Солнечный Макс

I.
В глазах Макса, насыщенных солнечной морской рябью, была та, навеянная беспечным счастьем, невнимательность, которая позволяет взгляду окидывать сразу весь горизонт и всё перед ним море. Он немного щурился, но совсем не от морского ветра. Прищур лишь подчёркивал его вольную и лёгкую манеру стоять вблизи волн. Этот прищур очень подходил его царственной позе: поднятая чуть вверх курчавая голова, ладони, обращённые к предплечьям, и ноги, с мраморными линиями икр, с геркулесовой статью попирающие песок.
Он только что, после длинного заплыва, взошёл на морской берег. Кожу остро холодило. Надо бы побегать или хоть постучать себя по корпусу, чтоб разогнать кровь, но Макс был спокоен и недвижим. Он думал о солнце, принимал ласку солнца. К чему суетиться? Он всегда презирал холод. Он умел его не замечать, как вообще всё то, что мешало его радости.

Друзья и женщины звали его – Солнечный Макс. Он не прикладывал никаких усилий, чтобы заслужить это любовное прозвище и, конечно, уже поэтому он его вполне заслуживал. Люди, которым надоедало чьё-то нытьё и мелочные жалобы на жизнь, охотно к нему льнули.

Всё было нормально. В пределах, то есть. Слово нормально означало у него, что он в порядке, а в порядке он был всегда. У него, пожалуй, и врагов-то никогда не было. Имеет ли смысл завидовать человеку, который в 37 лет приветлив, светел, пригож собой и не болел ни разу грехом уныния? Мы ведь не завидуем голубизне неба или орбитам комет.
Солнце поспешно садилось. Всё светлее казались бока стоящих на якоре у мыса кораблей. А морская даль чем вечерней была, тем ласковей… Чуть выше по берегу, на узкой пляжной скамеечке, его ждала девушка, с которой они небольшое время назад познакомились. Она уже давно его ждала. Но Макс продолжал наблюдать за солнечной рябью.
Она, эта рябь, была сегодня особенно приятна: он вспомнил о том, что утром уже любовался ею, когда избежал гибели. Странным это казалось сейчас, а ведь так именно и было. Он шёл вдоль моря, забрёл к скалам. В руках была маска с трубкой и ласты – прихватил на пляжном пункте проката. Надел, приладил. Сделал два или три погружения, обнаружил под водой что-то вроде пещеры. Решил проплыть туда. Потом началось непонятное. Он пытался найти обратный выход и натыкался везде на замкнутый лабиринт.
Как можно суметь за какие-то паршивые 20 секунд заблудиться в гроте? Он не мог понять этого. Метался, как рыба в аквариуме. Выхода не было. При начавшемся удушье приключеньице оборачивалось бедой.
Пугала не только безвыходность, а – замкнутость пространства, придавленность, погребение заживо под толщей непробойной воды, темнота, зеленоватая муть, глухота, холод. Было очень трудно. Трудно и страшно. Мелькнуло даже что-то вроде: «Конец, а? Вот, пакость…» Впервые, кажется, он ощутил на горле железную хватку чего-то, что было сильней его собственных пальцев. Наваливалась зелёная, мутная, безглазая тяжесть. И желание света – как крик. Он и закричал бы, если б в лёгких было хоть сколько-нибудь воздуха.
Оставались секунды.
Тогда Макс нашёл в себе силы остановиться. Замереть. Приглядеться. Напрягши до предела внимание и память, он нашёл единственный спасительный путь.
Но вот, когда грудь его, широкая и голодная грудь акванавта, выдвинулась, наконец, из этой крысиной норы, его поразило изумрудное, на весь мир, сиянье: солнце, звавшее сквозь толщу воды к себе наверх. Зрелище, близкое к разгадке жизни… В нём выросло встречное, ответное солнце и повелело соединиться с тем, что там, наверху. Это была гимническая минута.
А когда он высунул над водою голову и сорвал маску, чтобы сделать вдох, он увидел своё Солнце глаза в глаза. Оно обожгло ему зрачки раскалённой морскою рябью.

Вот именно это его воспоминание – вместе яркое и грозное – посетило его теперь, когда он щурился на игру заката в полосе морской воды. Вспомнив, он не повторил свой испуг, он улыбнулся. Потому, что всё зябкое и страшное, пережитое под водой, уже забылось. Так уж счастливо была устроена его голова.
