Незримое

Здравствуй, дружище Аркадий.
Теперь-то, наконец, я собственными глазами могу прочесть твои – пока ещё безответные – письма и, слава Богу, собственной рукой положить предел моему затянувшемуся молчанию.
Догадался ли ты, что все эти месяцы я был тяжко болен?
Возрадуйся, я снова на ногах и постараюсь-таки развлечь друга длинным-предлинным письмом (должен же я тебя вознаградить сторицей за долгие ожидания). Но не о болезни, конечно, пойдёт речь.
Со мной, видишь ли, помимо болезни, приключилась история.
Её начало было положено одним из самых замечательных событий моей жизни: я внезапно ослеп. Случилось это после ДТП, куда я влип на нашей паршивой дороге. Велосипед против самосвала. Банальная ситуация… Никто сразу не мог предсказать, когда именно вернётся ко мне зрение и вернётся ли вообще. Мне, во всяком случае, казалось, что из чёрного мешка, куда меня затолкали, выбраться на свет никак невозможно, что я обречён в нём барахтаться всю оставшуюся жизнь.
Первые дни после аварии я был невероятно зол. Посылал проклятья судьбе, негодовал на свой слабый затылок, которому было достаточно трахнуться об асфальт, чтоб его хозяин мгновенно превратился в земляного червя; скрипел зубами, даже плакал, но это дурное возбуждение угасло. За ним, на смену бунту, всё чаще стала приходить душевная летаргия… Такое, как говорят, бывает с так называемыми деятельными людьми.
То, что от меня осталось, месяц спустя перевезли из больницы домой. Врачи предписали строгий постельный режим, нарушить который я всё равно бы не смог, обе ноги были в гипсе. За мной ухаживала мать. Сослуживцы навещали иногда. Правда, они не сидели подолгу, – видимо, зрелище шефа с остановившимися глазами и распяленными гипсовыми конечностями (в недавнем прошлом велосипедиста и любителя пейзажной живописи) не прибавляло им оптимизма. Да и – о чём было нам толковать, скажи на милость? В лаборатории общались только по делу. Панибратства с подчинёнными, задушевных бесед с ними у меня никогда и раньше не было. Что касается женщин-коллег, они на меня, как правило, не посягали. Трудно сказать, почему. Скорей всего, я им неинтересен. Но, к счастью, мне было всегда на это плевать. С тех пор, как я стал работать в моём НИИ, мне было плевать вообще на всё, кроме моей работы, да ещё сказочных минут, подаренных Моцартом, Куинджи и Левитаном. Хорошо это или плохо, не берусь судить, каждый делает то, на что он годен, а все наши сетования на неудавшуюся личную жизнь – пустой разговор.
Так или иначе, но мне пришлось столкнуться с очень грозной проблемой слепого одиночества, соединённого с вынужденным бездельем. Мерзость, возведённая в квадрат! Будучи здоровым, я был занят своими приборами и расчетами практически всё время, пока не спал. Мать вечно надоедала сетованиями: когда, дескать, отдохнёшь?.. Теперь, кажется, Бог услышал её молитвы. Вслепую-то я не умею работать: мне обязательно нужно видеть макет или чертёж, чтобы знать, что с ними делать, а в голове я это всё держать не могу, нет у меня пространственного воображения. Книги? Читать для меня вслух могла бы только мать, но ей, конечно, хватало забот и без того. Выходило, что по целым дням я оставался наедине со своими мыслями… Но Бог ты мой, чт; это были за мысли! Тошно вспомнить! И прогнать-то их было никак нельзя… Я не знал, что мне с этим ментальным дерьмом делать.
По всем вышеназванным причинам, первые дни по прибытии домой я пытался как можно больше спать. Это, более или менее, удавалось. Но нельзя же окончательно превратить в цель то, что для нормальных людей должно быть лишь средством! Я просыпался, обнаруживая, что очнулся в том же душном мешке, внутри которого заснул накануне… Чтоб избавить себя от мыслей о нём, я пробовал даже сочинять стихи. Затея оказалась слишком убогой. Тогда я попробовал припомнить что-нибудь из настоящей поэзии, читать хорошие стихи самому себе вслух. Оказалось, я плохо помню даже то, что когда-то учил в школе. Болезнь отняла у меня работу и ничего не дала взамен. Я был пуст, как кибер-машина, из которой выбросили вон её электронные потроха.
Как бы усугубляя мою беду, молодая соседка с верхней квартиры, поселившаяся там совсем недавно, упорная меломанка, ежедневно мучила мои уши фортепианными экзерсисами, которые только при полном отсутствии слуха и вкуса можно было назвать музыкой. Работала эта девушка секретаршей в каком-то чиновничьем учреждении. И почему-то любила по вечерам музицировать. Она барабанила этюды Гедике и Черни с бесстрастием, которому мог бы позавидовать хорошо отлаженный отбойный молоток. Ещё этюды-то куда ни шло, они выходили у неё более или менее ровно. Но когда она переходила к Чайковскому и Шуману – это совершенно нельзя было слушать, потому что, играя вещь заново, она с удивительной тщательностью повторяла всё те же темповые сбои и те же фальшивые ноты. Я сам когда-то учился в музыкальной школе, неплохо знаю музыку и могу, с Божьей помощью, отличить скверную игру от хорошей. Именно поэтому, кстати, я ни разу не посмел прикоснуться к роялю после того, как на выпускном экзамене сыграл польку Рахманинова в темпе траурного марша. Моё молчание было знаком моего уважения к искусству. Что касается девицы, музицирующей наверху, то, она, очевидно, не питала к музыке таких рыцарских чувств. Во всяком случае, она много раз заставила меня пожалеть о том, что, потеряв зрение, я не потерял ещё и слух.
Безымянная соседка была в моём сознании неким духом тоскливой повседневности, – без лица, без очертаний, серым облаком, генератором гулких вибраций, – там, где-то надо мной, откуда с неизбежностью морского прилива к моим ушам устремлялся монотонный рокот высоких, средних и низких нот.

Прошло что-то около двух месяцев моей постельной прострации. Или, может, прошли века.
Я отупел. Мои попытки ни о чём не думать всё чаще приводили к успеху; временами я даже удивлялся: неужели когда-то я мог размышлять над интегральными схемами, бежать за последним уходящим автобусом, листать перед сном альбомы с иллюстрациями?
И вдруг однажды дурная моя дремота взорвалась – совершенно внезапно, загадочно.
Это произошло в одно из летних утр, когда моё сознание, отпущенное сном на волю, без цели и смысла барахталось в угольном провале, привыкнуть к которому, смириться с которым я всё ещё не мог… Хотел я было повернуться на бок, чтоб дотянуться до табуретки, – там мать оставляла обычно для меня чашку с яблочным соком, – но вдруг заметил, что выхожу по другую сторону угольной ямы.
Я не умею иначе выразиться, это было чисто интуитивное чувство: я, наконец, выбрался из ямы, но не там, где когда-то в неё угодил, а именно с другого конца! Это было ни с чем не сопоставимое ощущение. Мне показалось, что я начал снова воспринимать пространство, но уже не глазами, а каким-то другим органом, которого не должно быть у нормального здорового человека.
Мои новые «внутренние» глаза были одновременно и моим умом… Сознание своё я ощутил ясным, или лучше сказать: свежим; то есть, это было, как если сделать очень долгий вдох после того, как в душной комнате открываешь настежь сразу все окна.
Я понимаю, дорогой друг, что на тебя сейчас ляжет информация, которую человеку неподготовленному – тем более скептику – переварить трудно, однако прошу мне поверить. Дело в том, что, неожиданно для себя, я соприкоснулся с миром чужих сознаний.
Как это происходило?
