Новогодняя история

I.
Она шествовала по зимней улице, улыбалась едва заметно, руки приблизив к груди; шаг – стеснённый (так бывает, когда облачением служит редко надеваемое платье, но, несмотря на это, старалась идти твёрдой поступью), с рассеянной приветливостью кивала знакомым, одинаково мужчинам и женщинам, временами низко наклоняя голову и в эти минуты ещё более замедляя шаг, а новогодний снежок между тем сооружал эфирные купола и башни над её головой в свете вечерних фонарей.
В этой одной фразе уже содержится без малого полная характеристика героини нашего рассказа. Случайному читателю она, конечно, ни о чём не скажет: нужен соответствующий комментарий.
Пожалуйста, вот он:
Она…
«Она» – Тамара Евгеньевна Л., доцент N-ской консерватории, преподаёт на кафедре специального фортепиано. Пианистка от Бога, но полностью лишена честолюбия, поэтому на её афишах мы почти не увидим следов лауреатства в престижных мировых конкурсах. Её выступления в Большом зале консерватории (к сожалению, нечастые) каждый раз вызывают аншлаговый наплыв публики: в городе N. достаточно много серьёзных ценителей музыки.
…шествовала…
Быстро не ходит, даже если куда-то спешит. Ходьба  нужна этой женщине прежде всего для раздумий и только в последнюю очередь для перемещения в пространстве.
…по зимней улице…
В настоящую минуту Тамара Евгеньевна идёт на консерваторский новогодний вечер, единственный ценимый ею светский праздник! Она хорошо помнит, что даже во времена советской власти, неизменно, из года в год, на этот праздник каким-то чудом падал свет близкого Рождества. Ловила этот свет… Дышала им, купалась в нём. В новогоднюю ночь она до сих пор обожает бродить одна под снегопадом.
…улыбалась едва заметно…
На самом деле улыбается она редко. Мешает привычка к ежеминутной сосредоточенности. Так что это – кажущаяся улыбка. Так иногда бывает на лицах людей, которые, осклабясь, провожают глазами внезапно возникший свет автомобильных фар. Конечно же, не сильный свет тут виноват, а тот печальный факт, что глаза этой женщины наполовину слепы. Без очков видит плохо, но очки не любит, надевает только для чтения нот. Невольно получается так, что крупные предметы (люди, деревья, столбы), которые ей на ходу неожиданно попадаются, она встречает вот этой сомнамбулической полуулыбкой. На людей малознакомых издали это производит довольно странное впечатление.
…руки приблизив к груди…
Эрудита, знакомого с шедеврами древневосточного искусства, это навело бы на мысль о терракотовых статуэтках Древней Месопотамии, где рабы, чиновники и цари неизменно изображались с молитвенно сложенными на груди руками. У Тамары же Евгеньевны причина этого жеста скорей всего в том, как она привыкла рассказывать своим студентам о музыке. Неизменно с тихим восторгом, чуть не полушёпотом, как если бы узнала только что Тайну Тайн и ужасно ей захотелось с кем-то поделиться этим открытием.
Говорят, что к каждому из великих музыкантов она относится как к возлюбленному, с которым находится в безнадежно долгой разлуке. Что,  например, исполняя Моцарта, она в воображении рисует его совершенно живым, и во время игры будто бы знакомит его с еще кем-то великим, например, с Бахом, что представляет себе удовольствие Баха от этого музыкального знакомства… Коллегам, впрочем, никогда об этом не говорит, но перед студентами, бывает, обмолвится. От них-то по консерватории и распространяются фантастические истории такого рода… Ещё говорят, что студенту, блестяще исполнившему, например, Листа, она может сказать «спасибо, Ференц», а хорошему интерпретатору Гайдна: «это было просто здорово, дорогой Йозеф!»
…шаг – стеснённый (так бывает, когда облачением служит редко надеваемое платье…)
С выходными платьями Тамары Евгеньевны следующий был анекдот: вся кафедра специального фортепиано слёзно её умоляла заказать концертное платье. Как же это – при всём честном народе садиться за клавиши в офисном костюме? Она ничего не хотела слушать. Упрямство этой женщины всем известно. Переломить ситуацию смог только проректор по учебной работе, добродушный, милейший умница Лев Израилевич Натанзон, который однажды сказал ей полушёпотом, с глазу на глаз, после её выступления:
– Я, конечно, извиняюсь, но… Думаю, вы не обидитесь, если, при всей любви к вам, я позволю себе не слишком галантное высказывание.
– Ужас какой… Я неудачно сыграла?
– Да нет, что вы, что вы! Игра как всегда, на уровне. Пленительная, ангел вы мой, игра! Я… гм… о вашем, прошу прощения, совсем не концертном наряде… Вы только представьте себе, что подумал бы о вас Рахманинов, будь он свидетелем такого вашего выхода!
После этого Тамара Евгеньевна сдалась: Рахманинов был её кумиром.
Та же история повторилась, когда речь зашла уже не о концертном, а о «просто» праздничном платье. Коллеги приносили модные журналы. Долго уговаривали. Уверяли, что ей, чтобы поразить всех, нужен сущий пустяк – всего-то платье вон на той или вот на этой странице!
Тамара Евгеньевна не на шутку сердилась. Никого она не намеревалась «поражать». Ещё чего! По части женской привлекательности она была даже в ещё большей степени лишена тщеславия, нежели по части своего исполнительства. Сама себя, в свои 40 лет, она без сожалений похоронила как женщину, сама себя записала в категорию «серых мышек». О чём тут ещё говорить?
Но коллеги не унимались. Выход нашли простой: тайком купили платье, примерив его на женщину такого же роста и комплекции, торжественно преподнесли в год юбилея и (прибегнув, говорят, даже к устному распоряжению ректора), заставили надеть. Ещё и волосы попросили распустить по плечам… Консерватория ликовала: «серая мышка» оказалась почти красавицей. Вышло так, что женское тщеславие в ней не только пробудили, но сразу же и удовлетворили! К всеобщей радости.
Платье это она всё-таки надевала редко, берегла его: не диво, что чувствовала себя в нём чуть-чуть стеснённо.
…не смотря на это, старалась идти твёрдой поступью…
Здесь речь идёт, собственно говоря, о характере. Застенчивая молчунья, «серая мышка» (некоторые даже называли её заглазно запоздалой девочкой), в нужное время и нужном месте могла вдруг проявить недюжинную твёрдость. Студенты, которые впервые приходили к ней в класс, всегда обманывались её внешним видом: считали поначалу наивной и добренькой. Так, действительно, могло показаться на первый взгляд. Особенно, когда, наклонив к худому плечу голову, она участливо расспрашивала о трудностях, бытовых неурядицах, всё так же трепетно прижимала руки к груди, отзываясь со всей возможной чуткостью на чужое огорчение или радость. Но уже на следующем занятии, едва только замечалось, что студент сделал меньше того, чт; мог, она говорила, устремив на него иссиня-холодный взгляд своих детских глаз:
– Мне, знаете, казалось, что в вас было больше искренности, когда вы решили заняться музыкой.