Зато радость избавления он помнил отчётливо. Такая память приятна. Она позволяла наслаждаться не только морем и морскою прохладой, но даже собственным дыханием. Он теперь удивлялся, почему человек так редко обращает внимание на столь очевидное удовольствие, которое, можно сказать, само плывёт в руки. Ей-Богу, дышать всегда хорошо. Он принялся охлопывать со всех сторон ладонями свой тугой крупноблочный торс. Иногда поводил головой, освобождая мышцы шеи. На девушку – не оглядывался, глазами не искал, знал, что ждёт она его и останется ждать хоть час, хоть два или сколько ему будет нужно. Он редко ошибался в женщинах.
Сейчас он подойдёт к ней, сильный и лёгкий бог, и пожалует брызги со своего плеча, и пожурит за то, что девчонка не окунулась с ним вместе, – купальника, видите ли, у неё нет: «Ну, так и что? Купайся голая, я разве против». Сам он охотно демонстрировал женщинам, как это красиво, если настоящий мужчина прикрыт, и то небрежно, лишь самым необходимым. Ничего, кроме радостного привета, это не может вызвать в здоровом женском естестве. Жаль, что в плавках нельзя показываться на лекции. Сегодня днём, к примеру, это было бы кстати.
Потому что днём он как раз читал лекцию, а у него были порваны штаны. Оборжаться можно, как это всё вышло. Лекция проходила в санатории для отдыхающих кефиролюбов. Она называлась «Уравнение де Бройля и проблемы современной цивилизации». Бред собачий, конечно. Он мог бы разродиться чем-нибудь и поизящней. Но, как говаривал его шеф, «в такую жару трудно казаться умным». Да и вообще не стал бы Макс расходовать время и силы на такие штучки, если б не нужда. Жрать захочешь, будешь говорить и о де Бройле, и о проблемах цивилизации.
Получилось-то как: сегодня утром он вовсе ничего не знал об этом санатории. Просто волею судьбы все они появились на окраине крымского городка, кучка уставших изголодавшихся научных работников, именуемых в этих местах «дикими туристами». Они ещё не завершили маршрут, зато умяли вчистую все свои припасы. Так иногда бывает. Никакими нормами не учтёшь потребности хищного туристического чрева, да ещё под водку, да после дня ходьбы…
Макс был предводителем этой группы учёных балбесов. На нём лежала ответственность за сохранность их всех. Поэтому утром, оставив людей в наспех разбитом лагере, он пошёл «на дело». Он знал, что балбесы свято верят в его способность их накормить. Пятеро душ, невинных и лопоухих.
– Я не Христос, – сказал он им на прощанье, – я не могу вас удовлетворить двумя рыбами и пятью хлебами. Для вашего брюха это сущий вздор. Так что чудес не ждите. Но сыты вы у меня сегодня будете, чтоб мне так жить!
И он ушёл, Солнечный Макс, вздымая прах своими горными ботинками.
Дольше всё было просто.
Сразу после купания в гроте он набрёл на санаторий, а в санатории был в должности культмассовика какой-то его шапочный знакомый. Макс не удивился своему везению. Знакомые ему попадались в любом городе, а везло ему практически всегда. С шапочным знакомым контакт был налажен мгновенно, и когда массовик уяснил, что перед ним – сотрудник сибирского научного института, имеющего отношение к космическим полётам, он чуть не на колени грохнулся, чтоб Макс прочёл лекцию отдыхающим. Тут уж, естественно, родилась и идея оплаты: прокорм шести голодных ртов. В общем, всё нормально устроилось.
Макс умолчал, конечно, о том, что у себя в институте он функционирует всего только в должности начальника Отдела по технике безопасности. Какое это имело значение? Остап Бендер мог говорить о шахматах, почему бы Максу не побеседовать об уравнении де Бройля. Из университетской программы он всё-таки что-то помнил. Как-никак, он смыслил в этом больше, чем Бендер в шахматах.
Но здесь его чуть не подвела случайность.
Дело в том, что с массовиком они беседовали в холле на третьем этаже, а оттуда вниз вела лестница с удобными плоскими перилами. Это первое. Второе: массовик принёс Максу наверх тарелку свежей каши с полбуханкой хлеба. Этим он привёл гостя в предельно хорошее состояние души, в каковом состоянии Макс мог себя повести совершенно как лось, хвативший бутылку шампанского. Массовик этого, к сожалению, не знал, и упорхнул – собирать отдыхающих. Что касается Макса, то ему очень понравились удобные лаковые перила. Ибо они существуют, чтобы съезжать по ним вниз на пятой точке. Что и было сделано. Разве он виноват, что даже при самом остром зрении нельзя было заметить кончик гвоздя, торчащий внизу перил?
Остальное объяснений не требует. Этим гвоздём его джинсы были распороты, что называется, «от и до».
– Тьфу, – выразился Макс, приложив ладонь к ягодицам и выяснив, что рука получила слишком свободный к ним доступ.