Ну, примерно так: я почувствовал, что рабочий, который подравнивает на улице газон агрегатом, чьё тарахтенье отчётливо доносилось ко мне сквозь открытую форточку, чем-то обеспокоен, что он боится куда-то опоздать и нервничает. Если б я мог на этом сосредоточиться, то сумел бы, пожалуй, понять источник его беспокойства, но тут же, сразу, с не меньшей силой меня атаковали другие мысли и другие чувства со стороны других людей…
Да! Я не мог ошибиться, это были явно не мои мысли, их у меня не могло быть, да и чувства, совершенно очевидно, не принадлежали мне; мог ли я, например, переживать обиду на свою жену, которой у меня нет, или испытывать радость, прыгая в лёгких штанишках по тротуару и дуя изо всех сил в игрушечный свисток?
Где-то я слыхал, что мысли могут приходить к человеку со стороны. Мы все напичканы слухами о телепатии, это никого не удивляет. Но что со стороны могут приходить ещё и чувства – это было для меня полной неожиданностью.
Ты только представь себе моё состояние: впервые за время болезни мне стало интересно жить! Я продолжал плыть в потоке новых ощущений, пока ещё не делая попыток поискать компас и руль… Меня несло свободно, тихо, странными зигзагами, плавно пронося через чьё-то желание позавтракать, чьё-то недовольство объявлением о профилактике в винном магазине, чьё-то нетерпение, выраженное в гулком и мускулистом, почти лошадином беге, попутно задевая острый угол вдруг выпершего некстати  негодования шофёра такси по поводу дурака-прохожего, чуть не попавшего ему под колёса; проволакивал по обжигающему источнику ненависти, клокочущему в обширных недрах продавщицы кваса – к какому-то хаму, встрявшему не вовремя в очередь… И так далее. Я чувствовал, что теряю понятие о пространстве и его границах. Во мне бушевала толкотня чужих воль, чужих эмоций, чужих стремлений, причём их обладатели, как мне казалось, ощущали меня точно так же, как я сам ощущал их!
Ошеломлённый, я попытался пробудить в себе уснувшую было волю исследователя. Мне захотелось разобраться – что же, наконец, со мной происходит? Понаблюдав, я установил интересную закономерность, которая удивила меня не меньше, чем всё остальное. Оказалось, что мысли и чувства чужих людей приходят вместе… со звуками. Именно так: сосед по верхней квартире, который, как я уже говорил, был обижен на жену, заколачивал гвоздь в стену, продавщица кваса орала на кого-то благим матом, а таксист яростно сигналил. Маленькие вихри и бури, раздуваемые в чьих-то душах случайными житейскими ветрами, доносились ко мне, плывя с лёгкостью парусного кораблика на самых обычных акустических волнах.
Как только прекращались звуки – обрывался и контакт с чужим сознанием. Невидимая дверь прочно захлопывалась… Наконец, она захлопнулась совсем (не потому ли, что я принялся слишком уж тщательно размышлять обо всём этом?).
Прорыв в стихию чужих сознаний длился не так уж долго: пятнадцать, примерно, минут. Волшебных минут толкотни среди хаоса человеческих страстей, опасений, случайных мыслей, гнева, радости, беспечных надежд.

Ты понимаешь, конечно, что это интригующее приключение в тягостном безвременьи моей неподвижности доставило мне пищу для размышлений на все последующие часы! Я понять не мог, откуда же взялось неправдоподобное это состояние и куда оно затем сгинуло, а главное – что всё это может вообще значить? Нельзя ли повторить мой непреднамеренный опыт? Я попробовал расслабить себя до полного безмыслия, чтоб восстановить хотя бы отчасти то, чт; испытал. Ничего, разумеется, не получилось. Теперь-то я понимаю, что вернуть откровение по своей воле – совершенно пустая затея. Но в тот раз это меня сильно огорчило. «Как жаль! – сказал я себе. – Я упустил редчайший случай сделаться знатоком человеческих сердец, не сходя с домашнего дивана».
«Жаль» – не то слово! Даже и самоирония на сей раз не защитила меня; переживание было слишком велико и слишком велика пустота, открывшаяся после него.
После обеда попытался я заснуть. Сон не шёл. Я невольно вслушивался в ритмы бесконечной симфонии шумов, доносящихся с улицы. Всё ещё надеялся на возвращение чуда. Пытался даже нечто себе вообразить… Результата по-прежнему не было никакого. Затем наступил вечер, люди потянулись с работы, в подъездах захлопали двери, стали аукаться голоса. Пришла и соседка с верхней квартиры. Очень скоро мне предстояло погрузиться в геенну огненную её этюдов и гамм.
Впрочем, последние дни я мало обращал внимания на школярскую стукотню этой барышни, приучив себя воспринимать её не более чем звуковую рябь, что-то вроде безвкусного театрального задника, на фоне которого вяло движется мой невесёлый спектакль. Но в этот вечер я был необыкновенно внимателен к её игре, я усердно ощупывал слухом все её гаммы, все арпеджии, каждую зазубрину в сплетаемых её пальцами звуковых линиях. То есть, – как ты уже понял, дорогой друг, – опять и опять, с упрямством золотодобытчика, я пытался вернуть пережитое накануне прозрение. Мой дух, так неожиданно разбуженный, не хотел больше дремать, мне захотелось во что бы то ни стало вырваться за пределы телесной скорлупы. Временами возникало чувство, что мои попытки не проходят совсем уж даром, будто ещё немного – и звуки рояля донесут до меня нечто большее, чем просто антимузыкальный шум! И вроде бы что-то уже появлялось на краю сознания… Но что? Не могу точно определить.
Прошло ещё несколько дней.
Я не оставлял моих попыток. Теперь я уже не мог успокоиться. Давешний утренний прорыв вдруг напомнил с необыкновенной яркостью о существовании мира людей, в котором я жил когда-то, но которого никогда не знал. Что, например, я знаю об этой девушке? Неужели звуки её рояля так ничего другого и не объяснят мне, кроме того, что она зря тратит время на свои упражнения? Но всё-таки я пытался быть внимательным к этим звукам. Размышлять над ними. И не только над ними. Целыми часами я вслушивался в самые различные шумы; окна в комнате по моей просьбе до позднего вечера оставались распахнутыми настежь. Большая магистраль, проходившая внизу, поставляла мне богатый материал для сличения разных голосов, от детского плача до грохота пустого самосвала; в этом хаосе я упорно блуждал в поисках потерянной удачи.
Так, мало-помалу, начал я выходить из отупения и привыкать к незнакомому миру: миру звучащей темноты.

Однажды перед ужином я обнаружил удивительную вещь: «Баркарола» Чайковского, звуками которой соседка уже третий месяц подряд угнетала мой слух, прозвучала на сей раз гораздо теплее и с меньшим количеством фальшивых нот. Это было событием настолько неожиданным, что я было усомнился – точно ли она играет или кто-то к ней пожаловал в гости. Сохранившиеся фальшивые ноты, однако же, со всей несомненностью говорили, что играет она сама, а не кто-нибудь другой. Что случилось? Сначала я подумал, что девушка начала брать уроки у какого-то маститого мэтра, но затем отверг эту мысль: такая внезапная разница не может быть результатом прилежного учения; скорей всего, с нею что-то произошло.
Влюблена?
Вполне вероятно. Женская любовь не только движет горы и покоряет реки, она способна и на то, чтобы заставить человека вместо «ми» вовремя взять «ми бемоль». А главное – само исполнение! Именно оно меня поразило. Конечно, оно не могло быть гениальным, но, по крайней мере, это хоть в какой-то степени было похоже на музыку.