Не Бог весть что… Даже на выговор-то не похоже. Но студент опускал глаза в клавиши и начинал комкать низ своего пиджака. И никогда больше не позволял себе халтурно относиться к занятиям.
Вообще для тех, кому приходилось с нею часто иметь дело, она приобретала почему-то репутацию музыкальной амазонки, Жанны д’Арк концертного рояля, женщины-воина. Дело было не только в том, что волевое начало отчётливо слышалось в её игре. На любом собрании, там, где нужно было кого-то защитить, она это делала прямо и бесстрашно, всегда с поднятым забралом. Об этом знали. Относились с неизменным уважением, даже когда сплетничали о ней.
…с рассеянной приветливостью кивала знакомым, одинаково мужчинам и женщинам…
Чтобы расшифровать настоящий смысл этой части фразы, придётся прикоснуться как раз к тому, о чём досужие языки любят посплетничать всласть… Стало быть, рассказать о личной жизни. Точнее, о её полном отсутствии (как известно, это даёт гораздо более богатую пищу пересудам, нежели самая что ни на есть бурная личная жизнь).
Все знали, что пианистка Л. никогда не была замужем, что никогда не была замечена с кем-либо в сердечной близости, что живёт в двухкомнатной хрущёвке с матерью, полностью взявшей на себя заботы по хозяйству, пожизненно опекающей великовозрастную дочь. Мнения по этому поводу высказывались такие:
– Какая из неё жена, ну что вы! Она ж не знает, почём в магазине хлеб. И как нитку вдевать в иголку. Её настоящий муж – рояль. Пить-есть не просит, преданно ждёт, терпит, когда его терзают… Вот ему-то она верная жена, никогда не изменит, что б ни случилось. И это, конечно, правильно. Господь сотворил это существо для одного-единственного дела, что вы хотите?! Всё остальное было бы ей только помехой…
С этим не все могли согласиться. Зав. фортепианной кафедрой, особа довольно желчная и, как всем хорошо известно, прошедшая огонь и воду в интимных делах, с негодованием возражала на это:
– Чтобы пианистке интим помешал играть на рояле?! Никогда не поверю. Это противоречит всем известным фактам. В конце концов, это природе противоречит! Я вам больше скажу: пианистка, лишённая эротики – нонсенс. Пустышка. Не только в жизни, она и в музыке ничего не будет чувствовать… Ну, а Тамара – это что-то из ряда вон, я не пойму до сих пор, откуда она берёт эту свою мощь! Из каких таких глубин? Её считают святой невинностью, но, знаете, не стоит питать иллюзий: давайте не будем путать фригидность с добродетелью…
Было и такое мнение:
– Мужчины её не волнуют примерно так, как они не волновали знаменитых девственниц: Артемиду, Афину Палладу, Ипполиту, Жанну д’Арк. Её место – на поле боя справедливой войны, если только такая война где-то существует… Это просто замечательно, что она не замужем, слишком жалкой была бы роль мужа… И потом – учтите, у этой женщины есть свойство абсолютно не женское: преданность одному-единственному делу. Женщиной, как мы знаем, руководит природа. Тамарой-то ничто иное на свете не руководит, кроме её страсти к фортепианной игре! Организм с одной рабочей функцией. Редко, но такое бывает.
…временами низко наклоняя голову и в эти минуты ещё более замедляя шаг…
Об этом, ей-Богу, толком не расскажешь. А жаль… Ведь тут-то и происходило главное: пир духа, который, что ни день, кипел в её воображении! Она бродила по неведомым никому рощам, лесам, полям, забредала на берега рек, безлюдных от сотворения мира, а то вдруг застывала под сводами небывалых дворцов, гуляла под куполами нерукотворных соборов. Это всё было неуловимо-текуче, но вместе с тем нерушимо, поскольку сплетено из музыки. Из одной только музыки.
Так было в минуты отдохновения. Но чаще, шагая медленно, она работала, то есть, мысленно разучивала какие-нибудь музыкальные пьесы. Продумывала тщательно всё, вплоть до аппликатуры. Прослеживала шаг за шагом драматургическую нить музыки. Открывала новые возможности там, где, казалось, всё давным-давно было открыто. Додумывала то, что, как полагали, было давно и хорошо продумано. Здесь-то и была настоящая жизнь, полная переживаний, приключений, событий.
(Задумаешься невольно: не связано ли её упорное нежелание носить очки с боязнью помешать жизни духа подробностями вещного мира?)
В самые драгоценные, сохраняемые в вечной тайне минуты грёз происходили у неё встречи с людьми, которых давно не было среди живых. Она их воскрешала. Придумывала их для себя, придумывала именно так, как диктовала музыка, этими людьми созданная… Музыка была непременно – чистой, гармоничной, высокой; в этих звуках созерцание не оставалось пустым, движение не было бездумным и страсть не была чувственной.
Так, в минуты публичного одиночества, – она и музыка, – эти двое, сговорившись, создавали тайный и замечательный мир. Что касается другого мира, того, с которым по необходимости она была связана, он требовал лишь постоянного терпения и готовности к худшему…
Ну, так что ж. Она это принимала без жалоб и слёз, недаром в ней подозревали скрытого воина.
…а новогодний снежок между тем сооружал эфирные купола и башни над её головой в свете вечерних фонарей.
Вам это показалось деталью пейзажа?
Отчасти, только отчасти, господа! Ибо здесь мне придётся намекнуть на одно обстоятельство, которое, боюсь, вызовет у вас глухое недоверие. Дело в том, что эфирные купола над головой Тамары Евгеньевны можно увидеть не только в свете зимних уличных фонарей.
Среди её студентов был один, на других совсем не похожий, игра которого нередко приводила её в удивлённое восхищение: Дима Ерохин. Как абсолютное большинство талантов на Руси, он был отпетый лодырь. Но в сессию результаты показывал неизменно блестящие: брал хваткой, памятью, интуицией. Так вот, этот Дима обладал замечательным свойством, которым на всякий случай избегал широко хвастать: мог видеть ауру. И уверял сокашников, что аура над головой Тамары Евгеньевны бывает то белая (во время концерта), то жёлтая (на занятиях), то фиолетовая (когда она бродит по коридорам или улицам одна). И что на концертных выступлениях эта аура так потрясно разрастается, что захватывает весь зал! Те, кто слушал Диму, в ответ только пожимали плечами: такое не проверишь…
А ещё рассказывают, что однажды Тамара Евгеньевна своей игрой вылечила от болезни ребёнка, сама того не ожидая. Её пригласили в гости в семью, где восьмилетняя Ксюша, страдая от белокровия (таков был приговор врачей) тихонько лежала в постели, уже почти безучастная ко всему… Гостья подошла к девочке, поговорила с ней. Села к инструменту, который, к счастью, стоял в этой квартире и оказался хорошо настроен. Играла – специально для Ксюши – самую ласковую, самую чистую и светлую музыку. Девочка потом стала просить родителей ещё и ещё приглашать тётю, которую уже во время второй встречи называла «моя Фея Снежинка» и говорила ей «ты». Через пару месяцев болезнь прошла, будто её совсем не было.
Честно говоря, я и сам не знаю, верить ли всему этому. Слишком уж охотно людская молва вторит выдумкам.
