторону реки. Потом уперлась в овраг – и кончилась вовсе.
– Ну? Теперь что прикажешь делать? – спросил Н¬иколай.
– Что-что. Назад не надо было поворачивать, вот что, – буркнула Ната, не распрямляя хмурых бровей.
– Что ж, по-твоему? Идти в лес на ночь глядя?
– А хоть бы и в лес. Почему ты не можешь просто отдаться ветру, солнцу и идти? Свободно лететь, как птица? Было так здорово, так хорошо! А ты всё испортил! Видите ли, у него зачёт!
Ларский устало вздохнул. Теперь Ната казалась ему почти помешанной, – во всяком случае, так не должен был рассуждать нормальный человек. И потом, эта бабья манера: нападать, чувствуя за собой вину, валить с больной головы на здоровую! Хватит. Ему уже надоело это.
– Вот что, – сказал он тихо, но твёрдо. – Мы сейчас с тобой вдвоем на тропе, так что прошу обойтись без лирики и слушать меня внимательно. Я бы с удовольствием отдался ветру и солнцу, как ты советуешь. Но сейчас, извини пожалуйста, мороз больше двадцати, так что на ветру нам будет неуютно, а солнце скоро уйдет. Мы же с тобой без пальто, как видишь. Искать дорогу у нас времени нет. Придется идти по целине, спиной к закату. Вперед, и не останавливаться!
То ли говорил он с достаточной твердостью, то ли чувство опасности на какой-то миг проникло в шальную голову Наты, но своевольная девчонка на этот раз подчинилась. Они пробирались к реке долго, очень долго, до самых густых сумерек, проваливаясь в снег по колено, а где и по пояс, путаясь то в кустарнике, то в мешанине поваленных деревьев, а то и обходя нежданно попадавшиеся овраги.
Когда выбрались, оказалось, что они ушли далеко влево и надо было ещё километров шесть ковылять вдоль реки, искать удобный спуск. Город, смутно черневший на том берегу, манил огнями, близким теплом, по которому так стосковались их продрогшие спины и закоченевшие ноги.
По льду шли тоже долго, чуть не ощупью обходя полыньи. Когда притащились на лыжную базу – там сидел физрук в полном одиночестве, весь серый от тоски и злости. Он хотел уже звонить в милицию, чтоб организовали поиск. Увидя Ларского и Нату, он провел пятерней по лысине и закрыл глаза. У него не было сил даже как следует выругать их.
Николай, поставив лыжи к стенке, осторожно осведомился, в какой день ему приходить, чтобы вторично сдавать зачет. Физрук вскинул на него зрачки:
— Я тебе, если надо, сто зачетов поставлю. Миллион зачетов поставлю. Только договоримся так: на лыжную базу ты больше ни ногой. Понял? Давай зачётку и катись к разэтакой матери, чтоб я твою румяную рожу даже на пороге базы не видел.
Когда они вышли, Ната пожаловалась, что не чувствует пальцев на правой ноге. Обморозила, наверное. Он затащил её на третий этаж в физлабораторию, где знакомые ребята уделили им пузырек спирту, а потом, передав ключ, оставили одних. Ларский долго, бережно растирал ей ногу, после чего, чтоб согреть эту ногу, прислонил её подошвой к своему голому животу, расстегнув и приподняв для этого штормовку. Ната блаженно сидела, откинувшись. Ей было хорошо, и она до последней клеточки отдавалась этому чувству. Тихонечко, почти нараспев, она говорила:
– Тё-о-пленький ты... Как зайчишка. Откуда в тебе столько тепла, Коль? Как хорошо... Ты даже не представляешь, как мне сейчас хорошо.
Она уже ни о чем не думала. Вряд ли она даже помнила о том, что ещё час назад они вполне могли бы заблудиться и – без одежды и спичек – наверняка не дожили бы до утра.
А сейчас вот – жмурится, блаженствует...
Вдруг, повинуясь порыву, не дав ему привести себя в порядок, она вскочила, присела на корточки и поцеловала его в живот, в то место, к которому только что прикасалась голой ногой. Поцеловала, прижалась виском. Шепнула:
– Я глупая, Коль... Чуть тебя не подвела. Но ты же понимаешь, ты всё понимаешь...
Вечер, грозивший катастрофой, кончился счастливо, почти идиллически.

И т;к вот неслась их любовь, круто, словно на качелях, то в бездну, то в высоту, и размах этих взлётов и провалов всё увеличивался.
Наверное, не существует на свете людей, которые рано или поздно не срывались бы с таких качелей. Сорвался и Николай. Точнее – вовремя спрыгнул. Произошло это после случая, о котором он всю остальную жизнь не мог вспоминать без содрогания. Как-то раз, задержавшись на семинаре, он чуточку опоздал на свидание с Натой. Свидеться они должны были в химической лаборатории, – там в этот час у неё заканчивался какой-то практикум. Когда он пришел, в тесных, загромождённых полками комнатах уже почти никого не оставалось. Неслышно и мягко прошагав по линолеуму, забелённому газовыми лампами, он задержался у двери, озадаченный шумом двух голосов. Один из голосов принадлежал, безусловно, Нате, а другой – её сокурснику, Сережке Грибову. Это был замурзанный студентик невзрачного вида, давний и безутешный её воздыхатель. Спорили они, очевидно, уже давно, и теперь их диалог шёл на повышенных тонах. Николай очень удивился, услышав, что предметом разговора является не кто иной, как он сам.
– Я не понимаю, что ты вообще в нем нашла, – говорил Грибов. – Рыхлый тюлень, чистюля, этакое толстогубое млекопитающее. Не поймешь, мужик или не мужик.
Ларский стиснул кулаки. Впервые он стал свидетелем такой чудовищной гнусности. Сокурсник Наты, мягко говоря, не был джентльменом. «Ну, сейчас я тебе покажу, кто из нас мужик!» – решил про себя Николай, уже примериваясь, как бы ему ловчей выволочь этого дохляка за дверь и в снегу, без шума, набить ему морду. В лаборатории – Николай оценил это сразу – мордобой устраивать не было резона: много оказалось бы разбитых пробирок. Еще, чего доброго, погонят в шею из вуза. Он продолжал прикидывать дальше: «Если мне не удастся его вытащить, тогда как? И окажусь я перед Натой дураком. Не вызывать же его на дуэль. Ещё спросит – зачем подслушивал...»
Размышления Ларского прервал резкий, как перетянутая струна, почти неузнаваемый голос Наты:
– Тебе не кажется, Грибов, что сейчас именно ты ведешь себя не по-мужски?
– Да мне просто больно смотреть, как ты забываешь о своём достоинстве, как бегаешь за этим...
– Ну?
– За этим юбочником. А он-то, по-моему, не слишком много о тебе...
– Ну, ну?
– ...страдает. Вот только вчера я видел его с одной симпатичной кралей.
У Ларского от ярости в глазах стало зелено. Подонок! Мразь! Он шагнул вперед. Теперь было у него только одно желание: сгрести эту падаль за шиворот и... Но он не успел ничего сделать. Он только увидел, как что-то блеснуло в лучах холодного света дневных ламп, и услыхал звучный хряск удара. Парень всплеснул руками, будто по-куриному пытаясь взлететь, а потом повалился навзничь. Николай подбежал. Грибов был без сознания. Из рассеченной головы, заливая глаза, текла кровь.
– Чем ты его? – спросил Ларский в ужасе.
Ната молча повернула к нему ковш, который всё ещё держала в руках. Донышко ковша блеснуло жгучим лунным овалом. Это был массивный хозяйственный сосуд из литого металла, служивший, вероятно, для житейских надобностей в каком-нибудь частном доме. Кто-то из студентов приволок его в химлабораторию, пожертвовал для науки, и с тех пор ковш всегда висел на гвоздике рядом с водопроводной раковиной. Этим оружием воспользовалась Ната, защищая честь своего возлюбленного.
– Дай воды, пожалуйста, – хрипло попросил Ларский.
Ната, сделав два медленных шага, протянула ковш к водопроводному крану и включила воду. Ларскому показалось, что движения её рук были нарочито неспешными. Он обмыл Грибову рану, пощупал – кость была цела. Значит, парень успел отстраниться или вовремя качнуть головой. Его счастье. Вот тебе и Ната.
– Слушай, за что ты его? — спросил Ларский, морщась. Ему не хотелось, чтобы его заподозрили в подслушивании.
– Значит, было за что, – ответила Ната. – Не беспокойся. С такими, как он, ничего плохого не делается. Будет жить сто лет.
На Ларского она старалась не глядеть, но он очень хорошо видел выражение её глаз: из синих они сделались почти бесцветными, недвижно-прозрачными. Ничего, кроме цепенящего холода, не было в них. Она и не думала жалеть о том, что сделала.
Николай же, глядя на бледное, быстро синеющее с одного края лицо человека, которого он минуту назад ненавидел, не находил теперь в своем сердце ничего, кроме жалости к нему. Бедняга был влюблен, с отчаяния решился на подлость и поплатился чересчур жестоко. Сотрясение мозга – как минимум. Да и оклемается ли еще?.. Неужели может случиться худшее?
Нет, опомнился.
Открыл глаза, повел ими вправо-влево, уперся взглядом в Ларского и бессмысленно смотрел на него, очевидно, не веря случившемуся.
– Сесть-то можешь – нет? – спросил Ларский, заботливо прикасаясь к его плечу.
Спустя полчаса он и Ната вдвоем привели Грибова в медпункт. Никто по дороге не произнес ни слова. Дежурному врачу Грибов промямлил, что упал с крыльца, разбился. На больничной койке он пролежал 11 дней.
После этого случая Ларский крепко призадумался: как дальше быть с Натой. Он начинал бояться её. Правда, ему всё еще не хотелось признаваться себе в этом. Но всё чаще и чаще он уклонялся от встреч с нею, ссылаясь на дела. В глухом пролете возле общежитского подвала они уже не стояли; бурных, изнуряющих ласк Николаю больше не хотелось. Хорошо, по крайней мере, что Ната не заводила речь о ЗАГСе. Была, стало быть, хоть одна инициатива, которую она решила оставить ему.
А может, для неё их брачный союз разумелся сам собою? Но ведь и впрямь им надо было всерьез на что-то решиться: он защищал в этом году диплом, и на его курсе вот-вот должно было начаться распределение. Ната ожидала, что Николай испросит для себя «добро» на устройство в городе, тем более, что в своем потоке он был на хорошем счету. Для неё всё это было настолько очевидным, что, дежуря перед дверями, где распределяли курс физико-техников, она ничуть не сомневалась: всё отлично устроится!

Высокая полированная дверь мореного дуба, с табличкой «Проректор по учебной работе», плавала в разговорном рокоте и табачном дыму. Возле неё и по всему коридору толпились встревоженным овечьим гуртом однокурсники Ларского. Они то и дело смотрели на эту дверь. Едва оттуда выходил очередной распределившийся, к нему кидались, дергали за лацканы, спрашивали. Кое-кто заносил «информацию» в блокнот.
Ната была в этой же толпе и не сводила глаз с загадочной золотолитерной двери. Её присутствие никого уже не удивляло: на этом курсе все хорошо знали её. Вот дрогнула табличка: в проёме двери показалась рослая фигура с розовыми щеками, тупым добродушным носом и усталым, несколько меланхоличным взглядом зеленоватых глаз. Ната бросилась навстречу своему возлюбленному.
– Ну что, Коленька?
Он в замешательстве посмотрел на неё, но очень быстро овладел собой и сказал спокойным, чуточку скучающим тоном:
– Уломали. Ничего не мог сделать. Придется ехать в Красноярск.
– Как в Красноярск... – не поняла Ната.
– Там есть подходящая фирма, – пояснил Ларский. – Ну, вот и...
– Подожди. Красноярск. А как же я?
– Три года придется потерпеть. Это не страшно. Считай, что меня призвали в армию. – Он двинулся по коридору, Ната машинально пошла за ним.
– Слушай... Я чего-то здесь не понимаю. А в городе, что, тебя никак не хотели оставить?
– В том-то и дело, что никак. – Ларского начинала раздражать её непонятливость.
– Да ведь ты бы мог им сказать...
– Господи, что я мог бы? Ну, что? Что у меня невеста? Не разлучайте, дескать, меня с любимой? Они бы меня на смех подняли.
После этого Ната еще какое-то время шла рядом с ним совершенно молча, и Ларский, оглянувшись на нее, вдруг увидел, что губы ее кривятся в немом плаче, а глаза полны слез. В сердце Ларского зашевелился болезненный ком. Он принялся говорить ей что-то поспешно-утешительное, протянул к ней даже руку, но она сразу отстранилась от него, попятилась в сторону, по-прежнему молча, наклонив голову, и потом, закрывая руками лицо, побрела назад.
Целую неделю после этого он не видел её.
Кажется, вот она, развязка. И он должен же был, наконец, испытать что-то вроде облегчения? Но испытывал он отнюдь не облегчение, а смертную тоску. Из головы не шла Ната, с узко сведенными плечами, с ладонями, прижатыми к плачущему лицу, удаляющаяся от него по пустынному университетскому коридору.
Он ждал от неё демонических сцен, может быть даже ругани и оскорблений, а то и чего-нибудь похуже, вроде памятного железного ковша, которым она чуть не раскроила череп бедняге Грибову, но слёз он никак не ждал. До этих пор он ни разу не видел её плачущей.

...Что было дальше?
Горячие письма. Визиты к ней на кафедру. Долгие шаги под окнами её дома. Всё без пользы. Она не хотела видеть его. Но он был настойчив. Как всегда, он добился того, чего хотел: они встретились и поговорили. То есть говорил сначала Николай. Ната отмалчивалась, опустив голову и плотно сведя губы. Она была глуха к его оправданиям. Думала о чём-то своем. Потом, когда поток его слов иссяк, она подняла на него спокойный взгляд и спросила:
– Ты кончил?
– Ната, я тебя прошу...
– Подожди. Я одного не понимаю: чего ты теперь от меня хочешь.
– Чтобы ты не затевала ссору.
– Ссору? – она усмехнулась одними ноздрями, не изменив ни на йоту бесстрастия, из которого, кажется, было теперь изваяно её лицо. – Никакой ссоры меж нами нет. При чём тут ссора? Мы просто стали чужими, вот и всё. Вернее – давно были чужими. Только я по дурости этого не могла понять.
– Бог знает, что ты говоришь. Как ты можешь так говорить! – негодовал Ларский.
Ната внимательно посмотрела на него и повторила с застывшими губами:
– Да. Вот именно этого-то я сейчас и не пойму: чего тебе ещё от меня надо.
– Ну, слушай, нельзя так! У тебя никаких компромиссов! Либо белое, либо черное! Или сейчас, или никогда! Нельзя так, нельзя! Неужели ты не могла бы выдержать три года разлуки?
Ната продолжала внимательно на него глядеть. Он вынужден был отвести глаза в сторону.
– Коля, ты ведь сам понимаешь, что говоришь epyнду. Три года! Да я могла бы вытерпеть для тебя всё, что угодно, не то что эти три года... Всё, что угодно. Но не твое враньё.
– Что?!
– Что слышал. Ведь в комиссии-то я до тебя побывала и знаю наверняка, что остаться ты бы мог, если б захотел. Почему ты мне не сказал сразу, что я тебе не на всю жизнь, не насовсем нужна, а так... – Она опустила голову и помолчала. – Я бы, конечно, с трудом это вы¬держала. Может быть, накричала бы, ушла бы от тебя. Но всё равно я бы тебя ждала всю жизнь. Вера бы моя в тебя не поколебалась. Ты понимаешь? Вера! Для меня это главное. Когда ты ухаживал за мной в новогоднюю ночь, – господи, неужели это был ты? – я приросла к тебе с такой огромной, такой страшной внутренней силой, что... – Она зажмурилась и после паузы, уже сквозь слезы сказала: – Ты бы лучше ударил меня.

Нет, не получилось для Николая облегчения от этого разговора. Он был бы, кажется, рад, если б она и впрямь нагрубила ему, накричала на него. Но, как назло, именно теперь она говорила с ним так, что муки его совести только усиливались. Слова её были усталыми, тихими и взгляд – не яростно-возмущенным, а горьким, почти больным, обнажающим её душевную муку.
Ларский одурел от терзаний. Теперь он не мог просто так расстаться с Натой. Но ведь он не знал, что делать! Он продолжал ходить за ней, надоедать и уговаривать. Если бы она чуточку лучше его понимала, ей ничего не стоило бы его успокоить: например, сказать, что она его ни в чем не винит, что желает ему счастья, что ничего тут не сделаешь, раз уж так вышло, что это даже к лучшему, что разные у них дороги… прочее, прочее в том же роде – и Николай, помаявшись, в конце концов тихонько отстал бы от неё.
Вместо этого Ната его заподозрила в самых ужасных намерениях.
– А! Наконец-то я поняла, чего ты от меня ждёшь, – сказала она ему однажды, зло сощурясь и глядя прямо в глаза. – Ладно, так и быть. Веди меня в свой укромный угол. Думаю, что хоть после этого ты отстанешь от меня, наконец. Ну что, договорились?
Ларский застыл с раскрытым ртом. В первую минуту он даже не понял смысла того, чт; она произнесла. И только откровенная ненависть, сквозившая в её прищуре, прояснила ему: да, она сказала именно то, что сказала.
– С-c-cлушай... Этого я от тебя не ожидал... – только и смог он пробормотать.
– Ожидал! Ожидал! Именно этого! Ничего другого! Зачем опять врать-то?
От возмущения, от сознания полной несправедливости её слов, от невозможности хоть как-нибудь оправдаться Ларский в буквальном смысле слова заскрипел зубами. Ему теперь хотелось избить её. Она явно наслаждалась его состоянием.
– Ну? Чего язык проглотил? Давай, действуй. Ищи комнатку с мягкой постелькой. Такая счастливая возможность... А?
Девчонка упорно нарывалась на оплеуху. Теперь, наконец-то, она была похожа на самоё себя: тонкая, как клинок, безжалостная и хлёсткая; каждое её слово разило не хуже давешнего железного ковша. Но поднять на неё руку Николай все-таки никогда бы не смог.
– Давай-давай. Не теряйся. – Ната продолжала с холодным удовольствием цедить слова, не меняя своего ненавидящего прищура. – Если ты способен, конечно. Или, может, нет? Кто тебя знает, вдруг ты и вправду не мужик? Про тебя всякое говорят...
Это уж было через край. Здесь находился предел того, что мог вытерпеть даже такой терпеливый человек, как Николай Ларский. Тогда-то он и сделал то, чего ни в коем случае не должен был делать, но этим и только этим он мог наказать её. В галантном полупоклоне, очень вежливо он ответил:
– Ну, что же. Наконец-то мы договорились. Я очень рад, что ты так хорошо поняла моё самое заветное желание. Пойдем, мой ангел. Я тебя сию же минуту обеспечу постельным бельём.
Теперь пришла очередь ей самой раскрыть рот. От изумления она как-то сразу выпустила из рук нить своей роли.
– Ну, и чего ты теперь? Струсила? А языком трепать была храбрая? – скрестив на груди руки, осведомился Николай.
Она тряхнула локонами и молча сделала шаг к нему – жест, одновременно означающий презрение и решимость.

У Николая был давний, еще со школы приятель – Гошка Окунев, шустрый малый, добряк, умница, юморист и эпикуреец. Николай знал, что Гошка как раз теперь, весной, наслаждается одиночеством в своей двухкомнатной квартире: родители его запропали в длительную заграничную командировку. Тут же, в университетском вестибюле, в присутствии Наты Ларский позвонил своему другу.
– Гошка, мне нужна твоя квартира... Угу, сейчас... На сколько? Ну, скажем, часика на полтора. Вряд ли больше... М, да. Срочное дело. – (Он покосился в сторону Наты, – у той отпечатались следы зубов на прикушенной губе). – Или нет, давай уж на всю ночь. О'кей? Где ты оставишь ключ? Ну, добро. Спасибо, старина.
Когда шли к Гошкиному дому, он старался не раскрывать рта. Ната тоже молчала, но через пять минут она не выдержала:
– Ты все-таки меня удивил. Я уж думала, ты меня ничем больше не удивишь.
Молчание.
– Пользуешься моментом?
Ответа не было.
– Смотри, а то оскандалишься. Вдруг ты в самом деле не мужчина. Может, не стоит рисковать?
Ларский оставался бесстрастным, как восковая фигура из музея мадам Тюссо. Он только удивлялся, откуда у Наты вдруг взялся такой вполне уже зрелый, вполне оформившийся женский цинизм. Но он твёрдо решил не поддаваться ни на какую провокацию и не играть в её игры.
– Чего молчишь?
Он пожал плечами:
– А зачем говорить? Я хочу дать тебе практическую возможность убедиться в моей мужской полноценности. Меньше слов, больше дела.
– Ну и ну... Ты не так прост, как я думала, – после короткой паузы сказала Ната. – Я, оказывается, почти не знала тебя.
– Сейчас узнаешь, – успокоил Ларский. – Потерпи ещё чуть-чуть.
Они зашли в подъезд, долго, сторонясь друг друга, поднимались на пятый этаж и когда открыли дверь, то почему-то, не снимая башмаков и пальто, прошли сразу на кухню, – прошли, почти автоматически передвигая ноги, и встали лицом к лицу с двух концов кухонного стола. Встали, как два петуха перед боем. Оба чувствовали себя очень глупо, но никто не признавался в этом даже себе самому. Ларский первым не выдержал напряжения. Кивнул:
– Садись... Чего стоять-то.
Положение, как ни крути, было предельно дурацкое.
Сам визит их в эту квартиру был дурацким, дурнее некуда. Ларский, оскорбленный в своем мужском достоинстве, и Ната, злой выходкой спровоцировавшая его на это нелепое рандеву – оба не знали, что им делать дальше.
Николай только внешне оставался спокоен, но внутренне – взвинчен, близок к срыву и совершенно не уверен в себе. Сел он, однако же, в небрежной позе – нога на ногу – и принялся поигрывать спичечным коробком, попавшим под руку. Ната отошла к подоконнику и стала глядеть на что-то в окне, показавшееся ей в этот момент необыкновенно важным. Опять потянулось молчание. Ларский понимал, что инициатива, в принципе, должна принадлежать ему. Но он не мог придумать, с чего начать. Спросил только, глядя ей в затылок:
– Выпить не хочешь чего-нибудь?
Затылок безмолвствовал.
Ларский привстал, пошарил в буфете. Там оказалась едва начатая бутылка рому. Он достал её. Поискал рюмки. Рюмок не было. Пришлось взять две чайных чашки. Поставив все это на стол, он сел опять, краснея от досады и неловкости. Его боевой пыл катастрофически угасал. Надо было хоть чем-нибудь прервать молчание. Но, как это обычно бывает, ничего кроме глупостей в голову не приходило.
– Если ты трусишь, так я тебя, в общем-то, не держу, – сказал он. – По первости это бывает... Иди тогда к мамочке.
Она повернулась к нему. Он заметил, как сильно побледнело её лицо.
– По первости? Оказывается, ты ещё помнишь, как это бывает по первости. Ну, а я, представь себе, уже не помню. Успела забыть.
Ларский почувствовал, что краска начинает медленно сходить с его щёк.
– Я ведь уже не девочка, мой милый, – продолжала Ната. – Знаю, как это бывает, можешь быть спокоен.
«Не девочка»!
Совершенно неожиданный это был для Николая удар! Наконец-то она нашла, чем побольнее задеть его. Он-то был уверен, что Ната не имеет опыта в любви, за исключением, может быть, школьных поцелуев где-нибудь в беседке пионерлагеря. Он считал как-то само собой разумеющимся, что по большому счету он первый и пока что единственный мужчина в ее жизни. Уж что-что, а отличать искушенность от неопытности он хорошо умел, даже гордился перед парнями этой своей проницательностью, способностью читать женские лица, женские взгляды и женские интонации, – но здесь он оказался совершенно сбит с толку. Ната была слишком чиста внутренне, чтобы первый женский опыт мог как-то повлиять на её поведение. Девчонка, ни дать ни взять.
Или, может, она врёт, специально наговаривает на себя, хочет поязвительней его уколоть?
Нет. На ложь, даже демонстративную, Ната никогда не была способна. Выходит, действительно он у неё не первый.
– И много их было у тебя? – спросил он с кое-как удавшейся небрежностью в голосе.
– Не знаю, много это или мало, – пожала плечами Ната, – но один точно был. Даже обещал жениться. Ну, а как узнал, что я болею – сразу лыжи в сторону... Точно, как ты. Права была моя мать, больные никому не нужны. Сначала я почему-то не верила этому. Поверила только теперь. Пришлось.
Новая несправедливость!
Николай зажмурился, как от пощечины. Вот о чём она, оказывается, всё время думает... Вот о чём! Больные мол, никому не нужны! Ну конечно, именно её мамаша, эта унылая темная немочь с толстыми чулками и горбатой походкой, могла внушить ей такую мысль... И вот теперь Ната подозревает его в предательстве. Но при чём тут болезнь? Ведь не в этом же дело, не в этом! Как она могла такое о нём подумать?
У Ларского была одна особенность, совсем не мужская, на которую, может быть, бессознательно рассчитывала Ната: он был ужасно обидчив. Правда, не всегда и не по любому поводу. Но если обижался, то очень уж взахлеб, совершенно по-детски, до стенаний в голосе и дрожи на толстых губах. Вот и теперь: от тяжелых мыслей он почувствовал вдруг дурноту и опустошающую беспомощность. Рука невольно потянулась к бутылке с ромом. Он налил себе полную чашку и выпил, даже не почувствовав вкуса жидкости. Потом налил ещё. И опять разом глотнул – тоже без удовольствия, лишь пытаясь остановить глухой шум в ушах.
– Что ты делаешь? – тихо спросила Ната.
– Пью, – ответил Николай, наливая третью чашку до краев.
Она отделилась, наконец, от своего подоконника, подошла к нему и сказала еще тише:
– Что – ты – делаешь?..
Он поднял на неё глаза. Почему-то он видел её лицо размытым, как сквозь тронутое влагой стекло. Это было из-за слез. Они переполняли ему веки и катились уже по щекам, но он их не чувствовал.
Ната наклонилась над ним. Своими светлыми близорукими глазами она долго рассматривала эти слезы. Выражение её лица было недоверчивое и испуганное. Потом она села перед ним на корточки. Положила руки ему на колени. Заглядывая в его глаза, сказала шепотом:
– Какая я идиотка.
И затем, с силой обняв его ноги и уткнувшись лбом ему в колени, повторила несколько раз:
– Прости... прости... пожалуйста, прости!
А он, понимая только теперь, что плачет, испытывал очень сложную смесь чувств: и ошеломление, и внезапную легкость, и стыд (никак он не ожидал от себя этих дурацких слез), и подспудное желание ещё немного продлить свое отчаяние, ещё поиграть им, в укор раскаявшейся и поэтому теперь обезоруженной Нате, и он тут же с медленной горечью принялся лить в себя третью чашку дёготного зелья, чего ему, говоря откровенно, уже не хотелось: противно было пить эту дрянь натощак, – и сладко, удивительно отрадно вдруг он почувствовал себя уже не выброшенным в холод враждебности, но возвращённым в лоно любви, нежности, к ощущению близости её лица, – близости, в которой соединились их щёки, губы и перемешались их слёзы...
Вот тогда-то всё и произошло: последнее, неистовое, сумасбродное и самое печальное, что могло быть между ними, потому что после этой ночи они уже больше никогда, никогда не встречались.