Итак, я остановился на этой последней мысли. Кстати, мне не стоило бы часто употреблять слово «мысль». Я это делаю скорей по привычке. Дело в том, что идеи, которые мне приходили тогда в голову, вряд ли были результатом размышлений. Я всё ещё какой-то частью находился в состоянии интуитивного возбуждения (другого слова не подберу) и, пожалуй, моё внимание было скорее вниманием сердца, нежели шло от головы.
Я попытался представить себе предмет её страсти. Молод? Умён? Красив? Дальше этих банальностей моя фантазия отказалась идти, и что-то подсказывало, что ей (т.е. моей фантазии) и не нужно идти никуда. Быть внимательным – вот и всё, чт; следует делать, ничего больше.
Последующие дни я продолжал тщательно наблюдать за её игрой.
Намёки на выразительность повторялись теперь всё чаще. Я со всей несомненностью чувствовал, что виновато здесь её душевное состояние, а не вдруг проклюнувшийся дар. С музыкальной точки зрения это всё, конечно, оставляло по-прежнему желать лучшего, но вот что удивительно: я перестал обращать внимание на изъяны в её игре. Другое меня занимало: значение пауз между пассажами, язык небольших отклонений темпа (разумеется, совершенно не нужных в музыке), нетерпеливая резкость или наоборот, усталая мягкость в исполнении арпеджий. Монотонии больше не существовало. В её игре я стал находить великое множество примет, мимо которых мой равнодушный слух когда-то проскальзывал, ничего не замечая. Это было похоже на то, как, наклонившись над булыжной пустынной мостовой, ты ясно видишь выбоины от колёс, конфетный фантик, две иголочки молодой травы, цветное стёклышко, – следы жизни, тогда как равнодушному взгляду мостовая кажется неприглядной и серой.
Мои слуховые находки, повторяю, нельзя было отнести к чисто музыкальным впечатлениям.  Я слушал – через звуки – её дыхание, её пульс, меру её усталости, мог распознать, встревожена она или благодушна, озадачена, полна мыслями или бесстрастна, понравилось ли ей мороженое, купленное второпях после работы, удобно ли ей сидеть на стуле и многое, многое другое. Бывали дни, когда я мог чувствовать её настроение уже по первым тактам игры. Иногда я сам удивлялся чёткости отождествления с нею, с тончайшими нюансами её настроения… И невольно задавался вопросом: а не развлекает ли сам себя мой ум, свихнувшийся от бездействия?
Нет и нет. Я совершенно определённо чувствовал, что имею дело с реальностью, которой мой разум доселе был чужд и к которой он совершенно не готов.

Итак, моя интуиция была активно мобилизована; мало-помалу я втянулся в удивительный мир слуховых приключений. Вечернего часа, когда начинались её гаммы и этюды, я уже ждал с нетерпением… Бывал даже огорчён, если вдруг вечером, куда-то исчезнув, она забывала отдать свой непременный долг равнодушной к ней музе. А при мысли о том, что она может взять отпуск и на целый месяц затеряться где-нибудь посреди птичьих базаров приморских пляжей – я способен был даже впасть в состояние хандры.
При этом моё увлекательное, как всякий тайный порок, вхождение в глубины чужой души вовсе не было возвратом подаренного однажды откровения. Оно ко мне не приходило. И никакие другие звуки, кроме звуков рояля, доносившихся сверху, не пробуждали в моём сознании способностей узнавать чужие мысли! Но связь именно с этими звуками несомненно была, она сохранялась, и я мог объяснить это только моим возбуждённым вниманием, невероятно обострившимся, не направляемым ни на что другое… Как бы там ни было, но между мною и моей соседкой, лица и имени которой моя память не могла удержать, существовал устойчивый канал связи. В те самые минуты, когда она играла, я мог жить её недовольством, её удивлением, её маленькими радостями и заботами. Я знал уже о ней многое. Я знал, что она трудолюбива, способна на сильную привязанность, чужда лукавства, равнодушна к комфорту, одинока.
И что она влюблена.
Как я уже писал, это было первое, чт; мне достоверно удалось о ней узнать! Каждый вечер я получал подтверждения этому, и чем дальше – тем глубже, грустнее, настойчивей.
Временами казалось, что её сиротливая душа открыта мне безраздельно; вот почему, не зная, как её зовут, я даже не подумал бы наградить её романтическим именем «Незнакомка». Это было бы глупо: за немногие дни, отгороженный от неё потолком моей спальни, я узнал о ней больше, чем мог бы знать о самых близких знакомых.
Но почему же, всё-таки, я так упорно прислушивался именно к ней? Почему, не мучаясь угрызениями совести, исподтишка наслаждался наготой абсолютно чуждой мне души, сливался с ней, позволял ей уносить моё сознание в берега несвойственных мне ощущений?
Сейчас, когда всё уже позади, я пытаюсь разобраться в этом и прихожу к выводу, что здесь не было ни того, чт; называется «психологическим экспериментом», ни игры скуки ради, ни даже любопытства. Было что-то другое… Наверное, так вёл бы себя тот самый земляной червь, если б ему вдруг дали человеческую душу. Выйти во что бы то ни стало вовне, за пределы себя, из слепой оболочки…
Нет. Я вижу, мой бедный язык ничего толком выразить не может!  Придётся, скрепя сердце, написать слово, которым мне не хотелось бы злоупотреблять. Но от него никуда не денешься. Только оно что-то может объяснить. Но оно же может и ввести в заблуждение, это тысячелетиями затрёпанное: любовь. Не пойми меня превратно, мой друг: здесь и намёка нет на завязку романа. С моей стороны, как ты понимаешь, смешно было бы говорить о каких-нибудь нежных чувствах к ней. От этого я был далёк тогда, далёк и теперь. Любовь была другая: представь же себе, что художник, созерцающий сосну на скале, вот так же любит эту сосну. Любит, когда созерцает её! Иначе не могу объяснить… Не буду и пытаться.
Перехожу к дальнейшим событиям.
Наступил как-то вечер, когда через открытую балконную дверь я услышал другой рояль. Если не ошибаюсь, это был вечер того дня, когда с меня сняли гипс и позволили встать с постели. Весь день я, украдкой от матери, пытался расхаживать по комнате и, в конце концов, рухнул на пол, рассадив себе в кровь локоть, едва не натворив новых бед. Потом – улёгся опять поверх одеяла, чтоб отдохнуть, поразмыслить. Мне предстояло не просто заново учиться ходить. Надо было привыкнуть ходить – слепым.  Под гнётом этой мысли я начал мычать мелодию романса «не пробуждай воспоминаний», сквозь стиснутые в тоске зубы.
В этот момент я услышал звуки рояля.
«Играй, играй, беспечное существо. Играй, – ты, у кого есть глаза и ноги, и пусть их тебе сохранит милосердная судьба!». Так я думал, слушая опять «Баркаролу» Чайковского. Но, удивительное дело, знакомой ауры этого музицирования я не узнал. Это была чья-то другая рука, другая душа! Хотя музыка, как будто, слышалась та же самая. Я не поверил. Вслушался. И только определив направление, откуда доносились звуки, понял свою ошибку. «Баркарола» неслась к моим ушам совсем не сверху, а – через открытую балконную дверь, из окон рядом стоящего соседнего дома. После «Баркаролы» был и тот же Шуман, и тот же Черни, и тот же Гедике. Неведомый пианист демонстрировал, нота в ноту, хорошо знакомый мне репертуар. Услышь я это месяца полтора назад, наверняка решил бы, что соседка заглянула к кому-нибудь в гости, удивить друзей и знакомых своим мастерством…
Но теперь-то перепутать я не мог. Мой слух точно знал, что это не она. Звуки не приносили ко мне её скованных жестов, её ученической тщательности, её неумелого пафоса и глухого упорства. Это был кто-то другой, причём, я был уверен, что этот другой – мужчина. Дело было не только в твёрдости удара и чисто мужском сдержанном целомудрии, с которым незнакомец играл Чайковского, – это был вообще другой мир и другой язык. Прежде всего, он был настоящий музыкант, я это хорошо понимал…
Я слушал его игру и ждал, когда же придёт моя соседка и сядет сама за рояль. Может, тогда и разъяснится странная тайна совпадения их немудрёного репертуара?
