Музыка сфер

Поздней осенью сорок первого в местах, оккупированных вражескими войсками, в сквозных холодеющих лесах скитались три человека. День за днём, таясь и озираясь, они шли на восток, туда, где можно было пересечь линию фронта, но фронт откатывался от них быстрей, чем успевали брести их ослабевшие от голода ноги. По дороге они питались всем, чт; придётся: ягодой, сыроежками, орехами, иногда и корой деревьев. Для сна хоронились в валежнике, прижимаясь тесно друг к другу, чтоб сохранить оставшееся от ходьбы тепло. Огня, о котором мечтали и которого боялись, у них не было. Только к полудню, когда земля чуть-чуть отходила и лёгкий солнечный свет начинал неслышный свой перезвон на гладких стволах берёз – холод отступал из груди, из сердца, перемещался на поверхность щёк, на кожу лба, послеполуденный осенний холод, ощущаемый уже как пустынная свежесть тишины, не колеблемой ни ветром, ни гулом орудий.
Природа погружалась в трясину застойных холодов с бесстрастием победившего плоть факира. Для всего, что росло из земли, это были дни запредельного спокойствия, после немногих дозволенных летним солнцем дней буйства, кипения, любовной ярости, курлыканья и свиста. Теперь лес пребывал в созерцании собственной пустоты. Он был заодно с небом. Он его притянул к себе. Небо прянуло вниз, затопив пространство, освобождённое листьями, так что воздух, холодный и серый, заполнив все промежутки меж стволов и сучьев, создавал иллюзию, будто небо навсегда соединилось с землёй.
Все трое шли след в след по тропе, сыро пахнущей, перепруженной рыхлым гнилым валежником, умягчённой павшими листьями. Кругом – ни окопов, ни гильз, ни каких-либо очевидных следов войны. Иногда они внезапно останавливались, чтобы по звуку или хоть по запаху подстеречь угрозу раньше, чем она сама могла бы настигнуть их. Эти остановки изнуряли беглецов не меньше, чем сама ходьба: голый лес не спешил дарить им покой безопасности. Тишина мёртвого пространства не успокаивала – пугала.
– Никого, слава Богу, – сказал один из троих, приземистый востроглазый мужик в армейском ватнике и пилотке, натянутой на самые уши, – но и до фронта далеко, без жратвы не дотянуть. К деревне – вот бы…
– Хочешь, чтоб сцапали? – усмехнулся другой, высокий, в грязном драповом пальто, из коротких рукавов которого торчали худые, изжелта-бледные кисти рук. – Но в общем,  – добавил он,  – если судить здраво, медленная смерть разве чем-нибудь лучше быстрой…
– Куда ж нам теперь, Виктор Фёдорович? – спросил востроглазый, не обращая никакого внимания на слова человека в драповом пальто.
Третий путник, которого назвали Виктором Фёдоровичем, был низкоросл, сух и голубоглаз, одет в старую брезентовую спецовку. Его большелобая белесая голова в дымчатом свечении пухообразных, вздымающихся над теменем волос была непокрыта. С левой стороны спины сильно выдавалась лопатка, образуя небольшой горб. В руке он держал самодельную дорожную палку.
– Деревня должна быть близко. Тут следы, – сообщил он.
– Вот, здрасьте… Ты почему молчал-то? Схорониться же надо! – опешил мужик в пилотке. – Что, как немцы?
– Нет. Деревня брошена. Следы старые, – сказал человек с дорожной палкой и посмотрел наверх. – Засветло придём.

Судьба свела их случайно в колонне русских пленных, гонимой на запад. Возле какого-то посёлка колонну остановили и всех заставили сесть – жестами автоматов – на землю, в дорожную грязь. Сквозь озлобленное матерное бормотание, прижавшись друг к другу, ждали пленные команды на продолжение этапа. В это время к колонне стали подходить некоторые из местных, в основном, женщины: видно, искали своих. Пытались передавать пленным хлеб. Немцы наводили на них автоматы, выкрикивая пугающие, пока ещё новые для слуха слова. Было холодно, ветрено. Пленные сидели на корточках, избегая смотреть на подошедших. Женщины молча плакали и не желали уходить, но приближаться никто не решался.
И всё-таки один из толпы, держа в руках узелок с едой, сделал шаг вперёд. Шаг был не то чтобы робкий и не то чтобы отчаянный, дабы одолеть страх, нет, – он был невероятно спокойным, словно под ногой идущего был мирный городской тротуар.
– Виктор Фёдорович! С ума сошёл! Куда?.. – крикнули из толпы.
Он сделал ещё шаг и ещё. По обе стороны запретной черты воцарилась тишина, все смотрели на голубоглазого безумца с узелком в руках.
– Да остановите же его! – всполошился одинокий женский голос.
Конвоир поднял от живота автомат, прицелился. Толпа ахнула. Глаза идущего спокойно и внимательно глянули в лицо немца. Тот невольно встретился с ним взглядом и так они некоторое время смотрели друг на друга. По лицу конвоира пробежала тень оторопи. Ему почему-то трудно было отвести свои глаза от глаз идущего и, глядя на него почти зачарованно, он на секунду-другую опустил автомат. Но потом опомнился и, когда русский, с ним поравнявшись, уже проходил мимо – толчком приклада швырнул подошедшего в гущу пленных. Швырнул и наставил дуло: теперь, мол, посиди, руссишшвайн, со своими, коли уж сам захотел… Остальные конвоиры рассмеялись. В толпе прошёл ропот; многие из тех, кто стоял на обочине, стали тихо расходиться.
А странный человек, словно ничего с ним не случилось, спокойно принялся раздавать пленным хлеб из своего узелка, укромно сидя на корточках плечом к плечу с ними.
– Эх, угораздило тебя, простота, – шепнул ему сосед. – Такой-то прорве – что твой хлеб? А сам теперь – пропадай. Не подумал?
Новоприбывший повернул к нему лицо – доброжелательное, спокойное.
– Здесь, мне кажется, не о чем думать, – ответил он.
К странности этих слов прибавлялась странность благодушной их интонации. Доброхот словно бы и не понимал, чт; вокруг происходит. Бог его знает, что это был за человек, и в своём ли ещё уме?.. Юродивый?.. Так на юродивого вроде бы не похож… Укорявший его мужик не нашёлся, что сказать дальше, смолчал.
Опустив котомку, новоприбывший замер, стушевался, сидя рядом с остальными, так, будто он весь свой век мыкался в подневольной колонне на пронизывающем ветру под дулами автоматов. Но побыть в плену ему пришлось всего каких-нибудь полчаса.
На посёлок, где находился армейский склад, был совершён внезапный воздушный налёт; пленные вместе с конвоирами распластались по ложбинкам и канавам, а трое бежали, и среди них Виктор Фёдорович, знавший в здешних местах каждое дерево и каждый куст.

Теперь, после нескольких дней пути, они вышли к небольшой деревушке на берегу лесной реки. Вышли, как и обещал Виктор Фёдорович, засветло. На торжественном крутом яру торчали из земли голые печи с чёрными трубами, посреди обломков и пепла.
– Вот тебе… – сказал владелец пилотки и ватника, назвавшийся при знакомстве Василием. – Приняли нас, хозяева дорогие.
– Что ж тут удивительного, – философски пожал плечами тот, кто был одет в драповое пальто и которого звали Револьтом.
– Оно, пожалуй, и ничего удивительного, – согласился Василий. – Но разве здесь мог быть фронт?