Минуло много лет; он давным-давно уже отмытарил свои три года в Красноярске, вернулся, устроился на радиозавод, работал там образцово и доработался до Доски почета, на первые роли не лез, карьеры особенно не добивался, семейного счастья – тоже, и тихо проводил свои дни, деля жизнь между производством, лыжами, рыбалкой и случайными любовными связями. Мать и сестра теперь уехали в другой город, Ларский жил один. Со знакомыми он был в меру общителен, приветлив, всегда готов помочь (знакомые платили ему тем же), любил и баловал гостинцами соседских ребятишек, – в общем, был не то чтобы вполне доволен собой,  но и не имел никаких оснований для нудного самоедства и жалоб на жизнь; у него хватало ума не предъявлять чрезмерных претензий к своей судьбе.
Так прошли восемнадцать лет, неотличимых друг от друга и монотонных, а теперь завкомовская новогодняя заявка опять привела его к старому, уже полузабытому молчаливому дому.
III.
 «Так... Если это действительно мой сын, значит, у него должно же быть что-то от меня... Фу, какая нелепость. Он совсем на меня не похож. Ни капельки. Разве что рост, но мало ли сейчас рослых...»
Ларский бормотал это себе под нос, поднимаясь по деревянной кривой лестнице, распевавшей всеми своими ступенями на разные голоса, как гигантская губная гармошка.
«Нет. Я сейчас же должен досконально всё выяснить. Мало ли, что этому дурачку взбредет на ум. Спокойно. Главное – спокойно. Ничего, собственно, еще не случилось. Даже если, допустим, ему 17 лет и родился он 31 декабря, что из этого? Конец мая... И конец декабря. Семимесячный? Ну, хорошо... Ничего невозможного здесь нет. Хотя всё равно это непонятно. Почему она не написала мне? Ведь знала же мой адрес!»
Двигая большими бутафорскими валенками, он перебрал всю гамму деревянных клавиш до самого конца, дошаркал к двери и без звонка отворил.
Тимоша стоял на том же месте, наклонив к поднятому плечу длинную розоволобую голову. При виде Деда Мороза он вскинулся, громко заурчал и, показалось Николаю Ильичу, затрясся от возбуждения.
– Пр-роходите, пожалуйста, Дедушка Мороз, пр-ро-ходите! – прохрипел он, оттопырив еще раз для приветствия свою клешнятую, чудовищно огромную кисть руки.
Ларский сделал несколько шагов по прихожей. Остановился. Чем дальше, тем больше в его душу закрадывался страх. В прихожей было сумеречно и как-то пусто, голо, во всяком случае, когда он ещё студентом был здесь, вещей было, несомненно, больше. Вероятно, Ната что-то распродала. Одна только стенная вешалка с оленьими рогами для шапок была на старом месте да кургузый шкафчик с какими-то пыльными склянками.
И страшного вида парень в трогательных домашних штанишках. Откуда он взялся?
Тимоша, отступая от Ларского, двигался спиной к дверям комнаты. При этом он тряс, все время тряс своей правой рукой. Это порядочно-таки смущало Николая Ильича, даже возбуждало в нем нехорошие подозрения, пока, наконец, не пришло ему в голову протянуть руку для ответного приветствия. Клешня гиганта ласково обхватила её. Ларский удивился неожиданно деликатному пожатию, которое, впрочем, отнёс за счёт естес¬твенного почтения Тимоши к пришедшему в гости волшебнику.
Ей-ей, парень искренне верил в то, что в его квартире присутствует Дед Мороз собственной персоной. Кристально чистая вера. Такая и у двухлеток редко когда бывает. Так что в этом отношении Ларскому, можно сказать, повезло, хотя вопрос, что он дальше будет делать с диким, незнакомым существом, стоял жёстко и пока неразрешимо. С малышом было бы проще: тут помог бы опыт. А что делать с взрослым, который навсегда остался малышом, но в сущности уже далеко не малыш? О зайчиках ему, что ли, продолжать рассказывать? Николай Ильич с тоскою оглянулся. Да, интерьер в этой квартире не сказать, чтобы был привлекателен. Обои на стенах местами вытерлись, кой-где пошли пузырями. Аспидная кишка электропроводки, вместе с накопившейся на ней пылью, порядочно провисла на потолке. Плафон наверху был вделан стандартный, шарообразный, словно в какой-нибудь стройтрестовской конторе, и очень скупо пропускал свет, казавшийся мертвенно-жёлтым. Прихожая эта представлялась Ларскому чем-то вроде забытого марсианского подземного коридора, взятого прямо из «Аэлиты» Толстого. Только, в отличие от «Аэлиты», коридор не был пуст, в нем был один-единственный оставшийся в живых обитатель.
И ведь с ним надо было говорить. Худо-бедно – войти в контакт. Столковаться. Хотя бы просто познакомиться. Доискаться – обязательно! – его корней в этом мире!
Но как?
Каким языком с ним общаться? Мычать? Блеять? Так же, как и он, начать трясти рукой? Попробуй-ка тут подыскать тему для светского разговора.
Вышло, однако, так, что Николаю Ильичу не пришлось слишком насиловать воображение, дабы начать беседу. Тимоша заговорил сам.
– А знаете, Дедушка Мороз, какой величины был корабль «Титаник»? – На этих словах Тимоша приосанился и начал плавно разводить руками. – Длина – двести шестьдесят девять метр-ров! Р-расстояние от ватер-рлинии до шлюпочной палубы – восемнадцать и четыр-ре десятых метра! Водоизмещение – шестьдесят шесть тысяч тонн! Номинальная мощность двигателя – пятьдесят тысяч лошадиных сил!
Парень выпалил все это одним махом, в полной уверенности, что Дед Мороз разделяет его восторг по поводу размеров суперкорабля. Ларский и вправду был поражен, но не величиной «Титаника», разумеется, а тем, что вся эта цифирь, а также слова «ватерлиния», «водоизмещение» и «номинальная мощность» могли каким-то образом обрести свое место в Тимошиной потерянной голове.
– Большой был корабль, – осторожно согласился Николай Ильич.
– А длину пр-робоины вы знаете?
– Большая пробоина.
– Больше ста метр-ров! – затряс обоими руками Тимоша, разводя их опять в стороны. – А интер-ресно, какой высоты был айсберг?
«Не совсем подходящий разговор для Нового Года, – кисло подумал Николай Ильич. – Вот смурной парень: откуда мне знать высоту айсберга? Впрочем, наверное, он прав, логика тут есть. Айсберг – ледяная гора. Я – Дед Мороз, а значит, сведения по этой части я просто обязан иметь».
– Я думаю... думаю, это был очень большой айсберг, – смущаясь, сказал Ларский. Смущение было продиктовано чувством (скорей всего, справедливым), что его ответы грешат однообразием. Надо было мобилизовать фантазию и украсить свою речь по крайней мере одним сравнением. – Высокий, как... Ну, как дом.
– А как какой дом? Девятиэтажный или двенадцатиэтажный?
«Будь ты неладен, – чертыхнулся про себя Ларский. – Подавай ему обязательно точную цифру».
– Ну, тринадцать... Тринадцать с половиной этажей.
– О-о-о! – пропел Тимоша, разводя руками и устремив кверху взгляд, которым он словно бы отмерял, отъединяя от небесной бездонности, роскошные этажи белых ступеней айсберга, – Тр-ринадцать с половиной! Я обязательно р-расскажу мамоньке! Она так обр-радуется!
«Точно, обрадуется», – подумал Ларский. Именно Ната как раз и способна была радоваться такой ерунде. Она сама всегда была большим ребенком. Почему бы им не понять друг друга?
Не ведая, какими путями дальше двинется Тимошина мысль, Ларский решил взять на себя инициативу.
– А смог бы ты, Тимоша, нарисовать пароход?
Тимошины руки дернулись, опустились и в раздумье приблизились к груди. Он посмотрел куда-то вбок, в сторону (впрочем, трудно было точно понять, куда смотрели его глаза: так сильно они косили), и, сапнув раз-другой насморочным розовым носом, вдруг боком, словно краб, двинулся в сторону одной из дверей, прохрипев на ходу:
– Я вам сейчас всё покажу!
Тут же его лопоухая голова и полусогнутый локоть пропали за дверью. Что-то там скрипнуло, зашелестело, упало. Затем в прихожую выплыл толстенный рисовальный альбом. Тимоша нёс его на вытянутых руках, напоминая официанта с подносом.
– Вот, посмотрите, дедушка.
Перед очами Деда Мороза стали распахиваться изрисованные жирно страницы. На каждой был изображен корабль – всё тот же «Титаник» (об этом всякий раз свидетельствовала надпись, нарисованная большими буквами). «Титаник», врезающийся в айсберг. «Титаник», идущий ко дну. «Титаник», почему-то подрывающийся на мине. «Титаник», охваченный пожаром. Попадались картинки, где нос «Титаника» был превращён в зубастую пасть и такая же пасть была у айсберга. А на последнем рисунке был изображен пожар самого айсберга, все с той же зубастой пастью, вопящей в ужасе.
– Свирепый у тебя айсберг, – попробовал пошутить Ларский и поневоле вздрогнул: Тимоша взорвался хохотом. Болтая руками, он метнулся вдоль стены. Вместе с ним метнулась его головастая тень. Уже откуда-то из угла послышались каркающие его крики:
– Ага! Айсберг озвер-рел! Айсберг и «Титаник» гр-рызутся! Стер-рва айсберг!
Ларскому стало окончательно не по себе. Окинув еще раз взглядом прихожую с её вытертыми стенами, тускло освещёнными пустыми углами, он почувствовал себя в каком-то заброшенном краю наедине с бешеным, несчастным существом, в котором можно было подозревать едва ли не сумасшедшего. И всё было бы ничего, и можно бы отложить это в коллекцию свежих новогодних анекдотов, если бы голые стены не служили домом женщине, которую он когда-то любил, и если бы хохотавшее в углу колченогое чудище не было его сыном. Впрочем, и до сих пор он никак не хотел этому верить.
Конечно, следовало бы ему не вникать дальше во всё это, а скорей уносить отсюда ноги... Право же, так было бы благоразумней. Но просто уйти он теперь не мог. Ему надо было хоть чем-нибудь успокоить себя, так, чтобы вспоминать об этом визите без чувства страха и, главное, без чувства вины, неизбежного в этих условиях. Он должен был найти способ сохранить душевный покой, чтобы как-то жить дальше с постигшим его вдруг новым состоянием: состоянием ужасного отцовства.
Ларский опустил голову и вздохнул.
От мыслей его отвлекло прикосновение Тимошиной руки к рукаву, – очень мягкое, чуть ли не извиняющееся. Сопение мощных носовых пазух послышалось где-то совсем рядом:
– Дедушка, вы, может, пр-рисядете?
Ларский озадаченно поднял к нему взгляд. По-видимому, парень инстинктивно угадал его смятение и поэтому так осторожно прикоснулся к его рукаву; успокаивал. Откуда эта чуткая манера?
Деликатность Тимоши отозвалась в душе Николая Ильича новой болью. До сих нор перед ним был только неуправляемый взрослый младенец, а теперь – что-то живое и близкое раскрывалось в нем, верней, первая и самая верная примета близкого: понимание.
Ларскпй невольно поглядел на рукава его рубахи. Рубаха была старая, по-домашнему истрепанная, но опрятно выстиранная. Её голубой цвет приводил на память что-то нежное, волнующее и очень далёкое.
«Воспитанный паренек, – вздохнул про себя Николай Ильич. – Наверное, Ната нещадно его муштрует. Даже «вы» научила говорить Деду Морозу... Но что же мне с ним все-таки делать?»
И тут он спохватился, что подарок, болтающийся в тощем мешке, он до сих пор так и не удосужился вручить. При мысли, что теперь у него есть хороший повод обратиться к своему коронному занятию, а не топтаться без дела на пороге, Николай Ильич приободрился, огладил на себе войлок, изображающий бороду, и с натужно-старческим подвыванием, ставшим для него чем-то столь же привычным, как его собственный голос, нараспев забубнил:
– А я к тебе, Тимоша, с подарком шёл, да еле дорогу нашел, в трех соснах заблудился, в овраг свалился, а мешок кре-епко держу, хоть и сам дрожу...
Одновременно с этими присказками Николай Ильич, нащупав в мешке коробку, медленно потянул её вверх. Вытаскивая, взглянул на парня. Увидел его побелевшее от волнения лицо и судорожно прижатые к бедрам руки. «Чувствительный мальчик, – подумал он. – Абсолютно всё принимает близко к сердцу... Жить ему, конечно, не просто. А все-таки и у него есть свои радости, и свой интерес есть. Значит, выходит, что и такие увечные не зря рождаются...»
Николай Ильич выпростал наконец коробку из запустелых недр своего бутафорского мешка.
Тимоша принял дар обеими руками, вернее, обеими ладонями протянутых рук, благоговейно оттопырив пальцы. Он сначала осмотрел коробку со всех сторон, лаская взглядом её бумажные края, но ему мало было взгляда, и он провел по шелестящим граням кончиками пальцев, затем так же погладил шёлковую ленту и петли роскошного банта. Надпись «Авиаконструктор», напечатанную жирными красными буквами, он мог, конечно, прочесть сразу, но не спешил это делать, оставляя главный восторг на потом, а сейчас, миг за мигом, он терпеливо, с любовным тщанием, по крупицам впитывал счастье первого взгляда и первого прикосновения. Это был образ действий человека, понимавшего толк в волшебстве. Теперь он не суетился, не вскидывал руки, не хохотал и не вращал глазами. Он был тих, серьезен.
Ларский не единожды наблюдал, как дети, принимающие подарки, стесняются своей радости. Это объяснялось, по-видимому, просто: маленький человек всегда знает, что взрослые, глазеющие на него, ждут от него восторгов, и как раз поэтому затаивает свою радость, не желая отдавать кому-то её на потеху, хотя бы и самому дарителю. Но тут было явно другое: не тишина застенчивости, тишина священнодействия.
Первый вздох – первый сдавленный крик – Тимоша испустил тогда только, когда прочел надпись.
Вот теперь он стал торопливо развязывать, распечатывать, раскрывать, – теперь, когда он знал наверняка, наступал черед возбужденному мальчишескому любопытству. Радость поменяла окраску – с голубой, небесной, на огненно-красную.
– Ну, всё! Ну, всё! Я теперь постр-рою свой «Боинг-707»! И «Стар-рфайтер»! И «Аэр-робус»!
– А может, «Конкорд»? – попытался встроиться ему в тон Николай Ильич. Впрочем, он не был уверен, что парень слышал что-нибудь о «Конкорде». Названия марок самолетов, наверное, держались в его голове так же механически, как размеры «Титаника».
– «Конкор-рд» я не буду стр-роить, – решительно мотнул головой Тимоша. – «Конкор-рд» неэкономичен. Во Фр-ранции его уже не делают.
Николай Ильич крякнул и повесил через руку опустевший мешок. Чем дальше, тем непонятней ему был этот мальчик. Можно ли было, в самом деле, найти логику в сумеречной его душе? То буйство у него. То способность к вниманию и суждению. То бред. То вдруг что-то напоминающее техническую эрудицию. Откуда что бралось?
Трудно постичь.
Тёмное, диковатое существо с неряшливо разбросанными жестами на глазах оборачивалось личностью, с которой, оказывается, интересно было поискать контакт, но как это сделать, Николай Ильич по-прежнему не знал.
– Послушай, дружок... Ты с конструктором-то что будешь делать? – спросил Ларский, чтобы как-нибудь поддержать разговор.
Конечно, он и в мыслях не держал, чтобы парень занимался конструированием. Может быть, хватило бы его на игру в мячик или в кубики. Ну, на городки. Но уж не на манипуляции с деталями машин.
– «Стар-рфайтер»... «Аэр-робус», – повторил Тимоша и прижал коробку к груди.
Потом он опустил руки, нахмурился, что-то соображая… Вдруг – заволновался, задрожал от внезапно пришедшей счастливой мысли:
– Дедушка Мор-роз! Пойдемте со мной, я вам покажу! – и он рванулся в комнату, сильно двигая залатанными локтями.
Ларскому идея пришлась очень по душе, ему надоело торчать в полутемной прихожей. Скрипнув половицей, он осторожно прошел вслед за Тимошей в распахнутую дверь.
Это была та самая комната. Он хорошо помнил её. Овальный стол, за которым пировали они с Натой в новогоднюю ночь, стоял на том же месте. И возле той же стены томился знакомый диван, продавленный и плешивый, на сто рядов пропылившийся. И тумбочка тёмного дерева была в том же углу, правда, телевизор на ней стоял другой марки, с экраном побольше. Только противоположный от дивана угол Николай Ильич уже не мог узнать: там высились стеллажные полки, где вместо книг лежали грудами всевозможные инструменты: напильники, пассатижи, сверла, отвертки, установлены были тиски, точильный круг, валялись мотки проволоки, обрезки пенопласта, фанеры, текстолита. И повсюду на полках стояли, висели, крепились, готовые спикировать на пол, лежали кверху колесами всевозможные модели самолетов. Здесь были пассажирские лайнеры, бензозаправщики, грузовые самолеты и военные: бомбардировщики, разведчики, истребители. Это была настоящая кладовая моделей. Насколько мог охватить взгляд, ни одна из них не повторяла другую. Особенно же поразило Николая Ильича, что все они удивительно изящно и чисто были сработаны: их отличала та особая красота линий и пропорций, секрет которой знают только настоящие, с рождения призванные к своему делу конструкторы летающих машин.
В первую минуту Николай Ильич просто не нашёлся, что сказать. Он не верил своим глазам. Он готов был уже допустить, что весь этот блистательный парад моделей – произведения самой Наты. Но было слишком уж очевидно, что смело выточенные плоскости, ловко подогнанные элероны и красиво собранные фюзеляжи – не дело женских рук. Да и конструкторской смекалки у Наты, насколько мог помнить Ларский, никогда не бывало.
Вот тебе и игра в городки.
– Это всё... ты сам? – шевельнул, наконец, трудно подавшимися руками Николай Ильич.
– Ну да! Ну да! – дёрнул два раза локтями Тимоша. – Сам. А как же.
– Так много?
– Их было во-он сколько. А моя мамонька их потихоньку выбрасывает. Говор-рит, в комнате из-за них дышать нечем. А я делаю новые.
– Да. Суровая у тебя мамонька. Что же, она недовольна твоими самолетами?
– Нет. Мамонька меня всегда хвалит. И книжки про самолеты достает. Мы убир-раем только списанные! У котор-рых кончился ср-рок эксплуатации. – Тимоша поднял значительно палец. – А то, если самолет вовр-ремя не остановить, он р-развалится в воздухе! Погибнут люди! – глаза Тимоши при последних словах широко раскрылись.
Ларский подошел ближе к стеллажу и наклонился над моделями, близко их рассматривая.
– Это верно, брат, – пробормотал он. – Машину надо вовремя списывать, иначе беды не оберёшься. А у тебя, я вижу, смешанное производство. Тут и военные машины есть, и гражданские. Любопытно. Вот это что за модель? – он указал на диковинный шестимоторный самолет, склеенный из бумаги и деревянных реек, у которого на обоих крыльях были установлены картонные гаубицы. Самолет явно не походил ни на что, виденное Ларским когда-либо ранее. Его формы, однако же, были настолько изящны и естественны, что не было сомнений: он мог бы полететь, если б построен был всерьез.
– Это «Гондвана 211», – с гордой торжественностью сказал Тимоша. – Новый супер-рбомбар-рдир-ровщик.
– Ух ты, – отдал должное бомбардировщику Ларский и выпрямился. Про себя он отметил приятное для слуха название самолета.
– А зачем это у него пушки на топливных баках? Ты не боишься, что случится пожар в воздухе?
При слове «пожар» Тимоша тревожно оглянулся и дернул руками. Некоторое время он хмуро озирался, потом кинулся к стеллажу:
– Пожар! Командир не допустит пожар-ра!
«Гондвана 211» была сорвана с места стоянки и на бреющем полете пронеслась над диваном.
– Ду-ду-ду-ду-ду! Tax! Tax! – Тимоша изображал одновременно рокот мотора и перестрелку. – Бух! Ти-иу! Ти-иу! Бабах! – Он держал свою «Гондвану» за фюзеляж и носился с нею по комнате, по пути хватая с полок другие модели и показывая, как лихо расправляется с ними его супербомбардировщик. – Вспыхнула кабина! Самолет врезался в землю! Ха-ха-ха!..
Ларский ещё раз услышал напугавший его давеча бессмысленный хохот. Вероятно, он неосторожно задел какое-то реле в воспаленном мозгу Тимоши. Каким-то словом. Скорей всего, это было слово «пожар».
Теперь в комнате выстрел громоздился на выстрел и взрыв на взрыв. Надо было успокоить мальчишку. Николай Ильич поспешно взял с полки серебристого цвета «Каравеллу» (она показалась ему изящной даже на ощупь) и сделал шаг навстречу Тимоше. Сейчас он по памяти воскрешал ребячьи игры своего детства, о которых не вспоминал целую вечность.
– Тра-та-та! С базы вызвана подмога, чтобы спасти «Гондвану»! – Голос Ларского звучал деловито и чётко. – Внимание! «Гондвана 211», я «Звезда». Как меня слышите, прием.
– Я «Гондвана 211», – послушно отозвался Тимоша, замедляя ход. – Слушаю вас.
– Возвращаемся на базу. Как поняли? Приём.
– Вас понял хор-рошо. Следую за вами.
Тимоша аккуратно пристроился в хвост «Каравелле» и, совершив вместе с Дедом Морозом по комнате один полный круг, посадил свой самолет на свободную часть стеллажной полки. Он был теперь спокоен. Только белые пятна на скулах говорили о недавно пережитом им волнении.
Николай Ильич слегка запыхался. Хорошо было бы сделать теперь перекур, но курить здесь было, конечно, нельзя.
– Что же ты намерен делать вот из этих деталей? – спросил он, показывая на авиаконструктор.
Тимоша вспомнил: «Ага!» и, взявши коробку в руки, сел с нею на диван. Он совсем забыл, что не успел ещё посмотреть, что там внутри. Пока, поглощенный исследованием, он рассматривал многочисленные детали конструктора, Николай Ильич решил погулять по комнате.
Пожалуй, уютной эту квартиру теперь не назовёшь. Трудно, в самом деле, говорить об уюте там, где мастерская соседствует с обеденным столом и где мебель устало, обреченно выдает свою полувековую изношенность. Видно, денег на новый диван или шкаф у Наты но было, не накопила. Невозможно и представить себе, чтобы могла она когда-нибудь копить деньги впрок, а свободные рубли скорей всего уходили на детали к Тимошиным самолетам да на то, чтобы оборудовать его мастерскую.
Вообще всё в этих стенах выглядело как-то более по-мужски, более голо, сурово и аскетично, чем когда была жива её мать, капризная и церемонная старуха, у которой домашний уют получался сам собой: по укладу да по привычке. А тут впечатление было такое, будто живут на временном пристанище два закадычных кореша, и только и дела у них, что посвящать все свои часы фанере, столярному клею, паяльнику и литературе по авиамоделизму.
Николай Ильич оглянулся на Тимошу, разбирающего на коленях детали конструктора. У мальчика были очень красивые светлые вьющиеся волосы на голове; впервые Ларский обратил на это внимание. Такие точно волосы были у него самого в юности. Может быть, и сейчас...
Он невольно шагнул к комоду. На комоде стояло небольшое зеркальце на деревянном штативе. Николай Ильич с опаской заглянул в него: может, в самом деле, волосы у них похожи или, кто его знает, другое что-нибудь? Но вместо своего лица он увидел обсыпанные слюдой ватные брови, карикатурный нос и крашенную белилами бородищу. Едва не плюнул с досады – отошел. Созерцание дурацкой маскарадной наружности, от которой он не мог пока освободиться, напомнило ему о тягостном и неудобном его положении. Он вдруг ощутил, что изнемогает от жары, просто плывет в собственном поту и ничем, к сожалению, не может облегчить свою участь. Хоть бы форточку, что ли, открыть. Сквозь жаркий шум крови в ушах он еле мог расслышать вопрос Тимоши, донесшийся к нему с дивана:
– Дедушка Мороз, а как вы думаете, на «Титанике» пар-ровые котлы взор-рвались или не взор-рвались?
Опять «Титаник». Что за несчастье... Откуда этот упорный, маниакальный возврат к пожарам, катастрофам?
Это не могло быть случайностью. Скорей всего, засело в нем впечатление от случившегося когда-то реального пожара. Какого? Быть может, того самого, которым когда-то был опален этот дом. Следы-то на бревнах до сих пор остались. Вот и бесится он при слове «пожар», – не могли парня вовремя уберечь, проморгали...
Ларский посмотрел в лицо мальчику, чуть выше его глаз, туда, где начинали светиться нежные нити его курчавых волос. Думая о своём, ответил:
– Вряд ли они взорвались, Тимошенька. Просто обрушились, когда корабль встал кверху кормой. Вот и все дела.
– А почему он так встал?
– Ну... стало быть, сначала носовые отсеки водой з¬аполнились, а уж потом корма.
– А почему...
– Тимоша, расскажи-ка лучше, какой новый самолёт ты завтра построишь. В деталях-то разобрался уже или нет?
– Ага, – мальчик кивнул и взял в руки деталь, напоминающую ажурную букву «Т». – Я только не понимаю, вот это для чего.
Ларский подсел к нему. Взял сам в руки конструктор. Вытащил из коробки инструкцию, чертежи. Разгладил один на коленях. Некоторое время они вместе изучали схему, обмениваясь деловыми замечаниями. Ларский не сразу и не без труда разобрался, куда надо приделать деталь. Объяснил мальчику. Второй раз объяснять не пришлось: логику конструкций Тимоша хватал на лету. Затем они обсудили, какие типы самолетов можно будет сделать. Поговорили о достоинствах и недостатках каждого из них. За тихим этим занятием почти незаметно прошло у них полтора часа. Тимоша был смирен, очень мил, прилежно вникал во все технические тонкости.
«Как же он тут живет один?» – с тоской подумал Ларский, а вслух произнес:
– Мама-то скоро обещала вернуться или не скоро?
Спросил – и сразу пожалел об этом. Тимоша не просто забеспокоился – он буквально взвился на дыбы:
– Я обязательно убер-ру оттуда мамоньку! Я завтра же попр-рошу, чтобы её отпустили из больницы!
«Ах, вот что. Значит, Ната в стационаре», – отметил про себя Ларский и почему-то почувствовал знакомый колющий испуг.
– Ну, ну, успокойся. Зачем уж так переживать...
– Нет, нет, я её уведу!
Парень уже не сидел, а метался по комнате на своих полусогнутых ногах, сжав кулаки и умудряясь произносить слова сквозь судорожно сомкнутые губы. Рот его побелел от напряжения, глаза сделались выпученными и страшными.
В чём была причина этой новой вспышки? Скорей всего, сама мысль о больнице... Впрочем, причина сейчас не так уж была важна. Важно другое – как его из этого состояния вывести. Незадача.
Пытаясь найти выход, Ларский с беспокойством водил взглядом вслед за Тимошей. Чего доброго, начудит сейчас. Как непредсказуемо, как быстро меняется его состояние! Провести только один вечер с этим парнем было уже достаточно трудной проблемой, а как же – каждый час? Всю жизнь?
«Не повезло ей», – подумал он о Нате и впервые содрогнулся при одной мысли о том, на что она обрекла себя.
– Не волнуйся, с мамой будет все в порядке... А, Тимош?
– Я вытащу её оттуда! – потрясал локтями и кулаками мальчик.
«Какой добрый. Честное слово, в меня», – обливаясь потом, подумал Ларский.
Его вдруг осенило: он достал из-за пазухи новогоднюю открытку, где был изображен медведь в розвальнях на тройке с бубенцами. Открытка смотрелась в руках Николая Ильича, как ответственный мандат. Оп протянул се мальчику:
– Смотри сюда! Вот что мы сделаем. Ты давай скажи всем врачам, что Дед Мороз приказал отпустить твою мамоньку! Они тебя сразу послушаются. На, возьми. И покажи им. Они поймут, вот увидишь.
– Да... Ага... – Тимоша остановился и расслабил пузырящийся слюной рот. Мысль показалась ему убедительной, – настолько, что, по-видимому, успокоила его.
Рассматривая открытку, он уже сопел и улыбался.
«Делаешь успехи, папочка», – поздравил себя Ларский. Он встал с дивана, подошел к Тимоше, положил ему руки па плечи. Это был жест, совсем уже не похожий на то, каким должно было быть поведение Деда Мороза, но Николай Ильич всё равно порастерял свою роль, даже вовсе не помнил теперь о ней, он и голосом-то говорил своим собственным, а не Дед-Морозовским, взятым когда-то напрокат со сцены клубной заводской самодеятельности.
Что до Тимоши – тот как-то сразу сделался усталым: длинные руки повисли, голова начала клониться набок. Его взгляд, лишённый поддержки сознания, блуждал по комнате будто бы сам по себе; вернее, это были два разных взгляда, потому что каждый его глаз имел свой собственный взгляд, отдельный от другого. Он вяло помотал головой и длинное лицо его передернулось не то вздохом, не то зевком. Тимоша, несомненно, хотел спать.
Он быстро уставал, этот парень. Такая нагрузка, как вечер, проведенный наедине с Дедом Морозом, была явно не по его силам. Ларский понимал: задачи и случайности каждого часа, пусть даже самые будничные, будоражили эту неограждённую душу с яростью камнепада, и только ранняя усталость спасала мальчика от полного истощения сил.
– Ну что, Туполев? Спать нам пора? Или как?
Тимоша вздохнул.
Время было совсем не позднее, около восьми вечера, но Тимошин режим был особый. Он покорно дал уложить себя в постель, только попросил, чтобы Дедушка Мороз посидел еще с ним, пока он не заснёт, а то ему страшно будет засыпать одному. Ларский остался. Он сидел на краю постели и гладил Тимошину руку, пока тот засыпал.
Они теперь почти не разговаривали.
Один только вопрос задал ему Николай Ильич. Не мог не задать. Слишком мучительно и настырно копошились в нём мысли о самом себе и о своем теперешнем состоянии:
– А скажи-ка мне, Тимоша... Скажи мне вот что. Мама говорила тебе что-нибудь о твоем отце?
Мальчик завел глаза под потолок. Засыпая, улыбнулся:
– Она говорила... Она говорила, что папа был лётчик, что он летал на военном истр-ребителе... Потом на истр-ребителе начался пожар... Мой папа всем пр-риказал пр-рыгать на пар-рашютах. А сам пр-рыгать не стал. Он хотел спасти самолёт. Самолет взор-рвался, и...
– Ну, хорошо, хорошо. Я понял. Не надо дальше. Спи теперь.
Николай Ильич заботливо поймал его взметнувшиеся вверх руки, опустил их на постель. Через секунду-другую с дивана услышалось ровное сонное дыхание.
Ларский встал, потянул суставы.
«Молодец Ната. Придумала мне героическую смерть. Спасибо. – Он поднял глаза к потолку. – Наверное, бедняжка мечтала, чтобы я именно так закончил свои дни».
Стараясь не шуметь, он отошёл от дивана.
Можно было, наконец, снять надоевшую душную маску. Он прошёл к окну, приоткрыл форточку, расстегнул халат, пальто. Долгий колодезный глоток морозного воздуха принес наконец-то радость коже лица и освобождение лёгким.
Всё. Надо теперь уходить. Но уходить он всё ещё не спешил. Он осторожно прохаживался по комнате, внимательно вглядываясь в вещи, как будто надеялся, что знакомый обеденный стол, знакомая тумбочка, знакомая бронзовая фигурка Дон Кихота на комоде расскажут ему о чём-то еще неизвестном и важном. Теперь, останавливая взгляд на мелочах, Николай Ильич все больше распознавал характерных примет, говорящих о безмужней доле хозяйки дома.
Нет. Как бы ни становилась современная женщина в позу мужика в юбке, а никогда ей не справиться с простейшей, буднично-повседневной мужской обязанностью. Вот и вылезают прорехи то здесь, то там: оторванная дверная ручка неряшливо присобачена гнутым гвоздем (а надо бы аккуратно – шурупами), треснувшая оконная рама кое-как замазана негодным для этой цели пластилином, отвалившаяся планка стула не приклеена заново, а примотана обрывком бельевой веревки. Тимоша на роль хозяина дома, конечно, не годился, несмотря на все его технические познания. Ната – тянулась из последних сил. Куда уж ей было сладить с дверными ручками...
Ларский продолжал тихонько двигаться по комнате, разглядывая вещи.
Шкатулка для ниток. Фанера. Мотки проволоки. На стенах ни одной картины. Только фотографии кошек. Вот уж странно, Ната никогда не любила кошек. Любила собак. Наверное, любовь к кошкам – у сына, значит, это для него. И магнитофоны, усилители, конденсаторы, радиолампы, путаница разноцветных проводов, вообще вся эта радиотехническая пыльная неразбериха вряд ли была когда-нибудь мила её сердцу. А вон сколько этого добра на стеллаже. Значит, и это – хозяйство сына. И много ещё других, нужных только одному Тимоше вещей находил в комнате Николай Ильич. Напротив, очень мало было предметов, в которых нуждалась бы сама Ната: женских безделушек или завалящей какой-нибудь пудры, шпилек, духов – ничего этого он так и не смог увидеть.
Но должно же всё равно быть что-то, необходимое только ей? Документы, например. Как же без них. Их, правда, никто не кладет просто так на стол. Обычно прячут. Значит, можно их поискать и найти.
Вот именно. Поискать и найти.
Наконец, он прояснил для самого себя смутное желание, которого до сих пор не понимал и которое одно только задерживало его в этой комнате. В самом деле, надо поискать документы. Свидетельство о рождении или паспорт. Только тогда он убедится наверняка. В таких делах точная информация – главное дело.
Он присмотрелся, где лучше поискать. Скорей всего, в верхних маленьких ящичках комода. Шагнул и открыл. Верно: в одном из ящичков обнаружилась старинная шкатулка, доставшаяся, вероятно, от матери, полная бумаг, всякого рода пропусков, профсоюзных билетов и облигаций. Там же были и паспорта. Он нашел Тимошин паспорт, полистал его. Всё было правильно. Там значилась та самая дата рождения. Ровно 17. И еще отчество: Николаевич. Так что сомнений не могло быть уже никаких.
Прежде, чем вернуть на место шкатулку, Николай Ильич успел заметить в ней, на внутренней стороне крышки, странную деталь, поразившую его едва ли не больше всего остального, что открылось ему сегодня вечером.
Этой деталью был его портрет.
С портрета смотрело двадцатитрехлетиее добродушное лицо Николая Ларского, отпечатанное на овальной керамической пластинке. Пластинка была накрепко приклеена к крышке.
Чего угодно он мог ожидать в этом доме, только, пожалуй, не такого открытия.
Во-первых, сам портрет. Ведь его надо было специально заказывать. Ларский смутно помнил, что дарил ей когда-то свою фотографию, но не на керамике же она была сделана! Во-вторых, вставить этот портрет внутрь шкатулки, о которой заранее знаешь, что будешь открывать её ежедневно, спрятать для одной себя, подальше от посторонних глаз, – так можно было поступить с изображением очень дорогого человека, память о котором надо было сберечь.
То было свидетельство любви, им забытой и, по существу, им не знаемой.
Осторожно, стараясь не шуметь, Ларский опустил крышку, поставил шкатулку на прежнее место, задвинул ящик. Невольно оглянулся. Стояла тишина. За ним никто не наблюдал. И все-таки на какой-то миг шевельнулось чувство, будто кто-то в этой тишине и пустоте на него смотрит.
Еще сколько-то он постоял рядом с комодом. Погладил пальцем бронзовое плечо Дон Кихота. Всё. Теперь действительно надо было двигаться домой.