Мне это было крайне любопытно.
Минут через тридцать-сорок из квартиры, которая была надо мной, знакомо и монотонно затарабанили. В ненарушаемой последовательности  были сыграны гаммы, арпеджии, этюды. Наконец, очередь дошла до «Баркаролы». Соседка заиграла и где-то на середине остановилась в недоумении: из соседнего дома, из квартиры, где, по-видимому, были раскрыты окна, доносилась та же самая «Баркарола», только глубже, чище и благородней исполняемая.
Когда она возобновила игру, до меня донеслась её мысль: «Интересно, кто это там упражняется…». (Я ликовал! Опять – правда, теперь ненадолго, – ко мне донеслась чужая мысль!)
Что будет дальше? Она ещё раз остановилась, прислушалась. Дерзкий незнакомец принялся теперь играть «Вечером» Шумана, то есть ту пьесу, которую, в порядке очерёдности, должна была сейчас играть она сама. Она теперь не играла – слушала, и я мог только догадываться о её недоумении. Потом она всё-таки опустила руки на клавиши… Мне мгновенно передалась её растерянность, её недовольство. Конечно, она теперь вынуждена была решать для себя загадку тождества их игровой программы. Но на том проблемном поле, где я по-мужски орудовал логикой, она по-женски непосредственно угадала самое главное: на неё кто-то обратил внимание и хочет, чтоб она ответила ему тем же. Эта её мысль  донеслась до меня через негодующие пассажи этюда Черни, который, в пику незнакомцу, она принялась теперь вне очереди громко барабанить.
Хоть и не сразу, однако я понял очевидную вещь: безвестный пианист специально выучил всю её, с позволения сказать, «программу», чтоб установить с ней контакт на расстоянии! По-видимому, он был слишком робок, чтобы осмелиться достичь своей цели иным путём. Я внимательно прислушивался к забавной эхо-перекличке, пытаясь понять, изменились ли судьбы романтической любви со времён миннезингеров. Нет! Интрига увяла, так и не успев расцвести. Соседка была озадачена, но и только. Даже, пожалуй, она была неприятно удивлена, раздражена… Но и этих скудных эмоций ей хватило ненадолго.
С большой неуверенностью она попробовала сыграть какую-то совершенно новую пьесу. Не докончив, захлопнула крышку рояля: это был её гневный ответ столь оригинально заявившему себя ухажёру.
А пианист за окнами продолжал играть – другие, более сложные, частью незнакомые мне сочинения, но «Серенаду» Шуберта я всё же узнал, и она-то, пожалуй, прозвучала задушевней и лучше всего остального! Это действительно была – вечерняя любовная Серенада. Я думаю, моя соседка просто не могла не понять, что Серенада исполняется специально для неё.
Каким могло стать продолжение этой в высшей степени оригинальной любовной интриги посредством фортепианного ауканья? Сперва я думал (мужская логика и на этот раз подвела меня), что девушка, взволнованная появлением неизвестного влюблённого в неё музыканта, рано или поздно поддержит его игру-перекличку, но я ошибся. Она больше не обращала никакого внимания на божественную Серенаду, доносившуюся, вперемешку с запахом заоконных тополей, из распахнутого окна соседнего дома. Её сердцем – понял я окончательно – владел кто-то другой.
Далее по-прежнему, день за днём, соседка продолжала выстукивать свою программу с усердием дятла. И по-прежнему в её игре то в одном эпизоде, то в другом проглядывала внемузыкальная страсть; иногда она была ею переполнена до такой степени, что напрочь теряла скудно отпущенные ей Небом крохи музыкальности и немилосердно била по клавишам. В эти часы я слушал её с состраданием.
Мне стало любопытно: кто же мог быть демоном её грёз, кто сумел возмутить это ровное сердце, кто вдохновил её на эту страстную стукотню? Помнится, мне даже захотелось внушить ему на расстоянии мысль об ответной любви.
Я желал ей счастья.
Ты можешь опять заподозрить меня в сентиментальности, дружище Аркадий, и, однако ж, прошу мне поверить: я не придаю большой цены любовным перипетиям в жизни незнакомых людей. Но именно теперь, на положении беспомощного калеки, я вдруг открыл, что интимная драма всё-таки имеет смысл – как некий эпизод Вселенской Игры! Точно так же, как, например, мелкий пассаж флейты, пустяковый сам по себе, имеет огромный смысл в оркестровой партитуре, мне вдруг стала небезразлична судьба флейтиста – то бишь этой девушки. Горячее моё участие к ней было продиктовано чувством (сейчас ты заподозришь меня в инфантильном благодушии, но поверь!) – чувством восторга перед таинством жизни, открывшемся моему духовному зрению. Это было в той же степени участие к ней, как и участие ко всему остальному звучащему миру. Сумев однажды войти в её сердце, я больше не смог оставаться наблюдателем, поскольку нашёл в себе источник незаинтересованной любви, а потом меня понесло дальше, в ту светлую бездну, за которой кончаются человеческие привычки, беспокойства и страсти, одним словом, кончается то, с чем мы связываем понятие «человек» и открываются угодья чистого Духа. Я обнаружил в себе силу видеть это, чувствовать это… Моё открытие Вышней Бездны показалось мне не менее ошеломляющим, чем разбуженная некогда способность проникать через звуки в чужую душу! У безглазых тварей, коих на Земле тьмы и тьмы, – это я понял теперь, – какие-то особые отношения с Богом… Они Его чувствуют влагой эпителия, мембраной клеток, ворсинками на поверхности ресничек и усиков…
Удивляешься? Не веришь? Вот и я сам уже с трудом верю в реальность того, о чём сейчас пишу. Говорят, какие-то отделы нашего мозга способны компенсировать работу травмированных клеток… Так, вероятно, получилось с той частью моего сознания, которой было поручено восполнить утрату глаз – но ЭТА компенсация так далеко превзошла потерю, что я стал, в сущности, другим человеком… Червь, томимый духовною жаждой, которому подарили Вселенную – можешь ли ты себе такое вообразить?

Настал всё-таки день, когда моё сострадательное чувство было удовлетворено: в её игре я, наконец, смог расслышать отзвуки радости. Если прибегнуть к зрительной метафоре, то это было похоже на то, как если б над крышами нашего хмурого города рядом с треском петард вдруг распустилось в тёмном небе облако карнавальных огней!
Она ждала своего возлюбленного. Сегодня он должен был нанести ей первый визит, – я понял это по ликующему forte в тех местах пьесы Шумана, где по всем статьям должно было стоять pianissimo, и по возбуждённой дрожи её пальцев, и по той сковывающей пустоте, ощущаемой под сердцем, которая мешала ей свободно перебирать клавиши. Она без конца останавливала игру, – наверное, прислушивалась к шагам на лестнице или даже бегала открывать дверь (один раз мне показалось, что дверь вверху глухо стукнула). Наконец, пауза в её игре особенно сильно затянулась…
Я понял: ОН прибыл!
Конечно, я изо всех сил старался уловить хотя бы один звук оттуда, чтоб догадаться о визитёре с той степенью внутренней достоверности, на которую был уже способен мой слух, но долго не мог ничего услышать. Один только безвестный пианист, изливавший душу где-то за раскрытыми окнами соседнего дома, взывал о своей любви печальным плачем Первой баллады Шопена, но, увлечённый своими мыслями, я лишь вполуха улавливал его игру.