Ну, вот и… Пожалуй, на этом – всё. Следует ограничить комментарий, который некстати разросся и отнял у читателя много времени. Тем более, что, пока мы о ней судачили, героиня наша успела уже миновать сугробы, прохожих, ободранные афишные тумбы и приблизиться к праздничному порогу консерватории.
II.
О, эта пёстрая, белая с розовым, ёлочная, блестящая, веющая духами, гулкая суета предконцертного вестибюля!
 Тамара Евгеньевна его воспринимала как-то совершенно в общем, не выделяя деталей, как через замутившуюся воду – красоты кораллового рифа. Cинкретизм внешнего мира, созданный её близорукостью, был для неё сегодня частью праздника. Иногда только из блестящего марева выделялись отдельные живые существа. К ней то и дело подплывало что-нибудь радужное, дружелюбное, тыкалось в щёку с поцелуем, уплывало опять, то вдруг неслышно придвигались вплотную гиганты в чёрной чешуе, учтиво кланяясь; затем вынырнула из розового тумана пузатая краснопёрая рыба, сказала голосом Льва Израилевича: «…бесподобны, ах, ну вы как всегда бесподобны, наш застенчивый ангел!» – и сиганула в глубь кораллового грота, активно шевеля плавниками,  а секунду спустя из тёплого тумана уже высунулась морда мурены под фиолетовой пудрой и сказала голосом заведующей кафедрой специального фортепиано несколько подходящих случаю приветственных слов.
В этих пёстрых густых водах было не так-то просто плыть, но Тамара Евгеньевна двигалась упорно к тому месту, где она могла опуститься в кресло и перестать быть заметной: это был, конечно, актовый зал, там ожидался новогодний капустник. По обыкновению, она устроилась в предпоследнем ряду.
Публика обильно прибывала. Новогодние капустники, получившие вид грандиозных феерических представлений, были давней консерваторской традицией и когда-то славились среди вузов всего города. На них хаживали как на театральные комедийные спектакли даже люди, ничего общего с музыкой не имеющие. Тамара Евгеньевна хранила в памяти ещё самые первые представления, когда на всех курсах было вдоволь живой артистичной молодёжи. Никогда ей не забыть, до каких колик довели её пятикурсники, – здоровенные волосатые парни, – в пачках и на пуантах исполнившие «танец маленьких лебедей». Они два месяца перед тем разучивали его в оперном театре, под руководством профессионального балетмейстера. Все «па», все повороты и все движения были ими выполнены в точности, с максимальной добросовестностью и серьёзностью, и как раз эта серьёзность заставила весь зал хохотать до упаду. Были и другие знаменитые номера. «Петергофский фонтан», например. Или новый в отечественной музыке жанр: «концерт для общего фортепиано с оркестром». Последние капустники уже не так блистали, неизбежный кризис жанра наступил и для них, но кое-какие интересные номера всё же попадались.
Тамара Евгеньевна тихо дождалась, пока подошло время, наполнился зал и конферансье, шикарно взмахнув манжетами, открыл представление.
Капустник начался торжественной кантатой в сопровождении шумового оркестра, где распевался текст, написанный консерваторцами на злобу дня. По идее, кантата должна была производить комичное впечатление. Но почему-то не производила. Тамара Евгеньевна прислушалась, подумала. Ей стало ясно, почему. Студенты-хоровики пели смешные тексты слишком академично, профессионально, как привыкли на эстраде. Это не усиливало остроту юмора, а нивелировало, притупляло её. После их номера медвежьим аллюром на сцену вывалился какой-то сердитый вокалист и спел известную арию с пародийным текстом. Приём, который уже давно обыгрывался в капустниках. Он никого не мог рассмешить. Далее последовала длиннейшая сцена, изображающая экзамен, с участием нерадивого студента и простодушного преподавателя, – тоже заезженный, давно наскучивший мотив. Но была тут одна деталь, которая никак не вязалась с юмором: студент, изображавший Марка Петровича Гольдштейна (известного в вузе музыкального теоретика), чудовищно горбился, выпирая правую лопатку. Это был намёк на горб, который у Марка Петровича и был в действительности… И тоже – могла ли кого-то рассмешить пародия такого пошиба?
Тамара Евгеньевна почувствовала себя неловко. Она достала платок, вытерла лоб (в зале становилось душно) и, подперев маленькой рукою голову, принялась глядеть не на сцену, а в пол. Рассеянность на какое-то время отключила её от происходящего.
Ей почему-то вспомнилось некстати, что Дима Ерохин, баловень муз, с которым у неё было больше всего хлопот, так и не удосужился сегодня прийти и сыграть ей программу, а послезавтра у него экзамен. Вот уж там наверняка всё будет не так, как сегодня изображают в капустнике: не очень-то много на их кафедре простодушных преподавателей. Как всегда, стыдно будет не ему, а ей самой… Господи, какая же это мука – заниматься с человеком, которому природа дала решительно всё – внешность, ум, талант, – и которому на самом-то деле ничего не нужно, кроме его драгоценного безделья! Зачем такие вообще поступают в вузы? Наверное, это какая-то непонятная даже им самим игра, всегда повторяющаяся: связать себя работой, чтобы острей ощутить удовольствие от того, что не выполняешь её.

…На сцене между тем стало происходить что-то новое. Тамара Евгеньевна подняла голову. Да: вышли два пианиста, собираются что-то играть. Надо послушать. Это может быть интересно.
Обоих молодых людей она знала хорошо, не раз слушала их на экзаменах. Они были дельные ребята, учились вполне прилично. У обоих была весьма неплохая техника. Один прекрасно читал с листа, другой даже умел импровизировать. Правда, проникновения какого-то особого никогда не чувствовалось в их игре; был просто хорошо отточенный, технически безупречный «спортивный» стиль, но, по сравнению с троечниками, они всё же производили не такое уж тягостное впечатление. В любом случае, для капустников оба подходили идеально: импульсивные, ловкие, искромётные.  Сейчас они заготовили что-то остренькое. Что именно?
Конферансье объявил: фантазия на популярные темы. Что ж, ладно. Пусть будет фантазия. Послушаем.

Оба пианиста тронулись в путь не спеша, сдабривая музыку то здесь, то там подпрыгивающими форшлагами и октавными скачками. Они играли – и то одна, то другая рука взлетала в воздух, напоминая жесты хорошо отработанной ковёрной клоунады. Это подошло бы для пародии на музыку Цфасмана или Легара… Но они играли медленную часть Второго фортепианного концерта Рахманинова. И в этом было что-то пугающее. Что-то не совсем понятное. Рождалось чужеродное ощущение, которое даже не хотелось осмысливать, как если бы это был сальный анекдот, рассказанный перед Рублёвской «Троицей». Мгновенно, без переходных рамплиссажей, оба пианиста перешли затем к молитве Нормы из оперы Беллини и лихо подхлестнули её, набавляя темп и потешая зал глиссандирующими взвизгами на верхних нотах. Молитва зазвучала так, будто в музыку вдруг подсунули не очень пристойный текст…
Это была, так сказать, затравка. Разминка перед блистательным марафоном.