Он взаправду плюнул, когда поднёс ладонь к глазам. На ладони была кровь.
– Алло, Максим Дмитрич! Порядок полный! Десять минут – и все тут. Нам начать – вам не подкачать.
Это был голос массовика, мягко, словно влюблённая кошка, вынырнувшего к Максу из глубины лестничного пролёта. В силу давно укоренившейся привычки, он говорил рифмами. Сразу же он увидел кровь на ладони Макса. Слабо охнул. Макс буркнул успокаивающе:
– А, ничего. Жопу поцарапал. У вас, видишь, сволочная лестница. – Он всё ещё рассматривал свою ладонь. – Посмотри-ка, Антоша, что там у меня.
Массовик посмотрел и всплеснул руками. Макс немедленно был уведён в некий высокий солнечный кабинет, где строгая чистая девушка в белом халате, сильно надавливая, смазала ему йодом пострадавшее место. Макс балагурил. Массовик подвывал в ужасе: «Да как же выступать-то в разэдаком виде?» Макс удивлённо смотрел на него своими мечтательными, весенней пустоты, глазами, как будто ему говорили о чём-то далёком, чего он сам мог не вспомнить.
– Ах, да. Ну, ну. Лекция. А что, массы уже внизу?
– Да уж не меньше чем ползала, я думаю!
– А в плавках нельзя? У вас же всё-таки курорт, море…
– Нельзя. И потом, плавки вы, наверное, тоже порвали.
– Вовсе нет. Они у меня в торбе, мокрые.
– Нельзя, нельзя.
– Жалко. Тогда придётся тебе, Антоша, уступить мне на часик свои штаны.
– Как?..
– Просто. Посидишь вот тут, побеседуешь с сестричкой. Или даже приходи на лекцию. Тебе можно без штанов, ты ведь у нас штатный затейник.
– Он ещё острит! – взялся за виски Антоша.
Но Макс его, конечно, уговорил.
Сестра, на них глядя, как-то сразу потеряла вид строгой неприступности. Она смеялась и так мило закрывала маленький носик прозрачными ладошками, что Макс в глубине души позавидовал невротичному Антоше, с его женским тазом и веснушчатой белой грудью. Сам он тоже был бы не прочь провести время с нею, а не в обществе кефиролюбов и грязепоклонников. Но его долгом было честно заработать свой хлеб.
Итак, Макс был облачён в затейниковы светлокремовые брюки (они были ему в талии несколько широки, но по росту  самый раз), – и вышел на эстраду, чувствуя себя чем-то вроде заезжего конферансье.
Лекция была прочитана с блеском, хоть за секунду до того как открыть рот, Макс, ни сном, ни духом не знал, о чём будет вещать. Он популярно изложил волновую теорию частиц и в связи с нею упомянул об ужасных сложностях, которые лично он испытывает, пытаясь осмыслить фундаментальную картину мира. Сказал и об энтропии две-три дремучих банальности. Бегло перечислил несколько громких имён – «…однажды в разговоре с академиком Икс мне довелось…», – ну, а под занавес выдал кое-какой фольклор из альпинистского репертуара, даже спел пару песен под гитару, которую ему тут же, как из под земли, достали благодарные слушатели.
Вне всякого сомнения, он имел успех.
Впрочем, Макс к этому успеху отнёсся так же несерьёзно, как к собственной лекции; он его приписал своему голодному нахальству, не больше. Но это было опрометчивое суждение. Ибо тайны своего обаяния он и сам не знал: она скрывалась в тех же волшебных сферах, что изумрудный свет, пришедший к нему сегодня сквозь толщу морских глубин. Ведь со стороны, из зала, он виделся не проходимцем, которому пришла блажь подурачиться, а скорей ироничным и дерзким мечтателем; не разбитным, не свойским, а скорей недоступным, загадочным. И некий восторженный лирик, нештатный автор местной газетки, уже строчил у себя в блокноте: «Это, ей-богу, непостижимый человек, и если все учёные таковы, то я утверждаю, что мы самым буквальным образом стоим на пороге нового мира. В быстрой – прямо-таки скрипичной лёгкости – игре его ума, в грации малейшего жеста, в солнечной доброте глаз я вижу больше, чем индивидуальность: это – избранничество…»
Конечно, не каждый мог так цветисто себе самому дать отчет о своём впечатлении, но очарованы им были даже самые сонные и равнодушные к жизни санаторные обитатели. Привыкшие к безвкусным, как валенок, казённым просветительским лекциям, отдыхающие долго не хотели отпускать лучезарного докладчика, одетого почему-то в знакомые всем кремовые штаны.