Между тем сутулая фигурка Виктора Фёдоровича уже двигалась к месту пожарища, – он шёл быстрым шагом, не таясь и не оглядываясь. Вот он уже оказался среди камней, мусора и обугленных брёвен. Он что-то высматривал. Потом, остановившись, поднял голову и жестом подозвал спутников.
Они подошли, ступая осторожно.
– Безоглядный ты всё-таки парень, – сказал ему Василий. – Подведёшь нас когда-нибудь…
– Не надо бояться. Здесь уже недели две как нет никого, – ответил, не оборачиваясь, Виктор Фёдорович. – Но вот, смотрите: кажется, мы нашли то, что нужно.
Он указал на землю чуть поодаль от них, и Револьт ахнул:
– Картошка! Чёрт возьми! Картофельное поле!
– Тихо. Видим, что картошка. Зачем рот-то разевать, – осадил его Василий.
Они прошли по участку, пошевелили ботву, – картошка везде была выбрана.
– Порадовались, в потрох мать, – прошипел Василий, не переставая пристально глядеть под ноги.
– Нам достаточно одного куста, – возразил Виктор Фёдорович.
– Думаешь, они нам его оставили?
– Всё может быть. Поле ведь убрано после пожара.
– Откуда ты взял?
– Работали – спешно. И следы пепла в земле.
Они продолжали бродить. Василий покопался в нескольких лунках, отыскал четыре крохотных картошинки.
– Уговор: сырыми не есть! – предупредил Револьт, показывая на картошку худым торжественным пальцем.
– Иди ты… Нашёлся начальник.
– Никакой я не начальник, а ты всё-таки спрячь картошку, тебе говорю.
Виктор Фёдорович вдруг стремительно приблизился к краю железной кровли, рухнувшей во время пожара, и попросил:
– Помогите мне.
Втроём они с трудом приподняли кусок горелого железа с сохранившимися остатками деревянных балок. Под ним были нетронутые, судя по слабым следам обгорелой ботвы, кустики: целых четыре! В этом месте все трое долго, молча и тщательно рыли землю пальцами. Картошки, хоть мелкой, набралось примерно с ведёрко.
– Достаточно пока. Завтра, с рассветом, накопаем ещё. Теперь надо поискать огня, – сказал Виктор Фёдорович.
– Ну, если, милок, ты ещё и спички найдёшь на горелом месте… Хоть шапку перед тобой ломай, – покачал головой Василий и ещё глубже натянул пилотку на квадратный лоб. Давайте, мужики, лучше заберём добро и газанём с этого яру, пока ноги несут. Мне здесь, ей-Богу, не нравится.
– Мне тоже, – сказал Виктор Фёдорович. – Идите в лес, вон в тот овражек и захватите кирпичей с собой. Поставим очаг.
– А как же огонь?..
– Буду искать.
И оглядевшись, Виктор Фёдорович – всё так же быстро – направился через пожарище к берегу реки. Остальные двое, прихватив всё, что нужно, отошли в лес и расположились под кромкой оврага, в небольшой расселине, натолкав туда веток и хвои.
– Как думаешь, правда мы одни тут? – спросил Василий, озираясь.
– Сам видишь. Здесь даже собак нет.
– Собак-то нет, оно и плохо. Значит, деревенские где-то в лесу хоронятся, с собаками вместе.
– А почему нам их надо бояться?
– Мало ли.
– Трусоват ты, братец.
– А ты – вахлачья шкура. Хоть и образованный. У меня семья осталась, понял-нет? Трое детей, учти. Мне ни к чему тут просто так пропадать.
– Ладно, не пыхти.
Револьт отвернулся. Он посмотрел в сторону реки и пробормотал:
– Чего он там ищет, калика перехожий?
– Ищет… Тебя не спросил.
Они совсем замолчали. Серый воздух густел и мерк где-то недоставаемо над их головами. Еле внятно шуршали ветви деревьев. Землю окутывал холод, но холода они не чувствовали. Вместо холода было оцепенение – без движения, без мыслей… А потом к ним спрыгнул на лёгких ногах Виктор Фёдорович. Он нёс охапку хвороста и полуобгоревших щепок. Положил на землю. Достал из кармана зажигалку.
– Вот наш огонь.
Василий ошалело посмотрел, протянул руку, как во сне, взял зажигалку, попробовал. Из отверстия выскочил жёлтый, овальный, перекатывающийся, как крохотное яйцо, огонёк.
– Ну и мужик… – прошептал он. – Смотри-ка… По щучьему веленью, по моему хотенью. Виктор Фёдорович, да тебя озолотить мало! Где нашёл?
– В плохом месте, – ответил тот. – Под обрывом в кустах лежит наш боец, обгорело на нём всё, смотреть на него больно… Видно, его не заметили, он, раненый, свалился вниз, не сумел дать знать о себе, сам двигаться не мог, так и помер. Я наверху походил, посмотрел, могила свежая там, и крест стоит, значит, деревенские всех остальных похоронили.
– Кого остальных?
– Здесь были солдаты-окруженцы, я так думаю. Заняли они эту деревушку. Кто-то сообщил немцам, и они их обложили здесь…
– А жители?
– В том-то всё и дело. Солдаты могли уйти, но вместо этого дали уйти жителям, а сами погибли. Пойдёмте, хоть похороним его. Прежде этого нам ни есть, ни спать не следует.
Человек в драповом пальто выставил впереди себя бледные кисти рук:
– Меня увольте. Я не могу… Сколько всего насмотрелся, а – не могу. Хоть ты меня режь. Лучше, ей-Богу, я здесь займусь костром. А? Мужики?
Василий посмотрел на него померкшим взглядом, сплюнул, но ничего не сказал. Они ушли.

Когда вернулись, в сложенном очаге, укрытый от постороннего взора, гудел огонь и печёная картошка рядками лежала на кирпичах.
Василий бережно отодвинул картошку и поставил на огонь железную каску, в которую была набрана вода. Револьт покосился на каску:
– Где вы её взяли? Неужели с убитого?
– Ладно, не спрашивай лишнего, – буркнул Василий.
Виктор Фёдорович промолчал.

Ужинали они – под туманом, в сплошной уже темноте, еле разгоняемой звёздчатыми промельками догорающих в очаге веток. Первая за столько дней горячая еда располагала ко сну и к разговору. К разговору манило сильней. Но никто не знал, о чём говорить. До сей поры они много не разговаривали, сил на это не было, да и времени.
– Который день идём. Ни души. Как по пустыне, – сказал Василий. -  Холодюка к тому же…
– Планета остывает, – медленно отозвался Револьт.
В очаге запоздало треснула ещё не сгоревшая ветка, по ней пробежал огонь. Эта вспышка на несколько мгновений озарила сидящего неподвижно Виктора Фёдоровича. Подбородком своего лобастого ассиметричного лица он упирался в колени и глядел на очаг.
– Хорошо хоть нас трое, – опять заговорил Василий. – Одному брести, ох, тяжко бы! С тоски помирать.
– Ерунда, – спокойно сказал Револьт. – Привычка к стадному благополучию. Толку-то, что нас трое? Трое чужих. Та же пустыня.
– У пустыни должен быть голос, – почему-то сказал Виктор Фёдорович и поднял голову.
Может быть, он ждал, что с той стороны, где, скрытый туманом, покоился прах сгинувшей в огне деревни, донесутся к ним звуки какой-нибудь ночной птицы?  А может, просто так прислушивался. Нельзя было понять, чего человек ждёт.
Но ничего так и не донеслось оттуда.
Начинался вялый, невидный дождь, – он угадывался по редким звукам капель, падавших на ветки деревьев.