Он вышел из комнаты, в полумраке поискал туалет, тихо выругался, обнаружив, что бачок над унитазом не спускает воду, потом неловко, боком забрел в ванную вымыть руки, наткнулся на развешенное бельё. Оно было уже пересохшим. Ната не успела снять его. Должно быть, увезли её внезапно, по «неотложке»...
Вот здесь, в ванной, он увидел всё то немногое, что принадлежало ей: несколько дамских мелочей вроде кремовой пасты и разноцветных расчесок, фотографии заснеженных гор (горы она любила во всевозможных видах), а главное – бруски хозяйственного мыла, тазы и тряпки, пылесос на антресолях, банки, горшки, бутылки... Тяжелая артиллерия домашнего быта, расстрелявшая в упор молодость и красоту не одного поколения женщин.
Вещи, развешенные на веревках, были Тимошины: майки, носки, рубахи, кальсоны. Одна рубаха, в жёлтую клетку, показалась ему особенно просторной, особенно теплой и домашней. Он взял в руки провисший сморщенный рукав. Потрогал пальцами обтрепавшийся край. Потом приблизил к лицу этот рукав и вдохнул его запах.
Спохватился. Оглянулся еще раз, как будто боялся, что могут его застать за этим занятием, – и снова ему показалось, что из полутьмы, среди затерянных в простра¬нстве старых вещей кто-то молча наблюдает за ним.
IV.
– О-о.. Боже, как я напугалась!
Этот возглас принадлежал соседке, той самой, которая два часа назад вручила Ларскому подарок для Тимоши. Ларский столкнулся с нею уже на выходе. Лицо и фигура женщины казались составленными из множества изумленных «о» разной величины: кругляшки глаз, овал приоткрытого рта, щекастое маленькое личико, круглые плечи, живот, – полтора округлых метра ладно сбитой, еще крепкой плоти. Прижав маленькие ручки к волнующейся груди, она ещё сколько-то времени, успокаивая одышку, делала большие глаза.
– Ну, я ничего не могу понять. Вы разве еще не ушли? Надо же. И без маски. То-то я вас не узнала, думаю, какой-такой мужчина чужой к нам залез? – и, всплеснув ладошкой, она внезапно выпустила из маленького «о» серебряный хохоток, совсем не вязавшийся с только что пережитым испугом.
– Тише. Мальчик спит, – приложил Ларский два пальца к губам.
Она моментально перешла на шёпот:
– Неужели уснул? А я покормить его как раз хотела. Значит, вы с ним всё время так и сидели? Господи, какой вы хороший человек, вот уж спасибо вам... Тимоше так нужно, чтобы кто-нибудь... – она не закончила фразу, прервав её всхлипыванием и отметив этот всхлип прикосновением ладошки к глазам. Всхлипнула тоже шепотом.
Они вышли на лестничную площадку.
– Ну что, рад был Тимоша вашему подарку? – соседка спросила это, остановившись напротив Ларского и соединив руки на груди. Никаких следов слёз. Её голос звучал свежо, заинтересованно.
– Ещё как рад. Вы были правы.
– Н-ну-у! Разве я вам не говорила? Он уже лет пять, как увлекается своими аэропланами. Так всех потешает – умора с ним. Матери говорит: вот, говорит, мамонька, научусь строить настоящие самолеты и увезу тебя туда, где всегда тепло. Мать у него, – знаете, часто простужается…
– Они всё время так и живут вдвоем?
– Сначала втроем жили, старуха ещё была жива. Всё-таки, какая ни есть, а третий человек в доме. Чем-нибудь могла помочь. Присматривала за Тимошей, когда Натулечка попадала в больницу. А потом, когда у нас рядом пожар был, ой, это прямо целая история! Натуля Тимошу вытащила на снег, закутанного, и кое-что из детских вещей, с ним вместе, и нас всех заставила вёдрами стены поливать, этим только дом и спасли, потом кинулась наверх за матерью, а мать в сундук вцепилась, тащит его волоком, с ума спятила, насилу Натулечка её от этого сундука отодрала, да поздно: старуха-то надорвалась, два дня болела и померла, вот скаредность до чего людей доводит, – после уж, как только с похорон пришли, Ната этот сундук на свалку уволокла. Форменным образом. Откуда только силы взялись. Будь, говорит, оно проклято, это барахло. А там ничего себе барахло... – Женщина встала на цыпочки, приблизив к нему шепчущее лицо: – Представляете, платья старинные, бисер, гипюр, кружева, шали, платки, отрезы дорогие, сукно, крепдешин! Соседи потом ночью к этому сундуку с фонариками лазили, уносили, кто что мог, к утру ни сундука, ни вещей, ни пушинки – всё чисто подмели, ничего не...
– Значит, с тех пор они так и живут вдвоём? – перебил её, повторив свой вопрос, Ларский.
– Ну, а кто ж, по-вашему, на неё позарится? С таким довеском?
Глаза соседки, превратившиеся в щелочки, остро ковырнули лицо Ларского. Он пожал плечами.
– Мало ли на свете добрых людей... Вы извините, я закурю.
– Курите на доброе здоровье. Вдвоём, вдвоём они живут. Кого она найдет? Кто решится? Попробуй-ка этакую ношу взвали на себя. Я тут всего три дня за парнем приглядываю, а будто вечность прошла: всегда сердце не на месте, и по вечерам голова болит – как бы чего не натворил... Добрые люди. Ну, приходили к ней сотрудники, сокурсники. Когда она молодая была. Тимоша ещё не ходил, – он до пяти лет не умел ходить. А она женщина собой видная, статная. До баловства, конечно, охотники были. Ну, она этих охотников... Вроде того сундука: за бока и на мусор. Ни-ни. Она человек гордый. Мы-то, соседи, знали бы, если б что, всё ж таки не зря сколько лет друг о дружку трёмся. Только и разговоров худых о ней, что, дескать, замужем не была, а ребенок... Но уж об этом теперь никто не говорит, давно всласть наговорились. Что ж особенного? Одинокая баба с ребёнком, разве это редкость в наше-то время? Ну, скажите сами?
– Да, конечно, не редкость, – рассеянно отозвался Ларский.
– И ничего тут, по-моему, нет зазорного. В нашем обществе, знаете, при социальном равенстве, женщина экономически независима. Она способна... Слушайте, а в самом деле, чего мы тут стоим на лестнице? Пойдёмте ко мне. Я вас хоть чаем напою. Вы тут, я гляжу, больше двух часов – и ведь не ужинали?
Николай Ильич совсем не хотел есть. Но он чувствовал себя уставшим. К Ольге он всё равно опоздал, и кроме того, – это было гораздо важнее, – он чувствовал, что не смог бы сейчас не только пировать с нею, но даже просто показаться ей на глаза.
Он покорно кивнул, вымучив на лице вежливую улыбку, и стал озираться с дымящейся сигаретой в поисках урны.
– Ничего, у меня вы можете курить спокойно, я это легко переношу, – уверила его соседка и, уже направляясь к двери, игриво оглянулась к нему через плечо: – Всё не могу привыкнуть, что вы не Дед Мороз! Такой смешной был дедушка с большой бородой и вдруг нате вам – импозантный такой мужчина.
Ларский опять услышал знакомый серебристого тона хохоток, вылетевший из напомаженного рта, прикрытого ладошкой. Соседка двигалась проворно и в то же время плавно, с изяществом, свойственным ладно скроенным молодящимся пожилым женщинам. Она дала возможность Ларскому снять его маскарадный халат, пальто и валенки – это было единственное пока за вечер давно желанное облегчение – и повела сразу на кухню, кормить. От пельменей, котлет и борща Ларский учтиво, по твёрдо отказался. Не до еды было. Попросил только чаю.
Прихлебывая – размякал, отходил после напряжения и – слушал, ловил рассеянным ухом слова соседки, часть которых сквозь неотступные мысли с большим трудом пробивалась к нему. Временами он вовсе переставал слушать. Соседка трещала без умолку, видно, давно уже не могла перед кем-нибудь выговориться, и, таким образом, Николай Ильич мог не утруждать себя поддержанием разговора. В его состоянии это было большим благом. Он был занят поисками мысли, идеи, средства, – чего угодно, что могло бы успокоить его. Во взбаламученном, почти неуправляемом хаосе ощущений надо было навести порядок. Пытаясь это сделать, он даже начинал дышать медленней, чем обычно. В статье про индийских йогов, которую довелось ему в одночасье читать, говорилось очень много о дыхании. Правильное дыхание должно было помочь ему вернуть привычную ровность настроения. Но почему-то не помогало.
Справа от него, совсем рядом, зияло незашторенное кухонное окно. Он искоса поглядывал туда: темнота была та самая, напугавшая его, когда он подходил к дому. Он закрывал глаза, прихлебывал чай. Вкуса чая, также как и вкуса печенья, предложенного хозяйкой, он в рассеянности не мог разобрать. Глотал и жевал механически. Потом усиленно принимался курить. Голос соседки доносился к нему урывками.

– ...вот так и жили до сих пор. То мать свалится, то сын. По очереди друг дружку вытаскивают. Весной-то у Тимоши – обязательное обострение. Натулечка его в психбольницу кладёт, а какое там лечение? Сами, наверное, слыхали: накачают всякой гадостью, возбуждение притормозить, всё равно что кирпичом по голове, и гуляй. А парень и так-то две мысли подряд связать не может, всё у него врасхлёст. Тут ещё это лечение. А осенью емy в школу. В специальную, там ещё полтыщи калек, и опять напряжёнка: его дразнят, шпыняют, а он добрый мальчишка, не выдерживает, глядишь – снова раскрученный, то хохочет, то рычит, руками машет, не успокоишь его... Только мать и могла справляться. А уж как она сама заболеет – Тимоша на ноги поднимет кого угодно, ухаживает, как нянька, всё тащит к ней и всё из-под неё выносит: это, я извиняюсь, не к столу. Но куда денешься, жизнь есть жизнь. Правда же: кому еще этим заниматься? Бывало, и в больницу её чуть не на себе несёт. Приведет, сдаст на руки врачам, сядет в приемном покое и говорит: «Не уйду, пока мамоньку совсем не вылечите. Буду сидеть». Такой мальчишка. Врачи его уже знают, пускают к матери, и...

«Выход какой-то должен быть, – настойчиво убеждал себя Ларский. – Должен. Должен. Не бывает такого, чтоб ничего нельзя было сделать. Вернуться к Нате я, безусловно, не смогу, тут нечего и думать. Значит, что же? Значит, ничего. Значит, надо помочь. А как?»

– ...всё ей говорю: бросай ты, Наталья, свою душегубку, пока не поздно. С твоим-то здоровьем! Это же химия. Вредное производство. Нет, говорит, это моя специальность. Ну и что же, что твоя специальность. Нельзя, что ли, найти лучшего места? Нет, не хочет. Доигралась. Её-то, конечно, можно понять: мужа нет, надо работать за двоих, а где ещё, как не на вредном производстве, она столько заработает... Но слушайте, не такой же ценой. Это ж головой соображать надо. Пожелтела, позеленела, одни глаза, вы бы на неё только полюбовались. Ты на кого, говорю, надеешься? Ни родных же, ни близких! Слушать не хочет. Такая бесшабашная.

«Вот что. Я буду высылать на её адрес деньги. Мне много не надо. Обойдусь без трети зарплаты. Придумать бы только, чем это оправдать в её глазах. И чтобы она не догадалась... иначе ни за что не возьмёт». Успокаивающая мысль, вернее её намётки, эскизные контуры достигли, наконец, сознания Ларского. Он облегченно вытянул под столом ноги. Взял с вазочки эклер. Эклер был маленький и сразу весь уместился на языке.
– Вы бесподобная хозяйка, – жуя, похвалил Ларский. – Просто всё тает во рту.
– Ну, какое там... Обычная стряпня. Это вы так. Чтобы угодить... Ха-ха-ха. Мужская хитрость.
– Нет, серьезно. Давно не пробовал ничего вкусней. А скажите: Тимоша, помимо школы, куда-нибудь отлучается из дому? На улице гуляет?
– Очень редко. Он всё больше сидит у себя там, пилит, клеит, паяет. Рукодельничает, одним словом. Что ему во дворе-то делать, сами посудите? Не дай Бог, алкаш какой привяжется, прохожий с дурным языком или местное хулиганьё. Его же обидеть проще простого. Мать и не настаивает, чтобы он гулял. А зачем вам?
– Так... Может, увидеть, да подарить что-нибудь. При случае. – Николай Ильич взял с вазочки ещё один эклер.
Лицо женщины, незадолго перед тем улыбавшееся, мгновенно сморщилось в готовности к умилённому плачу. У неё была какая-то устрашающая способность к быстрой смене эмоций: что ни слово, то новый поворот. Чувства скользили по этому отцветшему круглому лицу легко, как меняющиеся цвета неоновой рекламы.
– Господи! Какой вы хороший человек! Есть же на свете такие...
Николай Ильич поперхнулся чаем.
– У самих-то есть своя семья?
Ларский поостерегся солгать вслух: солгал кивком. Соседка попалась языкастая, ни к чему давать пищу домыслам. Семейный человек может заинтересоваться чужими детьми, это естественно, а холостой навряд ли. Откровенничать тут нельзя.
– Значит, так и не узнали, кто отец ребенка? – спросил он, чтобы переменить разговор.
Соседка приблизила к нему через стол юркоглазое куриное лицо, уже сменившее выражение плача на жадную заинтересованность чужой бедой:
– Какое там! Она же ни с кем не делится. Очень давно кто-то ходил к ней. Высокий какой-то парень. Я в спину его видела. Поди-ка, по пьянке с ним переспала.
– Почему по пьянке? – опешил Николай Ильич, удивляясь тому, с какой лёгкостью эта говорунья перешла с жалостливо-участливой воркотни на откровенные гадости.
– Почему-почему! Да сын-то видите у неё какой? Вот вам и почему!
– Мало ли, – стараясь не глядеть на неё, досадливо вымолвил Ларский. – Неудачные роды. Менингит в детстве. Всё может быть.
– Может-то может. Да теперь об этом что говорить. – Женщина махнула рукой и села на своё место. Лицо её приобрело будничное, отсутствующее выражение. Она пододвинула себе чашку.
– Относительно Тимоши, по-моему, не стоит преувеличивать. Мальчик он очень интересный. Несмотря на... свои особенности. И добрый, вы же сами говорили, – хмуро возразил Ларский, берясь опять за свою пачку сигарет.
– Ой, да я разве что-нибудь против него говорю? – женщина мгновенно бросила свою чашку и всплеснула руками. – Конечно, добрый! И воспитанный, я вам вот что скажу. Очень даже. Натулечка буквально чудо с ним сотворила. Сказки ему читала каждый день, и книжки детские на черном рынке ему покупала за чёрт знает какую цену, а уж деталей-то к его самолетам сколько было куплено! Все магазины она облазила. А в детские театры кто его водил? Разве ж я что-нибудь...

Николай Ильич опять стал рассеянным. Он стремился окончательно привести в порядок свои мысли.
«На улице, значит, парень практически не гуляет. Видеться нам будет трудно. Разве что в школу к нему ходить?.. Но там, того гляди, столкнешься с Натой. Деньги – это проще всего. Но не в одних же деньгах дело. Что-нибудь придется придумать. Надо, надо придумать».
Он размышлял об этом, уже чувствуя некоторую успокоенность. Идея пожертвовать частью зарплаты обещала ему надежную моральную опору. Хаос в душе утихал. Пожалуй, можно было теперь не боясь глядеть в ночное окно. Да он и забыл о нем: приятно было отдыхать, курить и потягивать мышцы свободно вытянутых под столом ног.

– ...только вот дальше-то что с ним делать? Несчастный он все-таки парень.
– Почему несчастный? – Последние слова женщины, вновь услышанные Николаем Ильичом, вызвали у него чувство, похожее на раздражение. Что за фальшивая и неискренняя, в самом деле, баба. Будто кому-то нужны её причитания. – Я не понимаю, почему вы считаете его таким уж несчастным, – повторил Николай Ильич. – Мальчик живёт, конечно, особой жизнью. Она не такая, как у вас или как у меня, и не такая, как у сверстников. Но это по-своему интересная жизнь. Его мать всё для этого делает, вы сами говорили. Зачем же его жалеть?
– Так ведь... Вы что же, ничего не поняли? Я вам разве не говорила? – лицо женщины выразило беспредельное удивление.
– Я... Извините. Я мог что-нибудь пропустить. Наверно, я рассеянно слушал. А что такое?
– Так ведь Наточку  приговорили  же.
– Как... Кто приговорил?
– Да врачи, – кто. Она из больницы же теперь не выйдет. Она... – женщина опять мелко замотала головой. Последние слова она могла произнести только сипя, жалко морщась и махая на него руками: – Отойдет она скоро, наша Наточка... Ей и жить-то осталось... день или два...
– Вы... вы что, серьезно? – спросил Ларский, ощущая, как словно бы изморозью покрывается его гортань. Собственные его слова звучали для него сейчас, как сквозь толщу воды, и казались произнесёнными кем-то посторонним.
– Ну, а то как же! – активно, быстро и в полный голос заговорила женщина. – Сама ведь я с Тимошей ходила в больницу и беседовала с лечащим врачом. Не чужие ведь. Он мне как раз всё сказал и просил родственникам сообщить – срочно. Понимаете? Срочно. А какие там родственники... Заводские-то, этих лучше бы уж и не было вовсе. Вы посмотрите, народ какой. То их не дозовёшься, никому дела нет, а тут разнюхали, забегали. Зарятся на квартиру: ведомственная. Говорят, в завкоме уже драка идет – кому распределять. А я, например, тридцать лет тут живу в тесноте, может, я тоже имею право.
Ларский убрал под себя ноги.
– Я ничего не понимаю, – тихо сказал он, глядя в стол. – Это... Тут, наверное, какая-нибудь ошибка.
– Какая может быть ошибка. Я ж вам говорю, я разговаривала с врачом, лично, сама...
– Да. Я понял. А... что будет с мальчиком?
– Ничего. Выселят из квартиры, ему же восемнадцати ещё нет. Не имеет права. Определят куда-нибудь.
– Как это – куда-нибудь?
– Откуда я знаю. Какие-то заведения, говорят, есть для них. Натулечка как чувствовала, одна только жалоба у неё была: «Как бы мне продержаться, ведь пропадёт...» Вот и продержалась. Вы печенье-то ешьте, ешьте. Я ещё могу подложить.
Ларский поднял к ней выморочный взгляд. Похоже, он опять не услышал, что она сказала.
– Ешьте, говорю. Вам же так понравилось. Хотите, я вам объясню, как их делать? А вы научите вашу жену. Очень просто: взять два стакана муки, два яйца, стакан сахару...
V.
Путь домой был не близким. Время еще не подошло к полуночи, можно было успеть на автобус. Но Николай Ильич поплёлся пешком. Редкие фонари на этой улице не светили, а нехотя жмурились, большей же частью не горели совсем. Освещённые окна тоже редко попадались; тут было больше заборов, чем домов. То, что глядело на него, притаившись, в комнате с игрушечными самолетами, и потом угрожающе зияло за окнами тёплой кухни, теперь было рядом, вокруг, вернее, он сам отдал себя во власть этому стылому, враждебному всякой жизни провалу тьмы, понимая, что сопротивляться теперь бесполезно.
Всё сегодня шло к этому. Размеренная, безнадрывная жизнь, которую он так любовно, так тщательно для себя оборудовал, жизнь, ласкавшая его добрых полтора десятка лет созданными самим для себя радостями, теперь споткнулась и словно замерла.
Он даже не пытался сейчас размышлять о каком-то приемлемом, то есть способном возвратить покой, выходе из положения. Выхода не было. Он это чувствовал без всяких предварительных выкладок и тактических намёток. Размышления всё равно не сулили ему ничего, кроме головной боли. Он только чувствовал – не мог не чувствовать – что сейчас, в эту самую ночь, доживает свои последние минуты женщина, близость которой он осознавал теперь с такой тоскливой ясностью, будто расстались они всего лишь вчера, а не восемнадцать лет назад.
Бедная Ната.
Вот, значит, чем обернулась для неё жизнь. Синеглазая, порывистая, нежноволосая Ната, друг всех окрестных сорванцов и дворовых собак. Его беспокойная, беспощадная, взбалмошная возлюбленная. Верила ли она хоть когда-нибудь, хоть в минуту счастливого забытья, в возможность устроить свою жизнь? Пожалуй, нет. Несмотря на весь свой стихийный оптимизм. Трудно понять наверняка, что было виною этому: неудача ли её первой любви, о которой Ларский так ничего и не узнал, или каждодневный уничтожающий шёпот матери, – больные, мол, никому не нужны, – или монотонное, скаредное сопротивление будней малейшему её романтическому порыву?
Фатальный союз бесстрашия и неуверенности. Постоянное знание о себе – неудавшейся, и чувство незаслуженности счастья. Оно-то, конечно, и заставило её сразу поверить в то, что Ларский от неё отступился, и это же чувство подсказало – оставить себе ребенка. Всё-таки лучше, чем ничего. Родить – вот надежное средство иметь рядом человека, которому ты нужен больной и здоровый, в духе и не слишком, любой.
И к тому же это был – их общий ребенок.
Фотопортрет на внутренней стороне крышки шкатулки никак не шёл у него из головы. Вот тайна, о которой, кроме неё, вряд ли кто-нибудь знает! Разве мог бы и сам-то он это предположить? Он ведь писал ей из Красноярска. Долго. Полгода. Всё без ответа. А потом пришло от неё, наконец, короткое, убийственно неприятное письмо, после которого ничего не оставалось, как постараться забыть о ней, то есть выполнить то самое, о чем она в этом письме просила. А в то же время, когда было послано это уничтожающее всякую надежду письмо, она, наверное, с бережной тщательностью, касаясь угла комода раздавшимся животом, приклеивала на крышку шкатулки его портрет, чтобы всю остальную жизнь с этим портретом не расставаться...
Вот она, готовая формула обреченности. Любя – убегать. Любя – прогонять. Но зачем? Какой в этом смысл? Почему женщины вообще способны делать такие вещи?
Он снова и снова представлял себе её лицо – побелевшее, с глазами, видевшими только боль, такой огромной она была, – и от этого сделавшимися тёмными, с блеклой неразберихой волос, уже свалявшихся, уставших от мотания по подушке. Он всё это очень хорошо помнил с той их единственной новогодней ночи. Ната опять вошла в его жизнь – уже незримо, но так же властно и с такой же обнимающей сердце болью, как много лет назад.
Ведь надо же так обмануться: ему казалось, что он вовсе забыл о ней. Но оказывается, он помнил интонации её голоса, характерные жесты, чёрточки лица. Воспоминание было стереоскопически-точным. Ната словно бы существовала не только в его сознании, но и вокруг. Всё, что он сейчас видел, было ею. Её взгляд, дыхание чувствовались в морозном тёмном воздухе. Огромная ночная пустыня, затерявшись в которой он брёл по окраинному снежному тротуару, хранила весть о запахе её волос, о силе худых рук, о близком её взгляде и близкой нежности.
– Бедная Ната, – произнес вслух Николай Ильич и поперхнулся: ветер сыпанул ему в лицо охапкой снежной крупы.
Это заставило его очнуться и обнаружить себя уже вне пределов угрюмой улицы, на открытом высоком пустыре. Впереди был виден простор и мост через реку с хороводящимися по нему красными и жёлтыми огоньками фар. Рычали, голосили машины.
Тьма здесь уступала этому миганию и металлическому лязгу – нахальному, напористому, безучастному к каким угодно человеческим бедам. И вообще городская тьма, насколько мог её ощущать Ларский, вряд ли могла быть вполне сама собой: везде отсветы, то жёлтые, то сизые, всегда обманчивые, не заслуживающие имени света, редкое и жиденькое дрожание реклам, слепящие самосвалы. Даже небо не могло удерживать темноту; облачная белесая рябь застилала звезды. Но тьма всё равно была здесь. Рядом с ним. Он чувствовал её. И в ней – образ той, о ком он хотел бы, но не мог забыть.
Как же это так всё непоправимо и жестоко случилось с ней...
Он не мог опомниться. Всегда это странно, загадочно: знать о человеке, помнить о нём и как бы рядом чувствовать его, и тут же понимать, что его нет. Нигде нет. Никогда и не будет.
Сейчас к его памяти, словно приливной волной, прибивало обрывки видений, почему-то родственных ночной темноте, вроде тех бессонных часов, что провел он у постели больной Наты в ту новогоднюю ночь. Но это воспоминание мелькнуло и пропало, он не привык долго думать о боли, – а воскресло вдруг ощущение её тела. Вплотную: бедрами, губами, животом. Он и это, оказывается, помнил. Еще с их последней встречи.