Наконец сверху донёсся голос знакомого рояля. Звучала опять «Баркарола» Чайковского. Соседка исполняла её на этот раз для своего гостя, по-видимому, только что напившегося чаю. Многострадальная пьеса и раньше не выглядела её лучшим шедевром, но теперь она была нашпигована такой неистовой сентиментальностью, что нельзя было не испугаться за бедную девушку. Очень уж она хотела угодить визитёру…
Я продолжал внимательно слушать. Как ни странно, её игра не коробила и не раздражала меня. В этих звуках слышался совсем не Чайковский  (думаю, он простил бы ей всё), не знойный «июнь», не мелодическая прелесть, испорченная глупой экспрессией, а святая боязнь любви, робость, которая сильней здравого смысла, и надежда, – та, что сильней робости. Само её неумение, усугубившееся в эти минуты, было частью любви! Её игра заслуживала улыбки, но – сочувственной… И потом, если б ты знал, как звучала сама её душа – в спотыканиях, в мучительном напряжении пауз, в испуганных, замирающих fermato! Так выражала себя её любовь, и здесь-то была настоящая музыка, в море этой музыки я плыл и плыл, вплоть до полной потери себя... В те минуты казалось – ничто другое мне никогда и не будет нужно: такую, представь себе, радость я испытывал из одной лишь симпатии к её девичьим переживаниям.
Минуты прошли, «Баркарола» кончилась.
И тут надо моим потолком грянуло нечто абсолютно неожиданное: играемый в темпе военного марша «Собачий вальс».
Я вздрогнул, как от пинка. Но не потому, что не ожидал ничего подобного после испытанных мною трепетных переживаний… А потому, что понял: это играет ОН. Моментально, через эти звуки, я уловил его повадку, его манеру поведения. Даже мысленно вообразил себе его плохо гнущиеся пальцы, покрытые рыжеватым мясным волосом. Кроме «Собачьего вальса» он, думаю, ничего не умел. «Собачий вальс» он не умел тоже. Но он колотил по клавишам с настырной опрометчивостью человека, которому легко даётся любая премудрость и, в сущности, легко даётся жизнь. Мелькнула даже мысль: не хотел ли он показать ей, как надо играть на рояле?
 Как бы там ни было, этот вечно повторяющийся грустный спектакль любви, эта неизбежная власть примитивной фаллической силы над «вечной женственностью» не могли не вызвать у меня горечи. От грохота «Собачьего вальса» по дому растекалась тропическая мощь самца, запах феромонов и пота, аура грубой власти, равнодушной к тайнам девических грёз.
Потом звуки её рояля смолкли. В наступившей тишине стало слышно, как за окнами соседнего дома тихо, исповедально грезит рояль безвестного пианиста. Бедняга как будто чувствовал, чт; происходит над потолком моей комнаты. Он плакал и жаловался. И это была опять-таки часть того же самого грустного спектакля: имеющий душу, но не имеющий власти – отвергнут! Я ничем не мог ему помочь.

После того вечера в нашем доме уже никогда не звучал трубный глас «Собачьего вальса». Супермен не приходил.
Моя соседка продолжала регулярно упражняться по вечерам на рояле и репертуар её не менялся, но игра становилась всё более меланхоличной; в паузах между музыкальными фразами я не чувствовал желания идти вперёд; в интонациях, вместо былой наивной экспрессии, не слышалось уже ничего, кроме автоматизма привычки. Девушка не умела изливать свои терзания в музыке. Тут ей не было дано расплескать ни части себя. Она была слишком замкнутым существом. Эти двое существовали порознь: скорбь души сама по себе, музыка сама по себе. Переборы клавиш выглядели таким же внешним симптомом нервного напряжения, как если бы она просто барабанила пальцами по столу. Мне это показалось зловещим признаком.
Постороннее ухо в её экзерсисах не расслышало бы, впрочем, ничего особенного. Но я-то хорошо понимал, о чём она думает! В усталой будничности её игры была бездна горечи и совсем не было надежд. Визит любимого оказался пыткой. Впереди зияла пустота.
Тем временем пианист, игравший в соседнем доме, не сдавал позиций и нёс свою верную вахту любви. Он играл всё проникновенней и ярче; временами его игра потрясала меня, но почему-то оставляла равнодушной мою, ушедшую в провал печали, соседку.
Однажды он отважился на слишком явный призыв: стал повторять все её арпеджии, этюды и пьесы сразу же вслед за ней, едва она отрывала руки от  клавиш. Это привело к результату, обратному тому, которого он желал: девушка, скорей всего, восприняла это как издёвку, в её игре я отчётливо слышал всё нарастающее раздражение. Наконец, рассерженная нескончаемым музыкальным ауканьем, когда, как показалось ей, он начал передразнивать её слишком явно – она захлопнула крышку рояля. Именно захлопнула, а не закрыла (стук этой крышки долетел к моим ушам абсолютно чётко).
После этого сверху над моей постелью нависла мёртвая пелена молчания. Молчание длилось несколько дней подряд. Соседка больше не хотела прикасаться к клавишам.
А заоконная музыка?
Ах, она разливалась всё ярче, всё томительней! В ней, среди многообразных исполнительских удач, стали попадаться настоящие шедевры, особенно же удавалась пианисту знакомая мне до мелочей «Серенада», звуками которой он каждый день призывал умолкший рояль своей неприветливой музы к ответу. Но тщетно.
Вместо арпеджий, гамм и этюдов Черни доходил до меня сверху лишь обжигающий холод пустоты. Упрямица замкнулась в себе. Даже сомнение приходило: не сбежала ли вообще куда-нибудь? – но нет. Безмолвие, приходившее из её комнаты, было одушевлённым, как спазм обмершего сердца, – его именно я слышал! – это и было её молчанием. Мне оставалось лишь надеяться, что когда-нибудь она найдёт в себе силы совершить побег из тюрьмы, в которую сама себя заточила.
Но мне было жаль и пианиста, в игре которого я уже ощущал душевную усталость. И однако ж, при всём к нему сердечном расположении, я не испытывал такой тревоги за него, как за мою соседку: он был художник, то есть человек, спасающийся в Красоте. Его плач был открыт миру, слёзы не возвращались к нему, они не могли задушить его. Растворяясь в его божественном туше, ощупывая слухом ритмы его музыки, как врач трогает пульс, я говорил себе: «Ничего страшного. Болезнь проходит нормально».
Но вот однажды поздно вечером, совсем для меня неожиданно, он заиграл траурный марш из 12-й сонаты Бетховена. «Это что ж такое, – подумал я, – отходная несбывшимся мечтам?» – и до предела напряг внимание.
Бетховенская музыка ничего нового не объяснила мне, но сверху я услышал глухой, мерный стук. В нём было что-то жуткое. Почему мне так показалось? Я пробовал разобраться в своих ощущениях. Какая-то была непонятная связь между траурной музыкой и этим стуком. Мне вдруг стало ясно, что именно теперь происходит нечто исключительно важное с действующими лицами моей звуковой драмы…
Помнится, я каким-то образом почуял приближение дождя и сказал об этом матери. Она удивилась: летнее небо июльского вечера было пока ещё чистым. «Но я кожей чувствую, что будет дождь!» – заявил я снова, чему, втихомолку, подивился сам. Это необычная была уверенность! О близком дожде знала моя кожа – так же точно, как знает о нём кожа гусеницы или сороконожки.