– Не общественный ты человек, – сказал Василий Револьту с горечью, – малахольный человек. Ты на гражданке интеллигентом, что ли, работал?
– Я математик. Учитель. Ну, и что из того?
– А я – шофёр, понял-нет?
– Да хоть кто ты будь.
– Машина тоже уважения требует.
– Уважай, Вавила… Кто тебе не велит.
– Чего?
– Ничего. Проехали.
– Тебя бы за баранку. Начальничек.
– Трепло. Говорю тебе, я не начальник. Не валяй дурака.
После паузы вдруг – ровно, бесстрастно и как бы издалека прозвучал голос Виктора Фёдоровича:
– Нехорошо, когда в лесу нет птиц.
– Почему? – спросил Револьт.
– Идёшь по лесу – и ни деревья, ни трава, ни птицы, никто с тобой не говорит, даже взгляда нет ниоткуда… Никогда ещё такого не было, – ответил тот, и голос его по-прежнему звучал отдалённо, прохладно, как призрачный ледяной колокол, подвешенный в темноте.
– Никто не говорит… А мы-то пустяк, что ли, тебе? – удивился Василий.
Пауза, которая за этим возникла, была наполнена осторожными движениями ветра и теми же редкими, еле слышными касаниями капель дождя. Револьт первым нарушил молчание, очистительный смысл которого был ему безразличен:
– Честно говоря, я не могу тебя понять, Виктор Фёдорович. Василия хорошо понимаю, а тебя… Между нами, ты не баптист?
– Я ни к какой официальной религии не принадлежу.
– А смотришь всё равно на небо.
– Просто слушаю.
– Зачем?
– Чтобы услышать.
– Чудак. Что услышать? Музыку сфер?
Виктор Фёдорович не ответил.
– Эх, и холодрыга сейчас будет… Чувствую. Ты там одежонку брошенную не встречал? – спросил Василий у Виктора Фёдоровича. – Ты у нас удачливый.
– Завтра поищем, – ответил тот.
– Сейчас бы в избу, ребята, в тепло. Хоть на часик, – вздохнул Василий.  – А хрена с два… Даже сарая не оставили, сволочи.
– И бабу ещё тебе? – поинтересовался Револьт.
– Ты-то сам, начальник, неужели отказался бы?
– Может, и не отказался бы. Только я не начальник. Надоел ты мне, боров: сто раз тебе говорю.


Следующий день посвятили поискам картошки, одежды и всего остального, что ещё могло бы пригодиться в пути. Мало чего сумели они найти под пеплом, но полуобгоревшую тужурку, мешок из рогожи да свалявшуюся в земле шапку-ушанку – удалось отыскать. Мешок с картошкой несли по очереди. Шапку, преодолев брезгливость, напялил  на себя Револьт. Виктор Фёдорович отказался от того и от другого, уверив спутников, что холод его не достанет.
В полдень вышли к тракту. Прислушиваясь, затаились в кустарнике. Дорога была, по видимости, безлюдной, но низко над лесом барражировал самолёт с крестами на крыльях. Его рёв то удалялся, то приближался, заставляя людей прижиматься покрепче к земле – до дрожи в суставах и густого прелого духа в забитых осенним прахом ноздрях. Надо было выждать, покуда воздушный дозор (высматривавший, наверное, диверсантов) скроется из виду.
Но, пока выжидали, не заметили другой беды: показавшейся из-за поворота колонны войск. Не заметили потому, что шум этой колонны был наглухо перекрыт пропеллерами разведчика, походившего вблизи на увеличенную до чудовищных размеров навозную муху.
– Быстро, все в укрытие! – крикнул Виктор Фёдорович и побежал, пригибаясь, в сторону от дороги.
Остальные двое ринулись ему вслед, недоумевая – где он мог найти укрытие на гладкой сравнительно местности, но скоро, действительно, они втроём оказались в брошенной траншее, которую не было видно с того места, где они лежали. Отыскав ответвление, не видимое со стороны тракта, – сели на корточки, прислонясь спинами к нависшему над головами глинистому сырому краю. Отбежать подальше – не было времени. Прикрыть себя сверху было нечем. Если бы кто-нибудь из колонны подошёл хоть на пять шагов – они моментально были бы обнаружены… Только на везение и была надежда.
Не шевелясь и почти не дыша, они сидели, врастали спинами в глинистую мокрую осыпь, а колонна войск, рыча моторами, звеня голосами и лаем собак, прокатывалась где-то по правому верху мимо них, и некоторые слова проходивших солдат отчётливо можно было разобрать. Лица сидящих невольно были повёрнуты в направлении шума колонны, взгляд и слух – до предела напряжены.
Револьт сидел слева от своих спутников. Он хорошо мог видеть обоих. Скуластое, багровое от напряжения лицо Василия на короткой шее выглядело судорожно-застывшим, и весь он был похож на изваянную из большого пня пучеглазую фигуру. Только губы всё время двигались. Не понять: то ли это была наспех придуманная молитва, то ли пустопорожнее, в слепом ужасе, шевеление губ.
Лицо Виктора Фёдоровича было совсем иным. Взглянув на него мельком пару раз, Револьт так заинтересовался этим лицом, что нашёл в себе силы, несмотря на отупляющий страх, вглядеться пристальней.
Виктор Фёдорович сидел в естественной позе, без видимого напряжения. Он только минуту или две глядел в сторону, откуда гремела, рычала, накатывала опасность. Потом не спеша повернул чуть откинутую назад голову. Стал виден его мягкий славянский профиль, лишённый каких бы то ни было ястребиных черт, устремлённый кверху голубой глаз в ресничной светлой окаёмке. Взгляд был сперва размытым, ни на что особенное не направленным, вроде бы даже рассеянным, так могло показаться… А потом ресницы вздрогнули, глаз заблестел выражением живого интереса и стало очевидно, что Виктор Фёдорович наблюдает нечто особенное, видимое наверху. Чтобы проследить за этим взглядом, Револьт сам повернулся лицом в сторону неба. Он увидел высоко парящего коршуна. Коршун двигался медленно, как будто сонно и нехотя, направляя полёт едва заметным движением крыл, но в этой ленивой плавности виделась такая грациозная мощь, такая блаженная оторванность от дольних забот, такая освобождённость и сила, что трудно было поверить, будто птица эта, так же как и трое скорчившихся в траншее людей, принадлежит миру Земли.
В поле зрения Револьта попадали, вместе с коршуном, пять-шесть сосновых вершин, неподвижных, безветренных. Тихая медитация леса перед лицом светло серой бездны казалась такой же неправдоподобной, такой же далёкой, как парение коршуна. Горний забытый сон, дурман, сказка…
Револьт посмотрел опять на лицо Виктора Фёдоровича. Голубой глаз был слегка прищурен, он всё ещё жил той – парящей наверху, вольной, бездумно-блаженной жизнью.
Неужели не боится? Совсем нисколько?
Взгляд сидящего в самом деле не означал ничего иного, кроме заинтересованности полётом птицы. Грудь дышала спокойно, очень ровно. Губы, если и не складывались ещё в улыбку, то были, похоже, готовы к ней… Как и Василий, этот человек был неподвижен. Но в его неподвижности дышала свобода и жизнь.
Револьт, досадуя, отвёл взгляд. Переключился опять на шум и гомон немецкой колонны. Ещё раз, капля за каплей, он ощутил жестокий пот страха, медленно наползающий на спину и лоб.
Так они прождали около двух часов, пока, не замеченные никем, смогли пересечь шоссе и укрыться в ровной блеклости осеннего леса.