Перейдя к Бетховену, они взялись за дело более основательно. В первую очередь – хорошенько поработали над «Лунной сонатой», введя в качестве контрапункта к 1-й части мелодию блатной одесской песенки. Совместив, таким образом, пейзаж ночного озера с солнечными тротуарами Дерибасовской, они с налёту въехали в финал 9-й Симфонии. Великая тема Радости замигала и закуролесила, напоминая то ли канкан, то ли шлягер в стиле «бит» или «поп», – она в этом плохо разбиралась… А потом было «alegretto» из 7-й Симфонии и божественное «ariosodolente» из 31-й сонаты. Самое сокровенное, самое заветное! Чем объяснить  такой выбор?
(Тамара Евгеньевна сидела, широко раскрыв глаза.Она пока ещё уверяла себя, что ничего не понимает.)
Конечно, мальчики не должны были спокойно пройти мимо откровений Себастьяна Баха. С этим столпом у них были особые счёты. И, когда они забарабанили его мелодии, – в их игре поубавилась лихая небрежность, но появилось ожесточение. Они воевали с тем, что им твёрже и упорней сопротивлялось. А было это – скорбным речитативом из ре-минорного концерта, солнечной «Глорией» из Высокой Мессы, светозарной колыбельной из «Страстей по Матфею»… И, странное дело, обрушиваясь на вековые твердыни, они неизменно достигали цели. Музыка, сдаваясь их напору, не просто искажалась – она подвергалась опустошению, изъятию сути, – оставшаяся пустая оболочка коробилась, морщилась, скисала, как кожура мочёного яблока. Всё, имевшее тайну и глубину, становилось явным, плоским. Всё, бывшее средоточием жизни, делалось бескровным, обессиленным. От музыки оставалась одна только плоть, слишком податливая тлению, чтобы сохранить право на любовь.
(Тамара Евгеньевна вздохнула, провела рукой по глазам.Ей стало трудно дышать,)
С Моцартом они обошлись чуточку попроще: походя дали пинка донне Эльвире с помощью джазовых синкоп, которыми нашпиговали её большую Арию из оперы «Дон Жуан». И, пожалуй, чересчур небрежно обошлись с Шубертом, плюнув только мимоходом в мистические очи Лесного Царя. А могли бы и утопить, вместе с короной, в ближайшем болоте. Чего им стоило?.. Но им было некогда: предстояло капитально заняться Чайковским.
Здесь парни потрудились с небывалым энтузиазмом. Они брали опять-таки не просто популярные мотивы, но самые светлые, сокровенные и трепетные. И не хватило бы в русском языке никаких мощных прилагательных, никаких смачных метафор и самых буйных эпитетов, чтобы описать, что они с ними сделали.
(Тамара Евгеньевна уже сидела сжавшись и стиснув зубы. Но когда она услышала, как колошматят нежную скрипичную тему из 1-й части 6-й Симфонии, – не выдержала, закрыла руками лицо).
Так и сидела. Могла только молить мысленно, чтоб не трогали они хотя бы Шопена, Листа, Скрябина… Нет, они никого не забыли. Они делали свою работу очень обстоятельно. Всё, что считалось прекрасным, должно было поникнуть под их железными пальцами, теряя силу и славу в сплошном, нескончаемом адовом действе: сладострастии унижения.
Самым ярким в этом попурри обещал быть заключительный апофеоз. Ребятки с особым тщанием его подготовили, не подкачали. Апофеозом выбрали канкан. Тот самый, знаменитый, символичный, предсказавший в конце романтического XIX века эпоху Содома, канкан из оперетты Оффенбаха «Орфей в аду»!
Тамара Евгеньевна всегда ненавидела эту музыку. Затыкала даже уши, если где-нибудь случайно её слышала. Баловень мировой эстрады внушал ей инстинктивный ужас… И вот теперь он победно вознёсся над останками растоптанной, замордованной классики, он откровенно торжествовал над залом, Его Препохабие, глумливый, бойкий, наглый в доску… А под пальцами двух шалунов он звучал ещё похабней, ещё наглей: они ведь умудрились совместить его с главной темой 1-й части Героической Симфонии Бетховена! Вот так – лихо, хлёстко, шумно, эффектно закончился умопомрачительный номер.

…В зале висел равнодушный гул. Перешёптывались, бубнили. Обратил ли хоть кто-нибудь достаточно внимания на то, что сию минуту на эстраде произошло? Неужели совсем никто ЭТОГО не понял? Если так, то это последнее открытие было бы, вероятно, самым ужасным…
Пора, пора было выходить из зала. Но не сразу она могла встать. Члены были точно скованны болезнью. Она задыхалась. Все остальные номера первого отделения прошли для неё, словно в тумане.
Обратный путь в вестибюль был непредставимо тягостным. Она и так-то видела с трудом, но тут словно ослепла: едва не натыкалась на людей, всё кругом было черным-черно, будто кто-то разом выключил красочные огни праздника и волшебный коралловый грот погрузился в ночь. Добралась до лестницы, где в сторонке одиноко стоял и курил Марк Петрович, чью согбенную фигуру совсем недавно беспечные шалопаи так натуралистически изобразили в капустнике. Насколько помнила Тамара Евгеньевна, корректный и чистоплотный Марк Петрович никогда раньше не курил. Теперь он почему-то пытался это делать, не очень умело… Настроение этого человека – она понимала – было родственно её собственному.
Подняв к нему умоляющий взгляд светлых полуслепых глаз, произнесла еле слышно:
– Марк Петрович, голубчик, что это было?
Вместо ответа он слабо развёл руками: мол, сами слышали…  Красноречивей любых слов были его еврейские лучистые глаза, будто специально природой созданные для выражения скорби особого склада. Родовая мудрость древнейшего  в человечестве племени так много, так безнадёжно много знала о страшном, о нескончаемом пути! Этот взгляд она хорошо уловила в полумраке.
– Голубчик, это что же такое: новая мораль? Новые люди?
Он едва заметно покачал головой и вымолвил:
– Хуже. Новая эпоха.

Верхние лестничные пролёты совсем не освещались. Они вели к дверям классов, не предназначенных для празднования. Идти приходилось почти ощупью, но этот путь был ей очень хорошо знаком. Она брела к своему классу, за дверями которого стоял концертный рояль фирмы Бехштейн, подаренный ей персонально японской делегацией, посетившей однажды N-ск и покорённой гениальной игрой провинциальной пианистки. Этот рояль простодушные иностранцы хотели ей доставить прямо на дом, не представляя себе, конечно, размеров жилплощади в нормальной хрущёвке. Из положения был найден простой выход: рояль поставили в её класс, документально оформив права собственности (на чём она, впрочем, не настаивала). Студенты берегли рояль, не допускали к нему кого попало, а во время занятий за его клавишами сидела сама Тамара Евгеньевна. Порядок этот, впрочем, не всегда соблюдался; во внеурочное время к Бехштейну иногда прорывался посторонний люд, лакомый до элитного звука. В общем, благодаря этому роялю класс получил особую славу как территория Бехштейна; к нему, в виде особой чести, допускали иногда заезжих гастролёров, для их репетиций.
Сомнамбулически медленно Тамара Евгеньевна добрела, наконец, до дверей. Ей повезло: класс оказался не заперт и пуст.