И не только дождь был предметом моего внезапно пробудившегося чувствознания. Звуковой узор двух голосов – музыки за окном и мерного стука, слышимого сверху, ложился так весомо, так значительно, что я понял: драма подошла к кульминации…
Подумав об этом, я сел на постели. Попробовал сосредоточиться. Ничего не вышло, конечно. Всегда ничего не выходит, когда слишком стараешься. Почти обессиленный этим напряжением, я повалился снова на кровать. Сквозь шум крови в ушах ко мне по-прежнему доносились тяжёлые аккорды музыки и мерный, жутковатый стук, слышимый сверху.
Сразу же – стоило мне только выключить все желания и мысли – я опять, как в то неправдоподобное утро, почувствовал вдруг неохватную ширь распахнувшегося передо мной слухового окна – призыв и Путь моему сознанию… Снова я стал вхож во всё, окружающее меня, что дышало и двигалось, чей хотя бы отдалённый звук достигал моих ушей..
Голоса жизни звучали во мне теперь в полную силу!
Опять в меня входили радости, обиды и разочарования, душила чья-то злоба и веселил чей-то смех, но в этом кипящем хаосе я больше не был любопытствующей пылинкой… Я мог управлять моим вниманием.
Я устремил его, в первую очередь, к звукам заоконного рояля, легко преодолев соблазн чьей-то счастливой поездки на велосипеде и приятного безмыслия обладателя кружки пива, встретившихся мне на пути. Я прикоснулся к душе музыканта, обнял её и вошёл в неё с лёгкостью.
Просто удивительно, насколько я был прав, пытаясь понять этого чудака через его игру: он был мечтатель и артист до мозга костей. Он любил – и теперь, сознавая тщету этой любви, со всей поспешностью молодого отчаяния перекладывал своё горе на музыку. «Траурный марш» под его пальцами был, конечно, театральным жестом, обращённым к себе самому, но, впрочем, достаточно исполненным боли, потому что он совершенно всерьёз хоронил свою любовь. Сквозь его муку я понял и тайную его радость: он был внутренне готов к страданиям; ничего другого воображение затворника не могло ему подсказать и, кроме того, страдание питало его музыку, – ему, художнику, оно было необходимо как хлеб. Возможно, что с моей соседкой он даже не был знаком, просто встречал её в толпе на улице и пытался таким вот странным способом снискать её расположение, но потерпел неудачу. Надо отдать должное его интуиции: он ясно осознал, что неудача – окончательная. Да если бы даже он нашёл где-нибудь способ заговорить с нею! На прямой приступ он не решился бы никогда, ибо не обладал необходимыми кондициями, чтоб с победительным чувством вознести над миром «Собачий вальс».
Всё это и многое другое стало ясно мне почти сразу же, в считанные секунды, как только я соединился с ним. Но вскоре я и покинул его, – мне не терпелось окунуться в море иных звуков.
Появилась мысль: как жаль, что ОНА сейчас не звучит!
Плавая в обильных волнах необычных ощущений, пропуская сквозь себя хаос чужих мыслей и чувств, я боялся пошевелиться, чтоб не спугнуть моё чудо. Я лишь улыбался и чувствовал, как неуклюже коробила эта улыбка моё незрячее лицо. Во мне разливался невидимый свет. Это было ещё более волшебное, ещё более мощное чувство, чем то, чт; я пережил месяц назад: я знал теперь, что могу не только осязать чужие сердца и души, но и любить их, желать им покоя и чистоты; радость от самой возможности осознавать это в себе – не оставляла меня ни на миг…
Конец этой радости пришёл тогда, когда в мою душу постучалось знакомое беспокойство. В толще моря, в котором я плыл, зияла некая чернота, что-то вроде подводной бездны. Бездна показалась знакомой! Я понял, что надо погрузиться в неё, что именно ради знания этой бездны вернулось ко мне откровение. Поначалу мешало что-то: чужие голоса, крики детей, играющих в мяч, их азартная резвость, стук наверху…
Стук?
Вот именно, стук. Стук, стук, стук…
Да. Это прячется где-то здесь. Здесь исток моего беспокойства. Но, впрочем, это она, кажется, и есть, – та самая бездна! Стук её шагов.
Я оказался прав: испугавшие меня равномерные глухие звуки доносились из её комнаты. Но ведь раньше-то я вроде бы ничего похожего не слышал? Оно и понятно, шаги были мягкими: входя в квартиру, она всегда разувалась, как любая другая женщина посреди лета. А сейчас меряет шаг за шагом в башмаках, почему? Потому, понял я, что в эту самую минуту ни до чего привычного и житейского ей дела нет! Так ведут себя только в забытьи или в ситуации крайнего потрясения.
Конечно, я немедленно погрузился в её шаги, нырнул в них – и испугался. Вокруг меня теперь простиралась чернота куда страшнее той, которая окружала незрячие мои глаза, – то была чернота отчаяния.
Тьма чужого горя с быстротой вулканического дыма заволокла мне душу, пресекла дыхание, чуть было не остановила сердце. «Кончено. Кончено. Кончено», – звучало в сознании без конца повторяющееся слово, ритм которого совпадал с ритмом её шагов. Это слово-мысль долетало сверху и резонировало в моём черепе, как в пустом зале – шёпот, тысячекратно усиленный микрофоном. Затем передалась фраза: «Сейчас я досчитаю до ста шагов, и…»
Понял. Теперь я понял.
Очнулся от транса. Во всё горло заорал:
– Мама!!
«…три, четыре, пять, шесть…» – доносилось сверху.
– Что случилось? О, господи, я думала, ты опять куда-нибудь упал.
– Сию же минуту, пожалуйста, поднимись наверх, в двадцать седьмую квартиру, она над нами, позови хозяйку.
– Кого? Зачем?
– Не спрашивай. Иначе случится несчастье. Быстрее! Скажи, что я просил её прийти!
– Ты имеешь в виду особу, которая каждый вечер портит всем нервы, играя на…
– Поторопись.
«…двадцать четыре, двадцать пять…»
– Всё-таки я не понимаю. У тебя какие-то дикие желания. Зачем тебе это нужно?
– Ма-а-ама!! Я тебе объясню потом. Позже. Выполни, пожалуйста, то, что я тебе говорю, тебе это ничего не стоит. Если ты хоть немножко обо мне думаешь, сделай это и ни о чём не спрашивай.
Она засобиралась – именно потому, что заключила из моих слов, будто от исполнения моей просьбы зависит моё здоровье. Правильно, надо было сразу так и сказать: «Если хочешь, чтобы я выздоровел, немедленно приведи её, и…» Боже правый, как можно так долго возиться?
«…тридцать семь, тридцать восемь…» Она вышагивала и считала свои шаги.
– Мама, я же просил тебя скорее.
– Но мне надо хотя бы дожарить блины. Нам нечем угостить…
– Что за кретинизм! Бросай свои блины к дьяволу немедленно! Иначе я сейчас же пойду на лестницу сам и разобью себе башку в первом же пролёте! Ну!!
«…сорок один, сорок два…»
Хлопнула входная дверь. Страдалец за окном затеял играть траурный марш по второму разу. Я готов был пристрелить его. Звенело в голове от только что вырвавшегося из моей глотки крика. Кажется, я никогда ещё не был до такой степени груб со своей матерью. Но иначе, чем напугав её, я бы ничего не добился. Что-то слишком робко она стучит в дверь. Успеет ли? Я точно знал: ЭТО неизбежно должно произойти, едва счёт шагов достигнет ста.
«…шестьдесят пять, шестьдесят шесть…»
Вдруг – никто не откроет? Я прислушался. На семьдесят первом счёте шаги прекратились.
Некоторое время длилась тишина и потом – еле внятное бормотание маминого голоса. От сердца отлегло: теперь я знал, что часы смерти остановлены.

…Мы были вдвоём в моей комнате.