В тот вечер, когда, разобиженный, он сидел на Гошкиной кухонной табуретке и, давясь слезами, хлестал ром, – он даже представить себе не мог всей неистраченной силы её любви. Даже когда она мизинцами обеих рук прикоснулась к его щекам, точнее, к слезам его и, не доверяя своей близорукости, поднесла вплотную к лицу кончики этих мизинцев, разглядывая мокрые глянцевые островки на них, – даже тогда Ларский ещё ничего не понимал. И когда она обняла ему колени и уткнулась в них, он никак еще не мог отрешиться от своей сумеречной угрюмости.
Но вот она расшнуровала ему ботинки, сняла их, расстегнула на нем пальто, сняла его и провела в Гошкину комнату, – внезапно она повела себя здесь так, будто в незнакомой квартире она была хозяйка; затем, разувшись, она поискала в ванной тряпку и вытерла натеки грязи, которую оба они притащили с улицы. Прошла в комнату. Поцеловала ему глаза, руки. Усадила на стул. Ларский и тогда всё ещё не очнулся... Она прошлась по комнате, оглядела её. В комнате был характерный для Гошки свинский беспорядок, верней, ещё хуже – беспорядок, закамуфлированный видимостью порядка, о котором беззаботный Гошка не имел никакого представления: так, казалось ему например, что лыжи уместно прислонить к телевизору, а в хрустальной вазе должен лежать волейбольный мяч.
Ната не стала заниматься уборкой, она хорошо чувствовала, что разменивать мгновение на якобы полезные дела – убийственная затея. Всего лишь несколько вещей она переставила местами: пустяк, ретушь, – и времени-то на эту перестановку у неё ушло не больше пяти минут, но комнату уже нельзя было узнать. А всего-то были убраны на место лыжи, книги, вытерты от пыли и переставлены цветочная ваза, портрет Эйнштейна и две статуэтки.
Теперь это было подобие дома, их общего дома, ко¬торому никогда не суждено было быть, и Ната наверняка знала уже об этом, – только Ларский ещё ни о чем не знал; вряд ли тогда он вообще мог о чём-нибудь всерьёз думать, он лишь с радостью и надеждой наблюдал,  как Ната легко уничтожает следы чужого неуюта.
Так же легко нашла она чистые простыни, наволочки. Устроила постель. Ни следа смущения. Она действительно была хозяйкой дома.
Потом – голые локти вверх, тонкие пальцы утонули в волосах, выбирая шпильки. Волосы потекли, лицо потерялось в светящемся потоке. Тряхнула головой, убирая прядь… Взгляд в сторону окна. Последняя синь за окнами отозвалась в её глазах дальней зоревой вспышкой. Она сказала, не оборачиваясь, но мягко, ласково, хотя и не допуская возражений:
– Я побуду в ванной. Ты пока располагайся без меня.
Ларский мешковато, как-то слишком угодливо приподнялся со стула, расстегнул на себе верхнюю пуговицу рубашки, спрашивая взглядом: так ли, мол, я понял? Она улыбнулась, подошла к нему близко. Раньше, чем она поцеловала его, он успел заметить какую-то странную, не бывшую у неё прежде, торжественную ясность взгляда.
И во многом другом, что делала она тогда, чувствовалась та же торжественность, которую Ларский опять-таки не понимал и, кажется, понял только теперь: это было прощанием. Воистину так, – всё, что он мог теперь восстановить в памяти, говорило о прощании. И та осторожность,  с которой она прикасалась к его нагому телу, долго не позволяя ему предпринимать что-либо, кроме как лежать неподвижно и отдавать себя бережным касаниям её пальцев и губ, и долгий тёмный взгляд, обращенный на него сверху – теперь она уже сидела на краю кровати, а он по-прежнему обязан был лежать неподвижно, и минуту спустя – её неслышное скольжение к окну (заоконный фонарь белой окантовкой выхватывал бедра, низ ее грудей, прекрасную долгую шею), а потом такой же неслышный и плавный, словно медленный танец, проход по комнате. Это тоже было частью ритуала. Она не хотела спешить. Она заставляла его, рядом со скомканным одеялом, мучиться ожиданием. Но не было в этом никакой распаляющей страсть игры. Вообще – никакого женского расчёта. Только наполненность минутой, только высокое, почти молитвенное её переживание.
Конечно, и об этих мгновениях она знала, что они – единственные. Теперь он понимал... Но тогда – бездумно, в полухмелю, все мысли от себя отогнав, он молча любовался ею. А потом, в чаду и бреду близости – разве не чувствовал он на себе её терпеливую, деликатную, внимательную к нему, понимающую покорность, и временами, – в паузах между безвременьем слепого, похожего на боль блаженства, – всё тот же внимательный, серьезный, силящийся запомнить навек, прощальный взгляд? И – слова (кажется, единственные среди молчания):
– Ты, пожалуйста, никогда потом не забывай, что я тебя люблю. Я очень прошу тебя.
А ведь вправду, он всё забыл. Годы и годы их последняя встреча была погребена в тёмных отвалах его памяти, вместе с совершёнными им, по слабости характера, большими и маленькими грехами, капитуляциями, постыдными ошибками – словом, со всем тем, о чём в обыкновенном расположении духа человек предпочитает не думать.
И только внезапная сегодняшняя встреча разбудила это всё с первобытной силой и ясностью. Но никто и сейчас не смог бы ему растолковать: какой в этом смысл? И что значит вообще всё, что происходит с человеком в его чудовищно непонятной жизни?
VI.
Дверь в свою комнату он отворил медленно, стараясь не шуметь. Соседи, скорей всего, спали. Двенадцатый час, завтра будний день.
Когда он зажег свет, первое, на чём задержался его взгляд, был букет хризантем, купленный сегодня утром для Ольги. Цветы Ларский редко держал у себя, всё больше покупал для кого-нибудь и тут же уносил. А эти – стояли. Красивые. Лишние. Они напоминали о домашнем вечере, устроенном где-то в уютной далёкой комнатушке специально для него, о вечере, навсегда потерянном, и о женщине, которая его ждала.
Надо было немедленно позвонить ей.
Не снимая пальто, он прошёл в коридор к аппарату и набрал номер. Трубку на том конце взяли сразу после первого гудка. Голос, сказавший «алло», был хрипловатым, как если бы человека только что разбудили, но Ларский понимал, что она никак не могла спать.
– Оленька, родная моя, здравствуй. Всё в по...
– Господи! Коля! Коля! Ты? Что случилось?
– Я говорю: всё в порядке. Пришлось задержаться...
– Что-нибудь с тобой случилось?
– Да ничего, ничего не случилось! – кричать, ввиду позднего часа, было нельзя, и ему пришлось шипеть в трубку. – Меня попросили срочно прийти! Понимаешь? С работы... Тут было одно дело. Так что извини. Мы завтра не могли бы встретиться?
– У тебя, по-моему, странный голос.
– Я тебя умоляю! Ничего не придумывай.
– Ты не заболел?
– Да здоров я. Соседи же спят, я не могу громко говорить.
После этого возникла небольшая пауза, и погрустневший Олин голос проговорил:
– Коля, ты знаешь, что ко мне ты можешь прийти в любое время. Но...
– Всё.
– Что?..
– Всё. Оленька, пожалуйста, всё. У меня уже сил нет. Завтра поговорим.
Он вернулся в комнату, медленно разделся, спрятал свой реквизит в специальный ящичек. Постоял, разминая сигарету. Погасил верхнюю люстру, включил торшер. Почему-то полный комнатный свет был ему теперь неприятен. Подошел к окну, стал глядеть сквозь тёмные стекла на едва заметные ночные деревья и пухлые лунные одеяла крыш.
Теперь он всё ощутимее чувствовал тяжесть и тесноту под сердцем – знамение душевной боли, которую он не мог больше не замечать, от которой теперь некуда было деться. Как внезапно полученный костоломный удар в первые секунды кажется просто тупым и даже нереальным, почти вовсе не болезненным, а потом место разлома все наполняется и наполняется плавящей нервы болью, так мысль о невероятной тяжести случившегося целиком захватила его сознание. Теперь он уж не мог увиливать от проблемы, не мог бродить вокруг да около. Пора было всерьёз что-то решать.
У окна он долго стоять не мог, – надо было двигаться, ходить по комнате. Ходить, несмотря на тесноту, было здесь не так уж трудно, у себя дома он легко двигался даже в полной тьме, настолько удобно, компактно, рационально были расставлены вещи.
Ларский имел все основания гордиться своей комнатой. Она никак не была похожа на логово холостяка с его хрестоматийной захламлённостью и неуютом, тем более никак её нельзя было поставить рядом с таким, например, затрапезным бардаком, как Гошкина берлога. Всё было здесь на месте. Ничего лишнего. Без пижонства, без ненужного шика. Все вытерто, ухожено. Для газет, для журналов, для письменных принадлежностей – специальные полочки. Коврик возле дивана, чтобы не было холодно ногам, если придется вскакивать ночью. Но не палас: палас уже отдавал бы роскошью и с ним было бы много возни. В такой комнате он мог спокойно и с удобствами принимать женщин. Немало их здесь перебывало. И ни у кого, кажется, не просыпался рефлекс – взять тряпку и кинуться вытирать забытую позавчера пыль.
Говоря образно, в такой квартире было так же приятно находиться, как спать в мягкой постели с чистыми, любовно выглаженными простынями. Ларский эту квартиру не просто любил – он глубоко почитал её, свой спокойный уютный космос, где в одном лице он воплощал и обитателя, и творца.
Сегодня впервые ему было неуютно здесь – неуютно именно потому, что он не чувствовал себя вправе наслаждаться уютом. Скорей всего, ему было бы лучше оказаться на руинах пожарища, а то и в безводной какой-нибудь пустыне или в ненастье бродить по тайге. Он и от автобуса-то сегодня отказался и одолел полуторачасовой путь по морозу пешком из того же стремления хоть чем-нибудь поистязать себя, хоть как-то защититься от зреющей в душе ещё худшей муки, которая готовилась сейчас заговорить во весь голос.
Господи! Да если бы хоть понаслышке, хоть стороной он узнал о том, что где-то там есть у него увечный, неполноценный ребенок, который вот-вот останется один, потому что мать его умирает в больнице, – разве ТАК бы он это воспринял? Ну, пожалел бы. На какое-то время это выбило бы его из колеи, конечно... Но, в конце концов, что такое сын, которого ни разу в жизни не видел? Какая разница, твой он или не твой. Мало ли в мире несчастных детей. Вон в Африке несколько миллионов их ежегодно умирают от недоедания... Очень просто. Об этом ежедневно сообщают в газетах.
Ларский бродил от подоконника к столу и от стола к телевизору. По пути он стряхивал пепел в одну из трех пепельниц, поставленных специально в этих местах в расчете на размышляющую прогулку.
Размышлением, однако, нельзя было это назвать, для размышлений не хватало ему душевного комфорта. Мысли не могли нормально «течь». Они метались, стремясь убежать от страха, но не могли, потому что носились но одному и тому же кругу, напоминая загнанных в ловушку крыс. Ларского мучил голос, который звучал в его ушах точно так, как он его впервые услышал: с сопением, с хохотом и раскатами на «р». Ещё – воспоминание о мягко курчавящихся светлых волосах. Очертания пальцев, в которых покоилась элегантнейшая модель с лазурными крыльями: «Гондвана 211». Он видел этого мальчика, говорил с ним. И он попался: не было для него сейчас капкана страшней, чем запоздалое сострадание.
Почему он раньше не позаботился о мальчишке? Как он мог спокойно жить, когда буквально рядом, в этом же городе, в двух верстах от его удобного жилища Ната надрывалась одна, чтобы поставить несчастного сына на ноги – и в конце концов надорвалась? Почему ему даже в голову не пришла сама возможность такой ситуации?
Забыл. Закрыл глаза на всё. Позволил себе расслабиться. («Хорошенькое расслабиться, – усмехнулся он тут же. – На восемнадцать-то лет!»)
Стоп. Надо подождать с самобичеваниями. Ведь, с другой стороны, он же ни о чем не знал. Ната ему ничего о себе не сообщала. Да, да. Просто из упрямства, из гордости, а не по какой-нибудь существенной причине. Неужели она всерьёз могла допустить, что он откажется ей помочь? Почему, в самом деле, он обязан был о чём-то сам догадываться? Парапсихолог он, что ли? Вольф Мессинг? Он же не мог читать её мысли на расстоянии. Наоборот, он как само собой разумеющееся предполагал, что Наталья Бовкун живет не хуже других и давно замужем: такая заметная женщина. Странно было бы вообразить её всю жизнь одинокой. Женщина-однолюб. Это ж надо такое представить... Почему она молчала-то до сих пор?
Теперь расхлёбывай.
Ларский ткнул сигаретой в пепельницу. Заложил за спину руки.
Ну, хорошо. Перефразируя пословицу – несделанного не воротишь. Что можно предпринять прямо сейчас, в этой ситуации? Конкретно?
Вот здесь, в ключевом повороте своих рассуждений, Ларский ощутил дрожь. Потому что (он с самого начала понимал это) сделать было тут ничего нельзя, кроме одного: взять мальчишку к себе. И думать-то много не стоило.
Но легко сказать.
Сделаться постоянным опекуном неуправляемого, полубезумного верзилы, в сущности – младенца, которому никогда не суждено стать взрослым! Быть к нему прикованным, как цепями, всю остальную жизнь! И тем самым отказаться от всякой надежды иметь нормальную семью – именно теперь, когда такая возможность, наконец, появилась! (Интересно, как бы он преподнес Ольге этот «подарочек». Под каким соусом?) Нет. И потом, быть вечно привязанным к парню, – ни самому уехать, ни его отпустить от себя... Просто ужас какой-то. Нет. Нет. На это только Ната и могла решиться, у неё характер такой. Ей карты в руки. И потом – она же мать. Матери это вроде как-то естественно. Хотя, что теперь говорить: её и на свете, может быть, уже нет.
Тьфу, гадость. Куда ни кинь, как ни верти – ничего, кроме единственной, но кошмарной возможности, не вытанцовывается.
Ладно, возьмём теперь другой вариант: если  просто все оставить, как есть? Вот так, элементарненько постелить постель, почистить зубы, лечь. И постараться обо всем забыть. Ведь, в конце концов, можно было б и не попасть сегодня в несчастную эту квартиру, и ни сном, ни духом не подозревать о том, что там происходит! Этот визит ведь просто глупая случайность. Совпадение. Закон подлости. Ну вот, и постараться сделать так, что этой случайности как бы и не было.
Ерунда. Свинская ерунда. Это вообще не выход. От себя ведь никуда не сбежишь, это всякому дураку ясно. Счастье ни о чём не знать слишком легко утрачивается людьми, ибо мало кому оно поначалу кажется счастьем... Нечего и мечтать.
А сделать вид, что не знаешь, стараться не думать? Не думать, не представлять себе, как твой сын, сопя и кося глазами, курчавый, в залатанных штанах на лямочках, мечется по квартире, ищет мать, в то время, как тайком от него, меж казенных лжедорических колонн какого-нибудь заводского клуба движутся убогие, не оплаканные ни единой родной слезой похороны? А после, когда придут описывать, оформлять, выселять? А если он вздумает буйствовать – тут же, чего доброго, отправят в лечебное учреждение на профилактику, с глаз подальше? И разбредётся по чужим рукам весь заботливо приобретенный Натой для сына поделочный инвентарь, и самолеты – боинги, «МИГи», аэробусы, вместе с царственнокрылой «Гондваной 211»... Не думать ОБ ЭТОМ?
– Нет, это просто становится невыносимо. Ничего, ведь совершенно ничего нельзя придумать. Хоть вешайся! Вот ситуация, не приведи Господь.

«Ладно. Давай все-таки спокойно во всём разберёмся, – продолжал уговаривать себя Ларский, с новой, незажженной сигаретой расхаживая по комнате. – Мог бы я раньше обо всем об этом узнать? Десять – пятнадцать лет назад? Ну, мог бы, если бы, скажем, пришёл и поинтересовался... Но не захотел. Мой грех. Готов допустить. А если бы пришел и поинтересовался, если бы знал, то что стал бы делать? С Натой не ужились бы, это очевидно. Впрочем, Ната и не стремилась так уж сильно к замужеству. Ведь не стремилась же! Сама пошла на разрыв. Пришлось бы со стороны приходить, помогать. Ну, и помогал бы. Ей тогда не было бы нужды идти во вредный цех... Ладно, это ещё один мой прокол. Запишем в пассив. Что же теперь делать...»
– Чёрт возьми, но откуда же я мог знать? Откуда? Откуда? Она мне о сыне ни слова не написала! – вслух сказал Ларский и остановился. Он поглядел на сигарету, без смысла зажатую между пальцев. Поискал глазами спички. Раскурил, затянулся. Подошел к окну. Потрогал изморозь у основания стекол. Холод льда чуть успокоил дрожь в пальцах.
Если б еще не это: иметь дело с таким тяжёлым парнем. Откуда у них с Натой такое?.. Может, она настолько больна, что ей вовсе нельзя было иметь детей?
Едва Ларский успел об этом подумать, как с издевательской услужливостью память подсунула сладострастно-поспешный женский шепоток: «Поди-ка, по пьянке с ним переспала!» – и остроглазое, жадное, круглое, как детский кулак, лицо.
Вот ведь стерва-баба. По пьянке. Сама ты, сволочь, спала по пьянке с кем попало, и до сих пор спишь, иначе и мыслить не научилась...
Стоп. Ларский остановился на месте. Память подсказала ему нечто такое, от чего его сразу бросило в жар. Он отчетливо вспомнил о трёх чашках выпитого им рому в ту роковую ночь. Никуда не денешься. Ведь было же это. Действительно, было.
Ну, такое предположить... Нет, об этом лучше вообще не думать. Да и не алкаш он какой-нибудь, чтобы ещё и такую вину на себя взваливать. Эпизод – не больше. Почему он не мог позволить себе эти три чашки рому? Другие всю жизнь пьют – ничего. И дети у них, как дети.
– В конце концов, откуда, ну откуда я мог знать обо всем заранее?!
Он не заметил, как вышел из комнаты. Поплелся куда-то. Оказалось – на кухню. На кухне ему ничего не было нужно. Только по дороге он сообразил, зачем пошел: ему было невмочь одному. Он надеялся увидеть соседа по коммуналке, Михаила Захаровича. Иногда тот перед сном выползал к порожку, покурить. Спокойный, тихий мужичок. Бывало, они курили вдвоем и обсуждали рыбалку, события в Ливане или хоккейный чемпионат.
Но сейчас его не было.
Ларский, пройдясь по пустой кухне, сердито подумал, что, когда не нужно, соседи могут до часу ночи торчать в местах общего пользования и греметь кастрюлями, а когда в них нужда – ищи их, днём с огнём не сыщешь.
Чувствуя себя заброшенным и обманутым, он добрел до коридорной ниши, где стоял телефон. Сама собой пришла мысль – позвонить Гошке. Хоть и поздно. В конце концов, это единственный друг, а звание друга должно же к чему-то обязывать. Ларский никогда не приглашал Гошку к себе так поздно, ночные беседы не любил, считал, что ночью самое правильное – это нормально выспатьсяt но сегодня был исключительный случай. Ларский не представлял себе, как он проведет эту ночь, если никого не будет рядом.
Позвонил. Гошка не спал. В телефоне, вместе с его голосом, услышалась ритмизованная попсовая тарабарщина: «тух-ти-тух-ти, та-ри-ра-ри-рам...»
Наслаждается жизнью, стервец. Хорошо, если он один. А что, как с женщиной? Будет неудобно. Ладно, в конце концов, Гошка всегда найдет способ выкрутиться. Должен же он понимать.
– Гошка! Привет, это я. Слушай, ты мне нужен. Да. Прямо сейчас... Нет. Так сразу я тебе сказать не... это не телефонный разговор.
Ларский еще минут десять переминался с ноги на ногу с телефонной трубкой в руках. Гошку пришлось уламывать. Он был, вероятно, подшофе и никак не мог понять, какого рожна Николаю взбрело в голову заставлять его в такую стужу одеваться и плестись на другой конец города. Ларский настаивал. Трубка немного попыхтела, вздохнула и выматерилась.
В принципе, это означало Гошкино согласие.
В комнату Николай Ильич вернулся, сузив плечи и захватив ладонями локти: замерз. Хотя в коридоре было не так уж холодно. Дожидаться Гошку надо было теперь по крайней мере час, а то и полтора. Если, конечно, он такси не догадается взять. Но вот вопрос: рассказывать ему всё как есть, или не стоит? Гошка, конечно, завзятый трепач. Опасность определенная тут имелась, безусловно. Но, в конце концов, он мужчина и должен же понимать, о чём можно кому попало болтать, а о чём нельзя.
«Да, действительно. (Ларского просто дрожью передёрнуло от новой неприятной мысли…) Действительно, это ж какая кутерьма получится, когда все узнают!»
Он помотал головой, отгоняя от себя эту тошную мысль. Ну, в самом деле: из аккуратного и добропорядочного холостяка сделаться вдруг отцом косоглазого хохотунчика с полусогнутыми лапищами. Здесь был бы сюрприз для всех: для сослуживцев, для соседей, для – об этом даже подумать жутко – матери и сестры, у которых всего и заботы-то с ним было, что женить его, а во всём прочем они привыкли на него полагаться и нахвалиться им не могли. Ну, соседи, – те, конечно, будут на седьмом небе, это их праздник: перемоют ему все кости, живого места не оставят. Но на соседей плевать. Родимое производство – вот тут посложней, тут приходится иметь дело с молоденькими женщинами, от отношения которых кое-что зависит. Они всегда баловали Ларского, зная его как симпатичного неженатого мужчину, и он этим походя пользовался; получить ли через завком подходящую путевку в санаторий, отпечатать ли вне очереди в машбюро срочную документацию, а то и домашним пирожком полакомиться, что подкладывали ему на рабочий стол любвеобильные сотрудницы.
Тьфу, что за ерунда...
Какие пирожки! Какая документация! Об этом ли надо сейчас думать! Ларский опять заложил руки за спину и в очередной раз, сильно нахохлившись, двинулся по маршруту, обозначенному тремя пепельницами.
Надо бы на всякий случай узнать, есть ли специальный интернат для таких детей... Может, что-то приемлемое можно найти. Наверное, их там обучают профессии, дают работу. И можно бы добиться, чтобы Тимошу определили туда. Ну, а как добиваться? Кто его будет слушать? По какому праву?
Впрочем, бесполезно это всё: мальчик всю жизнь воспитывался дома и такой резкой перемены обстановки не выдержит. Тут и здоровый не всякий выдержит.
Опять безвыходность. Опять тупик.
К чёрту. Думать тут... Его мать, в конце концов, сама сделала так, чтобы никто ни о чём не знал. Понимала всё-таки, на что шла. Кто тут виноват?
– Ведь сама же, сама отказалась поддерживать со мной переписку! – опять вслух пожаловался Ларский. – Нарочно не отвечала. А я ей отослал целых пять писем. Или даже шесть. В конце концов, она ответила, но как?! Да вот же письмо, лежит же у меня...
Продолжая бормотать, Ларский полез на антресоли, достал чемодан, где хранились старые письма. Чемодан был пыльный, пришлось сходить за тряпочкой, намочить её, стереть пыль. Он долго искал, раскладывая на диване разномастные конверты. Эта работа была очень кстати: хоть ненадолго могла его отвлечь.
Нашел, наконец. Конвертик был тоненький, жёлтый и ломкий, как забытый меж страницами старой книги древесный лист. В конверте находился один небольшой квадратик бумаги, очевидно, вырванный из блокнота. Он заполнен был только с одной стороны, и то не до конца. Там значилось:
«Коля, извини. Но тебе, по-моему, не стоит над своими письмами так уж сильно ломать голову. Ты человек деликатный. Из деликатности и пишешь. Так мне, знаешь, это не нужно. У меня вот не хватает деликатности тебе отвечать, что же делать? Не обижайся, пожалуйста. Всё и так понятно. Будешь помнить – спасибо и на том. И не надо повторять в каждом письме, будто ты не можешь меня пригласить только потому, что живешь в общежитии. Я не свалюсь тебе на голову, не бойся. Не трудись писать, лучше мне вовсе ничего не получать от тебя, чем получать вот это. Договоримся, что мы друг другу ничем не обязаны – и всё. Живи спокойно.
Больше ничего от меня не жди. Пожалуйста, постарайся обо мне забыть.
                Ната»
Внизу ещё стояла приписка неровными буквами, мало похожими на её чёткий почерк: «прости меня».
– Ну вот! Вот же! – сказал Ларский глазастому своему окну, потрясая письмом. – Она сама обрубила всё. Сожгла все мосты. И кто теперь должен быть виноват, ну кто, спрашивается?
VII.
Время тащилось невероятно медленно.
Ларскому надоело курить, он вышел опять в коридор. Прислушался. За стеной у соседей, кажется, звучали голоса. Значит, не спят. Женский голос бубнил настырно, сверляще, с визгливою силой неизжитой за день злобы.
Все понятно. Раиса Дмитриевна высказывается в очередной раз по поводу несчастной судьбы, соединившей её в лихой час с Михаилом Захарычем. Слова одни и те же, интонации одни и те же. Не может баба без этого, хоть ты её режь.
Николай Ильич постучал осторожно в дверь. Ему отворила «сама», в наспех накинутом па комбинацию халате, шаря одной рукой в распущенных к ночи волосах, – искала шпильку.
– Простите. Михаила Захарыча можно на минутку?
– А почему нельзя? – она кивнула вглубь комнаты, – Иди. Тебя, – И отошла, по пути поправив уголок сбившегося ковра большим пальцем ноги.
Михаил Захарыч вышел, застёгивая на ходу брюки. Собрались они уж, видно, спать, да припозднились.
– Чего, Николай? – спросил вполголоса Михаил Захарыч, кивая ему навстречу небритым подбородком. – Не догулял, что ли? Полуношничаешь.
– А хоть и не догулял, так что, – ответил в тон ему Ларский. – Двигай ко мне. Покурим. Я мимо шёл, слышу, твоя опять пошла вразнос. Дай, думаю, мужика выручу.
– А-а, ты вот почему... Ну, ерунда. Мог не беспокоиться. А покурить дело нужное. Погоди, сейчас захвачу.
Михаил Захарыч скрылся на минуту в своей комнате и затем вышел, уже накинув на майку пиджак, с пачкой «Примы» в йодисто-желтой ороговелой пятерне.
Они сели к журнальному столику, под свет торшера. Ларский достал бутылку «Рислинга», нарезал сыр.
– Ты, Николай, вижу, как следует устраиваешься, – возразил сосед. – А не надо. Новый Год прошел. Поели, попили. Хватит. Завтра мне в утро выходить. У тебя что, отгул?
– Отгул.
– Опять всему городу подарки раздавал, небось? Набегался?
– Набегаешься.
– Но... Работа, она и тут работа.
Они покурили, помолчали. Ларский разливать вино не стал, он не любил поить гостей насильно, а одному было неудобно.
– Слушай, Захарыч, ты мне вот что объясни. Ты много видишь проку, когда люди женятся? Ты вот шестой десяток разменял, дети уже взрослые и с вами они не живут, а жена... – Николай Ильич крякнул, чтобы не говорить о его жене. – Ну, какое тебе в этом удовольствие? Дети болели, ты за ними ночей не спал. Разъехались, нет их. Невесту лелеял. Цветы, свидания, нежные речи... Было? А теперь что? Сам понимаешь. И что же, стоило заводить всю эту кутерьму?
Он выжидающе посмотрел на соседа. Тот затянулся дымком, сощурился. Отвечать не спешил: домашняя привычка действовала, не сказать бы чего лишнего.
– Видишь, в чём дело, – сказал он, наконец. – Ты, Николай, вопрос ставишь не по-людски.
– Это почему?
– Почему-почему. Удовольствие тут причём? Откуда ты взял, что в семейной жизни надо искать удовольствие?
– А как же иначе... – Ларскпй слегка даже опешил. – Что же человек: беды себе должен искать, что ли? Ведь, если бы ты знал, что получится из твоей Раисы через тридцать лет замужества, разве решился бы? Ну – честно?
– Честно – нет. Значит, хорошо, что не знал.
– Вот те на. Что тут хорошего?
– А ТО, ЧТО всему свой срок. Пока молодые были – радовались, вперед не загадывали. А потом всего хлебнули, и с детьми, и друг с другом. Нормально, как водится у людей. Потому что надо. При чём тут удовольствие?
– Ну, этого я в толк не возьму. – Ларский поморщился. – Что значит надо? Кому вот надо, что жена тебя каждый день мордует? Государству, что ли? Допустим, ты знал бы наверняка, что... Ну, не буду говорить о жене, а вот дети твои от неё будут больными и вообще, в любом случае семья тебе будет как тяжелый крест, – ты бы решился?
– Так ведь, милый мой, можно тогда иначе спросить: как это ты решился жить, когда мама тебя на свет рожала? Ведь ты и падать будешь, и ушибаться, и животиком мучиться? Зубы вот пойдёшь лечить, а от боли глаза на лоб?
– Нет, Захарыч, так вопрос ставить нельзя, – Ларский помотал крупной головой и подпёр её руками. – Когда человек появляется на свет, у него нет выбора. Верно, ведь? А тут выбор. В этом всё дело. Ты можешь взять себе здоровую жену, а не какого-нибудь хроника. Можешь выбрать покладистую, а не... Хотя это, конечно, трудней. Ну, вот ты мне и скажи, что ты выберешь.
– То и выберу. Жизнь выберу.
– Это не ответ.
– А по-другому я тебе не отвечу. Если бы кто-нибудь мне предложил: вот, мол, Миша, невеста тебе с хорошими данными, у ней дача в Крыму, папа в министерстве и здоровье, как у футбольного тренера, а вот, напротив, сифилис пополам с чесоткой, копейка в чулке и характер, как у индийской кобры, – что бы ты, Миша, выбрал? Тут бы мне, может, полегче было.
– Ну, значит, самому надо искать.
– Чего искать, судьбу? Не получится. Она тебя сама найдёт. А вот выдержишь ты её ИЛИ нет – это уж твоё дело.
– Может, оно и так...— Ларский поскучнел, перевел взгляд в сторону окна. Бесполезно было терзать соседа вопросами. Он спасительного, нужного ответа все равно не даст (есть ли еще он, этот ответ?). Оставалось молчать, курить и слушать, как сосед, умиротворенный покладистостью Ларского, эпически развивает свою мысль:
– Понимаешь, каждому своё назначено. Надо кому-то жить и с больными, и с дурными. Тоже люди. Ты ж не выбираешь в друзья по принципу – с кем спокойней? Ну вот. А если уж о бабах говорить, то выбрать бабу – это дело вообще обманчивое. Вот ты двадцать лет нюхаешь, осторожничаешь, а женишься – через год запросишься на Северный полюс. Это я тебе точно обещаю. Не потому запросишься, что неправильно выбрал, а потому, что так мы теперь все живём. Люди вот научились машины делать, спутники запускать. А одному никак до сих пор не научатся: жить друг с другом. Вот этому-то главному нас некому научить... Я бы все науки отменил, оставил бы одну, вот именно эту. Чтоб сперва постигли её. А потом катись куда хочешь, хоть в космос, хоть куда подальше. Ты сам посмотри: государству с государством трудно жить, так? Народу с народом. Человеку с человеком. Тем более мужику с бабой. Раньше как-то проще обходились, уклад жизни был у каждого. Свой у мужа, свой у жены. Каждый знал своё дело, и под ногами друг у друга не путались, никто никому не указывал, что ему делать, что ему не делать. А потом, уж когда раскрепостили – ну, после этого и не поймешь, с кем ты лежишь под одеялом: вроде уже не баба и ещё не мужик. Равноправный труженик. Лежишь и уважаешь. Ждешь указаний. Завтрашний день тебе не принадлежит: с самого утра всё для тебя расписали, что ты должен, а что не должен. Не дай Бог оплошаешь – потом из ушей не выгребешь, что тебе наговорят. А всё равно жалко их, Колька. Понимаешь, жалко. Вот, Раису мою.
– Почему жалко? – не утерпел Ларский.
– Да ведь она же чувствует, что не то делает, не так, и звереет от этого, путается в своих же постромках, а придумать ничего не может. А природа и так уж для нас всё правильно придумала, что баба придумает умней? Соревноваться с нами? В чём? Зачем? Но соблазняют. По радио, в газетах... Только что из этого выходит, вот вопрос.
Ларский медленно, сильно вытер ладонью глаза. Он думал о своём.
– Я не понимаю тут одного, – тихо сказал оп. – Почему я обязан жить с человеком, который меня мучает? Долг, что ли, какой-то в этом?
Михаил Захарыч пожал плечами. Он не знал, как ответить правильно. И вообще не знал, что отвечать, видно, никогда не задавался таким вопросом.
– Не знаю. Жалко – и все. Не бросишь.
Ларский вздохнул. Собственно, он и сам ничего умнее бы не ответил. Жалко, да. Но лучше бы сосед не произносил вслух этого слова. Не облегчил, не отвлек… Только растравил чувство вины.
В поисках облегчения боли (ах, как он был бы благодарен чудодею, способному справиться с этой задачей!) Ларский не заметил, что Захарыч, с его неполным средним образованием, сумел выразить житейски очень верную, – кто его знает, может, даже одну из «вечных»? – истину… Но душа Ларского сейчас отказывалось это всё принять… Он не был готов. Созревание лишь началось где-то в подземной глубине сознания.
И потом – усталость, усталость… Он как-то не заметил, что уже не участвует в разговоре… Вдруг, будто очнувшись, – уставился в пространство прямо перед собой. Вещи, попавшие в поле его зрения, были им увидены словно впервые. Его ли это комната? Как вообще он сюда попал? Он ли говорит с соседом, или кто-то другой, ему посторонний, за кем он теперь только наблюдает – удивляясь, не узнавая?
Он ещё раз поглядел в сторону окна. Тьма таращилась на него с прежним выражением угрозы, и всё так же он был с нею один на один. Михаил Захарыч ничем ему не помог в его одиночестве.