Она села возле рояля, оправила платье, сложила на коленях руки. Кругом царила редчайшая в этом здании тишина: никто не играл гаммы в терцию или в сексту, не вымучивал вокальные арпеджио, не буравил уши скрипичными рамплиссажами.
Здесь можно было сосредоточиться.
Перед игрой, как пред молитвой, надо омыть душу, убирая всё лишнее – эмоции, мысли, заботы дня… Знакомый ритуал. Почти привычный.
Тамара Евгеньевна сразу же постаралась отключиться от всего: от Нового Года, от завтрашнего экзамена, от злополучного «капустника». Уйти в ту область, где нет ни мыслей, ни цвета, ни запаха и откуда таинственным образом вдруг возникают новые мысли, новые цвета и новые запахи, – то есть то, что она окрестила Праздниками Встреч.
Итак, она попыталась это сделать. Но не достигла даже первой ступени успеха: отключение никак не давалось ей. Будто на тело налипла вязкая смола. И освободиться от неё – совсем, ну совсем нельзя… Никак! Ладно, попробуем сосредоточиться на другом. О чём-то конкретном подумаем… Но Боже мой, о чём?
Нет, никакая отвлекающая мысль на ум не приходила. В голове настойчиво, издевательски-чётко прокручивался канкан Оффенбаха.
Она резко мотнула головой.
Откинула крышку рояля. Стала играть музыку первой части Лунной сонаты, осторожно, очень тихо, всё время вслушиваясь в свою игру. Потом убрала руки и опять закрыла глаза. В памяти моментально возник мотив песенки «С Одесского кичмана…» – той самой, которая в «капустнике» была повенчана с божественными триолями этой части.
Нет, Бетховен не пожелал к ней явиться, хотя она только что призывала его. Она оглядела комнату. Голые белые стены, освещённые голой жёлтой лампой. Стены были как стены. Ничего за ними не угадывалось. Столы  тоже были всего-навсего столами. И обшарпанный стояк в правом углу тоже был только лишь трубой, сделанной из железа. Ничего сверх этого он в себе не содержал.
Она вдруг испугалась этой бытовой жестокости вещей, так безжалостно против неё обратившейся!
Из закрытого рта вырвался стон.
Голова дёрнулась, будто от нервного тика.
И она поспешно стала играть Скрябина – отрывками, вперемежку, первое, что попадало на память.  Она даже попыталась представить себе лицо его, пышноусое, с клиновидной бородкой, с остановившимися в истоме мечты глазами. Но лицо, которое она с таким трудом представила, вдруг холодно на неё взглянуло и кануло в пустоту. Что было страшней всего, так это то, что она как будто перестала узнавать его музыку: на звуки легла тень нечистоты, нечто столь же тяжкое и неустранимое, с чем она не могла совладать в себе самой. Неудивительно, что Скрябин исчез, едва появившись. Он дал ей понять, что больше не принимает её.
Тогда Тамара Евгеньевна нарушила молчание и прошептала, тесно прижав руки к груди:
– Хорошо, я виновата… Я должна была сразу уйти оттуда. Мне стыдно. Но нельзя же, нельзя же так казнить!.. Послушайте!
Ей не ответил никто. Ничей взгляд и ничьё дыхание не откликнулись ей. Она чувствовала себя покинутой навеки.
Опять две маленькие руки легли на клавиши. На этот раз она заиграла Моцарта. Он не так горд, как те двое. Он приветлив. Он сострадателен. И потом, разве она не очищает сейчас его музыку? Вот-вот, совсем немножко… Ещё самое крохотное усилие…
Нет. Теперь она перестала узнавать и музыку Моцарта. Произошло что-то очень серьёзное. Что-то сместилось в этом мире. Почему мелодии, которые ещё вчера звучали так теплокровно, так оживляюще, стали вдруг очевидными, плоскими? Неужели это действительно – заигранная, заезженная и проношенная до дыр классицистская дребедень? В ожесточении на себя она продолжала играть. Ещё и ещё. Она уже не призывала к себе Моцарта. Она пыталась сама пробиться к нему, упрямо наклонив голову со свесившейся на лоб прядью и вздрагивая плечами на резко звучащих аккордах. Теперь или никогда!
Но что-то помимо её воли надламывалось и бесплодно уходило, как вода уходит в песок.
– У меня не получается… Не получается… – бормотала она не то негодуя, не то жалуясь.
Останавливалась. Кусала пальцы. Начинала опять. Плакала и ловила губами тяжёлые, разъедающие язык слёзы. Через три или четыре часа почувствовала – сил почти не осталось. Надо было уйти и признать своё поражение. Надо было признаться самой себе, что те два шустрых жизнерадостных технаря, резвившиеся, жуя резинку, на костях классиков, – были совершенно правы.
Да, да. Пришла пора остановиться.
Она легла на пюпитр локтями. Положила голову на руки. Ей ничего уже не хотелось – ни борьбы, ни мысли. Вопросов не было. И жалоб не было. Была пустота. Она отдала себя на волю этому – полному, облегчающему, нагрянувшему, как смерть, бесстрастию. Прошли несколько минут, равных вечности.
Вдруг она увидела – его. К ней пришёл тот, к чьей музыке она сейчас даже прикоснуться боялась. В сознании словно полыхнул огонь: рахманиновская соль-минорная прелюдия! Звуки взорвали пустоту, словно сигнал боевой трубы.
Значит – прочь слёзы, прочь жалобы. Нужен бой.
Она выпрямилась. Стала раскачиваться на стуле – вправо, влево. Мерно. Молча. Потом остановилась. И вдруг пальцы сами собой, без насилия и надрыва, стали касаться клавиш.
III.
Теперь нам не избежать возвращения к персонажу, уже мелькнувшему дважды на страницах этого повествования: Дима Ерохин. Тот самый талантливый лодырь. Пятый час утра. Радости пира позади – сейчас он, вместо сна, поднимается по ступеням опустевшей после праздника лестницы к тому самому классу. Цель стремления – конечно, Бехштейн. На нём Дима мечтает прорепетировать программу завтрашнего экзамена. Прихоть? Возможно. Даже не удивительно: вся сознательная жизнь Димы Ерохина состоит из прихотей. К тому же он побаивается ледяного взгляда Тамары Евгеньевны, такое не раз бывало, когда он, надежда класса, вдруг начинал глупейшим образом играть мимо нот на академконцерте, и потом ещё оправдывался: мол, что вы хотите, сам Антон Рубинштейн проваливал свои выступления, и натыкался неизменно на ответ: «Сначала сумейте стать Рубинштейном, уважаемый,  а уж после этого, если хватит совести, можете на него ссылаться!».
Он шёл к своей цели, натыкаясь на следы перегоревшего, увядшего к утру праздника.
Это был высокий, мощный по всем статьям юноша: что называется, хорошо задуман природой. Справным  был бы витязем, живи он среди скифов в дикой степи, а не в задымлённом городе с чахлыми огородиками на пустырях… Огромные кисти рук его, созданные для меча и копья, не касались бы клавиш; слух, способный уловить начало далёких небесных громов и звон вражеской тетивы, не был бы занят этюдами Мошелеса и Листа; карие глаза его, способные во время ;но видеть вдаль на много вёрст, сейчас не были бы забаррикадированы роговыми очками.