Ещё через сутки – выбрались в зону сплошных болот. Виктору Фёдоровичу пришлось орудовать шестом, прокладывая впереди путь. Остальные двое ступали за ним след в след.
С трудом нашли место для обеденной стоянки.
– Мы тут не заплутаем? – озадачился за привалом Василий. – Здесь оно, конечно, безлюдней. Но в трясине тонуть тоже юмору мало.
– Это самый короткий путь. Места хорошо знакомые, не пропадём, – отозвался Виктор Фёдорович.
Они сидели на сухом пригорке и ели холодную печёную картошку. Револьт, худой и обросший, вытянул перед собой на коленях руки, едва скрываемые рукавами его нелепого пальто. Он сидел не двигаясь и даже не меняя взгляда, приобретшего какой-то шальной  бессмысленный блеск. А потом вдруг задрал голову и начал хохотать… Василий вздрогнул. Однако ж дожевал картофелину и только после этого всей своей дородной фигурой повернулся к нему:
– Спятил?
– Почему спятил, просто смешно.
– Чего смешно-то?
– Не напрягай извилины, Вась. Я подумал: чем ничтожней тварь, тем она больше любит жизнь. Вот именно это мне показалось смешно.
– Значит, что же – я, по-твоему, тварь? Или он тварь? – Василий указал на Виктора Фёдоровича.
– Глуши мотор. С тобой разговаривать…
– Прописал бы я тебе, полоротая жердь. Не скалился бы.
– Что ж делать? Когда до тебя, Вась, доходят простые истины, поневоле начинаешь ржать. Серьёзными мы бываем, когда нам говорят что-нибудь вроде: «Нравственный закон внутри нас…» А вот сейчас самое время повеселиться.
Виктор Фёдорович вдруг обернулся, прислушался, сказал: «Подождите…» и встал. Его лицо напряглось.
– Что такое? Что там? – всполошился Василий.
Виктор Фёдорович долго молчал, не отвечая и вслушиваясь. Потом вздохнул, присел опять  на корточки.
– Думал, там поползень свистит, – сказал он, смущённо глядя в землю и хмурясь. – Нет, показалось…
Револьт опять засмеялся.
– Нашёл время гоготать, – прошипел, зыркнув на него белками глаз, Василий.
– Да уж, нашёл, не обессудь. Тебе, Вась, легче: проснулся, поел, баранку покрутил, устал, заснул. Завидую, ах, завидую.
– «Легче». Я бы тебе сейчас…
Василий махнул рукой и взялся опять за картошку.   
– Ему тоже легче, – продолжал Револьт, кивая на Виктора Фёдоровича, – но по другой причине. Он верит во всю нашу благостную и благочестивую чушь. И, пожалуйста, не качай головой! Веришь, не смотря ни на что.
– В нравственный закон? – глухо спросил Виктор Фёдорович.
– В это и многое другое. Тебя будут рвать на части, душить, и всё равно ты будешь верить. Ты даже в лицо не плюнешь своему палачу.
– А вы? Вы намерены драться?
– Драться не совсем точное слово. Я намерен  у б и в а т ь. Я, видишь ли, очень зол на немцев. Они отняли у меня мой сон и заставили увидеть людскую мерзость во всей её грандиозной силе. За это я буду к ним беспощаден.
– А к себе? К себе вы будете милостивы?
– Ну нет. Я что, добродетельней других? Я ничем не лучше любого сородича в моём стаде. И ты! Ты тоже! Ты, со своим высоким бесстрастием! Разве ты способен чувствовать боль?!
Нервная взвинченность этого человека, вдруг показавшая себя именно сейчас, вероятно, сидела в нём подспудно все эти дни – может и дольше, много дольше... Был ли смысл на это отвечать? Виктор Фёдорович не произнёс больше ни слова. Он молча вглядывался в зябнущее серое пространство перед собой. Василий, кивнув на Револьта, беззлобно констатировал:
– Надо ж, прорвало его…
Не докончив говорить, посмотрел озадаченно на Виктора Фёдоровича.
Тот незаметно поднялся на ноги и теперь стоял возле дерева, осторожно прикасаясь ладонями к мокрым кудряшкам бересты. К чему-то он опять прислушивался, забыв о разговоре. Тоска ожидания, непонятная по времени тоска, делала его недоступно-далёкий взор размытым, полным холода, родственным беспредельному осеннему небу.

На следующий день к вечеру они выбрались из топи в очень густой сосновый лес, где, судя по всему, человек был редким гостем. Скорее всего, лесок этот обозначал небольшой остров в сплошном кольце болот и поэтому, несмотря на чистую хвою под ногами и булькающий где-то неподалёку ручей, мало было охотников соваться туда. Место было затерянным, но по ощущению – уютным, надёжным. Лес, величественно затенённый хвоей, уже не казался сиротливым и голым. К людям медленно, но наполняюще и тепло, словно кровь в освобождённую артерию, возвращалось ощущение безопасности.
– Что, может, привал сделаем? – спросил Василий у Виктора Фёдоровича. – Смотри, какая благодать.
– Через пять минут встанем на отдых, – сказал тот. – В самом удобном месте.
– Ты и тут всё наизусть знаешь? – удивился Василий.
– В этих лесах я провожу каждое своё лето. Заимка у меня есть…
– Заимка! Ты не шутишь?
– Нет. Я её сам строил. Это место никто, кроме меня, не знает. Там и запасы должны быть.
– Виктор Фёдорович… Ты же волшебный у нас человек!
Револьт, услышав о заимке, тоже воспрянул и оживился. Правда, он не поверил:
– В этой глуши – заимка? Тут только волков морить.
Однако же скоро они увидели небольшое строение с крохотным оконцем и рядом – крытый деревянный навес. Дверь была притворена, но не заперта.
Все трое остановились возле домика.
– Ну вот, – сказал Виктор Фёдорович и в первый раз улыбнулся. – А теперь привал.

Они сидели вокруг мирно гудящей печки, отдуваясь от только что съеденной пшённой каши. Револьт пристроился на лавке, расслабленно прислонясь к стене и полуприкрыв глаза. Василий сидел возле печки на полу, хрустя сухарями и сложив ноги калачиком. С пучеглазой и оцепенелой страстью он глядел на огонь. Его большие скулы, нос, челюсти казались целиком медными и мерцали. Виктор Фёдорович, наклонившись над чурбаком, осторожно щепал лучину. Все бурные восклицания были уже исторгнуты. Все благодарственные слова – произнесены.
Люди молчали.
Внутри лесного домика было укромно и отрадно от пахнущей жилым теплом темноты. Лишь свет печного пламени, прорывавшийся из-под чугунной дверцы, доставал сполохами то лавку, то стол, то зрачки и щёки сидящего на полу Василия.
– Человек ужасен, но жизнь прекрасна, – первым нарушил молчание Револьт.
– Повремени, начальник, – блаженно вздохнул Василий и улыбнулся огню. – Не порть мне состояние души.
Помолчали ещё. Василий спросил Револьта:
– Слушай, а почему у тебя имя такое странное? Я его до сих пор не выговариваю… Ты не из прибалтов, нет?
– Нет. Чистокровный русак, представь… А имечко, если его досконально обозначить, будет: «Революционная Теория». Идейные родители так сочинили. Два идиота.
Помолчали опять.
Когда собрались ко сну, Василий спросил Виктора Фёдоровича:
– А вдруг кто к нам забредёт?
– Вряд ли. За десять лет сюда никто, кроме меня, не забредал. Очень не просто добраться в эти места по болоту. Так что мы можем спать спокойно.