Потом он свистнул своих ребят. Ребята нагрянули – смущённые неожиданно свалившимся на них комфортом и неумением скрыть голодный блеск в глазах. Ребят вкусно, а главное, до отвала накормили.
– Макс, ты непостижимый мужик, – сказала ему Леночка, сотрудница физической лаборатории, которую за маленький рост прозвали Молекулой.
– Макс, ты переплюнул Христа. Не пятью хлебами ты наставляешь верующих, а бараньими отбивными! – сказал мудрый пожилой еврей, дальний родственник Макса, математик Павел Ильич, дикция которого была сильно нарушена манной запеканкой, поданной на третье. – Чем бы тебе выразить нашу святую любовь?
– Хочешь, мы тебя распнём, – предложил молоденький Серёжа Коруц, ассистент университетской кафедры Прикладной математики. С юмором у него было туговато, салага не мог обойтись без банальностей.
– Максу просто повезло, – буркнул вечно угрюмый программист Раф. – Интересно, что бы он мог сделать, если б не нашёл тут этого чудака? Будь я на его месте, ни за что не доверил бы чужому дяде ни эстраду, ни, тем более, свои штаны.
Макс был сильно задет этой последней репликой.
– Во-первых, – сказал он гордо, – я, как джентльмен, не собираюсь присваивать эти немощные гомосексуальные портки, пропахшие тройным одеколоном. Во-вторых, Антоша сидит сейчас в уютном кабинете с хорошенькой женщиной. Вы можете, сэр, за него не страдать. Уверен, что без своих кремовых декораций он чувствует себя, наконец, раскованно. А в-третьих, и без его помощи я накормил бы вас. Но впредь воздержусь это делать, учитывая вашу неэтичную позицию.
– Прости его, Макс, – сказала ясноглазая Маша Мезенцева, девушка без специальности.
– Он такой убогий. Он ничего не смыслит в уравнении де Бройля, – добавил Павел Ильич.
– Жуйте, жуйте. – Макс был благодушен. Он улыбался и щурился. – Завтра утром нам надо выбраться отсюда, так что копите витамины впрок. А я тут задержусь ненадолго.

Когда ребята, наконец, ушли назад в лагерь, Макс поднялся в тот светлый кабинет, где его ждал унылый Антоша, а среброликая Вероника (так её звали) любовно и тщательно зашивала ему штаны. Антоша с нею ни в чём не преуспел. Скорей всего, он даже поднадоел несколько. Макс в полсекунды оценил ситуацию. Его новый друг никак не годился для индивидуальных мероприятий. Он обречён был работать с массами всю дальнейшую жизнь.
– Всё в порядке, – сказал ему Макс. – Публика рыдает. Если начальство после моей лекции не повысит тебе оклад, считай, что я ничего не понимаю в людях.
– Ну, так устраивайтесь к нам! – Антоша прижал к груди руки. – Разве вам у нас не нравится?
– Наука мне не простит.
– Я подарю вам свои брюки, – сострил с усилием Антоша, пытаясь попасть Максу в тон.
– Не надо, мой друг. Эти брюки не в ладах с моей талией. Зато тебя, как я понимаю, именно они делают мужчиной.
Антоша сник. Сестра прыснула, закрыв лицо Максовыми джинсами. Она их зашила очень умело. Молодец, красавица. Шоколадку бы ей, что ли, но денег ни хрена нет. Хотя надо подумать, день ещё не кончился…
– Нет, не хочу я быть затейником, – продолжал Макс. Мне и так кажется, что всё своё время я им работаю, Только в масштабах не санатория, а…
И он не докончил, но сделал руками широкий жест. Этот жест он тоже не докончил, оборвав его с неожиданной грустью. Потому что то, на что он намекал, было слишком похоже на правду. Грусть продолжалась секунд пять. Ну, от силы шесть. Потом он деликатно прокашлялся. Посмотрел на Веронику. Та откусывала последнюю нитку. Приятно было смотреть, как она это делает. На её зубах солнце взыграло, как на выставочном фарфоре в день праздничных распродаж. Оно заглянуло Максу прямо в лицо. Это был знак.
– Ну, виват, Антоша. Облачайся и сразу беги к директору за прогрессивкой, – распорядился Макс.
Шагнув за ширму, он начал стаскивать с себя то, что ему не принадлежало, с такой энергией и поспешностью, будто являл собою образец человека, которому очень дорого его время. Антоша встал, оторопелый. Он ещё плохо соображал, что в нём больше не нуждаются. Макс, тормозя готовую народиться обиду, приветливо ему улыбнулся.
– Мы обязательно потом увидимся и затеем с массами ещё чего-нибудь. Идёт? Не грусти, старик. Ты молодец. Спасибо тебе.