Постучали.
Ларский очнулся: ага, это Гошка. Как быстро! Стало быть, взял такси. Молодец.
– Сиди, Захарыч. Я открою...
Он вскочил. Устремился к двери, но не успел: впереди него, щелкая задниками шлепанцев, качая океанской кормой зада и волнуясь драконами на полах китайского халата, шествовала Раиса Дмитриевна. Ларский всегда надивиться не мог, как она успевала первая к двери почти всякий раз, когда кто-нибудь к нему приходил. Любопытство сытой дебелой бездельницы складывалось тут с потрясающе точной интуицией. Бесполезно было взывать к её затылку: «Не беспокойтесь, мол, мадам, я сам открою, это ко мне», – она громко спрашивала «Кто?», потом отворяла дверь картинно-широко, и тут пришедший, вынужденный полминуты стоять у порога, подвергался самой тщательной рентгеноскопии её зелёных глаз. Ларский не стал обгонять – пусть открывает, все равно вид Гошкиной угреватой физиономии, кроме разочарования, ничего ей не сулит.
Он задержался в коридоре, ожидая, что на вопрос «Кто там?» послышится эстрадный Гошкин высвист, но неожиданно Ольгиным грудным контральто за дверью спросили: «Николай Ильич дома?»
У него рухнуло сердце. Господи! Этого ещё не хватало.
Действительно, Ольга. Щёки вишнёвые от мороза, ресницы и края шали в инее. Жест взметнувшихся к нему рук замер на полдороге: она смотрит темно и оторопело, обыскивает глазами лицо Ларского, пытаясь распознать на нём следы случившихся катастроф и бед. Раису Дмитриевну не замечает, даже не считается с тем, что та как истукан стоит, загораживая проход, – почти оттолкнув её, сквозь неё она пролетает по коридору к Ларскому и на ходу бормочет:
– Коленька, родной мой, ты здоров? Ну говори сейчас же, что с тобой случилось, ну что?
Ларский закрыл в изнеможении глаза. Вот уж этого ему сейчас никак не нужно было. Что она, с ума, что ли, сошла? Кинуться на ночь глядя к нему домой, чего ради?..
– Оля – ничего. Оля, ты видишь – ничего не случилось. Зачем тебе было срываться с места? О, Господи... Ну, хорошо. Проходи.
С хмурой учтивостью он прикоснулся к ее локтю, направляя в свою комнату и тщательно избегая глядеть в излучающий яд угол, где оранжево светился халат Раисы Дмитриевны.

Соседи были знакомы с Ольгой довольно хорошо. Она не в первый раз появлялась здесь (правда, никогда ещё не стучалась так поздно). Отношение их к этой миловидной тридцатидвухлетней женщине было, в общем, благосклонным, благосклонней, чем к подружкам Николая Ильича, бывавшим здесь до неё. Вероятно, они чувствовали в ней уже что-то от жены – несомненно, будущей и в чем-то теперешней: так естественно и по-домашнему просто вела себя Ольга у Ларского в гостях.
Но сегодняшнее её появление было совершенно из ряду вон. Ларский кусал губы, изобретая, чем её успокоить. Не было печали…
Михаил Захарыч, увидев её, поднялся – уйти. Ларский усадил его обратно, едва ли не дернув за края майки, – оставаться с Ольгой с глазу на глаз ему никак не хотелось.
Освобожденная от своей шали и синтетической шубы, Ольга присела на краешек кресла, трогая морозные щеки бледно-лиловыми стрелами маникюра. Она была явно смущена угрюмой сдержанностью Ларского и тем, что он был не один. Сделала попытку оправдаться:
– Ты извини, Коля, я перепугалась. У тебя по телефону был такой голос...
– Телефон – аппарат несовершенный, – холодно заметил Ларский, – Есть хочешь?
– Нет, спасибо. Вы разговаривайте. А то я вам помешала.
После этих слов наступила ничем не нарушаемая тишина. Михаил Захарыч курил. Ларский открывал бутылку. Ольга теребила низ платья, натягивая его изо всех сил на полные колени. Все трое чувствовали себя, как во время спектакля, где внезапно у главного актера пропал голос и никто из партнеров не в силах помочь ему. Ольга, наконец, выпрямилась, соединила на коленях кисти рук и сказала со спокойной печалью:
– Ну вот, я на тебя посмотрела. Пойду.
– Зачем так сразу? – примирительно сказал Ларский, – Сиди. Проводим Новый Год.
– Его разве провожают? По-моему, провожают старый.
– Ну да. А мы проводим новый... Чисто из оригинальности.
Бутылка не поддавалась усилиям Ларского. Пробка крошилась, не лезла наружу. Михаил Захарыч решил вмешаться: взял «Рислинг» из его рук и принялся истово хлопать ладонью по донышку.
– Смотри, штаны самому придется стирать, – ревниво покосился на него Ларский.
– Небось. Полста лет в это место стучу. Еще ни разу на колени не пролил.
Михаил Захарыч, видно, уже забыл о своем решении не пить сегодня ночью. Сердце не терпело так долго курить вблизи запечатанной бутылки без последствий для состояния души.
Ларский достал из посудного шкафа рюмки, вытер каждую бумажной салфеткой из стопочки, специально приготовленной там для этой цели. Поставил на столик, принялся разливать. Рюмка, ближайшая к Ольге, уже наполовину налитая, вдруг опрокинулась, – он неловко задел ее горлышком.
– Не ладится у тебя сегодня, Николай, – заметил сосед.
У Ларского погорячели виски. Он чувствовал тошнотворный приступ беспомощности, но ничего не мог поделать с собой. Его стеснённость подогревалась немым Ольгиным вопросом, не умолкавшим в темноте её взгляда. Исподтишка она наблюдала за ним и, видимо, укрепилась в своих опасениях. Как это обычно бывает у женщин, она сразу поняла именно то, чт; для неё было важно: сегодняшний неприход к ней Ларского объяснялся вовсе не «техническими» причинами, а другими, интимными, могущими повлиять – и уже повлиявшими – на его отношение к ней. Ларский эту её настороженность хорошо чувствовал. Но что он мог изменить?
Сама виновата. Не вовремя приплелась сюда, хотя и понятно, что руководил ею только благородный женский порыв: защитить, помочь, оградить... От чего оградить – от судьбы? Ах ты, милая, милая, глупая клуша.
Ларский сомнамбулически глядел через свою рюмку, держа её близко к глазам. Потом глухо, как если бы он находился наедине с самим собою, заговорил:
– Сегодня мы провожаем дорогого покойника... Умер Новый Год. Самый чистый, самый светлый праздник. В лучший мир ушёл он, туда, где хвоя, где игрушки, огни, тихая музыка...
Ларский, задумавшись, вздохнул. Оба гостя смотрели на него с удивлением и беспокойством.
– Никто другой не мог так хорошо утешить, щедро одарить. Никто не знал такую бездну сказок. И вот, он нас покинул. Разряженный актёр! Он спешит из квартиры, где подарки уже розданы, а заказчик расписался на бланке... Маленький человек остается один. Стоит себе в своем углу с кульком дешёвых конфет, зажатым в кулаке. Волшебник от него ушел. Чудо повернулось к нему спиной. Память об ушедшем...

Бух-бух-бух-бух!
В коридорную дверь опять забарабанили.
Элегия Ларского пресеклась. Это было новой и досадной неудачей. Он уже было вдохновился своей тоской, он мог сказать целую речь и очень хорошо сказать, испытывая что-то похожее на отраду горечи. Хоть на минуту расслабиться. Перевести противную пустоту под сердцем в эпическую грусть... Нет, не вышло. Гошка! Теперь уж он, наверняка он. Больше некому.
Соседка на сей раз не стала выходить: интонация этого стука её не волновала. Надо было плестись открывать самому.
Да, Гошка. И не один: за его спиной маячила жердеподобная фигура в мохнатой ушанке. Увидя Гошкиного приятеля, совершенно ему не знакомого, Ларский испытал новый приступ досады. Такой бестактности от друга он все-таки не ждал. Ведь мог же человек понять, что не для пустого времяпрепровождения позвали его в такой поздний час. Но видно, тонкие соображения не шли сегодня в Гошкину лопоухую голову. Был он изрядно под мухой, – скорей всего, с самого утра. Теперь надо ублажать его и ещё нового гостя, вместо облегчающей душу доверительной беседы. Чёрт знает, как по-дурацки получается сегодня всё.
Ларский успел это подумать за одно мгновение перед тем, как Гошка, моргая белесыми глазками над туфлеобразным носом, провозгласил:
– Ну и хрен ты моржовый, друг мой Ларский, да продлит Аллах твои дни! Просто сучье ты вымя. Ты знаешь, что такое до тебя сейчас доехать?
Он сделал легкий жест в сторону своего тощего спутника и представил:
– Знакомьтесь. Его зовут Стас. Мой родич из Гомеля. Кандидат каких-то, чёрт его знает, наук. Я не могу запомнить. Но это неважно. Он у меня гостит. Тебе будет с ним интересно. Проходи, Стас, чего пятки мнёшь... А это – Колька Ларский, любимец баб, герой труда и мой волоокий друг.
– Тише. Здесь Ольга, – вразумил его вполголоса Ларский. – Проходите. Вот веник, можете обмести ноги.
– А-а, у тебя публика? Это мне нравится, – продолжал Гошка, нисколько не сбавляя тона. – Женщина украсит нам этот поздний час. Любовь и вино – два неразлучных пилигрима в пустыне жизни!
Он передал Ларскому вынутую из-за пазухи бутылку. Это был опять «Рислинг», с такой же аляповатой этикеткой, перепачканной клеем. Ларского удручил не столько сам факт, что Гошка поплёлся к нему с выпивкой, сколько вот это бездарное повторение марки вина, довольно плохого, что указывало на мелочное, совсем уж унылое невезение, даже в такой сущей ерунде. Ларский брезгливо взял бутылку.
Оба гостя прошли в комнату.
И сразу началась суета. Гошка Окунев – коренастый, щедро-шумливый, с ранним пузцом под вязаным свитером и ясной солнечной плешью среди небогатых волос, свойски подсел к Ольге (они были знакомы) и с ходу заладил разговор. Он был из тех, кого с удовольствием зовут на разного рода гульбища. Тамада, балагур, анекдотчик. В любое другое время он был бы за этим столом как нельзя более кстати. Но не сейчас. Ларский просто с физической мукой переносил его болтовню. Гошка любил казаться дураком – это была излюбленная его маска, которую он, как человек умный, всегда держал при себе. Но в подпитии он ею злоупотреблял до такой степени, что маска становилась едва ли не лицом.
Нет, не суждено было сегодня Ларскому облегчить душу в доверительной беседе. Глухая стена, куда ни ткнись.
Он скорбно вздохнул и принялся отколупывать второй «Рислинг». Опять у него начал вихлять штопор, опять стала крошиться пробка, – из дерьма их делают, что ли? – и вторично вынужден был взять Михаил Захарыч бутыль у него из рук. Хлоп, хлоп, – выколачивал…
Гошка тараторил.
Его тощий спутник сперва молча глядел на корешки книг, виднеющиеся на полке. Названия, должно быть, ничем не заинтересовали его, и он перевел взгляд в сторону чего-то, вероятно, привычного ему, расположенного в мировом пространстве далеко за стенами комнаты. Его остроносое и остроскулое серого цвета лицо с впалыми глазами не выдавало и следа эмоций. Ларский чувствовал к нему неприязнь, как к чему-то чуждому, негаданно заглянувшему сюда из мира фантомов, гомункулусов и алхимических реторт.
Ольга стеснённо улыбалась. Ей приходилось, приличия ради, отвечать Гошке на его любезности. Михаил Захарыч сосредоточенно разливал вино. Ларский, как школьник-отличник в гостях, молча сидел, зажав сведённые ладошки меж коленями.
Гошка ораторствовал:
– Выпьем за единственную в наших рядах прекрасную даму, которая, как я надеюсь, вынудит моего трусливого друга нырнуть с тихого берега одиночества в штормовое море семейного счастья!
Ларского передёрнуло не только от тоста, но еще и от  вина: оно оказалось кислым, как пищеторговское яблоко. В тосте приняли участие все, кроме Стаса. Он извинился и сказал, что не пьет, поскольку с детства страдает язвой двенадцатиперстной кишки. Это была, кажется, первая произнесённая им вслух фраза.
Гошка немедленно предложил тост за благополучие его двенадцатиперстной кишки. Все поспешно, без улыбки, выпили.
Вообще случайное это застолье воспринималось Jlapским как тоскливая, никому не нужная повинность, в которой, тем не менее, каждый добросовестно принимает участие. Казалось бы, желание его сбылось: он больше не был один, он был в окружении симпатичных и близких ему людей, если не считать смурного «кандидата каких-то наук», но тот, в сущности, никак не проявлял себя и вроде бы никому не мешал (нет, мешал: Ларский ощущал его молчание, как дополнительный гнёт), но Бог с ним, главное, что все эти прекрасные, по-видимому, люди, словно сговорившись, стали на этот вечер – каждый по-своему – его персональными инквизиторами.
Михаил Захарыч вдруг вздумал подтрунивать над неловкостью Николая Ильича. Этим он впрямую намекал на тайное смятение Ларского, которое тот хотел, но не мог скрыть.
Гошка, с его шумливой галантностью, чуть ли не лез с объятиями к Ольге и канючил, чтоб его пригласили на свадьбу. У Ларского чесались руки двинуть его чем-нибудь увесистым по плешивой башке.
Ольга ничем не могла отвлечься, даже беспокойным соседством Гошки, – она ни разу не выпускала Ларского из тревожного прожекторного луча, всё не теряя надежды высветить тот уголок его душевных потёмок, который был почему-то нужен ей, чтобы разглядеть пристальней.
Решительно, все они сговорились его мучить!
Вместо того, чтоб вернуть спасительный порядок, восстановить удобный и правильный ход событий, вместо того, чтоб помочь утвердиться миру в его душе, они разрушали то немногое, за что он еще мог уцепиться.
Ларский не знал, куда себя девать. Напился бы до потери пульса, но, словно в издевку, даже запах вина был ему теперь противен. Он уже сто раз пожалел, что затеял бестолковую кутерьму в своем доме, накликал на себя весь этот кошмар. Всё равно, рано или поздно, он останется со своей проблемой один на один. Эти люди уйдут – всё будет то же: нерешённость, неразрешимость. Никто не поможет ему.
Он покосился на Гошку. Глаза еще видели его румяный открывающийся рот, но уши отказывались слышать слова. Бросил затем взгляд на Ольгу, смеющуюся сдержанно и вежливо. На флегматично жующего Михаила Захарыча. На врубелевский блеск в звездчатых зрачках Стаса, на узкие его губы.
Как это чуждо всё... Оказаться бы сейчас в пустыне.
Кто его знает, в настоящей-то пустыне, может, не так уж плохо? Построить шалаш, питаться травами. Ничего не знать. Никого не видеть.
Главное – ничего не знать.
На короткий миг Николай Ильич сумел забыться – пусть ещё не мечтой, а запахом мечты, тенью мечты, но внезапно грянувший зычный окрик вернул его в мир. Это была Раиса Дмитриевна. Она без стука отворила дверь, просунула в торшерный свет рябую физиономию и изрекла:
– Вот оно что! Я-то думаю, куда пропал мой благоверный, а он тут керосинит. А ну, давай. Кобель бессо¬вестный. Кати отсюда. Тут без тебя ...
«Что ж. Так и должно быть. Теперь только так оно должно быть», – сказал себе обречённо Николай Ильич, с каким-то мазохистским удовольствием отмечая, как последовательно сегодня нелепость громоздится на нелепость и неприятность – на неприятность. Тут прощупывалась даже некая логика, свой наоборотный порядок, в котором, за неимением лучшего, сознание могло бы найти хоть временную опору.
– А вы проходите, садитесь с нами, – предложил он приветливо.
– Нет уж, спасибо. Женского полу, я думаю, вам без меня хватит, – гордо отпасовала Раиса Дмитриевна и, откачнув скандинавский каменный подбородок в тьму прихожей, закрыла за собой дверь, причем закрыла она её так, что получилось что-то среднее между закрыть и захлопнуть, во всяком случае действие с дверью, произведённое Раисой Дмитриевной, сообщило комнате некое физическое потрясение, и его-то оказалось вполне достаточно для маленькой катастрофы, происшедшей тут же: массивный блин штукатурки вдруг отвалился от потолка и рухнул прямо на стол, расколошматив три рюмки и тарелку с сыром.
Произошло это так внезапно, что какое-то время все оторопело молчали. Первым высказался Гошка:
– Вот это женщина! Мировой катаклизм, а? Есть женщины в русских селеньях...
– Катаклизм – точно. Это у ней не отнимешь, – подтвердил Михаил Захарыч, гася сигарету о кусок штукатурки, оказавшийся на столе. Потом он поднялся уходить.
Ольга тоже засобиралась. Финальное разрушение пиршественного стола как-то сразу рассеяло кутерьму, тяготившую всех. Николай Ильич единственный из присутствующих без испуга воспринял только что случившуюся аллегорию разбитой вдребезги его судьбы: всё было правильно. Скорей, он удивился бы, если б ничего такого не произошло. Рухнувшая штукатурка, как ни смешно, была единственным событием, которое могло его сегодня удовлетворить.
Куски и осколки, общими усилиями, были собраны. Ларский помог Ольге одеться. Проводил до стоянки такси. На прощанье она спросила, улыбаясь с извинительной жалкой гримаской:
– Волшебник завтра вернётся? Правда же?
– Будем в это верить, – серьезно кивнул Ларский и бережно, этой бережностью извиняясь перед ней, поцеловал её.
Возвращаясь, посмотрел опять на небо и опять его поразил холодный провал тьмы, словно бы в упор наблюдающий за беспомощным его копошением где-то там, внизу… До двери добрался с зажмуренными в испуге глазами.
Гостей-мужчин пришлось оставить ночевать, поскольку Стасу с Гошкой, скорей всего, нелегко было бы добраться домой: Гошку окончательно развезло. Его пришлось под руку проводить в туалет и дежурить под дверью, – не свалился бы.
Шел второй час ночи. Соседи улеглись. Гошка трубно блевал над унитазом. Ларскому надоело караулить – пошел на кухню. Там стоял длинный бесстрастный Стас, дымил в распахнутую форточку.
– Можете у меня. Я же сам курю дома, – сказал Ларский.
– Зачем? И так у вас накурено. Надо, чтоб комната проветрилась.
Он даже не обернулся. Так и остался стоять вполоборота к форточке. Странный мужик. До тошноты разумный. Как он ещё не опасается курить со своей двенадцатиперстной кишкой?
Ларский прошелся по кухне, сперва от него, потом к нему. Спросил, не выдерживая молчания:
– Простите, а вы по какой части трудитесь?
– Институт оптики атмосферы.
– Значит, с небесами имеете дело?
– В каком-то смысле.
Ларский опять прошелся. Из туалета донесся гортанный вопль. Скверно приходилось сегодня Гошке. Это ж сколько он за день мог вылакать? Вот бузотёр. И никогда, как видно, ему это не надоест.
Чтобы сократить время ожидания, Ларский опять попытался заговорить со Стасом:
– Я хочу у вас спросить... Вы человек учёный. Интеллектуал, так сказать. Мы, заводские технари, люди немудрящие… Вот я и не знаю. Смотрю иногда в космос. На небо. Может, оно живое, всё-таки? Что говорит наука?
Ларский ляпнул этот вопрос, не подумав. Даже удивился: зачем? Чёрт его знает. Какое, в общем-то, ему сейчас дело до проблем жизни в космосе?
Стас повернулся и поглядел в упор. Взгляд был понимающий, с проблеском интереса к собеседнику. На дне этого взгляда теплился ещё какой-то огонек, что-то за пределами доступного – будто бы там был запрятан и тайком глядел на мир вечно смеющийся лик существа, хорошо знакомого с нелепыми тайнами Вселенской игры. Эта двойственность рождала даже впечатление, будто глаза Стаса косят. Но нет, они смотрели прямо: небольшие, темно-карие, немигающие. Ларский опустил взор.
– Вопрос о живом космосе или, верней, о живом небе зависит от точки зрения. Вы должны сами понять, о чём, собственно, вы спрашиваете. Вас интересует небо, на которое смотрите вы, или небо, которое смотрит на вас?
Ларский вздрогнул. Встречный вопрос вдруг обнажил ему истинный смысл собственного вопроса.
– Если вы сами смотрите на небо, – продолжил Стас, – то вы или ищущий созерцатель или, как нынче принято выражаться, «разведчик космических недр». В этом случае можно поручиться, что жизнь космоса такова, какова жизнь вашего ума. Такое небо вы можете исследовать. Но доверительно говорить с ним вы не будете, ибо нельзя вести диалог с собственным воображением. Что же касается неба, которое само смотрит на вас, – тут вполне определённо можно говорить о подлинной жизни, ибо налицо самое главное, что её определяет: тайна тайн.
Услышанная тирада вынудила Ларского поёжиться. Стас говорил, как профессор на лекции, излагающий материал без малейшей заботы о том, поймут его в аудитории или нет. Он был весь в себе. Но в то же время было что-то в его словах, имеющее отношение именно к Ларскому, только к нему одному.
– Ну, хорошо. Тайна. А что нам делать-то с этой тайной? – спросил Ларский. – Чего она от нас хочет?
Спросил и загородил пальцами рот: этот последний вопрос тоже вырвался как-то сам собой и тоже непонятно, почему.
– Вопрос серьёзный, – ободрил его Стас и даже кивнул головой, чтоб Ларский не сомневался в значительности своих слов. Но тут же добавил: – Самое любопытное, что люди, задающие этот вопрос, на самом деле вовсе не желают услышать ответ.
– Как так?
– Ну, это легко понять. Нас ведь больше интересует то, чего хотим мы сами, а не то, чего хотят от нас. Обыватель боится перемен пуще грома небесного. Особенно, если речь идет о переменах в нём самом.
Ларский осунулся от этих слов. Инквизиторская пытка не кончалась... Разговор, однако, выходил интригующим. Не хотелось его прерывать. Хорошо, если б Гошка подольше задержался в сортире.
– Обыватель, вы сказали? – попытался он возразить, морщась в невольной досаде. – Вот уж никогда я не понимал, почему это слово стало ругательным, чуть ли не постыдным... Обыватель – человек, который всю жизнь честно трудится на своей земле. Вот именно: трудится. Почему он обязан что-то в себе менять?
– Потому что существует только одно средство против распада: превратить круг в спираль.
Стас сказал это с мелькнувшим опять выражением полуулыбки в глубине глаз, которое, тем не менее, было запрятано чересчур глубоко, чтобы перейти в мимику; Ларский же ощущал лишь потерянность и тоску. С каждым словом – всё больше. Утешить его, конечно, никто не мог и не захотел бы. Но зачем же так уж жестоко обдавать холодом, зачем говорить так отстранённо и леденяще, что поневоле чувствуешь себя выброшенным едва ли не в открытый космос?
– Не понимаю я этого. Вы мне проще объясните, – попросил Николай Ильич. – Нормальный человек – это ведь не герой.
– Не герой, говорите вы. Ну да, многие сейчас, даже не без гордости, заявляют о себе – мол, я человек обыкновенный, маленький. Хомо вульгарис. Не троньте. Маленькому человеку нужен покой. Независимость нужна. А, собственно, зачем? Давайте спросим его. Зачем ему независимость: независимо действовать или независимо спать? Покой – для чего: для размышления? Самосозерцания? Или чтобы навсегда остаться ничем? Вам, вероятно, приходилось, хотя бы в школе, читать эпические сказания. Любопытно ведь: почему ж там о людях, которые «честно трудятся», сказано мало, обидно мало, почти ничего, а о людях, которые умирают или убивают, – напротив, сказано очень много? Не кажется ли вам, что в готовности умереть, – а согласитесь, это обывателю не свойственно, – есть какой-то нетривиальный смысл?
– Какое же тогда средство вы можете предложить маленькому человеку для его роста? Убивать? Умирать?
– Смотря какое значение вы придаете этим словам. Мудрецы древности хорошо знали: для того, чтоб родиться дважды, человеку необходимо умереть.
Ларский подошел вплотную к собеседнику. Он глядел на него с пристальным напряжением и даже осмелился взять его за край рукава (правда, не тряс, а держал вежливо):
– Слушайте, оставим эту философскую муть. Я ваших факультетов не кончал. Будем говорить проще. Вот – жил человек. У него была нормальная жизнь, никому он не творил зла, и вдруг его прижали к стенке. Жестоко, с обязательным выбором: либо будь святым, либо станешь сволочью. Бывает так?
– Вероятно.
– Ну вот. А что делать человеку, если кишка у него тонка быть святым, а сволочью совесть не позволяет?
– Умереть. Я же вам об этом и толкую.
Ларский отпрянул, выпустил рукав Стаса. Ещё раз взглянул ему в лицо. Нет, не издевается. Чёрт его поймет. Сник, опустил руки в карманы куртки. Сказал, едва слыша собственные слова сквозь безмерную усталость:
– Вам легко это говорить... А я просто думаю, что в человеческих несчастьях никакого смысла нет. Одна жестокость. И в том, чтобы погибнуть, тоже нет смысла. Чепуха это всё.
– Вы зря не видите разницы между «умереть» и «погибнуть». Существенно неодинаковые вещи… И в несчастье смысл определённо есть.
Теперь они оба стояли, поворотившись к форточке, где, сквозь пар и полосы дыма, угадывалась седая галактическая тьма. Благодаря движению дыма Ларскому казалось, что тьма кривляется, мучительно дышит. Много у неё было сегодня ликов... Но выражение одно – то самое, которое перед домом Наты впервые напугало его.
– Несчастье – парадоксальная форма везения, – задумчиво сказал Стас. – Знаете, тут может быть шанс. Очень редкий, правда. Как знать, может быть, несчастье – род избранничества?
– Может быть, – устало вздохнул Ларский, – Только я не пойму, какой тут шанс... О чем речь-то?
Несмотря на тяжесть в висках, он по-прежнему силился войти в русло разговора и уж хотел было подробнее, тщательнее попытать гостя, добиться от него хоть намека на выход; быть может, была не была, – и рассказать ему обо всем, человек он посторонний, всё равно дальше него это не уйдет, – но тут забухали по полу пьяные Гошкины башмаки. За спиной послышался полный энтузиазма рёв:
– М-мужики! Пр-родолж-жим!..
Следующие полтора часа были убиты на то, чтобы утихомирить Гошку, уложить, усыпить его, а потом уж и настроение для доверительных разговоров рассеялось, словно капля дождя в песке. Ни на что другое, кроме как на забытье, Ларский теперь не был способен.
VIII.
Однако он ошибся. Забытье оказалось выше его возможностей. Гости давно уж притихли, каждый на своей подстилке (Гошка даже похрапывал), а Николай Ильич все не мог уснуть. Мучил глазами потолок. Ворочался.
Светлокудрый сутулый мальчик никак не исчезал из сознания. Звучал его голос. Утлая его комната, нехитро убранная, словно лодка безумного рыбака, давно рассохшаяся, но будто плывущая в несуществующем море, населённая крылатыми игрушками, рисовалась ясно, как на гравюре. И чугунные усы Дон Кихота. И диван-развалина, близ которого сам Ларский когда-то выдерживал схватку лицом к лицу с разразившимся внезапно, как ночной ураган, приступом Натальиной болезни. Теперь этот диван служил другому больному. Для Наты там не оставалось места.
Жестокая, одинокая борьба досталась ей в удел. Тимоша наверняка вырос бы существом с зачаточным разумом, если б она ежедневно не кидалась в бой с негасимым пожаром, свившим гнездо в голове мальчика, очищая, как от буреломного завала, каждую пядь его сознания. Отдыхала, вероятно, только в больнице. Трудно было даже вообразить, что у своенравной и вспыльчивой девчонки окажется такое гигантское терпение.
Девчонка?
Он ведь забыл, что она давно не девчонка. Сколько ей... Тридцать семь? Нет, не так ещё много. Вероятно, и не слишком-то изменилась она внешне. Могли бы еще встретиться. Но поздно. С больничной койки её уже не воротишь.
С какой странной ясностью она вспоминается, с какой болезненной, тревожной ясностью! Каким чудом? Почему? Ведь, казалось, все погребено, забыто. Неужели вот так же можно воскресить слова, взгляд, жесты любой другой близкой женщины?
Едва ли.
Встречаясь с этими другими, Ларский даже в самые приятные для него минуты не мог избавиться от ощущения, что живет не своей настоящей, а подменной жизнью, взятой, словно необязательная роль, из чужого скучного репертуара. По сути, после расставания с Натой у него никогда не исчезало чувство, что он потерял пристанище своей любви, что он – заплутавший странник, ни под одной чужой крышей не нашедший приюта.
Теперь, побывав в её доме, он остро чувствовал не только свою застарелую неприкаянность, но и неприкаянность этого самого дома и не мог не винить в этом себя. Он был отступником, ушедшим в затянувшееся бессмысленное странствование. И вот вернулся, но как? Случа¬йно, ненадолго. И зачем же, – чтобы получить отравленную занозу в сердце?..
Ох, Ната, Ната.
Ведь что удивительно: сейчас, если и хотел бы он вспомнить обиды, которые она ему нанесла, все резкие слова, которые она ему сказала, – было же это! – не мог. Её не женская прямота, которая всегда его коробила, дерзкое своенравие, запальчивая резкость – всё это почти улетучилось из памяти и проступило что-то другое, то, что он замечал лишь мгновениями: так мы иногда забываем слова в разговоре, вспоминая почему-то вздох в паузах между ними. За её бесшабашными и крутыми порывами был некий, видимый только чуткому сердцу, пунктир: прикосновение то рук её, то губ, то совсем уже молчаливая музыка любви, обозначенная лишь огромной и тёмной, как стратосферная синева, глубиной её взгляда.
Память Ларского непонятным образом сохранила только этот пунктир, только минуты её нежности, редкие, но всегда поражавшие тем, что у этой нежности был совсем другой, очень робкий, как будто извиняющийся голос. Тайная музыка воскресала теперь сама собой, как будто музыка эта до сих пор незаметно для него звучала где-то в невидимой клеточке сознания.
Губы, коснувшиеся его рук. Кончики пальцев. Кожа лица так ясно помнила их путь от глаз к подбородку, осторожный, бережный путь! Ощущение её тела, оставшееся от единственной той ночи...
Всё это теперь невозможно было вернуть.
Только сын. Но мысль о нём была почти непереносима. Оставить, махнуть рукой? Забыть? Это не было в его власти, хотя инстинкт самозащиты упорно диктовал ему – сделать именно так, не иначе. Боль памяти и здравый смысл никак не могли ужиться в сознании Ларского. Вряд ли до сих пор он знал или даже мог предположить, что совесть и здравый смысл в такой абсурдной степени противоречат друг другу.
А решиться на крутой шаг?
Нет. Это точно было не по его силам. Он чувствовал абсолютную неготовность своих мышц к такой ужасной тяжести.
Ловушка. Чёртова ловушка.