– А ежели, допустим, тут жить, припасов твоих хватит?
– На два месяца, может быть, хватит.
– Ну, тогда шабаш! Отоспимся, отогреемся. Спешить некуда.
– А как же семья-то, Вась? – вмешался в разговор учитель математики. – Ты вроде бы деток повидать спешил. Кстати, они у тебя в оккупации.
Василий оглянулся.
– Откуда ты только взялся, испорченная глиста, – сказал он с тоскливой ненавистью. – Ты мне хуже фашиста душу травишь. А сам-то? Сам?
– Чего сам. Сам я такой же гусь, как ты. Я тоже хочу месяц-другой поваляться в тепле. Славненько так вытянуть ноги… М-м-м… За одно только это можно заложить дьяволу душу.
– Да ведь ты вроде в войска собирался, а? Патриотизьм проповедовал? Немцев хотел убивать?
– И сейчас хочу. Но ещё больше хочу спать.
Револьт зевнул и с хрустом потянул суставы.
– Вот, пойми ты его, – снова обратился Василий к Виктору Фёдоровичу, кивая на долговязого спутника, который так и продолжал весь вечер сидеть, не вставая с лавки и вытянув разутые ноги к огню. – Меня страмит, а сам…
– Усталость. Мы все устали. Надо отдохнуть, – ответил Виктор Фёдорович и, направившись в угол, стал доставать из деревянного ларя подстилку. Из этого же угла, копаясь в своём ящике (от чего голос его показался глухим), он добавил:
– Поживите, пожалуй, здесь.
– А ты что же? – не понял Василий.
– А я ухожу завтра утром. Оставлю для вас затеси, чтоб не заплутали. Болота кончатся – идите на Восток, слушайте землю… Где-то же фронт должен остановиться.
Последовала небольшая пауза, во время которой Василий и Револьт обдумывали то, что им было сказано.
– Не… слушай. Так не пойдёт, – серым голосом сказал Василий. – Ты нас так не оставляй. Что мы тут без тебя?
– Да и куда тебе спешить-то, человече? – поддержал его своим резким тенорком Револьт. – Хоть недельку оставь на отсып. Ты сам-то что, из железа, что ли? Для военной службы ты всё равно не годишься. Что тебя так беспокоит, ну?
Виктор Фёдорович посмотрел на них из своего угла глазами, синева которых, несмотря на полумрак, была ненарушимой:
– Там могут быть люди, которым нужна моя помощь.
– Матерь Святая. Какие люди? Мы вот уже сколько времени только и делаем, что от этих людей бегаем… И правильно, правильно делаем, ей-Богу!
– Я обходил людные места, чтобы помочь вам уйти. А теперь мне надо опять туда.
– Куда – туда? К чёрту в зубы?
Виктор Фёдорович больше отвечал. Он достал подстилку и начал раскладывать её на полу возле печки. Василий даже не попытался помочь ему. Он так и стоял, пригвождённый к месту.
– Нет, вы как хотите, ребята, – сказал он, – а завтра идти я не могу. Тело грешное не даёт.
Вздохнул и добавил:
– Нет, не могу. Суток пятеро, наверно, буду валяться в углу, как пласт. Суставы-то все ломит… И брюхо от сытости гудит… Не могу.
Револьт благодушно комментировал со своей лавки:
– Ты непосредственный человек, Вась. Тебя надо любить. Если б ещё ты не рыгал с таким треском, я бы рискнул прижать тебя к груди. В любом случае, я к тебе присоединяюсь.

Когда возмолчала над соснами ночь – раздвинулась, впервые за много долгих дней, облачная мгла, вслед за которой прянули из глубоких промоин неба острые глаза звёзд. В их свете едва видно было сидящего неподвижно на крыльце Виктора Фёдоровича. Он чуть покачивался, соединив на коленях руки, и глядел на верхушки деревьев. Потом отворилась дверь, на воздух вышел Василий. Покашлял, сходил в лесок по нужде; вздыхая, воротился.
– Ты что же, Виктор Фёдорович… Совсем никогда не спишь? – спросил он.
– Сплю. Правда, очень мало.
– А курева какого-нибудь у тебя в хате нету?.. Хотя чего спрашивать, ты некурящий. – Василий покряхтел и, примерившись, присел на крылечке рядом.
– Вот. Думал, спать буду, а сон как рукой, – сказал он, проводя кулаком по глазам. – Надо же: ночлег есть, а сна нет.
– Это пройдёт. Ещё будет время выспаться, – успокоил Виктор Фёдорович. – Пока надо просто посидеть, постараться ни о чём не думать.
Василий полминуты помолчал. Потом буркнул:
– Легко сказать, ни о чём не думать…
– Это трудно, конечно, – согласился Виктор Фёдорович. – Это мало кому сразу удаётся.
– Думаю-то я всё о тебе, – признался Василий удручённо. – Ты неясный для моего соображения человек.
Он подождал, видимо, рассчитывая на ответ. Не дождавшись, продолжал говорить:
– В мирное время я бы мимо тебя просвистал на полном газу, внимания бы – ну, абсолютно никакого. Невидный ты, брат… Не обижаешься на нас, нет?
 Не дождавшись опять ответа,Василий поскрёб щетину на щеках, вгляделся в звёздный профиль собеседника.
– Не охотник ты до слов, парень, а когда-то и надо бы… Всё чего-то слушаешь, ждёшь… И – молча, молча… Не как у людей.
– Каждый живёт, как умеет.
– Вот то-то и оно: как умеет? Не умеем мы жить, это ты правильно сказал.
– Я этого не говорил.
– Не говорил, ну, – подумал. Дело не в том, я не в обиде. Но и ты нас тоже не суди. И Револьверта не суди, пистолета этого. Он малость повёрнутый. Немного больной, или это… в общем сказать, дрянной мужик. Но прости ему. И мне прости.
– Не имею я права судить или прощать, – не поворачивая головы, еле слышно ответил Виктор Фёдорович.
Ночной холод становился сырым и уже оседал на коже каплями ночного тумана. Темнота изменила цвет с чистого чёрного на белесый и смутный. Звёзды, схваченные пеплом, отдалились.
– Ты, значит, помогать людям идёшь, а мы тут остаёмся, – сказал Василий с явной обидой. – Тебе плохо с нами. Потому и спешишь… А ты бы лучше научил нас, чуток потерпел бы… Мы ж за тобой как за батькой, хоть ты и моложе.
Тут он услышал, из странного далёка, тихий, но ясный в темноте ответ:
– Всё, что мне удалось – уберечь ваши жизни. Помочь вам уберечься от самих себя – это то, чего я сделать никогда не смогу... Учить сейчас не время.
– А чему время?
– Спасать. Если ещё есть, что спасать.
Василий встал, одёрнул на себе рубаху.
– Ну, тогда ладно. Ты уж на нас хулы не держи.  Мы не дезертиры какие-нибудь. Чуток отлежимся. А после этого двинемся на соединение, как положено, с действующей частью. Чтобы в смертельном бою…
– Мне это не нужно говорить.
Василий осёкся, помолчал, потоптался на крыльце.
– Что ж, пойду. Попробую уснуть, – сказал он, словно опять извиняясь за что-то, на этот раз уже за то, что ему с чего-то вдруг захотелось спать.
– Отдыхайте. Не надо себя казнить. Увидите ваших родных, успокоите душу. И всё будет хорошо, – неожиданным по теплоте голосом ответил ему Виктор Фёдорович, но не повернулся и не переменил позы.