Антоша, путаясь в брючинах, восстановил в гробовом молчании свой туалет. Вышел, не сказав ни слова. Он был чудесный малый. Ну, а договориться с Вероникой о свидании было для Макса делом совсем недолгим. От силы это заняло десять или пятнадцать минут.

Свидание было назначено близко к тому месту, где он теперь стоял, щурясь на солнце и растирая свою бриллиантовую, в каплях, грудь. С солнцем ему сегодня особенно везло. Когда он шёл сюда, он буквально купался в нём. Кипящая в лучах света жизнь отнюдь не со стороны радовала его: она включала его в себя и он был её частью, – настолько, что её свет и кипенье он не мог бы от себя отделить. Светозарный смысл силы, вздымающей его на гребень, был ему недоступен… Едва ли он когда-нибудь пытался его понять. Он только сильнее щурился и светлее улыбался.

Наконец, ему надоело тешить себя блаженным безмыслием. Он потянулся, посмотрел через плечо на полосу вынесенных волнами водорослей, среди которых блестели дохлые медузы, как кусочки подтаявшего льда.
Надо идти наверх к Веронике. Пусть уведёт куда-нибудь. Дивчина загадочная, тихая. Почти античное лицо. Удивительно, что среди местных женщин, низкорослых и простолицых, такие ещё попадаются. Хорошо бы с ней всё успеть часов до двенадцати, а то, как бы ребята не потеряли его. Успеть тут будет непросто. Девчонка – из порядочных; нужна хоть какая-то увертюра. Ничего, он придумает что-нибудь.
Макс отнюдь не был ни пошляком, ни циником, когда думал обо всём этом. Он испытывал тёплую симпатию буквально к каждой женщине, с которой ему, за его кипучую жизнь, пришлось иметь дело. И это было правильно. Потому что у женщин было, по крайней мере,  одно качество, за которое он их ценил: они его любили. То, что неизменно происходило, для него было естественной частью его (и их) радости. Кроме того, уходя от женщин, он умудрялся оставаться их другом: сердиться на него просто никому не приходило в голову. Он был ласков и приветлив с ними, как, впрочем, и со всем, что цвело и радовалось под солнцем. В хитростях их психики он не был особенно искушён, считая, что того немногого, что он о женщинах знает, вполне достаточно для успеха. Жизнь показала, что тут он был совершенно прав. Его, например, не сердила и не ставила в тупик непредсказуемость в их поведении. Беда небольшая. Главное ; не доискиваться причин, а реагировать так, как женщине нужно. Требовалась толика интуиции, ничего больше.
Вот, например, сейчас: говорят они о пустяках, ни о чём, и Макс несёт банальную околесицу, и ему хочется скорей уйти с этой скамейки в гущу парка или на пустынный участок берега, или, может быть, к ней домой (если она считает, что это удобно), вообще туда, где можно заняться настоящим делом, но Вероника почему-то упрямится. Макс пытается притянуть её к себе здесь же, на этой чёртовой скамейке, но она мягко, как бы извиняясь, отстраняет его:
– Подождите! Я прошу вас…
В мыслях она далеко. Дышит неуловимо тихо. Обводит медленными взорами водную станцию, закат, море. На море, как по линейке, прочерчены резкие зелёные полосы. На ветру шевелится легчайший воротничок её блузки. Макс ненадолго закрывает рот и начинает скрести пальцами челюсть. Чего ради ей надо задерживать его? Чем ей дорога эта пауза созерцающего ожидания? Макс почти раздражён. Бездействие – единственная на свете вещь, которая утомляет его. Но он терпеливо ждёт. Он чувствует, что для неё эта минута важна и необходима, что прервать – значит разрушить. Они сидят долго, до тех пор, пока нечто, совершающееся в её далёкой душе, не замкнуло свой тайный круг.
Он пробует опять коснуться её спины…. Снова – уже сквозь дрожь:
– Я вас очень прошу. Не торопитесь! Пожалуйста!
Почти мольба. Он смотрит в её глаза и понимает: это по-прежнему важно, очень важно ей. Почему, вопрос праздный. Трудно понять. Он и не будет пытаться понять, тем он и силён, потому что единственный шанс хоть что-то понять в женщине – не стараться понять ничего. Много ли дела? Хорошая девушка, вот и всё. Даже ещё лучше, чем показалась вначале.

Ему вспомнилось другое лицо.
Ася. Он её заметил ещё тогда, когда была она его студенткой, в его бытность преподавателем Томского университета. Чистота и серьёзность. Он оценил их с проницательностью, на какую способен лишь человек, утерявший эти качества ещё в розовом детстве. К тому же он был достаточно опытен, чтобы понимать, что целомудрие, если оно не мнимо – вовсе не атрибут физиологии. Это свойство натуры.