Несколько раз он повернулся, желая найти удобную позу. Сон не шёл. Обычно-то каждый год в ночь с первого на второе, поработав волшебником в десятках приятнейших домов, обласканный улыбками и благодарностями, он спал сном праведника. Бессонницей вообще никогда не страдал. А теперь – просто казнь какая-то навалилась. Хорош новогодний сюрприз, нечего сказать.
Подумав о сюрпризе, Ларский едва не застонал: увязать всё, что случилось, с волшебством новогодних ночей было кощунственно и горько. Новый Год предал его. Волшебник повернулся спиной, ушёл, не простившись. Так случилось в его жизни впервые.
Или, может, это было наказание за его давний грех? За те самые три чашки рому, которые... Ох, не надо! Казнить себя ЭТИМ – сердце может не выдержать. Решить бы хоть что-то, раз уж всё равно не получается сон. А решить заведомо ничего нельзя, и не думать тоже нельзя, и всё это складывалось у него, вместе с невозможностью найти в постели удобную позу, в тошнотворную изнуряющую муку. От этого надо было любым способом спастись, иначе можно сойти с ума...
Он сел, нашарил ногами домашние тапочки. Осторожно встал. Подошел к балконной двери. Слава Богу, балкон на зиму никогда у него не закрывался. Ларский не выносил духоты.
Открыл дверь. Вышел.
Сразу резануло холодом: мороз перевалил за тридцать. Под пижамой голая кожа вздрогнула и натянулась, как на барабане. Преграда была чересчур слаба, уже через полминуты его начала колотить дрожь. Но он стоял, упиваясь болью холода и не позволяя себе сделать ни шагу назад.
Был, наверное, четвёртый час ночи. Это время суток он не любил. Всегда, когда случалось ему в четвёртом часу внезапно проснуться, особенно осенью или зимой, он чувствовал в воздухе вокруг себя что-то враждебное, след постороннего недоброго присутствия, словно, пока он спал, кто-то без спроса забирался в квартиру и наблюдал за ним, спящим. Чертовщина чудилась. Наверное, в природе вершилось в этот час нечто, не предназначенное глазам человека. Может, то была агония мрака, его перелом, чувство гибели, хотя ни намека на утро, ни даже самого слабого его дыхания ещё не было заметно. А может, атмосферный перепад так действовал, кто знает?
Тьма окончательно утратила покой. Она шевелилась, скрежетала. Все контуры глубин, все очертания хаоса пришли теперь в движение и кружились, плавали, текли то вперед, то вспять мимо его лица. Ларский даже отпрянул, когда, только что выйдя на балкон, увидал, вместо покоя ночи, струи не то вулканического пара, не то слабо светящейся межзвездной пыли. Он стал свидетелем подвижки бескрайних масс Млечного Пути, круговорота протоматерии, из которой выкристаллизовывались атомы, звёзды, квазары. Всё это окружало его, обнимало, ходило перед взором, смешиваясь с паром от его дыхания.
В детстве он, бывало, со страхом рассматривал фотографии звёздных туманностей, представлял себе: а каково, если все это вдруг оказалось бы рядом? Что, если оно неслось бы во все стороны, расширяясь, прямо на тебя, – в тебя?
Теперь это почти сбылось. Но странно: испуга не было, – наверное, к этому он был давно готов. Холод брал его в железа, давил на веки, прижимался чугунным лбом к горлу.
Минута, другая. Ощущение стужи перешло в режущую боль. Он стоял и не двигался. Он должен был стоять очень долго.
«Досчитаю до тысячи. Потом пойду, – сказал себе Ларский. – Раз, два, три...»
Досчитал только до восьмидесяти.
Возвратился в комнату, весь деревянный.
Лег. Накрылся до носа одеялом. И вдруг услышал со стороны постели, где лежал Стас, трезвый, лишенный малейших следов сна голос:
– Зря вы это делаете. Заболеть вам всё равно не удастся. Даже насморка у вас не будет, вот увидите. Могли бы, кстати, хоть тапочки не надевать, раз уж решились на такой подвиг.
Ларский весь сжался под своим одеялом. Ему показалось – он ослышался. Осторожно повернул голову, глянул. Увидел только затылок: Стас, ничего больше не говоря, равнодушно повернулся к нему спиной.
Дьявол! Как он пролез в его мысли, даже такие, о которых сам-то он догадался только теперь?
Да. Никуда этого не денешь: действительно, ему хотелось заболеть, жестоко заболеть, не меньше, чем крупозным воспалением лёгких, чтобы его увезли в больницу и чтобы там несколько дней он был в бреду, чтобы врачи водили возле его койки тревожные хороводы, а сам он физически ничего не мог бы предпринимать, и в эти несколько дней всё решилось бы само собой, без него. Вот для этого ему понадобился балкон. Теперь ему самому это стало ясно. Но и тут он не устоял, и тут не выдержал, и тут не довёл до конца! Действительно, зачем он надел тапочки? Это было и нелогично, и трусливо. Ларский чувствовал теперь какое-то особенно гадкое, зябнущее, униженное бессилие. Пора было давать отбой. Больше уж ни о чём думать и ничего делать он не мог.
IХ.
Наверное, на час или два ему удалось отключиться. Во всяком случае, момент, когда он очнулся в тисках головной боли, имел какое-то сходство с пробуждением.
Он посмотрел в угол, где ночевал Стас. Угол был пуст. На стуле лежала аккуратно свёрнутая постель, фантом испарился. Был ли он тут на самом деле, или, может, во сне привиделся?
Ларский повернул голову в другую сторону, на звук электробритвы. Перед журнальным столиком, кренясь набок, сидел Гошка в грязной майке и водил чужой бритвой по своим мятым после сна щекам. Рука его, державшая бритву, неприятно удивила Ларского какой-то бабьей банной белизной с четко выделяющимися на ней родинками. С полминуты Ларский тупо смотрел на эту руку и на самую большую, возле Гошкиного предплечья, овальной формы родинку, окружённую четырьмя другими, поменьше.
Потом взглянул вверх, на потолок. Там зияло пятно от обвалившейся вчера штукатурки. Вид этого пятна, хмурый, скучный, как выражение лица не выспавшегося человека, напомнил Ларскому с жестокой отчётливостью о событиях минувшего вечера. Сыроватое, с неуютными рваными краями пятно с обнажившейся дранкой очень красноречиво говорило о конце налаженной им для себя домашней жизни. О двусмысленном и нелепом положении, в котором он оказался. О тупике.
Николай Ильич застонал.
Гошка обернулся к нему, с бритвой возле щеки.
– Привет. Что, Николя, с похмелюги воешь?
– Нет. Голова просто болит.
– Просто. Вот и у меня – просто... Не знаю, куда свою башку девать. Отвинтил бы, проветрил, потом назад поставил.
– Открой там у меня в шкафчике... На опохмелку найдётся.
– Не хочу. Помидорчиков бы солёных.
– Этого нет.
Гошка повернулся к зеркальцу, довершая свой туалет. Ларский оставался лежать. Ничего ему не хотелось делать. Любое движение казалось чрезмерно трудным. Руки за голову заложить – тоже работа была немалая, но он кое-как с этим справился.
– Где твой родственник? – спросил, закрывая веки.
– По делам убёг. Он тут в командировке, залёживаться ему некогда. Я бы тоже умотал с ним, на службу надо, но он уговорил меня остаться.
– Как уговорил? – Ларский раскрыл глаза.
– Да вот... – Гошка положил бритву и повернулся. – Он почему-то решил, что ты находишься в этом самом... ну... каком-то пороговом, пёс его знает, состоянии. Он слово такое нашёл. И что, мол, я могу быть тебе полезен. Кстати, я никак не мог сегодня вспомнить, почему мы у тебя ночевали, оказалось, ты меня сам вчера ночью позвал... Во хохма! Во память, а? Но видишь, я был в таком интересном положении, что...
– Вижу.
– Вот. Стало быть, действительно, я был тебе зачем-то нужен. Ну, давай.
– Чего давай?
– Говори. Я ж всё-таки не зря на работу звонил, отпрашивался.
Ларский перевёл взгляд на пятно от упавшей штукатурки. В самом деле, почему бы не сказать? Но разговор требовал другого положения в пространстве, хотя бы сидячего, и другого настроя. Надо было вставать, начинать проклятый день с проклятой необходимости собираться с силами.
Он встал, надел махровый халат (халат этот, в отличие от пижамы, висел у него для особо благорасположенных к покою блаженных минут, ну а сейчас это было самое простое, что подвернулось под руку) и, ни слова не говоря, вышел из комнаты.
Обычно по утрам Николай Ильич долго мылся, чистился, хлюпал водой, – он был по-кошачьи чистоплотен, – но сейчас он только вяло смочил лицо, сразу с сильным нажимом вытер его и, стараясь не глядеть на себя в зеркало, поплёлся на кухню, ставить чай.
Вернулся. Принялся убирать постель. Молчал. Гошка с беспокойством глядел на него.
– Вид у тебя в самом деле поганый, – сказал он сочувственно. – Что-то стряслось, а? Чего молчишь?
Ларский подошел к письменному столу, начал шарить в ящике в поисках папирос и спичек. Руки плохо слушались. Достал, сел перед Гошкой на маленькую скамеечку, свесил меж колен руки, державшие спички и сигареты. Спросил:
– Гошка, скажи мне, только серьезно: я подонок?
– Вот те на…
– Подожди. Я ставлю конкретный вопрос. Ты знаешь меня, слава Богу... Вот и ответь, сволочь я или не сволочь.
Гошка внимательно посмотрел на лобастую голову друга, на его макушку с вьющимися по кругу нежными волосами. Понял: вопрос был задан всерьез. Отшутиться не выйдет.
– Ты меня ставишь в трудное положение.
– Почему?
– Потому что спрашиваешь и заранее знаешь, чт; я тебе отвечу. Сам посуди, мог бы я тут с тобой сидеть и мирно калякать, если б ты действительно был сволочью? – (Ларский скривил досадливую мину.) – Ладно, я понимаю. Тебе, конечно, нужен обстоятельный ответ... Погоди. – Размышляя, Гошка поднял вверх щекастую голову. Щелкнул пальцами. – А! Вот. Так будет верней: ты не сволочь, потому что, как бы это сказать, тебе это не по плечу.
– Значит, что же, это какая-то духовная вершина, что ли?
– Для тебя – да.
Ларский зачумлённо помотал головой. Ему не стало легче от Гошкиного ответа. Он всё никак не мог стряхнуть с себя ощущение какой-то тотальной внутренней мерзости, привязчивой, как головная боль.
– Я ничего не понимаю... Мне кажется, скоро я вообще перестану что-либо понимать. Выражайся яснее. Если ты меня считаешь полным ничтожеством, так и говори. Без околичностей. По крайней мере, хоть это мне будет ясно.
Гошка ещё раз внимательно поглядел на друга.
– Ты мне не нравишься, – сказал он. – Вот что: расскажи-ка, голубчик, что у тебя там произошло, и давай подождем с самораздеванием. Оставим до другого раза. Вообще, какой я тебе судья? Я ничем тебя не лучше.
– О, Боже ж мой! Был бы ты лучше, да разве я говорил бы с тобой на эту тему?!
– Ну, хорошо, хорошо. Что же, все-таки, стряслось?
Ларский начал рассказывать, и по мере того, как он говорил, Гошкино лицо, сырое от хмельного недосыпания, становилось все более подобранным и хмурым. К концу рассказа Гошка обхватил ладонями виски и дослушивал, уже глядя в пол себе под ноги.
– Да-а, – сказал он, наконец. – Старик, я этого не ожидал... Это действительно серьёзно. Чёрт знает, как серьезно. Просто не знаю, чем тебе помочь. Что же придумать-то... Сразу ничего и не придумаешь.
– Какое там сразу. Я всю ночь придумывал. Напридумывался – хоть в петлю теперь лезь.
– Ольга знает?
– Ты что, спятил?
– А, ну да... Ей, конечно, ни к чему... Ч-чёрт. Действительно, что же делать?
Они помолчали. Гошка усмехнулся неулыбчиво:
– Ты знаешь, мне сейчас пришло в голову... Вот представь себе ситуацию наоборот: в твоем положении оказалась бы Ната. Что бы она сделала?
Ларский трудно вздохнул. Ему до сих пор не приходило это на ум, но он сразу представил себе, что сделала бы Ната. У него, однако, не хватило духу сказать об этом вслух.
– Вот то-то, – согласился с его молчанием Гошка. – Ната бы даже думать ни о чем не стала, ни рассуждать, ни взвешивать. Сегодня же утром она была бы у тебя в больнице, а вечером – у сына. Для неё все было бы просто.
Ларский по-прежнему молчал.
– Я знаю, о чём ты сейчас думаешь, – добавил Гошка. – И, пожалуй, я с тобой соглашусь. Есть вещи, которые мужику не под силу. Вот этим они выше нас. Что ж делать, дорогой мой, что ж делать...
Ларский поднял на него тоскливый взгляд:
– Почему это так, Гошка?
– А хрен его знает, почему. Наверное, когда-нибудь раньше мужчина и не такое мог на себя взвалить... С рогатиной вон мужики на зверя ходили, с дубиной на рыцарей, с мотыгой на целину. Ничего не было страшно. Я иногда думаю: что с нами стало теперь? Как это вышло, что мы всего приучились бояться: окрика в классе, свистка на перекрестке, выговора в приёмной? Какая-то, чёрт её знает, необратимая мутация с нами происходит. Да мы и сами это чувствуем, а вот что с этим делать... Девальвация мужественности. Заодно с этим – и девальвация женственности. Непонятная какая-то чехарда. Ты вот спрашиваешь, сволочь ты или не сволочь, да разве в этом дело. Чтоб тебя успокоить, готов тебе даже признаться, что я тебя люблю, хоть признаваться в этом как-то вроде не по-мужски.
– Ох, да зачем это всё? Ты хоть что-нибудь подскажи, подумай...
– Не канючь. Чего ты как ребенок? Потерпи. Должен же я сам разобраться в ситуации... Я ж не зря тебе говорю о любви. Да. Вот именно, у меня к тебе какое-то неприлично нежное чувство, – не маши, пожалуйста, рукой, я знаю, что говорю, – думаю, что-то подобное и у Наты было к тебе. В институте, помню, на тебя тоже все глядели, как на нежную орхидею. Не знаю, почему так с тобой вышло. Наверное, потому, что ты рос без отца, только под женским доглядом? Ну конечно же, тебя опекали любящая мать и любящая сестра, – сами разведёнки, ничего мужского они не могли ценить, а тем более воспитать. Вот и вышел ты – человек ласковый, душевный, обаятельный и слабый, и сердце у тебя отзывчивое, как... ну, я не знаю, как что. Только у женщин, наверное, бывает такой потрясающий сплав эгоизма и чувствительности.
– Понятно. А скажи, пожалуйста, у тебя не возникало желание подержать меня за бюст? – Ларский спросил это, наклонив голову вбок и недобро улыбаясь.
– Упаси Бог.
– И на том спасибо.
– Не злись. Я не хочу сказать, что ты вообще не мужчина. Но... как бы тебе это точнее выразить... ты какой-то застенчивый андрогин. К тебе, должно быть, просто неудержимо тянет всех мужественных женщин. К сожалению, ни у одной из них не хватило ума, чтобы тебя удержать. Любовь амазонки – пугающая штука, я тебя понимаю. В семейной жизни это всегда кончается одним и тем же: помыкательством, унижениями и бытовым хамством. Знаю, сам испытал. Ведь что интересно: этим занимаются вполне добронамеренные и вполне порядочные женщины. Воля у них почему-то никак не вяжется с мудростью... Вот почему мне даже в голову не придёт осуждать тебя за то, что ты в свое время отказался от Наты. Иначе и быть не могло.
– Почему я?! Она сама...
– Тихо. Не греши против истины, друг мой. Сам же чувствуешь, что это не так. Я хорошо помню всю вашу историю, как-никак, она развивалась на моих глазах. Любовь сильной личности тяготит... Это естественно. Ты не давал себе труда это скрыть. Вот и всё. Ее реакция понятна. Замечательно, что она всё это время помнила одного тебя и любила одного тебя. И ни вздоха, ни жалобы, никаких к тебе притязаний! Знаешь, она с самого начала показалась мне достойной удивления женщиной. Помню, я даже тебе завидовал. Кстати, почему ты, в конце концов, выбрал Ольгу?
– Она не стерва.
– Ну, так я и думал. Ты, значит, хочешь перехитрить судьбу в поисках этого редкого качества?
– В моей юности я даже не мог вообразить себе, как оно редко, – тихо вздохнул Ларский. – Оно так же редко, как настоящая красота.
Гошка посмотрел на Ларского с высоты своего стула с выражением грустной задумчивости.
– В твоей позиции, старик, мне чудится какая-то фундаментальная ошибка.
– Почему?
– Ты ищешь в любви – покоя. Не кажется ли тебе это абсурдным?
– Не знаю... Ничего я уже не знаю... Гошка, голубчик, придумай что-нибудь. А?
Гошка вздохнул, наклонился и взял из вяло опущенных рук друга сигареты со спичками. Две сигареты зажёг, одну протянул ко рту Ларского и бережно вложил меж его мягких губ.
Посидели.
– Я пытаюсь представить себе, что я сам сделал бы на твоем месте, – сказал Гошка. – Знаешь, я скорей всего постарался бы уговорить себя, что ничего изменить не в силах... Вот и всё. Наверное, я гораздо проще, чем ты, устроен. У меня нет твоего сердца.
– Не гладь меня по шерсти. Без того тошно.
– При чем тут ты? Я говорю о себе.
– А... Извини.
– Ну вот. Значит, на чем я остановился? Да. На том, что мы разные люди. Покоя в любви я не ищу. Наоборот, ищу вечных перемен, потому и женат был три раза и три раза развёлся. Судьба оставленных семей меня волнует, пожалуй... Но до бессонницы дело не доходит.
– Какой в этом смысл, Гошка?
– Согласен. Никакого. Вернее, смысл один: эмансипированных баб надо предоставлять самим себе. Это, по-моему, справедливо.
– Для меня это неважное утешение.
– А откуда ты взял, что я тебя утешаю?
– Мне показалось.
– Совершенно напрасно. Утешают, когда у человека потеря. А у тебя совсем наоборот: не потеря, а, можно сказать, находка.
– Ты издеваешься, что ли?
– Ничуть. Тебе жалко сына. Я это вижу. И Нату. Это по-человечески понятно. Над этим не издеваются.
– Гошка, ты разве не замечаешь, что мне и так плохо? Что за удовольствие бить по больному месту! Жалость. Пусть мой сосед говорит о жалости. Любимая тема у него.
– Зря ты так. Открещиваться от лучшего, что в тебе есть, не стоило бы, особенно в трудную минуту. А что касается Михаила Захарыча – это совсем другой разговор. Мне иногда кажется, что среди вот таких пожилых работяг нет-нет, и встречаются реликтовые особи. Старозаветные. Еще знают «не укради», «не убий», «стерпится-слюбится». И близких женщин не меняют, как сезонную обувь. И о детях пекутся. Помнят, что такое грех, а мы-то... Я уж не говорю – помним ли. Понимаем ли вообще это слово?
Ларский взялся за виски. Сказал не своим голосом:
– Гошка, ты специально хочешь меня убить, что ли? Я не для того тебя позвал.
– Но, кажется, ты хотел честного разговора.
– Я прежде всего хотел, чтоб ты мне чем-нибудь помог.
– Чем?
– Не знаю. Ты умней меня. Придумай что-нибудь.
– Не надо мне делать любезности, Коля. Это неуклюже и, в конце концов, неприлично. Я все равно не сниму с тебя ни грамма твоей ответственности. А ведь тебе именно этого хотелось... Сохранить душевный комфорт и при этом не принести никаких жертв. И рыбку съесть и на... сесть? Не выйдет, мой дорогой. У меня нет возможности вместо тебя быть благородным.
Гошка сказал это и пожалел, что сказал: у Ларского потекло книзу лицо, опустились плечи. Жестоко это было, да. Но Гошке надоело миндальничать. Кроме того, действительно, придумать он ничего не мог.
Х.
День был просторный, яркий, с алмазно-чёткими блёстками на холодных лбах фонарей. Мороз отступил; щёки не жгло, а приятно холодило. Снег под подошвами уже не скрипел, он мягко подавался шагу. Ни следа, ни намека на ночной шабаш тьмы. Как будто другая эпоха была на дворе, а между тем всего несколько часов отделяло Ларского от мутно-сизой круговерти, со всех сторон обступавшей его, когда он стоял на ночном морозном балконе.
Он брёл, заложив руки за спину, тяжело и медленно, все равно куда, только бы подальше от надоевшего ему в первый раз в жизни собственного дома. Глазам было неуютно от солнечного великолепия. Тональность дневных красок никак не совпадала с хмурой мелодией его духа; казалось, что он не сюда попал, что орущие дети, буйные воробьи, жизнерадостные сугробы никак не вяжутся с миром безысходности, в котором он теперь находился. Природе было плевать на него. Она вела себя, как хотела, не сообразуясь с его заботами.
И люди. Его проблемы им были глубоко безразличны. Ларский, в конце концов, остался совсем один. Впервые жёстко, с беспощадной ясностью он почувствовал это. Его последней надеждой был Гошка – не вчерашний, хмельной и придурковатый, а сегодняшний, внимательный, спокойный, способный рассуждать. Но именно этот утренний, трезвый Гошка нанес ему самый страшный удар. Он выбил у него из-под ног оставшийся жалкий клочок земли, последнюю надежду на спасительный выход. И отказался помочь. Он не мог, конечно. Но ведь и не пытался... Единственный человек, на которого можно было надеяться.
Ларский обозлённо сплюнул в сугроб.
Выходило, что только он один должен принимать решение. Но здесь-то Николай Ильич чувствовал невероятную, унизительную беспомощность. Пожалуй, настоящего-то решения – жёсткого и единственно важного, достойного называться этим словом, – он ещё ни разу в жизни не принимал... Не приходилось. Конечно, обыденные мелкие действия у него были, точнее – реакции на какие-то внешние обстоятельства, а поступка  не было ни одного. Как это могло быть? Почему он заметил это только на сорок первом году жизни? Фокус судьбы! В самом деле, сколько Николай Ильич помнил себя, за него почти всё решали другие: в детстве – мать и сестра, на заводе – начальство, на коммунальной кухне – Раиса Дмитриевна, в личной жизни – другие женщины. Его самого будто не существовало. В Гошкиных словах была, как ни крути, позорная для него правда.
Он ещё раз сплюнул, остервенело, без слюны, с досады на себя, а ещё больше на других, – тех, кто не позволял ему принимать решения. В нём разгоралась обида, вспыхнувшая во время разговора с Гошкой: на судьбу, на близких, на мать, даже на бессловесную теперь Нату, в особенности на неё. Он готов был ругать её на чем свет стоит. Почему-то сразу вспомнились самые резкие её слова, самые холодные намеки, оскорбительный тон её письма.
Сумасбродка. Дура. Почему она оставила ребёнка – знала ведь, чёрт возьми, что ей одной это будет невмочь. Не в подъём. Знала! И что рожать ей нельзя – тоже знала! Калека – она только калеку и могла родить. Всё равно позволила себе… Кто виноват? А если родила, почему молчала? Теперь другие должны расплачиваться за бабье своеволие. Дура, именно дура. Тут какой угодно мужчина, с каким угодно характером встанет в тупик. Гошка ещё в слабости его упрекает. Попробовал бы сам. Ничего, ему как с гуся вода. Смылся, успокоился, его дело маленькое. Это что же – по-мужски? Ещё этого иезуита Стаса приволок с собой. Зачем? И Ольга… Какого, спрашивается, рожна принесло её на ночь глядя? Почему не сиделось ей дома?
И вообще – ЧТО ИМ ВСЕМ ОТ НЕГО НАДО?!
На этом этапе своих мыслей Ларский почувствовал прилив угрюмых сил и зашагал быстрей. Убрал даже руки из-за спины.
Он проходил мимо ограды детского сада. Воздух раскалывался от ребячьих криков. Сияли верхушки сугробов, набросанных дворничьей лопатой. Они напоминали макет Гималайских гор, подготовленный каким-то шутником для комбинированных киносъёмок.
Природа и люди вели себя легкомысленно. Это было очевидно. И тоже вызывало обиду.  Ларский никак не мог избавиться от ощущения, что до него в такой час никому нет дела. Мир не замечал его! А вот ему, видите ли, должно быть дело до этого мира, – над ним висит долг!
Долг. Что-то официозное звучит в этом слове, что-то тупое и гулкое, будто бревном ухнули по чугунной плите. Не из словаря ли военных уставов пришло оно в людской обиход? От него шла невидимая, но ясно ощущаемая эманация насилия… Насилие Ларский не переносил ни в каких видах.
Нет, как ни крути, а не получается жить так, чтобы от тебя не требовали невозможного, чтобы тебя никто не тиранил, чтобы ты никому не был должен. Ведь, прости Господи, до чего скромное желание: никому не мешать, и чтоб никто тебе не мешал. Всё! Неужели в этом есть что-то постыдное? Ларский полжизни употребил на то, чтобы найти этот простой и безобидный путь. Если уж на то пошло, то собственное жизненно важное решение у него всё-таки было, очень принципиальное, которому он оставался верен: оградить свой независимый мир. Но над ценностями этого мира он как-то не задумывался. Для чего, в самом деле, нужна была ему свобода? Ведь ни на что, кроме спячки, он не мог её употребить. Эта мысль, строго говоря, принадлежала не ему. Он не помнил теперь об этом, – принял за свою. А за ней, как по цепочке, пришли другие, опять горькие, опять грозящие головной болью: о безразличии, которое он на протяжении многих лет проявлял к судьбе своей возлюбленной, об отчаянном положении сына, о его несчастливом появлении на свет и о тех самых трёх чашках рому…
Господи. Неужели в этом – причина беды?
Последняя мысль, словно камень, брошенный в омут, подняла опять на поверхность всю муть со дна его души. В таких резких перепадах не было, конечно, никакой логики и вообще столь неожиданные повороты внутреннего настроя никак не подходили к характеру Ларского. То была опасная, грозящая уже крушением тряска, похожая на метание по шпалам из стороны в сторону сошедшего с рельсов железнодорожного вагона. Как ни пытался Ларский убежать от состояния, в котором был сам себе противен, – оно вернулось.
Обратное движение внутреннего маятника, от чувства обиды к чувству вины, привело его теперь к новому намерению, собственно, к какому-то уже подобию действия, которое он всё-таки не мог не предпринять, поскольку самолюбие мужчины того требовало. Ему надо было немедленно сделать смелый, нет, не просто смелый – отчаянный шаг!
«В конце концов, мужик я или баба, эгоист или не эгоист, но тряпкой-то могу же я не быть?» Он пока ещё не терял своей злости. Злость поддерживала его силы.
Решение было такое: идти немедленно в больницу, увидеться там с Натой, живой или мёртвой. Желание идти туда явилось у него не вдруг: скорей всего, ещё на квартире у Тимоши, но понял он его только теперь. Зачем он хочет увидеться с Натой, что он ей будет говорить – он не стал думать. Решения с него было достаточно. Он его принял назло самому себе, из попытки, на пределе сил, хоть как-то с собой справиться.