Искусственно горбясь, он прошёл через пустое, тускло освещённое фойе, затем поднялся по большой парадной лестнице на третий этаж и свернул в полутёмный коридорчик. На всём этом пути он видел следы минувшего ночного торжества, дразнящие своей фривольной беспечностью. То попадалась ему глянцевая хлопушка, брошенная кем-то на полу и похожая на ублюдочную конфету, то высовывался из полутьмы гипсовый бюст Мусоргского, обвешанный серпантином, как если бы ему опрокинули на голову кастрюлю с раскрашенной лапшой, то кидался в очи гранёный стакан, оставленный на ступеньке, а возле праздничного стенда мигали зелёными лешачьими глазами две притулившиеся друг к другу бутылки. Россыпи конфетти, захламлявшие пол, казались Ерохину шляпками вбитых в паркет гвоздей. По коридору он шёл сквозь строй наседавших на него с потолка ватных снежинок. А возле дверной ниши одного из классов чуть не наскочил на целующуюся пару. Тела, вплетённые друг в друга, проступали из мрака в стиле позднего Караваджо. Взглянул он на них лишь мельком. В его понимании они оба также были в ряду неубранных новогодних безделиц.
По мере того, как Дима Ерохин приближался к заветному классу, ему всё явственней слышались звуки рояля. «Не тот ли это рояль?» – подумал он с беспокойством, и когда подошёл, понял: да, тот. Класс был занят. Какой-то шустрик успел раньше проскочить… Гадство.
Не успел Ерохин как следует выругаться, как увидел ещё одного студента, своего сокурсника Борю Прудникова. Его бледнолицый собрат, тощий отличник, всегда деловой и грустный. Ого! Другой претендент на Бехштейна? И двое ещё по вестибюлю слонялись… Дима и подозревать не мог, что на его курсе может оказаться так много любителей встать с петухами, чтобы получше отыграть программу. К вожделенному роялю, значит, подступиться будет не так-то легко.
– Привет, – сказал Дима. – Ты никак на очереди?
– Какая тебе тут очередь… Класс занят, разве не видишь. А до скольки, понятия не имею.
– Ну, значит, надо спросить.
– Неудобно, чувак. Тамара Евгеньевна там.
– Что?!
– Да. Можешь сам убедиться.
– Странно. Ей же экзамен не сдавать. Свой концерт она недавно отыграла. И вообще, я ни разу не слышал, чтобы она занималась здесь по ночам.
– Я тоже не слышал.
Они оба замолчали и прислушались.
Из-за двери доносились обрывки музыки, – как ни странно, сплошь популярной: кода первой части «Аппассионаты», полонез-фантазия Шопена, мятежные рамплиссажи 1-го концерта Листа, соль-минорный прелюд Рахманинова и так далее. Не похоже было, чтобы эти вещи разучивались или шлифовались. Чтобы, например, шла работа над пассажами, фразировкой, педалью… Отрывки популярных произведений просто-напросто звучали один за другим, без сбоев и повторений, иногда с небольшими паузами.
– Концерт «в рабочий полдень», – задумчиво сострил Боря Прудников.
– Интересно, зачем ей всё это надо? – подумал вслух Дима Ерохин.
– Ещё интересней вот что, – развил эту мысль Боря. – Я, когда только сюда пришёл, приоткрыл дверь и слышу, она повторяет всё время сама себе: «У меня не получается! Не получается! Не получается!» Говорит это с таким напряжением, что чуть не плачет! А потом опять: Бетховен, Моцарт, Шопен… И только отрывки, отрывки… Самые, причём, заигранные. Ты можешь что-нибудь тут уразуметь?
Дима нахмурился, прислушиваясь, вглядываясь... Снял почему-то очки. Жестом призвал Прудникова к молчанию. Он тоже обратил внимание на цитатность игры, слышной за дверями, но его заинтересовал выбор музыки, и как ещё заинтересовал! О своих соображениях он поостерёгся говорить вслух. Сделал только одно, главное: переключил зрительное внимание, – так, как он это делал обычно, когда рассматривал чью-то ауру… И увидел нечто такое, что заставило его издать абсолютно неуместный, невразумительный для постороннего вопль:
– Ата-а-ас!!
И сразу же прикрыл рот, останавливая себя. После этого он поспешил спровадить сокурсника, объяснив:
– Знаешь, не надо терять время. Тут полно свободных классов, занимай любой, я здесь покараулю, а когда она выйдет, дам тебе знать… Идёт?
Тощий анемичный Боря Прудников с сомнением посмотрел на энергичного сокашника,  решив про себя, что предупреждать он всё равно ни о чём не будет, ну и фиг с ним, всё равно заниматься ведь надо где-то или нет? И пошёл прочь, на всякий случай предупредив:
– Смотри, не забудь, уговор дороже денег…
Дима Ерохин, махнув ему вслед, остался перед дверями один.
Он всё равно не смог бы передать человеку, не владевшему сенситивным зрением, ту потрясающую картину, которая предстала его взору… КАК об этом расскажешь? И – КОМУ? Всё равно никто не поверит.
Он находился почти в центре очень странного вихря, где по разным орбитам двигались чёрные, коричневые и серые обломки чего-то, форму чего невозможно было понять, поскольку рваные края этих обломков не прочерчивали внятных линий.  По периферии этого вихря нависали отовсюду какие-то угрожающие фигуры: не то огромные канцелярские шкафы, не то бутафорские скалы, но они не могли быть ни шкафами, и ни скалами, потому что постоянно меняли форму и шевелились. Иногда от них отрывались медузоподобные маленькие фрагменты, весьма агрессивные. Становясь самостоятельными существами, они моментально оживали и вовлекались в серо-чёрно-коричневый вихрь. Всё, что в этом вихре крутилось, устремлено было, в слепой ярости – к центру, туда, за двери класса, к той области пространства, откуда шла музыка.
Но музыка посылала в пространство не одни только звуки!
Оттуда, из центра, сыпались сполохи света и яростные молнии, иные из которых были разительно похожи на взмахи боевых мечей, подсвеченные огнями софитов. Мечи рассекали безобразные чёрные контуры летучих существ, гасили их злобу, превращали астральное воинство в желеобразную, хаотично шевелящуюся массу. Это была яростная битва, не видная обыденному глазу…
Так что и выбор музыки стал мгновенно ясен Диме Ерохину. Тамара Евгеньевна не зря играла завершение фуги 31-й сонаты Бетховена, прелюд Рахманинова, «Порыв» Шумана, героические фрагменты полонезов Шопена и многое ещё в этом роде – это было испытанное в боях оружие!