Василий осторожно отступил. Дверь за ним затворилась. Ещё какое-то время тишина не нарушалась ничем. Потом опять послышался лёгкий толчок открываемой двери. Судя по шагам, это был Револьт.
– Ты почему спать не идёшь, Виктор Фёдорович?
– Пойду. Скоро.
– На таком холоде… Опять ловишь музыку сфер?
Ответа не было.
– А кстати, могу ли я полюбопытствовать, зачем тебе заимка? Ты ведь точно не охотник.
– Для работы.
– Какой работы?
– Для местных нужд.
Это не было ответом. Но Виктор Фёдорович всё равно не стал бы, да и не смог бы объяснить школьному учителю математики, что его работой была медитация на благо Земли.
Револьт присел рядом на крыльцо в той же позе, как давеча сидел на лавке – откинувшись и вытянув ноги. Но скоро подобрал их под себя: холод доставал.
– Скажи-ка, – пробормотал он, посидев немного. – И сырость тебя не берёт.– Камушек прозрачный, а не человек. Тебя, наверное, если на куски разбить, так осколками можно стёкла резать?.. Ну, брат, не надо отмалчиваться. Не считай нас последними свиньями. Васька, конечно, трус и дурак, но что с него спросишь… Надо будет, он наденет лямку и потянет. Ещё лучше, чем я, потянет. Он не конченый человек. Он, видишь ли, о семье думает и смерти боится. А я смерти не боюсь. Вот это и есть настоящая беда.
Помолчав и в молчании прикинув всю тяжесть только что произнесённых слов, он добавил:
– Я пустоты боюсь. Я её теперь каждую минуту чувствую. Она справа, слева, сверху, вокруг. Во мне. Ты вот сидишь на расстоянии локтя, а я чувствую, что это  п у с т о т а  со мной сидит. Хорошо ты меня понимаешь, или нет?
– Может быть.
– Ладно. Я подробнее объясню. Она по частям открывается человеку. Пустота. Её не сразу и распознаешь…
Револьт остановился, должно быть, примериваясь, как лучше ему продолжить. Смолк – будто провалился во мрак. В сырой хвойной тишине каждая пауза в разговоре словно бы прижимала к вискам цепенящую черноту леса… Завозился, прокашлялся. Потом заговорил опять:
– Первый, кто тебя предаёт, сослуживец, друг, родственник, – открывает тебе этот главный феномен нашей жизни. Ты, обиженный кролик, негодуешь. Ты полыхаешь от гнева! Предатель перестаёт для тебя существовать. Он становится тенью. Ты думаешь, – это так себе, ошибка, досадный эпизод. Ан нет! Оказывается, тень тебя везде теперь сопровождает. Всегда она тут как тут: верная тебе до гроба часть твоей пустоты. С каждым новым предательством она разрастается… У пустоты волчий аппетит. Она пожирает одну твою красивую сказку за другой. Предать может друг, брат, невеста… Даже родители. Знаешь ли, например, почему я оказался среди пленных? Меня предал человек, чью семью я спас от гибели.
– Но есть и другие.
– Где, где они? Я, например, не другой. Пустота, если хочешь знать – это то, что в нас реально существует вместо вот этого миража: чудовищной, непонятной жизненной силы, которая неизвестно кем была нам дана и, в сущности, нам не принадлежит! Твоё бесстрастие – тоже пустота, только она прикидывается высотой. Ну? Чего молчишь?
– Молчание – не пустота.
Револьт ничего не возразил на это и некоторое время сидел, опустив руки и голову, словно сразу обессилев. Потом, когда, вынырнув из темноты, он заговорил опять, тон и ритм его речи были совершенно иными, утратившими напор, рассредоточенными. Должно быть, он устал от собственных слов. Но и перестать говорить о чём-то, что его мучило, он никак не мог. Выходило глухое бормотание:
– К тебе, впрочем, я могу быть несправедлив… Может, что-то в этой жизни ты любишь: одиночество, например. Полёт коршуна.
Виктор Фёдорович повернулся к нему.
– Да, я видел. Вы оба были великолепны. Божественная отрешённость. Но слушай, ведь отрешённостью жить нельзя. Неужто тебя ни разу ещё не обнимал ребёнок? Или женщина, на худой конец?
Вместо ответа Виктор Фёдорович вернулся к прежней своей позе – лицом к соснам.
– Значит, нет. Я так и думал. Ты или святой или неудачник. Если святой, то это – промах судьбы. Тебя не должно быть среди нас. Ты не туда попал. Ты – ошибка. Святых здесь не просто убивают, с ними происходит нечто худшее: их не узнают. А если ты неудачник, тогда самое правильное для тебя – спать. Как можно больше спать. Но вместо этого ты вот здесь сидишь и пялишься на сосны… Понимаешь ли, сон – это великая вещь. Сон – единственное, ради чего стоит жить, и потому враг нашего сна – самый наш худший, самый злейший враг.
– Любить во сне нельзя, – разомкнул губы Виктор Фёдорович.
– Нельзя, значит, не надо.
– Нет. Надо.
– Почему, собственно?
– Потому, что мы все живём здесь благодаря любви.
Револьт покачал головой:
– Чёрт тебя поймёт. Вроде бы ты простой работяга, столяр, а говоришь как человек, которому многое дано. У меня, конечно, нет оснований не верить тебе, но я давным-давно устал верить. У меня такая есть нужда: отдохнуть от веры. Но понять-то, понять-то я хотел бы… 
Он вдруг закрыл ладонями глаза и почти закричал:
– Могу я, в конце концов, этого хотеть или нет?! Ты все эти дни меня мучаешь… Мне было б спокойней понять тебя так же, как я понимаю Василия и многих других. Но нет, не могу. И надеяться тоже не могу. Что-то во мне не позволяет.
– Значит, вам надо отдохнуть не от веры, а от себя самого. Тем более, что веры у вас на самом деле никогда не было.
Револьт опять наклонил голову. Покаянно помолчал.
– Суров ты, брат, – выговорил он, наконец. – Но это хорошо. Только зря ты сидишь тут, слушаешь… Что ты надеешься услышать?
– Зверей. Птиц. Что-нибудь живое.
– Ах, вот оно что. По жизни стосковался? Ну нет уж, голубчик, нет… Кончено всё. Забудь. Никто из этой тьмы тебе больше не отзовётся, НИКТО, понял? Ничего здесь не осталось. Вот это она и есть – застылая, без краю, пустота… И ты и я, мы оба – в ней, а уйти некуда. Ты понимаешь меня?
Виктор Фёдорович кивнул, этот его кивок Револьт с трудом мог разобрать в темноте ночи.
– Так что лови свою гармонию сфер. Это единственное, что тебе в наших гиблых краях остаётся…
Ответом опять было молчание.
– Тьфу ты. Почему я перед тобой распинаюсь-то, в самом деле? Почему наизнанку выворачиваюсь? А ты молчишь. Ты всё молчишь и молчишь, чёртов ты сфинкс.
Виктор Фёдорович встал, отряхнул куртку и взялся за деревянную скобу.
– Вы сами сказали, что сон – это лучшее, что мы можем выбрать. Стало быть, свой выбор вы сделали. А теперь пойдёмте спать.
Он сказал это просто, без тени насмешки и отворил застонавшую в темноте дверь.
*     *     *
Зенит следующего дня был холодней и торжественней, чем предыдущий. Там где тропа поднималась над логом, обнажилась, как позади упавшего занавеса, свежая серая даль. Воздух меж веток был смесью желтоватого и голубого. Природа, несмотря на стылую тишь, не грустила, не жаловалась. Прозрачна была, бесстрастна. Выше человеческих и выше собственных слёз.