Как-то так загадочно получилось, что из бездны женских лиц ему запомнилось именно лицо Аси, полутатарское, смуглое, далекое от каких бы то ни было канонов красоты. Чем же, интересно, оно запомнилось? Может быть, вот этой не девичьей серьёзностью взгляда? Действительно, глаза у неё…
Уже два года, как она закончила учёбу и потерялась. Но, как ни странно, Макс всё время помнил о ней, сам удивляясь упорству своей памяти.

– А хотите, мы пойдём на симфонический концерт!
Макс обалдело посмотрел на Веронику, только что произнесшую эти слова. Этого ещё не доставало. Афродита, обожающая Бетховена. Так никакого времени с нею не хватит.
– С удовольствием, – пробубнил Макс. – Но нельзя ли перед этим найти какое-нибудь спокойное место, где бы вы мне популярно объяснили, чем отличается Моцарт от Дунаевского?
– Вы же сильный человек, – сказала Вероника. – Ради меня вы вытерпели полчаса на скамейке. Теперь испытайте волю и сосредоточьтесь на музыке.
Оказывается, она понимала его лучше, чем он предполагал. И не такая уж простенькая… Ничего. Надо быть равнодушней к неожиданностям, которые любит преподносить женская страсть к провокациям. Беды нет. Он всё равно знал, чем это кончится. Не столь уж важно, часом раньше или часом позже. Надо, стало быть, выполнить и этот её каприз. Час мужской непреклонности ещё не наступил. Он будет галантен до самого занавеса.

Музыка, что они слушали, стоя возле открытой летней эстрады, была совершенно незнакома Максу (вопреки его словам, он не так уж худо разбирался в классике). Автор был кем-то из современников. Фамилию его Макс, конечно, не запомнил.
От нечего делать он решил поставить над собой опыт, то есть сделать в точности так, как сказала ему Вероника. «Интересно, смогу я или не смогу?» Задача была: слушать только музыку, не обращая внимания ни на что больше.
Ох, и досталось же ему. Это было действительно трудно. Это было так трудно, что Макс даже удивился, он и предположить не мог, какой это адский труд – сосредоточить себя на чём-то одном, тем более на такой странной и непонятной вещи. Сначала до него донеслось что-то вроде линейно вытянутых звучаний. То один, то другой инструмент брал тихую ноту и бесконечно продолжал её. Звуки накладывались друг на друга, словно горизонтальные брусья, и получался разбухающий в пространстве длинный аккорд. Потом в этой стоячей толще наметилось некое слабое беспокойство, брусья становились волнистыми; в недрах аккорда, как в пещере, начал дрожать и переливаться воздух. Долгие ноты фаготов и виолончелей принялись извиваться какими-то ползучими фигурациями. Всё более и более возрастала громкость. Нарастание шло долго. Чувствовалось, что композитор подготавливает некое значительное событие. Но события всё не было, а музыка вместо этого уходила ещё глубже в нижний регистр, пока мрак не окутал лица играющих и не померкло золото валторн.
Макс почувствовал, – второй раз за этот день, – что ему не хватает дыхания. Тысячетонные глыбы звуков давили на него. Вдобавок на самой кульминации, сквозь непроглядные эти дебри, чёрным по серому, стала прочерчиваться странная, изломанная тема, как если бы это был негатив медленно движущейся молнии. Звук темы был зычный и резкий; её истово выдувал чей-то жестокосердный тромбон.
Мрачная это была вещь. Макс поймал себя на мысли, что хотел бы отвлечься от наваждения, уйти или даже сбежать от него. Но испытание есть испытание. Отступать ему ещё не случалось никогда и ни перед чем.
«А теперь я хочу, чтоб зазвучала светлая часть!» ; подумал он и призывно напряг скулы. Но ничего опять не было. Казалось, сто лет надо прожить, чтобы пройти наружу сквозь этот взбесившийся мрак. Да и пройти-то можно, лишь пробивая каждый свой шаг с усилием… Он так и начал делать. Он воевал с хаосом, он преодолевал один завал за другим, как на таёжной тропе, и терпеливо ждал, когда блеснёт ему солнце меж расступившихся деревьев.
Макс чувствовал, что Вероника тайком наблюдает за ним. Он, однако, не оглянулся, чтобы обменяться с ней взглядом или предложить пару-другую острот. Она привела его сюда с целью внимать музам, значит, именно этим он и будет заниматься, как бы ей ни хотелось поиграть с ним в гляделки. Пусть смотрит на него, если ей хочется.