Да, это была реальная битва. Её безудержный вихрь и яростный шум затуманили восторгом сознание человека, архаическая память которого удерживала хмель сражений ещё тех адски далёких времён, когда он был вольным кочевым витязем в скифской степи. Он и сам хотел бы ввязаться в драку – но КАК? Не врываться же в класс ко второму роялю…
Тут, на счастье, зазвучал Патетический этюд Скрябина (вот-вот, наконец! его-то как раз не хватало!) и Дима, словно былинный Руслан, завладевший, наконец, боевым мечом, ринулся в бой очертя голову. Он стал подпевать роялю тему этюда, просто заорал во всё горло, забыв об осторожности! Он при этом ещё размахивал руками – не по-дирижёрски отнюдь, а как всамделишный рубака или, на худой конец, страстный оратор… Теперь они сражались вдвоём. Этюд звучал победно, настойчиво, страстно – с силой, которую даже Ерохин едва ли подозревал в маленьких руках Тамары Евгеньевны.
…Упоение боем продолжалось всё время, пока звучал Скрябин. Но вслед за тем чёрный вихрь, так долго бушевавший возле дверей класса, остановился, вздрогнул и будто рассыпался… Астральный «пейзаж» в окружающем пространстве, как по волшебству, переменился: теперь оно было усеяно фрагментами рассеченных мерзких тварей, как если бы это были головы, перья и когти поверженного дракона, то есть, это был хаос, в который всякий раз бывает превращено поле сражения, не зависимо от того, чья в этом сражении одержана победа…
Да, но что делать с хаосом? Меч бесполезен здесь. Нужен созидающий труд, созидающая мысль, разве не так?
Едва он об этом подумал, произошла ещё одна удивительная метаморфоза: волшебные пальцы, владеющие клавишами, переменили тактику. Началась импровизация.
Опять знакомые классические мелодии… Но фантазия на эти темы – ни на что знакомое не похожа! Это никоим образом не жонглирование нотами, где лихо нанизываются на общий ритм лоскутно сшитые темы в стиле эстрадных попурри. Не похоже и на блестящий парафраз в Листовском пышном облачении… Другое, совсем другое… Строгое, чистое размышление, очень сдержанное, в духе, быть может, старинных полузабытых органных импровизаций. Что-то аскетическое и суровое было в этой игре. Никакой суеты, никаких рамплиссажей. Мелодии не столько обыгрывались или развивались, сколько осмысливались. Они не были «материалом», они были партнёрами для вдумчивой беседы, и даже как будто – малознакомыми, удивляющими сердце и ум партнёрами. В пустынном, почти марсианском коридоре, с нанизанными на длинные нити клочками тощей ваты, изображающей снежинки, звучала властная, очищающая, высокая игра. Она восстанавливала внимание к чему-то важному и вневременному. Она способна была дать полноту потерявшему кровь сердцу и вернуть опору заблудившемуся сознанию.
Главное: эта музыка заново организовывала окружающую среду, истерзанную агрессией Низа. Ерохин впервые осознал настоящий смысл классического музицирования: это была работа по гармонизации пространства. Ничем иным – для больших мастеров искусства – она и не могла быть.
Хаос мало помалу исчезал, растворялся в полном небытии. Вместо него пространство заполняла серебристая аура, чистая, как душа младенца в крестильной купели, мерцающая россыпями крохотных звёзд.
Дима Ерохин испытал минуту блаженства, о котором он раньше и подозревать-то не мог. Сакральный покой… Счастье, которое человек может пережить лишь тогда, когда он, вместо потерянности и страха, осознаёт себя в счастливой безопасности под Вышним покровом. За считанные минуты студент Ерохин понял то, что редкий человек сумел бы понять даже к концу жизни… Он так стоял – долго, недвижно, молча, пытаясь продлить и запомнить это небесное состояние, поразившее его едва ли не сильней, чем пережитая им только что оргия виртуальной Битвы.
Потом он очнулся. Понял: за дверями никто больше не играет… Но и движения никакого не чувствовалось: звук закрываемой крышки рояля, шум отодвигаемого стула,  стук каблучков о паркет – он ничего этого не услышал. Была обморочная тишина.
Дима Ерохин осторожно приоткрыл дверь и вгляделся. Тамара Евгеньевна сидела неподвижно, опершись на крышку рояля обеими тоненькими руками и положив на них пышноволосую голову. Она спала.
Ерохин на цыпочках приблизился к ней и заглянул, наклонившись близко, к прекрасным струящимся волосам. Перед ним было лицо спящей женщины – счастливое и спокойное, с чистым, еле слышным дыханием. Оно казалось юным, несмотря на укромные морщинки возле рта и глаз. В этом лице было столько нерастраченной нежности и незнакомого Диме выражения вневременного счастья, что ему даже стало казаться: спящая улыбается… Пара туфель стояла в сторонке, – видно, успела натереть ей ноги праздничная обувь, и небольшие ступни в тонких чулках, с поджатыми от холода пальцами, притулились друг к дружке. Дима успел заметить красивую, античную их форму. И нежный абрис шеи под волосами…
Он вышел точно так же – на цыпочках. Мягко прикрыл дверь. В коридоре стоял конкурент по Бехштейну Боря Прудников и вопросительно глядел на него.
– Ну, что? Рояль в ажуре?
– Тихо. Она спит.
– Как?..
– Да вот так. И не надо её будить. Ты понял? Так что веди себя тихо и вообще уматывай.
– А ты что же, оруженосец верный, останешься здесь и будешь стеречь её священный сон?
Боря Прудников, под влиянием обиды, был подчёркнуто саркастичен. Но он даже не подозревал, какая серьёзная правда содержалась в его словах.
– Да. Остаюсь и буду стеречь, – просто ответил Дима.
Прудников после этого нехотя поплёлся прочь, причём один раз оглянулся и, чувствовалось, хотел покрутить пальцем у виска, но, видно, раздумал, побоялся.
Ерохин сел на корточки возле дверей класса, привалился спиной к стене. Сколько открытий! Среди них – открытие женщины, которая, оказывается, была спрятана под личиной воина – откровение, только что ему явленное. Открытие его любви – с этих самых пор единственной, пожизненной.
Оглушённый всем этим, он сидел недвижно.
Его жизнь, начиная с этой минуты, переменилась раз и навсегда, о чём он, конечно, не догадывался. Минута стала Утром, переживание этого утра – чудом, и всё, чего он сейчас хотел – как можно дольше, как можно бережней сохранить в сознании эту тихую, наполненную светом неподвижность.
*     *     *
Состояние счастья, то есть полоска времени, когда его чувствуешь, но о нём не думаешь, рано или поздно прерывается жизнью… Как хорошо, что человек не знает заранее остального, что за этим последует! Не знает ни больных минут, ни будничных, ни страшных, не знает ровнёхонько ни-че-го, – ах, какая бездна разумности в милосердном этом незнании!
Ерохин не предполагал даже того, что, услышав движение за дверями, откроет их, ворвётся туда, – и сразу, с места в карьер, очертя голову, сделает Тамаре Евгеньевне предложение!
Именно так. Причём, на особый манер – в позе, которую он счёл выражением старинной галантности: встав на одно колено и прижав руку к сердцу, он попросил это сердце принять в дар на всю оставшуюся жизнь.
Тамара Евгеньевна, конечно, обомлела (попробуй тут не обомлеть!) и, не вставая со стула, не открывая рта, сделала очень красноречивый жест: надела очки. На памяти Ерохина это был единственный случай, когда она их надела не для чтения нот. Какой это был для него жуткий момент, не стоит и говорить. Но он моментально нашёлся: свои роговые очки, наоборот, снял и сунул в верхний карман пиджака, не переставая прямо и серьёзно глядеть ей в лицо.