Больничный корпус он разыскал не без труда. Участковая больница была затеряна в хаосе старых пятиэтажных коробок и глухих заборов. Сугробы там были помятыми и грязными, наверное, от стоявшей поблизости котельной. Стены больницы, облезлые, с налезающими друг на друга пятнами и потёками, с одинаковыми, без цветов, голыми окнами, не принимали солнечного света. И даже не отражали. Похоже, что солнце вообще игнорировало этот участок земной суши. Ларский не удивился. Именно таким, похожим на гигантский каменный саркофаг, должно было быть последнее обиталище Наты.
Он зашёл внутрь. У окошечка, размером чуть больше собачьей конуры, где забирали передачи, томился народ с целлофановыми кулёчками. Возле боковой приоткрытой двери стояла старушка в плюшевом горбатом пальто и мордатый парень с модными бачками на припухлых щеках, в мотоциклетной кожаной куртке. Они беседовали с женщиной в больничном халате и тапочках на босу ногу. Тапки были размером с мужские галоши, а халат, без пуговиц, был прихвачен на груди и на животе двумя булавками. Сама женщина худобою и цветом кожи сильно смахивала на выкрашенный пожелтевшими белилами дверной косяк, за который держалась обеими руками.
Николай Ильич потоптался у стены. Он не знал, куда идти дальше, у кого и о чем узнавать. В какой палате она лежит? Повернулся к стене. Начал изучать списки больных и температурные листы, прикнопленные на специально вывешенном тут деревянном щите. Нашел фамилию Бовкун. Напротив нее значилось: «состояние ср. тяжести, 39,2». Посмотрел на дату – листок был за вчерашнее число. Что значит «ср. тяжести?» Он вспомнил: ему говорили, что так именуют – для родственников – самочувствие больных, которые обречены, но пока еще в сознании. Средняя тяжесть, так это у них называется. А когда человек уже в коме, вырубился вчистую, одной ногой «там» – ну, тогда уж можно написать: «состояние тяжёлое». Успокаивать читающих нет смысла.
Понятно.
Ларский повернулся к двери, в надежде увидеть белый халат медработника. Надо было спросить часы приема. И нужен ли свой халат, или сами дадут?
Но тут он заметил нечто, заставившее его вздрогнуть, упрятать лицо в воротник и отступить к выходу. Опасность заметили сначала уши. И лишь после них – глаза... Он услыхал сладенький, жаркий говорок: «Вы представляете – у неё же абсолютно никаких сил не было. С этим парнем попробуй-ка повозись. А тут стирай, готовь...»
Взглянул: так и есть. Впереди стояла соседка Наты, та самая круглолицая стрекотунья, что угощала его вчера чаем и квартирными сплетнями. Она была увлечена разговором. Ларского, похоже, не заметила. Сердце Николая Ильича, и без того неспокойное, заколотилось с непередаваемой силой. Он бросился вон из больничной приёмной, подальше от этого места. Поспешно двигаясь, не выбирая дороги, миновал несколько кварталов с каменными коробками, потом с двухэтажными деревянными, потом с частными одноэтажными, – и, наконец, трясущиеся в испуге ноги вынесли его на окраинный пустырь, к оврагу, по дну которого протекала никогда не замерзавшая от канализационных стоков река, вздымающая вонючие пары к небесам. От ближайшей рощи к оврагу робко, на цыпочках, подходили сосны.
Здесь только он остановился.
Нет. Не получилось. И на этот раз, как на грех, всё обратилось в пустой звук. Он был уже как будто готов к  поступку – и вот, всё кончилось бегством, испугом, нутряной дрожью. Слишком легко и просто инстинкт самосохранения торжествовал над его благими порывами.
– Значит, так и есть, – произнес он вслух, остановившись на краю оврага. – Я дерьмо. Мне не говорили этого только потому, что жалели меня. Всё очень просто.
Он некоторое время постоял молча и сказал почти со скукой, без всякого выражения:
– Так что пора кончать эту чехарду.
Под «чехардой» разумелась жизнь.
Вот и пришло, наконец, то самое единственно логичное решение, естественное и простое. Он даже не удивился ему. Но все-таки не мог не испугаться: впервые с такой ясной отчетливостью к нему пришла мысль о самоубийстве. Даже не столько сама эта мысль его испугала, сколько неотвратимость, непреложность её. Действительно, в стыде и потере себя расправа с собой была единственным делом, которое могло ещё иметь хоть какой-то смысл.
Он всмотрелся в дно оврага.
Мутная клоачная жижа, отделяя от себя клочья тяжёлых паров, с урчанием двигалась по дну глинистой пропасти. Местами она казалась почти черной, по контрасту с парами и снегом, уступами покрывающим склоны.
В этой иссиня-дымящейся черноте Ларскому почудилось что-то знакомое. Он холодно усмехнулся. Инверсия верха и низа, совмещение двух бездн, одна безжалостная сила во тьме небес и тьме преисподней, один и тот же бездонный зрачок, которым Ничто глядит на человека, – какая, в сущности, разница, где исчезнуть? Смысла нет ни в чём кроме одного: вернуть небытие, прекратить бессмыслицу. Хотя бы в этой урчащей жиже пропасть. Чем плохо? Даже символично.
Он наклонился, стремясь вглядеться как можно пристальней, но не рассчитал: под ним просел наст. Вместе с россыпью снежных комьев Ларский поехал по краю оврага и ухнул вниз, почти к самому зеву вонючего Аида, едва удержавшись на самом близком к клоаке краю его.
В панике поспешил назад. Долго не мог отыскать правильный путь, хватался за края мёрзлой земли. Комья скользили под рукавицами, ноги оступались. От вони мутило.
Кое-как выбрался наверх. Захромал прочь, к шоссе. Ковыляя, он сильно припадал на расшибленную ногу. Тихонько скулил от боли, от стыда. От жалости к себе. За эту жалость он презирал себя во сто крат сильней. И начинал взмахивать руками, громко разговаривать. Прохожие сторонились его. В самом деле, странное зрелище представлял для них возбуждённо жестикулирующий, вывалянный в снегу человек.
В нём пробудилось что-то похожее на мифологическое понимание мира. Пещерный кроманьонец, вынужденный вести диалог с деревьями, облаками, горными духами, чтобы обезопасить себя от грозных стихий природы, думал бы похожим образом.
Он обращался к Тьме. Он бормотал этому монстру слова протеста. В конце концов, он же ни в чём не виноват. Он никому не хотел зла. Слаб оказался? Ну так что ж, разве он один слаб. Почему именно для него закрыт разумный, не угрожающий его жизни выход из положения? Это несправедливо. Он тоже хотел бы жить, как все люди. Если даже судьба ждёт от него каких-то прогрессивных усилий, какого-то саморазвития, то почему так уж сразу – резко, непосильно, почему не разумно, не постепенно? А может быть, от него ждут самоотверженного поступка? Тогда почему без всякого выбора? Разве правильно – принуждать к этому? Хватать за горло? Это нечестно. И вообще, он мог бы не получать эту треклятую заявку, не попасть в этот дом, ни о чём не знать (о, если бы так! если бы, если бы так!) – и зачем, кому понадобилось сыграть с ним такую тяжёлую, жестокую шутку?.. Ведь как нарочно, и момент угадан: мальчишка один, мать умирает в больнице, квартиру вот-вот опечатают, и родных у мальчика – никого! Никакой надежды. Только один отец, виновник бедственного появления на свет безнадёжно больного и беззащитного существа…
Эта последняя мысль, самая страшная из всех, что, проносясь по замкнутому кругу, возвращалась к нему беспрестанно, эта жалящая совесть мысль истощила последний запас его сил.
Домой он притащился совершенно убитым – морально и духовно. Осталось добить себя физически. На этот раз Ларский твёрдо решил это сделать. В нём вызрело какое-то тупое, каменное ожесточение против дремучего позора, неизвестно по чьей воле потрясшего его жизнь.
Он прошёл к себе. Комната была ещё по-ночному зашторена. Вместо резвящегося солнца – квартирные сумерки с их меланхоличным флером на всех вещах, знакомых, когда-то любимых, теперь чужих. Комната потеряла уют. Всё, что теперь в ней могло интересовать Ларского – это аптечка со снотворным, которое он давно покупал для матери, но сам им до сих пор никогда не пользовался. Безболезненный и надёжный способ.
Под ноги попался диван. Ларский споткнулся, неловко сел.
– Дерьмо. Вот именно, собачье дерьмо, – сказал он вслух. – Я не хочу быть собой. Вот в этом-то всё дело… Значит, надо кончать.
Он застыл на своём диване, погрузив себя в полную неподвижность. Мысли больше не приходили к нему. Прошёл час и другой, потом хлопнула дверь – это пришла с базара соседка. Погремела на кухне. Поухала, покашляла. Потопала к себе. Тишина. Его комната хорошо расположена: выходит в парк, уличных звуков не слышно. Молчание, так хорошо кем-то названное гробовым. Вполне подходящая обстановка.
Ещё два или три часа он просидел в полной неподвижности…
Пора. Зачем тянуть волынку. Преодолеть бы только неизбежный позыв инстинкта жизни, самого противного из всех, которыми напичкано сытое человеческое нутро. Справиться с этой последней трусостью.
Он встал. Нашел ощупью аптечку. Она находилась в темном углу за шкафом. В нужном ему отделении взял горсть аптечных стандартов со знакомой синей надписью. Руки его были послушны, бестрепетны. Ларский был спокоен. В сознании установилась та же зашторенная тишина, что и в комнате: он понимал, что уже умер. Выпить люминал было чисто формальной задачей. Оставалось ещё одно, последнее усилие: сходить на кухню и набрать в кружку воды.
Звонок.
Громкий, пронзительный – среди тишины. Ларский не шелохнулся. Вышла соседка, взяла трубку, что-то буркнула, потом громко постучала к нему в дверь:
– Вас спрашивают!
Сволочи. Не могут и сегодня оставить в покое. Ларский, белея сжатыми губами, вышел к телефону.
– Да.
– Колька, ты? – это был Гошкин голос.
– Да. Что тебе нужно?
– Слушай, у меня для тебя потрясная новость! Я только что был у твоей Натальи. В больнице. Понимаешь? Чувак, ты мне должен не меньше, чем бутылку коньяка. Понял? Слушай. Она будет жить. Ты слышишь меня?
– Плохо. Повтори.
– Я говорю: она будет жить! Будет жить – ясно тебе? Сегодня ей сделали операцию. Это прямо история с географией, ёлки зелёные! Ты представляешь, этот её полоумный мальчишка пришел утром в больницу и прямо-таки приказал ей выздороветь! Попутно он всех врачей расшерстил и поднял на ноги. И ещё предъявил какую-то «справку» от Деда Мороза, мол, Дедушка Мороз приказал, чтоб врачи слушались! Умереть можно со смеху! Ситуация-то какая была! Ей нельзя... Ты меня слышишь?
– Да. Да.
– Так вот, ей нельзя было давать наркоз, а по живому резать – ты ж понимаешь... И операция сама по себе была рискованная. Ну вот. Она согласилась на операцию. Этот парень дежурил под дверью и всё спрашивал: «Мамонька, ты терпишь?» Она и терпела – ради него. И вытерпела. Ну, что тут было! Теперь, говорят, она вне опасности. Месяц, наверное, ещё полежит. Так что, ямщик, не гони лошадей. Хвост морковкой! Всё будет как прежде: Наталья с парнем у себя, а ты в твоем уютном гнездышке с Ольгой. Трагедии не получилось. Сигнал к отбою! Алло, ты слышишь меня?
Ларский хотел ответить, но не смог; голос не повиновался ему. Он молча повесил трубку.
XI.
Когда Николай Ильич проснулся, он поначалу никак не мог понять, где он и что с ним. Кругом было темно, а спал он почему-то одетым, без одеяла, без подушки, ничком. Поднялся – не без труда. Сел. Тело было вялым, будто пустым. Ощупью он узнал свой диван. Значит, дома!
Под ладонь ему попался стандартик люминала, потом еще один. Он вспомнил, что хотел покончить с собой. Почему остался жив? Ах, да... Ему позвонил Гошка Окунев.
Николай Ильич необыкновенно медленно, с огромным трудом вспоминал то, о чём, казалось бы, невозможно забыть. Сознание постепенно прояснялось. Головной боли не было. Неужели всё время спал? Бессильный сон одолел его, должно быть, сразу после звонка: он вернулся в комнату, повалился, как был, в брюках и свитере, отключился вчистую. А теперь уж было совсем темно.
Интересно, сколько же на часах?
Он нашарил на столике спички, чиркнул, посмотрел. Было около семи. Чего: утра, вечера? И какого дня?
Вот беда. Ничего он не мог толком сообразить. Чувствовал только одно: наваждение схлынуло, отныне и впредь ему можно было не терзать себя, не думать, не насиловать волю. Его оставили в покое. Он ощущал себя как бы полым внутри, эта пустота почти создавала чувство невесомости, какое иногда бывает, когда в конце тяжёлого похода скинешь наземь двухпудовый рюкзак.
Он прошаркал на кухню. Там горел свет и пахло жареной рыбой. Возле окна, наблюдая за сковородой, созерцательно дымил в потолок Михаил Захарыч. Флегматичный склад ума не позволял ему особенно заметно обнаруживать чувство удивления, но приходу Ларского он откровенно удивился.
– Вот так фокус. Ты что же, всё это время дома был?
– Да. А что?
– Мы уж думали, ты куда уехал. Звонили тебе с работы. Это днем. А вечером вчера Оля приходила. Стучали, стучали – никаких делов. Хоть дверь высаживай.
– Я спал.
– Ничего себе. Мне бы хоть раз так выспаться. У нас в армии, знаешь, такой же чудило был, мог на стрельбищах спать, прямо на артполигоне. Однажды мы с ним...
– Захарыч. Слушай, сегодня какое число?
– Третье.
– Точно третье?
– Да как будто.
– Вечер или утро?
– Ну, ты дожил. Вечер, конечно. Принял, что ль, маленько?
Ларский промолчал. Ему не хотелось вдаваться в объяснения. Пусть Захарыч думает, что он в самом деле под мухой, так ему понятней. И все-таки поразительно: оказывается, он проспал больше суток кряду!.. Ещё ладно, что на заводе у него пятидневный отгул. А всё-таки звонили, спрашивали. Что им нужно? Потерянный документ, что ли, не могут найти?.. Перебьются. У него три дня впереди, законных. И Ольга тоже приходила, стучала. А он ничего и услышать не мог, валялся как труп. Хорошенькое дело. Она ведь его вчера опять зря прождала. Как неудобно... Надо бы позвонить. Теперь-то уж можно и пойти к ней, теперь ничто не мешает.
Подумав о том, что ничто ему больше не мешает, Ларский с удивлением поймал себя на мысли, что радости особой он от этого не чувствует. Только опустошение. В нём как будто произошла подмена: привычные реакции сознания перестали действовать, осталась неопределенность, потерянность. Послонявшись по кухне, он вышел в коридор, набрал Ольгин номер. Ее голос на этот раз не был взволнованным или испуганным: он был, пожалуй, тихим, суховатым, словно бы замороженным. Отвечала она ему немногословно. Не мог вчера? Ничего. Она не сердится. Можно ли прийти сейчас? Пожалуйста. Надо ли с собой что-нибудь принести? Нет. Не надо.
Ларский повесил трубку, ещё потомился зачем-то в коридоре. Пошёл к себе – одеваться. К Ольге ему не то чтобы очень хотелось. Но обещал... И потом он просто не знал, куда себя деть.

На улице долго ждал трамвая. Успел даже замерзнуть. В переполненном салоне, в грохоте и духоте, с удовольствием ощущал круговое со всех сторон давление спин и животов. Мог даже не держаться, люди сами держали. Отогревался. Думал о пустяках, ни о чем. О больном и тяжёлом – никаких мыслей. Голова отдыхала. Так он доехал до нужной остановки, и толпа осторожно, бережно, словно мать уснувшее дитя, вынесла его на воздух.
Как встретит Ольга? Скорей всего сдержанно. Она, конечно, имеет на это полное право. Ведь он ничего ей до сих пор не объяснил. Но Бог с ней – рассердится, не рассердится. Это всё равно. Как-нибудь, наверное, всё придет в норму. Ларский зевнул и зашел в подъезд. Долго ждал лифта. Не раздражался: мог бы и полчаса, наверное, прождать, вот так же неподвижно, с бестрепетным сердцем и порожней головой.
У Ольгиной двери он немного постоял прежде, чем нажать на кнопку звонка. Каких-то бурных сцен с её стороны, скорей всего, не должно быть. Но и напряженности, скованности ему тоже не хотелось. Пусть всё текло бы незаметно и легко, как несла его к выходу из трамвая толпа. Конечно, будь он в другом состоянии, он нашел бы, чем успокоить женщину, как заставить её забыть трудные дни отчуждения и недоговоренности. Но сейчас ни на какие усилия подобного рода его не хватило бы. Как будет, так и будет. Он позвонил.

...Нет, всё-таки он плохо знал свою Ольгу! Слишком мало ценил её! Как он мог думать, что за те полтора часа, что отделяли его телефонный звонок от его приезда, Олюшка не соберётся с силами, как он мог заподозрить, что она не сумеет справиться с собой, не вернет своему взгляду светлого и ласкового сияния, а голосу – самых нежных, самых любящих интонаций?
Это надо же так непростительно потерять ощущение близкой души!
Ларский был встречен и обласкан ещё за порогом, ещё на морозной лестничной площадке, куда Ольга выбежала в халатике и мягких татарских расшитых бисером туфельках. Её сильные полные руки пахли печным теплом и тортовой ванилью. Пальто, снятое с Ларского, она обняла тоже с трепетной нежностью и секунду-другую шарила глазами по вешалке, не в состоянии сразу разобраться, на какое бы достойное место повесить его... Затем Николай Ильич был уведен в комнату, шикарно убранную ёлочными ветками, мишурой и серпантином, на середине которой уже играл хрустальными бликами пиршественный стол, уставленный закусками и разнообразными фужерами: отдельно для минеральных вод, отдельно для соков, отдельно для пива. Атласно поблескивала дефицитная красная рыба. Мокрой горой чернела икра. Что-то самое главное, самое загадочное и ароматное еще томилось на кухне, и Ольга, ласково повалив гостя в мягкое кресло, еще раз поцеловав его, на цыпочках удалилась туда.
Николай Ильич закрыл глаза.
Слава Богу. Никаких недоразумений, никаких трений. Все спокойно, уютно, просто, как ему мечталось. Молодец Олюшка.
Он втянул носом. О Мадонна… Столько разнообразных запахов! И всё это – для него одного! Разве не умница? Сколько ж это надо было ей трудиться, чтобы так плотно уставить стол. Открыв глаза и ещё раз поглядев на сервировку, Ларский ощутил дурноту и головокружение: до него дошло только сейчас, что последние два дня он ничего не ел. Действительно, целых двое суток. И даже не вспомнил о еде, вот это номер!.. Голод, который он ощутил, не поддавался никакому контролю. Ларский вскочил с кресла и сделал хищный круг около стола. Потом наклонился, цапнул двумя пальцами помидор из салата, воровато оглянулся на дверь кухни и сунул его в рот. Маринованный овощ раздразнил его аппетит совсем уж до непотребной степени.
Он ещё раз наклонился к столу. Разгибаться уже не стал: выуживал снедь то из одного, то из другого блюда теми же двумя пальцами, всякий раз тщательно их обсасывая. Эта плутовская манера исподтишка лакомиться ещё не тронутыми на столе яствами была у него с давних пор. Когда-то давно, в счастливые дни детства, он вот так же тайком совершал набеги на мамину кухню, чтобы, под снисходительно-любовными шутками взрослых, таскать один за другим самые волнующие куски.
Вошла Ольга и покачала головой:
– Ну и плутишка. Терпения нет, да?
Ларский спрятал руки за спину. Ольга на него поглядела и расхохоталась. Потом поцеловала ласково, шепнула:
– Потерпи, мой хороший. Сейчас всё будет.

Ольга была единственным ребёнком заботливых родителей, занимающих какие-то ответственные посты по торговой части. Ларский в это не вникал, он только замечал некий тайный след высокого покровительства – в избытке тёмной полированной мебели, хрустальной посуды, парфюмерных флакончиков с заграничными этикетками. Ольга, надо отдать ей справедливость, не кичилась этим изобилием, но и не стыдилась его: принимала, как должное, как нечто, привычное ей с детства. Спокойная, почти лишённая дурных превратностей жизнь оставила отпечаток не только на её телесном здоровье, всегда отменном, но и на её характере: спокойном, ровном, защищенном от потрясений всеми бастионами наивного оптимизма. Несмотря на свои 32 года, она предпочитала верить любому встречному и лишь удивлялась, когда её обманывали. Именно этим её трогательным качеством объяснялось, в частности, затянувшееся одиночество: близкие ей мужчины, попользовавшись кто чем мог, рано или поздно бесследно исчезали, оставляя её в слезах и обидных хлопотах по поводу очередной беременности. На службе она числилась методистом при каком-то учебном учреждении; сути её работы Ларский никогда не мог постичь, равно как и то, что у Ольги каждый день была уйма свободного времени. Это время она тратила на то, чтобы вязать кофты, платья и шапочки многочисленным своим двоюродным племянникам и на уход за своей однокомнатной квартирой, которая выглядела как блестящая дорогая игрушка. Ларский однажды (не без труда) сумел затащить её в театр, причем Ольга в первом же чувствительном эпизоде начала неутешно плакать и проплакала весь остальной спектакль, из-за слёз так и не разобрав, чем же всё кончилось.
Она считала себя неказистой, некрасивой, стеснялась этого на людях – и зря. При своем небольшом росте и склонности к полноте Ольга никогда не производила впечатления флегматично-сытой коровьей неподатливости: в работе по дому она была ловкой и быстрой, жесты её были изящными и соразмерными, их естественностью и природной красотой Ларский не однажды любовался. Нравились ему тёмно-карие влажные её глаза, каштановые тяжёлые волосы и даже шрам над переносицей, когда-то в отрочестве нечаянно украсивший её полное лицо с ямочкой на правой щеке.
Главное: ему всегда было с нею легко и спокойно, бестревожно. Она ни разу не покушалась на его благодушие, на его манеру ровного отношения к людям и событиям. У них была общая нелюбовь к «тяжелым» фильмам и книгам о войне, к базарной ругани и комнатной грязи, к внезапным происшествиям, к вокзальной толкотне и душевной неустроенности во всех её видах. В чём-то Ольга была похожа на его мать. По сути дела, мечтая о своем идеале будущей жены, Ларский неосознанно ждал того, чт; он привык видеть со стороны матери: ровной надежной любви и нежного охраняющего присутствия.
Теперь, как никогда, он мог радоваться своей удаче. Подумать только, что день или два назад он рисковал всё это потерять!
Что за молодец Гошка. Настоящий друг. Он в полном смысле слова возвратил Ларскому жизнь. Неоплатный долг это был – да! Ларский теперь стыдился даже мысли о том, что мог подозревать Гошку в жестокости и равнодушии. Благодаря Гошкиному чудесному звонку к нему вернулась жизнь во всей её прелести, с её обильным, пьяно пахнущим пиршественным столом.
За этим столом он восседал сейчас в мягком кресле, вооруженный серебряной вилкой, и Ольга, вернувшаяся с кухни, накладывала ему в тарелку плов, сочиненный по какому-то небывалому рецепту. В левую руку Ларского был положен кусочек любимого им бородинского хлеба. Ольга переместилась затем на другой конец стола и пододвинула несколько салатов. Наполнила все фужеры. После этого, отпрянув, полюбовавшись им, как живописец любуется удачно сочиненным этюдом, и, решив, по-видимому, что в гамме цветов не хватает белого пятна, повязала вокруг его шеи огромную салфетку, которая сразу сделала его похожим на пациента парикмахерской, и Ларский принялся уничтожать еду.
Орудуя ложкой и вилкой, он время от времени нуждался то в перце, то в соли, то в горчице. Всё это пододвигалось к нему даже без его просьбы – только по знаку легонько воспаривших над столом пальцев левой руки. А когда он неудачно укусил вареник и сметанная жижа двинулась в поход по его подбородку, Ольга изящно снялась со стула и точным жестом, с помощью его же салфетки, восстановила порядок на красивом, чуточку смущённом жующем лице. Всё было, как в волшебной сказке.
Дело доходило даже до смешных совпадений: когда темп еды несколько ослаб, Ларский, на перепутье между грибами и рыбой, решил про себя, что не худо бы включить медленную приятную музыку, – и сразу же Ольга, взмахнув белыми полными локтями, устремилась к проигрывателю и поставила любимый им «Хау-лонг-блюз». Теперь это была не просто волшебная – это была  музыкальная  сказка.
В голове Николая Ильича по-прежнему не было мыслей. Но и пустоты уже не было: мозги заполнила, от выпитого и съеденного, мякинная жаркая тяжесть. Он деликатно, без звука рыгнул, загородившись своей простыней, и поднялся – посетить туалет, а Ольга сразу же отодвинула мешавший ему стул.
Нет, честное слово: она была необыкновенная умница. Даже не спросила ни разу, что же случилось-то с ним позавчера. Не стоило и говорить, раз это было ему неприятно. Достаточно было его прихода. Поистине, это был редчайший для женщины дар проявления чисто мужского такта. Даже мать и сестра не умели себя так вести; бывало, загрустит он – и пристают немедленно с ножом к горлу: что, мол, с тобой стряслось, почему на тебе лица нет?
Сделав несколько шагов, Ларский почувствовал, что отяжелел. Однако сделал, всё-таки, усилие, чтоб идти непринужденно. Пришла ему почему-то нелепая мысль, что Ольга вот-вот подхватит его под руки, чтобы помочь дойти до двери туалета... Это уж было бы слишком.
Нет, обошлось. Ларский благополучно добрался, куда ему было нужно, затем прошел в ванную, поглядел на сверкающий кафель, шампуни, кремы, одеколоны, каскады махровых полотенец и решил, что не худо бы принять душ, иначе не получится полного обновления. У них с Ольгой как раз намечалась пауза между закусками и десертом, – почему бы не освежиться? Но у него тут не было чистого белья, а надевать нестиранное на чистое тело он не привык.
Вышел, задумавшись. Ольга подошла, положила руки ему на плечи:
– Коленька, может, ты хотел бы выкупаться?
Решительно, она превзошла себя. Не только каждый жест и каждое её слово были уместны, но даже вот такая, например, деталь: вместо праздничного платья она была в своем милом бежевом халатике. Это заранее уничтожало преграду ненужных галантных приличий, которая могла бы существовать на пути к их возможной близости. В своем халатике она была домашней, желанной, в тысячу раз более женственной, чем в любом другом наряде.
С купанием быстро все уладили: Николаю Ильичу она предложила облачиться после душа в махровый банный халат, – кого ему стесняться, в самом деле? – а бельё она выстирает и оно к утру высохнет. Ларский подавил в себе, удобства ради, ленивое поползновение к мужскому стыду (как-никак, свои носки и кальсоны он привык стирать сам) и покорно дал себя уговорить.
Ольга самолично налила ему воду в ванну, сдобрив её пенистой хвойной жидкостью из специального флакончика. Напоследок попробовала локтем: горяча или нет.
Всё было чудесно.
В ванне он хорошо отогрелся и мог плескаться сколько душе угодно, с фырканьем и уханьем, натирая себе подмышки ромашковым шампунем и массируя грудь сильным душем, как он любил. Ольга спросила его за дверью, не потереть ли ему спину. Он разрешил, и когда она вошла – стоял, не стесняясь, в близком повороте к ней, а она, без всяких фальшивых сцен притворного смущения, с улыбкой нежности глядя, как под струями душа дымится большое розовое тело Ларского, молча, с деловитой повелительностью повернула его спиною к себе, как будто он был не более, чем громадным ребенком, и начала обильно натирать мылом мочалку.
Всё было изумительно.
Потом они пили чай и Николай Ильич в махровом халате, надетом прямо на голое тело, уписывал медовый торт под звуки повторно заведенного «Хау-лонг-блюза». Кусочек он получил как раз тот, где было поменьше крема: много крема было бы чересчур приторно. Чай был цейлонский, который он очень любил. За чаем последовал бразильский кофе.