Слава Богу, есть на что посмотреть! Любовное отношение к нему солнца не могло ведь не сказаться и на ровности загара, мягко огладившего кожу ключиц, и на девственной чистоте этой кожи, и на курчавой мягкости волос, – светлых, густых, всегда желанных для женской ладони. Это был знак его неубывающего ощущения чьей-то любви, всегдашнего бездумного купания в ласке... И вместе с тем, это было сильное и упрямое мужское лицо. Макс стоял, чуть откинувшись, его корпус радовал взгляд особой царственной прямизной, благодаря которой его средний рост мог заимствовать всё величие у высокого. Конечно, никаких специальных усилий, чтоб встать в позу, он не делал. Подходящий вид получался у него сам собой, как и всё, всё остальное… То было само естество, избравшее для своего триумфа почему-то именно эту личность, единственную на много миль окрест.
Так он стоял и ждал, мысленно уговаривая оркестр сыграть что-нибудь поприятней. На эстраде, между тем, в общую какофонию встроились, как стая шакалов, улюлюкающие диссонансы труб. Сделалось невыносимо. У него уже мелькнуло подозрение, что музыка эта так и задумана вся, как дремучий лес, кишащий зверьём, сквозь который всё равно не продерёшься, только шкуру исцарапаешь. Чёрт их разберёт, современных авторов, что у них на уме.
Но надеяться он не переставал. Вера в просвет, в негу и ласку иных звучаний стала у него немым повелительным призывом: этот призыв он посылал упрямцу-дирижёру, упрямцам-трубачам и особенно упрямцу-тромбонисту, который всё выдувал и выдувал, такт за тактом, подобно угрюмому фокуснику, свою чёрную молнию из раскалённого жёлтого горла. Возможностей для надежды почти не оставалось. Тогда Макс властно и раздельно произнёс вслух:
– А сейчас будет тишина и заговорят скрипки!
Он так приказал и смолк. Он не наклонялся к уху девушки, чтобы сказать это, а говорил только самому себе и ещё, может быть, этим взбесившимся носорогам за пультами, но Вероника его услышала. Он виском ощутил, как она выпрямилась и, выпрямленная, вся напряглась.
Тотчас звуковой шквал оборвался. В наступившем молчании лёгким горловым звуком что-то возвестил кларнет. А после него тихие скрипки гибко и высоко запели… Это было то самое, чего ожидал Макс, что он так долго призывал и на что так упрямо надеялся. Хоральная голубая нега продолжалась всего минуту или полторы, но этого было довольно. Потом, на тишайшем пианиссимо, вся вещь внезапно и волшебно оборвалась.

– Вы неожиданный человек, – сказала ему Вероника, когда после концерта оба они, погружённые в темноту и прохладу, шли вдоль набережной. – Представились профаном, а сами даже и такую музыку знаете в подробностях. Вы какое-то чудо с другой планеты…
– Продолжайте, дитя моё. Мне такого ещё никто не говорил.
– Будет вам. Нехорошо обманывать женщин.
– А вот об этом не нужно. Это мне говорят часто.
– Спасибо, что предупредили. Нет, серьёзно, где вы учились музыке?
– Нигде. Честное слово. Мелодия появилась просто потому, что я так захотел.
Вероника покачала молча головой и обвила его руку обеими своими руками…

Он возвращался в лагерь уже заполночь. Тяжёлые ботинки одиноко гремели по песчанику, белеющему в свете луны. По пути он высвистывал, фальшивя только самую мелочь, марш Дунаевского из кинофильма «Цирк». Спортивная торба, висевшая на его плече, разбухла от бутербродов и банок со всякой всячиной, напиханных туда крепкими нежными руками Вероники.
«Ничего девчонка», – определил он, и, подумав о ней, перестал свистеть. Положим, он своего добился, но безоблачного чувства радости почему-то не было. Уж слишком разрыдалась она, провожая его за свой порог. Знала ведь, на что шла, зачем убиваться?
Он, собственно, не настаивал. Никогда ни одно живое существо он не понуждал к чему-нибудь силой. Он был добр и приветлив со всеми, всегда. Вот, с Вероникой, например, сегодня: когда они дошли до калитки её дома и когда она ему сказала: «Ну, а теперь давайте-ка мы благополучно расстанемся. Я, знаете, тоже люблю быть неожиданной», – что он сделал? Он не стал метать громы, нет. Удерживать её, упрашивать. Упаси Боже. Он просто взял её руки в свои и произнёс с самой искренней беспечностью:
– Ну, и ладушки, моя хорошая. Расходиться, значит расходиться.