Дальше – были одни только реплики, которыми он отвечал на её мысли, очень чётко и верно им угадываемые:
– Это не хулиганство, я совершенно трезв, поверьте мне…
– Кто вы для меня – я понял во время сражения…
– Да, это было сражение. Об этом знаем только мы двое… Вы очищали пространство, я всё видел! Ваш свет – меч…
– Я пытался Вам даже помочь, когда вы исполняли Скрябина…
– Я больше не буду вас огорчать… Честное слово, работать буду до потери сил… Мы вместе будем работать… Вместе сражаться…
– Это серьёзно. Уверяю Вас, это настолько серьёзно, что, видите, я на это решился… Поверьте мне. Пожалуйста, поверьте мне…
И так далее.
Он не видел и, возможно, не чувствовал, как текли слёзы по его лицу. Но она видела. Долго молчала. Сказала только, снимая очки и качнув, как в чаду, головою: «Ну и Новый Год, о Господи…»
Ещё, конечно, он не мог себе даже представить, что Тамара Евгеньевна, без сцен и нравоучений, без показного благоразумия – мол, вы, юноша, хотя бы представляете, насколько я старше вас? – так же серьёзно примет его предложение, что их свадьба, проведённая без шума в очень скромной компании друзей и ставшая сенсацией среди консерваторской публики, изменит кардинально не только его, но и её жизнь.
Головокружительному счастью этой жизни никто в консерватории сначала не мог поверить, а когда поверили, мало кто мог удержаться от зависти (частенько и злословия). Оба «объекта» обсуждений совершенно легко, совершенно беспечно не замечали этого.
Ерохин занимался как одержимый, вырос почти стремительно в большого музыканта и даже, ещё до окончания консерватории, получил приз на престижном международном конкурсе. Теперь он всегда выглядел собранным и серьёзным, будто на целую бездну  лет сделался старше. Но самая кардинальная метаморфоза произошла с Тамарой Евгеньевной, которая, наоборот, словно помолодела лет на десять и превратилась в настоящую красавицу. Кажется, не было теперь в консерватории другой женщины, которая так тщательно – главное, с таким великолепным эффектом – следила бы за собой. «Где, интересно, она этому научилась?» – шелестели дамские языки за её спиною. Нигде не училась. Просто – была счастливой женщиной и не хотела этого скрывать.
А уж что происходило в их доме, вдали от посторонних ушей и глаз, это и подавно никак не мог бы предугадать Дима Ерохин в момент блаженного сидения возле дверей заветного класса…
Восторженный, сильный, он обожал носить её по квартире на руках. Едва она спросит, например: «послушай, а куда мы с тобой задевали метроном?» – он тотчас её подхватывает, кружит-кружит, потом несёт в другую комнату, к этому самому метроному, который, как он отлично знает, стоит на виду, и жена тоже об этом знает, спрашивает, конечно, затем, чтоб лишний раз он взял её на руки, и чтобы, осыпая поцелуями его лицо, нарочно мешать ему смотреть и заставлять всякий раз спотыкаться о столы и стулья. А ночами – какой она была нежной, умелой, страстной любовницей своему мужу! Вот уж во что никогда бы не поверили опытные коллеги, но тёмные круги под глазами обоих по утрам иной раз слишком явно выдавали жар этих ночей… Они даже репетировать рядом не могли, искушая друг друга, так что пришлось взять за правило – заниматься в разных помещениях.
– Как же ты жила раньше? – спрашивал он ночью, при лунном свете, любуясь её лицом в путанице роскошных волос.
– Никак, мой родной.
– Почему?
– Ждала тебя, а тебя всё не было. Опоздал родиться. Да вот, слава Богу: не совсем опоздал.
Через год после свадьбы они сформировали фортепианный дуэт, который сделался очень быстро прославленным, причём не только в их городе. Поездки, гастроли… Лауреатские призы. Цветы. Овации.
Реже они отваживались на сольные концерты. Эти концерты, забиравшие много времени и сил (времени им всегда не хватало) были в городе явлением поистине выдающимся. Дима, как всегда, играл напористо, виртуозно, блестяще. Но – Боже, как теперь играла она! Вся нежность любовных ночей, все краски мира, радость проснувшейся души, всё это было отдано музыке… Публика слушала, не дыша.
Досуг, который иногда был у них, они делили между любовью и искусством. Хозяйственные заботы, в которых оба ничего не смыслили, совершались как-то походя и откровенно бестолково, что для обоих служило источником веселья. Кто-то переварил лапшу, кто-то пережарил картошку, кто-то забыл в автобусе авоську с продуктами… Не беда: в кафе, закусочную, столовку, пирожковую можно было всегда успеть.
Дима пристрастился рисовать: у него, как некогда у Рихтера, прорезался ещё и дар живописца. Тамара настояла, чтоб он устроил выставку. Опять – пресса, успех, цветы.
– Это всё благодаря тебе, – неизменно говорил он.
– Нет, милый. Ты сам знаешь, что без тебя ничего бы не было.
Она была права. Она всегда не забывала подчеркнуть силу и талант мужа, никогда не позволяла себе брать над ним верх, – соблазн стольких глупых баб… Она смогла быть не просто счастливой – мудрой. Именно про неё, видно, было сказано, что талантливый человек талантлив во всём.
Их счастье, годами длящееся, настолько было явным, что эти два беспечных баловня Гименея прямо-таки вводили в смущение ближних и возбуждали у них нехорошие чувства… Из консерваторских коллег был искренне рад невероятному союзу только тишайший, чудеснейший Марк Петрович. В редких кулуарных разговорах с Тамарой он особенно ласково говорил с ней, спрашивал о репертуаре, о планах очередных гастролей… И грустно смотрел на прекрасное, ставшее юным лицо, никак не озвучивая мысль, которую, разумеется, он и не мог высказать вслух:
– Вы слишком откровенно счастливы, дорогая Тамара Евгеньевна… Слишком, слишком… Мне за вас тревожно: берегитесь! Зависть богов бывает куда губительней, чем зависть людей.

Не стоит продолжать. Лучше давайте вспомним завершение всех на свете сказок: «они жили счастливо и умерли в один день». Так в действительности и произошло. Каким конкретно образом? Возможно, это было так: пассажирский лайнер, на пути в Иерусалим, потерпел катастрофу… По ошибке обстреляли с земли ракетами. (В прессе долго обсуждался этот скандальный случай)… Или что-нибудь другое?.. Да не всё ли равно.
Не будем дальше развивать эту тему.
Тем более, что этого всего не знает человек, сию минуту сидящий на корточках возле двери класса, за которым дремлет, вместе с Тамарой Евгеньевной, вожделенный рояль Бехштейн. Не будем мешать мечтателю: наслаждаться безмыслием и бездействием ему недолго осталось! От потрясений никого на этом свете нельзя уберечь.

Одно лишь пожелание важно, и пусть оно будет выполнено:
Да сбудется сказка новогодней ночи!


Рецензии