Она сидела возле моей постели, и я впервые услышал её голос – очень низкий и чуть хрипловатый, именно такой, какой я ожидал услышать у неё.
– Ваша мама сказала мне, что вы меня звали, и… что это очень срочно.
Что я мог сказать человеку, который несколько минут назад принял решение броситься на асфальт с седьмого этажа?
– Извините, что потревожил вас, – промямлил я спотыкающимся голосом. – Вы не торопитесь?
– Нет… То есть, не особенно.
«Хоть на том спасибо, – подумал я, собираясь с мыслями. – Она не особенно торопится. Это уже надежда. Чёрт возьми, что же дальше-то говорить?»
– Вы так хорошо исполняете Чайковского, – пролепетал я и сразу почувствовал, что интонация моих слов фальшива в той же степени, как её рояль.
– Спасибо. Но, кажется, вы что-то другое хотели сказать.
– Да. Ваша правда. Подождите секундочку. Мне пока трудно говорить.
Я помолчал немного, зажмурив веки, – тоже глупый жест, в котором не было никакой необходимости, – и, отчаявшись в своих умственных способностях, ляпнул совсем уж с младенческой простотой:
– Я вам хотел сказать, чтобы вы… чтобы вы не убивали себя.
Она сделала какое-то движение, – похоже, выпрямилась на своём стуле. Я даже испугался, что она рассмеётся мне в лицо. Но она не произнесла ни слова.
– Вы мне можете не поверить… О прелести жизни вам намерен говорить человек, лишившийся глаз, человек, которого за все его тридцать лет, кроме матери, не любила ни одна женщина. Но, понимаете ли, самое важное – это вовсе не исполнение наших желаний, а…
«Довольно скверно, – подумал я, снова остановившись. – Со стороны выглядит как инфантильный бред. Никак не наскребу красноречия… Хоть караул кричи».
– Что же самое важное? – спросила девушка, очевидно из вежливости, голосом настолько бесцветным, что её тоскливое чувство сразу мне передалось, но я решил не сдаваться.
– Самое важное – уметь видеть, – сказал я. – Слушайте, я столько мог бы вам рассказать о том, как действительно нужно этому научиться! Я, правда, только ещё начинаю уметь видеть…
– Вы?
– Простите. Я как-то иначе, наверное, должен сказать…
Нет, как глупо я себя вёл! Только теперь до меня дошло, что смысл слова «видеть» для неё не вяжется с моими стоячими зрачками… Но я собрался с духом – заново объяснить:
– Это может произойти, скажем, так. Вот, я слушаю вашу игру и понимаю, что вы – человек одного чувства, ваша любовь обманута, вам плохо.
– Вы правы. Конечно, странно, что вы это поняли, находясь здесь. Но что вы можете изменить? – спросила она ровно и безразлично.
У меня похолодели уши. Я так рассчитывал её потрясти моей невероятной проницательностью! Но, выходит, зря…  Мимо цели всё. В моей комнате её удерживало только снисхождение к калеке, я всё острее это чувствовал.
– Послушайте, – сказал я умоляюще. – Я только хочу, чтоб вы меня поняли.  Вам должно быть  близко то, чт; я чувствую. Слышите музыку за окном? – (Влюблённый дурак продолжал самозабвенно скандировать «Траурный марш» Бетховена) – Говорит ли она вам что-нибудь?
– Ничего. Мне не очень-то приятно его слушать.
– Но этот музыкант любит вас и играет только для вас.
– Вы его лично знаете?
– Нет. Просто я так понял… Понимаете ли, я внимательно его слушал.
– Всё это довольно странно. И вы… Вы тоже какой-то странный.
– Нет, не то! Поймите, я же нормален вполне… Честное слово, я не фантазёр, не сумасшедший. Но я многое чувствую.
Я стал ловить левой рукой воздух, пытаясь взять её руку. Она отодвинулась вместе со стулом.
– Подождите. Прислушайтесь, наконец… Это, честное слово, не пустяк. Поймите, прошу вас… Я вам сейчас всё расскажу! Ну вот, представьте…
Если минуту назад я страдал от недостатка слов, то теперь я начал терять голову от их обилия и говорил быстро, хотя и сбивчиво. Это, наверное, и впрямь было похоже на бред. Я говорил о тайных нитях, связывающих всё живое, о невозможности оборвать самовольно хотя бы одну нить, я пытался говорить о смысле живой игры чувств и сознаний, внезапно мне открывшейся, о том, что музыка Бытия не должна прерываться из-за того, что какой-нибудь флейтист, почувствовав разочарование в своей скудной партии, вдруг вздумает захлопнуть ноты, положить инструмент в футляр и покинуть оркестр, и о том, как много смысла было для меня в её игре, и о том, наконец, что мне невыносимо больно знать о её отчаянии, но не потому, что у меня могут быть какие-то притязания в ней лично, упаси Бог, это иное…, это – чувство к миру и к НЕЙ, или точнее, к миру, в котором есть ОНА, и тот пианист, и продавщица мороженого, и мир не может обойтись без них, – это и называется любовью; мир не имеет смысла, если он распадётся на замкнутые очаги желаний и воль, оркестр должен звучать независимо от того, сколько на каждого из нас придётся неудач и страданий.
Когда я выдохся, она сказала замороженным голосом:
– Это, наверное, интересно, то, что вы говорите. Но при чём тут я?
Это был провал. Крыть нечем… Я почувствовал себя во взвешенном состоянии. Между нами была стена, проницаемая с моей, но непроходимая с её стороны. Богатство и роскошь моей слепоты я не мог донести до её плоского зрячего мира. Надо было поискать другой язык, говоря на котором, я мог бы надеяться, что она меня поймёт.
– Послушайте, он вас не стоит, этот фанфарон и тупица, пошлите его ко всем чертям.
– Кто вам рассказал об этом? – спросила она, понизив голос почти до шёпота.
– Никто. Я всё понял, слушая вашу игру. Честное слово… Очень прошу вас мне поверить.
– Странно. Очень странно. Я никому ничего не говорила.
– Господи, Боже ты мой… Что же мне сделать, чтоб вы меня, наконец, поняли… Что мне сделать?
– Вы, наверное, одиноко здесь себя чувствуете.
– Да не в том же дело! Совсем не… Это вы, вы одиноки, а не я! Вот я и хотел бы вам помочь. Я должен показать вам дорогу туда, где мир един, где…
– Простите. Но у вас как-то слишком всё запутано. Жизнь проще.
– В чём именно проще?
– Ну, например, когда человеку больно. Боль – это очень простая вещь. Тут никаких рассуждений не нужно. Есть маленькая боль, которую можно терпеть. А есть такая, которую терпеть нельзя, и надо избавиться от неё любым способом. Вот и всё.
– И вы решили от неё избавиться, избавившись заодно и от себя? Послушайте, но ведь избавиться от боли можно ещё и другим путём – выйти вовне. Соединить себя с миром!
– Мне об этом трудно судить. Я ведь не разбираюсь в философии.
– Да ёлки же палки, в конце концов, какая это на фиг философия! Вот, посмотрите вокруг себя, что вы видите? Кровать. Стол. Стул.
– Действительно, кровать, стол, стул. И что?..
– А то, что можно видеть всё это со стороны, а можно войти в это, сделаться частью этого. Понимаете?
– Нет.
В этом духе мы беседовали ещё минут тридцать. Я всё больше нервничал, запутывался. Её недовольство заметно росло. Она ведь хотела быть наедине со своей болью, я мешал ей. Наконец, она сказала:
– Извините, но мне тяжело с вами говорить. Лучше бы вы прямо сказали, чего вы от меня хотите. Если смогу, я сделаю.