Виктор Фёдорович давно уже миновал зону болот и, упрятав в котомку нож, которым делал затеси, двигался по тропе свободно и быстро. Он был наконец один. Он чувствовал себя лесным легконогим зверем, выпущенным на волю. Двигаясь бесшумно, с небывалой стремительностью, он теперь не слышал усталого дыхания спутников, не чувствовал их опаски, их неловких шагов, сердце было свободно от тревоги за них.
По пути ловил запахи, вглядывался, слушал. Теперь он, как прежде, жил умной, пристальной насыщенностью каждого своего мига. Он замечал, как высоко над логами голые тонкие стволы берёз ложатся по синеве неба хрупкими ломкими прочерками, как папоротники шершаво и слабо задевают его колени, а из сырых низин посвечивают неяркие, усталые пожары листьев осинника. Редко, холодно, одиноко трещали на деревьях белки. Издалека гулкой дрожью доносились отзвучия орудийного боя.
Ещё час-два ходьбы – и чёрным дурманом повисла в воздухе гарь. Пропали сухие травы. Вместо них под ногами стелилась оглохшая под пеплом земля. Он чуть не споткнулся о брошенную кем-то детскую коляску. И ещё дальше стали попадаться оставленные на земле предметы: пустой сундук, рваный платок, велосипедная рама, множество бумаг. Останки вещей – следы недавнего ужаса – были простёрты, покрыты грязью, затоптаны. Над ними носились, кувыркаясь, последние бурые листья. И ни одной человеческой души не было кругом.
Пустота. Пустота. Это слово, услышанное накануне ночью, обмирающим звоном перекатывалось в его голове. Он мечтал теперь встретить хоть какую-нибудь живую душу, – например, оставленного в лесу ребёнка или раненого солдата, – вообще, он смутно представлял себе, кому может понадобиться его помощь, но ощущение чьей-то близкой беды его не оставляло и гнало всё дальше через содрогающийся от гула равнодушный, прекрасный в блеске прощального солнца лес.
Он подошёл к опушке. На секунду встал, изумлённый: здесь простиралось перепаханное снарядами поле. Два разбитых орудия виднелись на краю его. Рядом с рыжими от глины лафетами и в траншеях лежали тела убитых.
Пройдя через поле, он выбрался дальше, к просёлку, миновал овраг и остановился над роскошным в своей невозмутимости зеркальным озером, на берегу которого под хмурым уже, сниженным небом дремали голые печи ещё одной сгоревшей деревни, а на взгорке одинокой каланчой дыбилась закопчённая пустооконная церковь. Развалины ещё курились.
И здесь – ни взгляда, ни вздоха, ни голоса.
Он оглядел пожарище. Увидел знакомые по цвету и запаху тоскливые следы смерти. Война прошлась по этой земле раскалённым катком и ничего не оставила ни рукам его, ни сердцу. Это казалось ему неправдоподобным: трудно было поверить, что его порыв запоздал, что все, кто нуждался в помощи, умерли. Он бродил от одного сгоревшего двора к другому. Никто не позвал его.
Земля, изъеденная коростой войны, глухим стуком отвечала каждому шагу. Взгляд невольно выхватывал и повсюду выделял траурные цвета пепла, копоти, комковатую сушь ободранной, догола раздетой, разлучённой с жизнью трав земли. Тупой гомон орудий, доносившийся издали, не сообщал этому мемориальному пейзажу ни трепета, ни жизни, ни даже страха опасности. Только лишь чувствовалось, что борьба и мука оставались там, за вселенским горизонтом, а здесь всё отболело, всё откричало, всё  п р о и з о ш л о.
Он внимательно обошёл пепелище. Вышел к окраине.
Перед ним вырос уцелевший каким-то чудом колодезный сруб. Сработан он был не так уж давно, – наверное, перед самой войной; доски и брёвна были свежеоструганными, железный ворот, отполированный ладонями, опрятно блестел, а в цинковом ведре, оставленном на краю колодца, была видна налитая до двух третей чистая вода. Виктор Фёдорович взял ведро (громко звякнувшая цепь заставила его вздрогнуть) и приблизил к нему лицо. Вода пахла девственным подземным покоем.  Он сначала подышал этой водой, не отрывая губ от края ведра. Потом глотнул. Очень медленно опустил ведро, продлевая только что пережитое ощущение. Этот новенький колодец посреди униженных руин, эта в меру прохладная вода, обласкавшая ему гортань – почти обессилили его.
Оглянувшись, ища глазами, где бы присесть, он вдруг заметил распростёртое на земле тело.
Ступил поближе. Всмотрелся.
Тёмный платок, вязаная кофта, длинная деревенская юбка. На спине, с правой стороны – два пулевых отверстия. Она лежала головой к колодцу – должно быть, ей очень хотелось пить, и пока была она жива, у неё хватило сил доползти сюда… Но дотронуться до ведра сил уже не осталось.

В опустошении он присел на ближайший камень. Смотрел и смотрел: всё не мог оторвать глаз от живых линий неживого женского тела. Против воли взгляд ухватывал грозящие болью его памяти детали, и особенно вытянутую к бедру руку с маленьким, очень изящным, придавленным к ладони мизинцем этой руки. Просидев так минуту или две, он оглянулся в поисках места, подходящего для могилы. Прикинул примерно, где следовало бы поискать заступ или хотя бы штык от сгоревшей лопаты. Потом ещё раз поглядел на стынущее у колодца тело.
И тут ему показалось, что мизинец слегка разогнулся. Он не поверил. Он уставился на её мизинец так, будто в этой единственной точке пространства могло совершиться чудо… Из немоты. Из холода. (Побеги травы сквозь асфальт! Зелень мха не мёрзлых камнях вершин! Чудеса ведь бывают. Особенно, если речь идёт о жизни, почему бы нет?)
Да, чудо произошло: мизинец отчётливо дёрнулся. Затрепетал. Это был островок жизни, – удивительная, фантастическая искра… Опомнившись, кляня себя за бездействие, он бросился к женщине и, бережно взяв за плечи, перевернул её.
Платок упал с её головы. Русая прядь свалилась с бледной щеки, покрыв ему всё запястье обширной ласковой тяжестью. Он поднял платок, осторожно вытер ей лицо от прилипшей земли. Оно было почти бескровным, но, несомненно, ещё живым. Полуоткрытые глаза, блуждающий взгляд. Судя по лицу, молодому и ясному, с чуть наметившимися морщинками возле век, ей было около тридцати, едва ли больше. Он приподнял, посадил её, прислонив боком к брёвнам колодезного сруба. Потом осторожно взял ведро. Мокрым краем тщательно приладил к её губам.
Веки женщины дёрнулись, взгляд стал осмысленным. Она теперь смотрела на это ведро и несколько секунд пыталась понять, что же с ней происходит; потом, наконец, разжала рот. Часть воды пролилась ей на шею и грудь. Она в коротком блаженстве закрыла веки, затем распахнула их с внезапной острой ясностью, и – взглянула ему в лицо.
Он с неумелой ласковостью, обеими руками пригладил ей виски, лоб и волосы. Снял с плеча котомку, достал чистую тряпицу, кусок ваты. Попросил:
– Закройте, пожалуйста, глаза… Не бойтесь. Я попробую вам помочь.
С трудом ему удалось освободить её до пояса от одежды и обмыть обе раны колодезной водой. Накладывая повязку, он уже понимал, что спасти женщину едва ли можно. Но делал всё упрямо, очень тщательно. Это была вера наперекор очевидности.