С этого кофе, собственно, всё началось.
Поразительно, с какой же ерунды, с какого плёвого пустяка могут начать ломаться человеческие судьбы! Предвидеть бы хоть что-нибудь заранее... Вот именно: знал бы, где упасть, соломки бы подстелил.
Ольга никогда и потом не могла понять, почему ЭТО началось, с чего началось. Но, пожалуй, она чутко уловила момент, когда Николая Ильича стали беспокоить первые нежелательные ощущения. Дело было, конечно, не во вкусе кофе, упаси Бог, кофе был отменный, и даже не в том, что Ларский неумеренно много съел после двухдневного поста. Физиология была тут вообще ни при чём. Стройный и убаюкивающий, как мечта, порядок переживаний Николая Ильича был нарушен, как ни странно, кофейником. Этот изящный полированный сосуд был пододвинут предусмотрительно прямо ему под руку заботливой хозяйкой дома. Кофейник как кофейник. Ничего особенного. Но чем-то он мешал Ларскому. Чем-то нехорошо на него действовал. Николай Ильич поначалу сам не мог понять причины возникшего в нём беспокойства, и только в упор поглядев на выпуклую зеркальную поверхность, увидел то, что подсознательно смущало его.
Перед ним двигала желваками грушевидная низколобая харя с ушами мастодонта и длинным забором зубов, как у жующей лошади. На первом плане были эти зубы, бульбообразный нос и щёки, с каждым движением челюстей меняющие форму, наподобие резиновой груши.
Ларский, конечно, понимал, что отражение его лица в кривой поверхности не может быть слишком уж совершенным, но от такой бесстыдной карикатуры его передернуло. Он опустил взор в чашку и попытался отвлечься какой-нибудь приятной мыслью, но, поскольку мысли не приходили, не мог найти ничего, на чём можно было бы сосредоточиться. Так и тянуло еще раз глянуть в издевательский отражатель... Бросая туда короткие взгляды, он видел всё то же: носатое и зубастое мурло с бессмысленными, словно фарфоровыми, утонувшими в перспективе маленькими глазками.
Надо было поскорей убрать подальше с глаз эту пакость.
Воспользовавшись тем, что Ольга на минутку вышла, Ларский поднялся и переставил кофейник на дальний угол стола. За последние два с половиной часа это было первое движение, совершенное им самостоятельно. Оно оказалось невероятно трудным, как если бы его мышцы успели наполовину атрофироваться. Усмехнувшись и покачав головой, он шлепнулся обратно в своё мягкое кресло, подпёр рукой подбородок и уставился на верхнюю полку серванта, где ажурные морские раковины теснились в окружении фарфоровых статуэток. Глядя на них, он погрустнел, задумался.
Первой явившейся ему мыслью была мысль о себе. Что-то неладное произошло с его сознанием... Он толком не мог понять, что же именно, только чувствовал, что прежней душевной ровности, прежней счастливой способности находить отраду в уютном саду золотой середины – не осталось и следа. Потерянность и пустота, в ощущении которых он проснулся в своей темной комнате, оказывается, продолжали существовать, даже независимо от того, думал он о них или нет.
Он остановил взгляд на статуэтке, изображавшей пухлого голого пацана с птицей на вытянутых руках. У птицы были широко распахнуты крылья, она готова была вот-вот взлететь. Интересно, можно ли делать аэропланы с такими крыльями? А если можно, то какой тут подойдёт тип двигателя?
Вошла Ольга. Спросила заботливо:
– Кофе, наверное, слишком крепкий, да?
Это она заметила перемещение кофейника. Ольгина проницательность не могла не покоробить Ларского. Он вежливо похвалил кофе, не отрывая глаз от статуэтки. Ольга перехватила его взгляд.
– Олюшка, скажи, тебе приходилось лечить больных птиц? – спросил Ларский, утопив в горсти круглый подбородок.
– Нет... А что?
– Ты вообще-то любила птиц? В детстве?
– Почему в детстве. Я их и сейчас люблю.
– Всех?
– Почему всех.
– Ну, каких птиц – конкретно?
Ольга смутилась. Она не могла припомнить ничего, кроме воробьев и синиц, тех, которые по утрам клевали пшено на её подоконнике, и еще голубей – раскормленных, наглых и драчливых, совсем не похожих на хрупкий символ мира, который так полюбился художникам, создающим антивоенные плакаты. Ну, ещё лебеди. Их она однажды видела в зоопарке и потом по телевизору. Какие ещё птицы? Вороны не в счет. О грачах она слыхала, но видеть не видела. Вот и всё. Городская фауна не представляла особенно большого обилия пернатых, а на природе Ольга бывала редко, главным образом с санаторными экскурсиями. Она огорченно вздохнула и сказала Ларскому:
– Знаешь, а у меня еще есть миндальный торт. Но, по-моему, он не совсем получился.

Большой промежуток времени, минувший после этих слов, беззвучно выпал из памяти Ларского, – вероятно, ему опять удалось отключиться от мыслей. Разговаривали они мало. Ольга иногда что-то спрашивала, а он отвечал невпопад, машинально беря пододвигаемые ему под руку куски торта и розетки с умело подобранными сортами варенья.
После десерта хорошо было бы пройтись с любимой женщиной хоть в одном туре танго. Она ведь недурно танцевала. Но это было невозможно. Мешал перегруженный живот. Просто пройтись по комнате – и то было нелегко. Ольга, конечно, это понимала и о танцах не заговаривала. Она усадила Ларского в другое кресло, не такое мягкое, но на котором зато можно было плавно качаться, положила ему в руки иностранный фотоальбом. Извинилась. Поцеловала в нос. Пошла в ванную – мыться и стирать его бельё.
Николай Ильич рассеянно полистал фотографии каких-то роскошных дворцов, фонтанов, соборов и пляжей. Положил альбом рядом с креслом на пол. Минут пять подремал. Дрема вышла тяжелая, муторная, под черепом словно кто-то жёсткой пятернёй комкал ему мозги. Очнулся: в ушах пиликала кровь.
С огромным трудом встал. Принялся ходить по комнате. Очумело мотал головой. Пробормотал вслух:
– Нет, так нельзя.
Нашёл пластинку с бодрой музыкой. Включил. Подышал возле открытой форточки. Выкурил сигарету. Опять вспомнил о мальчике с птицей. Подошел к серванту, отодвинул стеклянную дверцу, взял статуэтку в руки. Пухлый фарфоровый малыш, конечно, не был похож на Тимошу, разве что светлыми кудрявыми волосами, но чем-то неуловимым, чем-то особенным он все-таки его напоминал.
Ларский всмотрелся в плавную линию двух ласково вытянутых рук.
Да, это был знакомый жест. С такой же по-детски неуклюжей бережностью Тимоша держал свою лучшую модель, свою голубокрылую «Гондвану 211». Как он там сейчас? Не сорвется ли с резьбы в тревожном своем одиночестве? Послать бы Гошку к нему. Может, сумеет помочь. Или это неудобно? И так уж Гошка потратил массу времени на выяснение его грустной ситуации. О чём еще просить, – пора и честь знать. Кстати, он не поблагодарил друга. Это свинство. И о подробностях ничего не спросил. Позвонить бы... Что ж. Как раз удобный момент. Ольга занята, из ванной мало что услышит, да впрочем, и музыку можно сделать погромче.
С минуту поколебавшись, Ларский так и сделал, прибавив музыку, и осторожно набрал номер Гошкиного телефона.
– Гошка! Это я.
– А-а... Ты откуда?
– От Ольги.
– Кайфуешь, пузан?
– Ладно, брось... Слушай. Во-первых, дружище, спасибо тебе. Я с первого разу просто обалдел, ничего не мог сказать, ну, ты понимаешь...
– Понимаю.
– Вот. И потом, я сразу тебя не спросил: тебе не удалось в палату к ней заглянуть? Поговорить с ней?
– Ишь ты, какой прыткий. После операции, думаешь, так вот сразу и пустят?
– Ну, ты мужик пробивной.
– Пробивной-то пробивной. Но пробился только сегодня вечером, и то на пять минут.
– Как! Ты ещё раз ходил туда? Ну, Гошка... У меня просто слов нет. Расскажи! Она тебя узнала?
– Узнала. Да только я не сразу её узнал. Она... Как бы тебе это сказать. Неважненько она выглядит. Единственное, что у неё не похудело, – это глаза. Такие же голубые, мечтательные, пером не написать, что за глаза. И так же они меняются: то светлые, то вдруг начинают темнеть, – от боли, может быть... А волосы на голове почти наполовину седые. Она их почему-то не красит.
– Кхм... А как... Как чувствует-то она себя?
– Скверно. Но дело всё-таки идет на поправку. Знаешь, что-то в ней появилось новое.
– Морщины?
– Я не об этом. Она такая удивительно спокойная, ясная. Я бы сказал – проникновенно-светлая. А раньше были шипы да колючки. Ты помнишь? Я просто был поражен, какая мощная подвижка произошла в ней за эти восемнадцать лет. А насчет морщин не беспокойся, этого добра не так уж много. Так, маленькие бороздочки возле губ да возле глаз.
– А когда её выпишут? 
– Трудно сказать.
– Слушай, а что она тебе говорила?..
– Коль, ты извини, ко мне тут стучатся. Продолжим потом, а? Я тебе позвоню.
Короткие гудки.
Ларский отошел, убавил музыку, погрузился опять в кресло-качалку и закрыл глаза.
Сердце немилосердно колотилось. Почему-то любое слово, сказанное по поводу Наты, он теперь воспринимал с ненормальной чувствительностью, почти граничащей с болью. Нет, не так-то просто от этого отойти.
Безвыходности, правда, уже не было и не было жестоких альтернатив. Но память – разбуженная, взбаламученная – осталась. Её некуда было деть. Именно от неё, от несносной памяти, надо было искать спасения, и как же было ему не обрадоваться, когда Ольга, в фиолетовом махровом халате и накрученным на голову полотенцем, раскрасневшаяся, блаженно улыбающаяся, появилась в дверях комнаты!
Он бросился к ней навстречу, обнаружив неожиданную ловкость и подвижность, поднял на руки, понес к дивану, не обращая внимания на её шепот: «Коленька, ой, что ты... Я же ещё вся мокрая... Потерпи немного, Коленька! Что ты со мною делаешь... Вот сумасшедшенький ты какой... Ну, погоди, я сама...»

Очнулся – было уже темно. Они вдвоем лежали под большим стёганым одеялом. Он смутно помнил, что Ольга нашла в себе какие-то остатки сил постелить постель в то самое время, как он, тупо отвалившись, лежал в расслабляющем изнеможении. Очень бережно и нежно она устроила его голову на подушке, подоткнула под него одеяло, дотянув до подбородка. Одеяло несколько раз сползало; Ларский ворочался…
Теперь она спала. Ларский лежал навзничь с открытыми глазами. Неумеренный порыв сладострастия истощил, конечно, какую-то часть его сил, но спать ему не хотелось; давали себя знать сутки беспробудного сна, прошедшие перед тем. Отдыхая, он до половины утопал в мягкой подстилке. Шею и подбородок ему ласкал край накрахмаленного пододеяльника, в теле чувствовалась плавающая истома, разум заволакивало чем-то томительно-вязким. От нежелательных раздумий его относило куда-то вниз, в тёплую бездну. Лишь в какой-то миг сквозь ватный дурман к нему пробилась отчетливая, словно кем-то со стороны сказанная мысль: «Я погибаю.»
Потом – молчание.
И слабый звон в ушах.
И бессилие, сковавшее мышцы.
Оно было тягуче-сладким, это бессилие. Сладким и страшным. Радости уже не было никакой. Почему? Что с ним случилось-то? Ведь не первая это у них близость, ему всегда было с ней хорошо. Может, это всё от нетерпения, от мужицкой грубой торопливости? Навалился с голодухи, как на тарелку с борщом. Чтоб побыстрей нажраться. Но ведь и раньше бывало так. И ничего – из-за таких пустяков он никогда не переживал. А теперь вот что-то случилось. В нём как будто поселились два разных человека. Один делал то, что делал всегда, должно быть, по привычке, а другой, невесть откуда появившийся, от этого мучился. Поди теперь разберись – кто же из них настоящий...
Наверное, из всех живых существ одному лишь человеку милосердная природа дала инстинкт, позволяющий ужаснуться близости того рубежа, за которым грядет отупение. Ларскому отчаянно захотелось вернуть ощущение ясности, – хотя бы в мыслях. В мечтах.
В смутных контурах ночной комнаты он пытался воскресить черты той, которая ещё недавно так ясно грезилась ему. Попытался и не смог. Она растворялась. Она уходила назад, туда, откуда пришла, – в подвал его памяти. Наталья Бовкун, дитя любви и боли... Так странно и невероятно, всего на несколько кошмарных часов случай соединил его вновь с судьбой этой непостижимой женщины и судьбой их сына, а теперь этих двух относит от него прочь, как течением – льдину с потерпевшими бедствие, всё дальше, все дальше. Значит, так они и будут жить, мать и сын, один спасая другого, один возвышая другого. Им это суждено. А что суждено ему?
Крутиться по ровному кругу. Менять один вид сна на другой. И ни разу не собраться с силами, чтобы превратить круг в спираль... Довольство привычки. Довольство комфорта. Довольство дремотного быта.
Что ж, он, в конце концов, получил, что хотел.
Получить-то получил. Но все-таки, – почему теперь такая опустошенность?
«Что мне ещё надо-то, о Господи?» – с тоскою подумал Ларский и повернулся на бок. Тотчас Ольга, забормотав во сне, рефлекторным жестом поправила на нём одеяло, очень аккуратно поправила, вплотную к подбородку. Его сразу потянуло в сон.

Но заснул он, однако ж, только к утру. Он не слышал, как Ольга поднялась, как умылась, как она начала возиться на кухне, как позавтракала кусочком бутерброда, стоя возле газовой плиты на одной ноге и второй, вынутой из тапка, почесывала себе лодыжку, как она сноровисто работала утюгом и как, быстро сделав все остальные дела, тихонько оделась и вышла.
Проснулся – от лёгкого удушья: голова запропала меж двух подушек, да к тому же край ватного одеяла налезал ему на нос. Выпростался, открыл глаза. По светлой пустоте комнаты и какому-то особенно одинокому тиканью будильника понял, что Ольги дома нет. Оглянулся: на стуле рядом с диваном стоял термос, кофейная чашка, накрытая салфеточкой, и кусок торта на тарелке. На спинке стула висело его опрятно выглаженное бельё.
– В лучших домах Лондона это называется «кофе в постель», – пробормотал Николай Ильич и смежил веки.
Он ощущал теплоту, расслабляющую мягкость. Недурно было бы поспать ещё. Он подумал об этом и отключился.
Через два часа снова открыл глаза. Уже с трудом. Чувство было такое, будто его, как яблочный джем по пирогу, во всю ширь размазали по постели. В голове было тяжеловато и пасмурно, как всегда бывает от пересыпания. Он посмотрел вправо от себя и опять увидел салфеточку, термос, бельё.
– Нет уж, хватит, – сказал он с угрозой, неизвестно кому адресованной.
Сбросил ногами одеяло, вскочил. Первые несколько секунд он не слишком-то твердо стоял на ногах, – так иногда бывает после болезни, когда отвыкаешь ходить и стоять. Тянуло сесть обратно на диван, открыть термос, скушать кусочек тортика.
Нет. В нём не умолкал инстинкт опасности. Причем, этот инстинкт очень странно действовал, совсем по-иному, чем всегда. Опасным казалось не то, что мешало покою, а наоборот, то, что вело к нему! Ларский заставил себя не накидываться сразу на постельный завтрак. Даже не стал одеваться: ему хотелось помёрзнуть, чтоб взбодрить себя. Помёрзнуть никак не получалось: в квартире было тепло, а под ногами, куда ни ступи, нежила кожу майская луговина ковров.
Он прошел в ванную, умыл лицо, руки и грудь ледяной водой. Это немножко помогло.
Потом ему захотелось покурить. Пошёл на кухню. Там, под открытой форточкой, лежали на видном месте сигареты и морская раковина, отданная под пепельницу. Всё было предусмотрено и тут. Даже сигаретка одна до половины высунута, чтоб не трудился выковыривать.
Ларскому всё больше и больше становилось не по себе. Он не притронулся к куреву. Круто повернувшись, вышел из кухни вон.
Рассердить его было трудно, инертность не позволяла ему быть вспыльчивым, но уж, коли он был рассержен, успокоиться было тоже нелегко. И ведь вот что странно: Ольга почти всё время их знакомства вела себя с ним именно так – предупредительно, заботливо, в чём можно, всегда опекая его. Ему это, ей же Богу, нравилось. И вчера. Вчера-то он был особенно благодарен ей. До какого-то момента. А дальше начался новый и уж совсем непонятный ему самому разлад в душе.
Раздражённость Ларского усиливалась с каждой минутой. Она достигла апогея, когда он обнаружил, что приглянувшейся ему статуэтки, мальчика с птицей в руках, нет на прежнем месте.
Куда она могла деться?
Николай Ильич забегал по комнате, заглядывая во все места, где её могли бы поставить, но статуэтки не было. Смутно постигая причину её исчезновения и ещё не веря своей догадке, Ларский пожелал проверить: а на месте ли злополучный кофейник.
Кофейника тоже не было.
Поразительно. Из квартиры бесследно исчезли две беспокоящие его вещи... Всё, что могло помешать его благодушию и комфорту.
– Чёрт знает что. Просто – чёрт знает что, – бормотал он, скребя пальцами небритый подбородок.
Солнце поднялось уже довольно высоко и било в упор по оконной наледи. Ларский ходил по комнате из угла в угол, голый и злой. Через какое-то время он спохватился: все-таки, его вид был довольно комичным. Ольга могла в любой момент вернуться. Или, чего доброго, могли бы прийти её родители.
Он поспешно оделся.
Убрал постель, сел на диване. Задумчиво уставился на термос и накрытую салфеткой кофейную чашечку.
Интересно, как же Тимоша проснулся сегодня? В пустой квартире, один? Вот уж ему-то никто не подаст кофе в постель. Правда, он в этом не нуждается. Не приучали его к этому. Но целыми сутками быть одному... Каково?
Ларский взял кусочек торта. Съел механически, не чувствуя вкуса. Под блюдцем обнаружил записку: «Родненький, я ушла по делам. Приду в обед. Дождись меня, ладно? Целую. Твой Мышонок».
Ладно, можно подождать. Всё равно делать сегодня нечего.
Чем сейчас занимается Тимоша? Ах, да. Мастерит новую модель. Этого нового конструктора ему наверняка на весь месяц хватит. Или, скорей всего, он у Наты в больнице. Надо бы всё-таки пойти к ней... Подниматься в палату не обязательно, – просто принести передачу, отправить без подписи. Или, может, это нехорошо?
Он встал. Начал опять бродить.
Неприкаянность и пустота не отпускали. Надо было чем-нибудь отвлечь себя. Он вспомнил об иностранных журналах. И сразу же наткнулся на них взглядом: вот они, лежат на журнальном столике, на самом видном месте. Так же предусмотрительно подсунуты, как папиросы, торт, кальсоны.
Ларский выругался. В нем зрела потребность стряхнуть этот дурман во что бы то ни стало. Даже захотелось хоть какой-то, хоть самой малюсенькой неприятности. Серьёзно, неужели в этом доме нельзя случайно обжечь кипятком руку или, например, уронить хрустальную вазу на ноги? Надо попробовать.
Он сделал самое простое, что мог: подошел к телефону и позвонил на завод. Вчера он зачем-то был им нужен, – скорей всего, не могут они найти свое «извещение на изменение...» и по этой причине требуют его на работу. А то и ЧП какое-нибудь. Мало ли. Во всяком случае, родимое производство, как обычно, должно было сделать всё от него зависящее, чтобы осложнить Ларскому жизнь.
Но нет. Как ни смешно – на этот раз все вышло иначе. Лаборантка Валечка приветливо щебечущим сопрано поведала ему в телефонную трубку, что «Извещение» нашлось, чтобы он не беспокоился, она ему поэтому и звонила позавчера домой. С Новым Годом, Николай Ильич! Передать девочкам поздравление?.. Спасибо. Да: еще приятная новость – премия. Весь отдел получит её в конце месяца. До свидания.
Тьфу.
Ларский с такой силой хлопнул о рычаг трубку, что зашаталась тумбочка, на которой стоял телефон. Монотонная услужливость судьбы, даже в мелочах, походила уже на издевательство. Похоже, судьба принимает его за младенца. Из пренебрежения, что ли, она дала ему сразу всё, чего он всем сердцем желал. Жри на здоровье.
Конечно, самой большой досадой было то, что радости от всего этого он опять-таки никакой не чувствовал. Поистине, его будто подменили! Он стал другим каким-то… Прежнего Ларского не существовало. Другие мысли, другие ощущения, другие реакции. Другая личность. Может, именно это и есть то, что Стас назвал «смертью»?
Как это всё странно. Новая тревога. Новая маята…
– Ну чего тебе ещё надо-то, в конце концов, дубина ты стоеросовая? – спрашивал он самого себя и тут же обрывал свою речь, мотая головой. Стас был прав: ответ, даже если он брезжил в сознании, нелегко было понять и принять.
Кстати, почему бы не позвонить этому Стасу. Гошка на работе, но его гость вполне может быть дома. Может, что-нибудь он скажет толковое, а то совсем уж смурь какая-то в голову заходит. Ларский подошел к телефону, взялся за трубку. Оглянулся на дверь. Вот-вот должна была появиться Ольга. На всякий случай он подошел к проигрывателю и включил бравурную эстрадную пьесу. Всё-таки не будет риска, что прямо из прихожей Ольга расслышит то, чего ей не следует знать.
Стас действительно был дома. Николай Ильич сразу вышел на отрешенно-прохладную волну его голоса… По телефону этот голос казался ещё более нездешним, будто Ларский связался по телефону с межзвёздной туманностью.
– Алло, вас слушают.
– Здрасьте, это Ларский говорит. Вы недавно у меня с Гошей были, помните?
– А… Здравствуйте.
– Мне запомнился наш с вами разговор… О круге, о спирали… О смерти…
– Да, помню. И что же?
– Предположим, я умер. Что делать дальше?
Ларский ничего не объяснял, был вызывающе краток. Он был уверен, что Стас всё отлично воспримет и так. Разве он – не человек из того мира, где всё понимают без слов?
В ответ он услышал:
– Измените траекторию движения.
– Как?..
– А так: вместо из смерти в смерть – от смерти к жизни. Попробуйте. У вас должно получиться.
Стасу, в свою очередь, также не надо было растолковывать сказанное сегодняшнему Ларскому, тот его понял очень хорошо. Он только спросил:
– И что же это будет за жизнь?
– Это будет замечательная жизнь! Заботы, тревоги, борьба, новые раны, новая боль и ни минуты покоя.
– Это вправду единственный путь?
– Дух иначе не живёт.
Ларский сказал «до свидания», отошёл от телефона, понуро выключил музыку и, взяв руки за спину, принялся снова делать круги по комнате.

Он чувствовал, в нём зреет решение. Вернее – решимость принять решение... Решение подступало исподволь, из глубины его существа, оно вот-вот должно было проникнуть в сознание, прояснить и укрепить его. Оставалось совсем немного! Чуть-чуть!
И тут вошла Ольга с двумя большими хозяйственными сумками. Всё полетело к чертям.
Ларский был утоплен, мягко задушен, опрокинут, отброшен назад; сделано это было ещё более умело, ещё более чутко, заботливо, нежели вчера вечером. Всё повторилось – еда, поцелуи, постель, сон.
Когда он разомкнул веки, уже смеркалось. День непонятно когда начался и непонятно как прошел. Вставать на этот раз не хотелось. Тянуло еще разик заснуть – и уже не просыпаться совсем. Ларский не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. «Из смерти в смерть…»
– Нет. Так нельзя. Так нельзя, – пытался сказать он себе вслух, но звука не получалось, только шевелились губы.
В ленивой одури прошла ещё одна ночь… Поздним утром он встал. Невероятных усилий стоило ему это сделать. Ощущение гибели, не вполне заглохшее в нем, помогло ему собрать остаток сил.
Оделся.
На стуле, под новым куском торта на новой тарелке была записка: «Родненький, я решила сбегать на работу. Не надолго, а так. Кушай, что найдешь, и жди обязательно. Вернусь к восьми. Твой Зайчик».
Ларский, не разжимая губ, с яростью засопел. Ни разу, кажется, не жаловал он её этими зоологическими прозвищами. Но, видно, ей очень уж хотелось получить от него какое-нибудь домашнее ласковое имя, вот и подсовывала то одно, то другое, авось что-то ему приглянется (на его инициативу она и тут не полагалась).
– З-з-зайт-ш-шик, – прошипел он и прибавил к этому другое слово, очень нехорошо прозвучавшее, совсем уж неподходящее для такого, в общем, беззлобного человека, каким был Николай Ильич.
Он выбросил записку в мусорное ведро. Сел в кухне на табуретку – единственное жёсткое сиденье, которое можно было найти в квартире – и замер неподвижно, обхватив голову руками. Он думал о Нате. Ему вдруг захотелось вспомнить её фигуру, её характерные жесты, выражение глаз, – с такой же спасительной силой и отрадной тоскою, с той же волшебной ясностью, как у него это получалось совсем недавно... Но он не смог.
Действительно, не смог.
Как ни тужился, как ни насиловал воображение – Ната к нему больше не приходила. Она отодвинулась, отдалилась, ее черты расплывались в сознании, как если бы он смотрел на её лицо сквозь стекло, по которому обильно ползут струи дождя. Зев провала памяти вот-вот должен был сомкнуться, бесследно поглотив её образ. Это было страшно. Ларский сопротивлялся. Он не хотел забывать. В нём жила память о памяти, воспоминание о воспоминании... Благодатный след, оставшийся в душе. Он мог ещё его ощущать и тянулся к нему изо всех сил.
Гошка, когда говорил о том, как он посетил Нату в больничном корпусе, пытался намекнуть на её преображение, просветление... Растравил душу, но ничего подробней объяснить не сумел. Обещал позвонить, а не звонит.
Как она сейчас?.. Кто к ней приходит, кроме сына? Есть ли у неё друзья или, на худой конец, заботливые сослуживцы? Хотя – при чём тут друзья. В самом тяжёлом, повседневно-въедливом друзья не в помощь. Тут нужна близость иная. Надежный человек нужен, судьба которого связана с твоей изначально и кровно. Такой человек может быть только один на всю жизнь, а если он потерян – потеря невозместима.
Ларский выпрямился. Положил на кухонный стол тяжёлую пухловатую кисть, пальцы которой были крепко зажаты в кулак.
Понял: решение принято, и теперь уже с ним, пришедшим неотвратимо, никак нельзя разминуться.
Не страшно ли? Пожалуй, страшновато немного. Но это не важно.
Николай Ильич встал, одёрнул на себе пиджак, вышел в прихожую, оделся, потуже затянул ремень пальто. Написал короткую записку, оставил на тумбочке. В последний раз оглянулся на тяжёлый резной стол, уставленный заботливо прикрытыми вазочками, на хрустальную люстру, низко повисшую над ним, сервант, где на месте фарфорового мальчика с птицей зияла пустота, на мягкий полумрак ковра. Это был мир, который он вожделел добрую половину жизни и из которого, едва в нём побывав, навсегда теперь уходил. Ключа, чтобы запереть квартиру, ему, к счастью, не требовалось, в двери было два исправных английских замка; оба надежно, с добротным лязгом захлопнулись за ним.
А через полчаса возвратилась Ольга.
Хорошо, что он не видел, как оглядела она пустую квартиру, как прочла его записку и упала без памяти, прямо в прихожей, среди лаковых туфель и меховых сапог, и как потом, прислонившись лицом к вешалке, – долго плакала, будучи не в силах справиться с болью минуты, которая старит человека сразу на несколько лет... Он не смог бы простить себе этого.
Человеку о многом лучше никогда не знать.
XII.
Этим же вечером в последнем свете аквамариновых сумерек редкие прохожие на улице Новгородской могли видеть высокого мужчину, шагающего энергично и споро, с твердо сжатыми губами на морозно-багровом лице. Он ничем внешне не выделялся, но на него оглядывались. Что-то необычное, должно быть, есть в глазах человека, каждым шагом своим приближающего только что избранный им пожизненный крест.
Мир, где так просто погибнуть и так нелегко спастись, был придуман не им. Не своей волей он сюда пришёл и не по своей воле должен будет в свой срок исчезнуть. Но путь, который предстояло ему одолеть, отныне был делом его воли и его выбора. Верность выбора таинственным образом зависела от тяжести пути. Он это понял – и был теперь спокоен.
Он миновал три квартала, загромождённых старыми постройками. А за ближайшим поворотом, в тёмной глуби двора, ему уже открывался силуэт дома с обгоревшей стеною, с жестяным подслеповатым фонарём, качающимся на ветру, и гипсовой гимнасткой с обручем, зажатым перед лицом на манер боевой трубы, соединившей в этом жесте порыв и терпеливое молчание, побитой временем, навсегда всеми заброшенной, по щиколотки утонувшей в сумеречном снегу.


Рецензии