Тут я сдался. Растолковать ей меру ошибочности того, чт; она собиралась предпринять, у меня не вышло, значит, оставалось одно – отвлечь. И я ей сказал:
– Вы правы. Действительно, мне надо было сразу выложить, что мне от вас нужно и не пудрить вам мозги. Ну так вот, – я уже говорил, что мне нравится ваша игра. В моём положении, вы понимаете, это единственная радость. А последние дни вы почему-то совсем не играли. Вот я и хотел попросить…
– Так бы и сказали сразу. Хорошо, я поиграю для вас.
В её словах я почувствовал усталое облегчение. И вместе с этим – слабую искорку пробудившейся теплоты. Последнее слово она произнесла на срыве, почти шёпотом, и по этому слову, почти оборванному спазмом, я понял, насколько действительно трудно ей было выдерживать весь этот долгий разговор со мной, и что её застылость, показавшаяся мне холодностью, была для неё единственным средством сдержать себя. Отпуская её, я на прощанье сказал:
– Извините меня.
– Ничего, это вы меня извините, – ответила она так же бесцветно, как-то опять очень хрипло, затем поднялась со стула и поспешно вышла.
На лестнице послышался стук её шагов. По инерции, я продолжал их считать: «…семьдесят два, семьдесят три…»
Ожидание было мучительным.
Наконец, я услышал её игру. Могу поклясться какой угодно торжественной клятвой: неумелое бормотание «Баркаролы», вернувшееся в этот вечер моему слуху, было для меня событием гораздо более значительным, чем если бы специально для меня, в моей комнате заиграл Святослав Рихтер! Я слушал и в облегчении сердца чуть ли не подпевал ей. Возвращение к музыке было для неё возвращением к жизни… Она играла и плакала. Я знаю это так же точно, как то, что когда-то она играла и надеялась, а потом играла и проклинала жизнь, а ещё недавно – бросив играть, думала о смерти. Её слёзы и её игра наконец-то открыли дверь, за которой так долго было заперто её горе. Теперь она изливалась, освобождалась, её душа стала домом с распахнутыми окнами, куда отовсюду стекались струи спасительного кислорода.
И в то же самое время за дверями моего балкона я услышал шум дождя. Нет, это произошло не сразу: прежде чем его услышать, я всей кожей ощутил свежесть – сначала свежесть! – сигнал его приближения…
Непередаваемое блаженство! Мне захотелось скинуть с себя всю одежду, чтобы наполнить радостью каждую клеточку тела – той радостью, которую сейчас испытывали простейшие твари, так долго ждавшие этого чуда на высохшей от зноя земле… Дорогой мой друг, я думаю, что даже тебе я не сумею передать всю благодатную силу, всё не знакомое никому из зрячих богатство этой радости! Облегчающий душу плач несчастной девушки там, наверху, за клавишами рояля, был одним целым с этими светлыми слезами дождя. Природа лечит себя лучше любого врача, теперь я хорошо это знаю. Так же как и ту непреложную истину, что естество земли, облаков, птиц, насекомых растительной зелени и наша собственная природа – это ОДНО.
С балкона вошла мать, хотела закрыть его. Я не позволил. Сказала:
– И правда, дождик! Как ты его заранее почувствовал?
Как будто я могу объяснить!
Интересно, спрятались ли в свои норки мои братья и сёстры – дождевые черви? У меня с ними была теперь общая радость. Не знаю, могут ли они слышать, но для полного восторга, конечно, хорошо бы им ещё насладиться и музыкой дождя, лучшей в эти минуты музыкой!..
Даже исковерканный Чайковский не мог, среди радости, оскорбить мой слух. Он был частью благодатной стихии. А заоконный пианист – замолчал. Ловил, вероятно, звуки её игры и слушал их так же затаив дыхание, как и я. Для него это было – как долгожданное письмо после разлуки. Этого ему должно было хватить надолго: много ли вообще нужно тому, кто живёт воображением?
«Какой счастливый человек! – подумалось мне. – Он так щедро талантлив в музыке и так мало талантлив в жизни, что никогда ему не придёт в голову месяцами ждать встречи, а потом вложить в единственную встречу всё своё ожидание и всю свою жизнь, и наконец, отсчитывать сто шагов по комнате, чтобы броситься с балкона на мостовую». Думая об этом, я уснул.
Спал до самого утра крепко, как впервые досыта накормленный и тепло закутанный младенец.
*     *     *
Наутро, раскрыв глаза, я обнаружил, что эти глаза – ВИДЯТ. Они видели так же чётко и безупречно, как до болезни. Я долго осматривался. Вернувшееся ко мне зрение скорее озадачило меня, чем обрадовало.
Передо мной была знакомая до мелочей комната. Потолок в трещинах. Стол, кровать, стул. Ещё – настенный календарь и блестящая на утреннем солнце шпага никелированного Дон Кихота, распростёршего свои усы над маминым комодом. Всё было привычным и достоверным, не требующим тайной, страстной работы проникновения.
Я поднёс к глазам левую руку. Какое-то время без мысли рассматривал полустёршийся от многократных стирок рисунок ткани на рукаве, зацепившийся на нём обрывок нитки. «Всего-то навсего?» – одна только эта мысль и пришла мне в голову.
Не торопясь, оделся. Проковылял к окну. Машины, которые по-муравьиному бестолково суетились внизу, были цветными, плоскими, очевидными. Как и весь этот наш незыблемый мир. Всё в порядке, а?..
Ко мне возвращалась устойчивая мощь здравого смысла. Я подошёл к телефону, набрал номер моей лаборатории.
– Воронков? Привет. Савицкий беспокоит. Ничего. Нормально. Скоро выйду на работу. Я не шучу. Никакого «чёрного юмора». Повторяю: скоро выйду на работу. Оповестите всех. Через неделю отчитаетесь. Всё.
Подошёл снова к окну. Голубело небо, зелень тополей была украшена слабым глянцем, фасады домов – позолотой молодого солнца. Я возвращался к миру цветов и форм, зрительно богатому и духовно слепому.
Мать, пришедшая из магазина, застала меня листающим иллюстрированный журнал. Она закричала и уронила молочные бутылки.
Всё возвратилось на круги своя.
Двум-трём близким знакомым я попытался рассказать о пережитых мною ощущениях. Результат был одинаков: они мне стали доказывать, что все мои откровения суть капризы психики – «галлюцинация без глаз». Мол, чего с безделья не напридумываешь…
Я, разумеется, этого ожидал. Даже не рассердился. Они ведь никогда не были дождевыми червями, были всего-навсего людьми. Дар единения с природой – через кожу, с миром душ – через звуки, со Вселенной – через вибрации был им, конечно, не ведом.. Я и сам ничего такого когда-то не знал. Но ощущения были потеряны, едва только я стал видеть! Этого тоже следовало ожидать.
И уж теперь-то, дорогой друг Аркадий, зрение медленно, но верно берёт своё: шаг за шагом и день за днём возвращает мне комфорт привычки и скуку бытия.
Лишь иногда, особенно в поздние вечерние часы, когда я ложусь спать и комната погружается в темноту – я начинаю испытывать странное беспокойство, похожее на тоску по некогда обретённому и потерянному миру. Тогда я зажигаю свет и принимаюсь за чертежи и расчеты в надежде, что усталость, моя теперешняя помощница, рано или поздно приведёт меня в постель, без капризов памяти и глупых сомнений. Но не всегда это помогает. Представь себе, я стал тосковать о своей слепоте! Была даже мысль – не обратиться ли к психиатру…
А недавно я прочёл у какого-то писателя, что навязчивые мысли, если их вовремя излить на бумаге, в конце концов перестают беспокоить человека. Идея мне показалась заманчивой.
Вот почему, дорогой мой друг, я и пишу тебе это длинное, длинное, длинное письмо.


Рецензии