Женщина, вопреки просьбе, так и не закрыла глаза. Она глядела на него внимательно, изумлённо, с опущенными руками, проявляя странное – умиротворённое почти – и всё-таки несомненно женское любопытство. Она была уже бесконечно далека от грохота выстрелов, от пепелища, от этой осени, от веток деревьев, никнущих на холодном ветру, и даже от мыслей о смерти. Тем не менее, она была чутка к  его присутствию здесь, возле неё. Её сознание, пробивающееся сквозь больной взгляд, было помещено уже в чём-то запредельном, но оставшаяся земная часть его была сосредоточена на нём, только на нём.
Он был загадочен. Он был тысячу лет знаком. Он был чужд и странно-близок. Последний вестник уходящей жизни. Голубоглазый, нежноволосый, с большим мудрым лбом, покрытым морщинами… Женщина неотрывно, ясно и жадно вглядывалась в него.
Будучи смущён этим её взглядом, он торопливо накинул ей на плечи кофту. Спросил:
– Вам лучше?
Она молчала и даже не обратила, по-видимому, внимания на его слова. Виктор Фёдорович начал осторожно застёгивать пуговицы её кофты, пытаясь защитить бескровное тело от холода. Но ей это уже не было важно.
– Что для вас сделать? Что?..
Она раздвинула губы, как бы желая что-то сказать, но лишь слабо вздохнула, не произнеся по-прежнему ни звука. Потом сделала ещё одно усилие и шевельнула губами.
Это было почти   в с л у х   п р о и з н е с ё н н о е   с л о в о. Звук жизни.
Он не мог ошибиться. Она пыталась, пыталась что-то сказать ему! Может, уже сказала… Нет. Ни стона, ни вздоха он так и не услышал. Говорили – глаза. Её взгляд менялся, как меняются страницы медленно листаемой книги. Внешне, так же, как эти страницы, он был одинаков. Но если вчитаться – смысл её взгляда каждую минуту становился иным. Неотрывно на неё глядя, коленопреклонённый, Виктор Фёдорович сумел прочесть книгу её глаз до конца, до последней размытой строки…
Молящий взгляд был взглядом несомненно женским. Взглядом жены. Она хотела, чтобы он поцеловал её. Он подчинился, удивившись жару её губ. Это были первые женские губы, которых он когда-либо касался. Ему показалось, что она поняла это.
Но уже в следующую минуту её взгляд потерял блеск живой жажды, телесная ласка ушла из её мыслей (и может быть, даже из памяти) и он уловил в этом взгляде отблеск последней апрельской чистоты. Так  выглядит тонкий лёд на весеннем озере… Взгляд сестры! Кажется, в эту секунду она могла бы разгадать до последнего дня всю его жизнь. Печаль о его трудной участи читалась ясно в этом взгляде. В нём сквозило тихое и ласковое сострадание, – дар, от века присущий женщине, но затем и оно стало уходить, отодвигаться, взгляд светлел, и вдруг она пошевелила губами… Опять без единого звука.
Он наклонился, положил ей руку на лоб. По её взгляду понял, что желание женщины – быть ласковым акушером её смерти – он правильно угадал и она благодарна ему за это.
Этот последний её взгляд, взгляд уже не жены и не сестры, а тающего в болезни ребёнка, был ему понятней других.
Женщина продолжала на него глядеть – в жуткой, ничем не колеблемой тишине. Она смотрела на него даже тогда, когда умерла, а он не сразу понял, что её уже нет, но понял лишь какое-то время спустя, когда её лицо сделалось серым, как состарившийся на осенних дождях мрамор.

А он всё ждал живого голоса. Его не было. Ему хотелось, так страстно хотелось этот голос услышать! Пусть всё окрест превращено в пустыню, но разве не раздавался когда-то давно, в пустыне Синая, голос высочайший и сокровеннейший – начало всякого голоса жизни?
Теперь он понял, что ожидание этого голоса и было, оказывается, смыслом его поисков и его беспокойства… И он перестал вслушиваться в голоса Земли. От Земли нельзя было больше ничего ждать. Сутулый, в брезентовой куртке, с палкой и котомкой за спиною, он продолжал дальше свой путь по лесной тропе на восток.
Смеркалось. Гул орудий, ненадолго возобновившийся, теперь мало- помалу стихал. Дыма больше не было видно. Вместо него над головой молчаливо развёртывалась кроваво-дымчатая заря. Было похоже, что огненный демон войны, перед тем как ненадолго забыться, выдохнул из пасти весь свой жар – и сразу канул, затерявшись в адских подземных мирах.
Стало обморочно-тихо.
Странник так нигде и не услышал ни одного вздоха и ни одного слова. Живые звуки погасли вместе с жизнью. Почти ничего живого не оставалось и для глаз: окоченевшие кусты, рыхлая, тронутая распадом земля под ногами – всё было однотонным, равнодушно-немым, а взгляд вверх, сквозь голые ветви, поражала всё та же холодная, открытая серому воздуху пустота.
Высокая пустота осени.
Теперь он не просто чувствовал безмолвие: он начинал понимать его смысл. Пожалуй, безмолвием это даже нельзя было назвать. Слышал ведь он, всё-таки, и шорох собственных шагов, и случайные колебания ветра, и шум падения сосновых шишек, да мало ли ещё что, но из всех этих звуков исчезло главное – то, что делало их музыкой: в них не осталось Вышнего присутствия. Что-то единственно важное, всенаполняющее, имеющее смысл более высокий, чем любая отдельная жизнь и делающее всё живое живым, это  н е ч т о,  понимаемое только сердцем, ушло из мира, ушло без остатка, и лес теперь напоминал ему родной дом, только что убранный и выметенный после похорон матери. Суть была в сиротливости. Пустыня без Голоса Неба – вот чем теперь была земля, по которой брели его ноги!
Когда он это понял – ему стало мучительно страшно.
И он застыл посреди тропы. Подняв глаза в мёртвую высь, он впервые в жизни произнёс то, что со всей силой, присущей его тоске, копилось и прорвалось только теперь:
– Почему, скажи? Почему Ты молчишь? Неужели мы навсегда отвергнуты, покинуты?
И сразу замер, лишившись дара речи. Ещё шире раскрылись его глаза. Он даже подумал, что начинает бредить. Но в следующую минуту – сомнений уже не оставалось: тишина отошла. Пустоты не было.
Откуда-то сверху к нему доносились звуки, напоминающие пение, и мерное, наполняющее аккордами всю толщу неба звучание хора неизвестных ему голосов. Эта музыка, вибрирующая изобильно и глубоко, как в горловых недрах гигантской валторны, коснулась его ушей, его груди и, словно рука, успокаивающая больного, опустилась ему на темя. Да. Музыка. Он не ошибся. Он слышал её. Голоса расширялись, крепли. Вслед за первыми аккордами, поддерживая этот небывалый хор, зазвучали трубы и скрипки.
Он нисколько не удивился, лишь весь превратился в слух.
Ему даже не показалось странным, что музыка, пришедшая в дольний мир на отравленную ненавистью землю, была настолько сияющей, настолько ненарушимо-светлой, что лишь самые мирные уголки его существа могли вторить ей… Одно только было ему непонятно: музыка ли тут возникла и звучала, как знак, посланный свыше, или неохватно и опасно расширился его слух, пропуская далёкую, невместимую человеческим умом песню других пространств и миров?
Он слушал и стоял неподвижно, и лёгкие пепельные волосы его, вздыбленные над большим полуголым теменем, шевелил медленный, сереющий в дымных сумерках ветер.


Рецензии