Нелишне сказать здесь, чт; представляли собою ладони Макса, когда в них попадала женская рука. Они несказанно возбуждали. Через них умудрялся он передавать и обаяние силы, которой в избытке обладал, и великую мягкость мужской доброты. Всё живое тепло и вся нежность мира собирались в его ладонях, чтобы переселиться в защищённую всего лишь слабой кожей измученную зовом плоть женской руки!
И это бы ещё полбеды. Но в последних словах Макса, действительно, не было ни намёка на кокетство: он хоть сейчас готов был повернуться и уйти, не навязывая себя и ничего не выпрашивая. В своём добродушии он был железобетонно независим, и если сожалел о потере, то разве только самую малость. Не любая женщина может такое вынести. И Вероника, высвободив свои маленькие ледяные руки из ладоней Макса, вдруг обняла ими его шею, с силой прижала к себе…
Ну, значит, – чего рыдать?
Макс опять засвистел. Под марш всё-таки легче вышагивать. В темноте незнакомых улиц он с трудом угадывал верное направление, ни на секунду не сомневаясь, что ноги сами вынесут его к палаткам.
Так оно, разумеется, и вышло: увидев знакомый очерк старинной кирпичной башни, он быстро сориентировался и выбрел к прибрежной прогалине, возле которой должны были стоять их палатки. Лентяи, разумеется, не думали его дожидаться и дрыхли, как суслики. Будет же им на орехи!
– Эй, – крикнул Макс и, размахнувшись, швырнул свою тяжёлую торбу в палатку, где спали женщины. Крыша ухнула внутрь. Эти институтские нимфы так никогда и не научатся ставить палатку по-людски. Пусть повизжат, так им и надо. Макс распахнул другую палатку и выволок кого-то оттуда вместе со спальным мешком.
Сразу же он увидел, как из мешка высунулась потрясающая лысая харя с бородой и расставленными горизонтально ушами. Ни эту лысину, ни эту бороду, ни эти уши он ни разу в жизни не видел. Человечек вывинтился из своего спальника, как механический игрушечный Бука из детской коробки. И прежде, нежели Макс сообразил, что попал не к своим, а к чужим палаткам (мало ли на берегу «диких» туристов?), человечек выскочил наружу весь, – он был тонкорук, пузат и наголову ниже Макса, – и запустил в него такой яростной матерщиной, что Макс почтительно вытянул руки по швам. А из палатки, которую он обрушил, на него уже пёрли два поджарых неандертальца, и в лапах у одного из них блестело двуствольное ружьё.
«В порядочке ситуация», – понял Макс.
– Ребята, я ошибся, я думал, что попал к своим, – пропел он задушевно и для убедительности прижал к груди руки. – Ну, извините, хлопцы, честное слово!
Сказав это, Макс улыбнулся со всей возможной щедростью, надеясь, что его улыбка не пройдёт незамеченной: сверху очень ясно и чисто светила луна.
Об улыбке Макса стоит сказать специально. Может даже, надо было бы посвятить ей отдельную главу. Когда он улыбался – на лице его улыбалось всё то, что вообще может улыбаться у человека, и даже сверх того. Улыбались виски, уши, корни волос. Улыбка включалась по лицу не вдруг, а постепенно: сначала морщился нос, потом принимались светиться морщинки около глаз, потом обозначались тончайшие ямочки на обеих щеках, вздрагивали губы, – и, наконец, вся белозубая стать выплывала наружу и начинала сиять в глаза собеседнику, подобно новенькому, только что пробудившемуся от сна солнцу. Улыбка говорила: вот перед вами – я, любимое дитя Света, и я жду от вас ответного тепла, неважно, готовы вы к этому или нет!
Макс вот так улыбнулся этим людям. Причём, это была одна из самых нетривиальных его улыбок, припасаемых им только на крайний случай. Но, то ли ночь исказила шедевр, то ли ценителей тут не было.
– Извяняйся, извяняйся. Сячас ты у нас поизвяняисся, – сказал тот, что с ружьём. – А ну, ложись, где встал, л-ляр-ва!
Стволы ружья были направлены на Макса. Мужики шутить не собирались. Или, скорей всего, никогда не умели. В интонациях вооружённого верзилы Макс почувствовал сладострастие близкой расправы, там уж не имело значения, виноват ты, не виноват… Смрадную, выходит, берлогу он разворошил. Дикари тут оказались вполне реальные. Даже, кто их знает, вдруг они были людоеды?
Одного они не учли: он был любимое Дитя, это верно, однако ж ничуть не изнеженное. Прогнав прочь улыбку, он готовился для рывка.
Убежать было трудно, но можно. Только ведь надо выручать и торбу с продуктами. Её терять было никак нельзя. И Макс, схватив в охапку лысого матерщинника, двинулся с ним на того, с ружьём. Он это сделал, во-первых, затем, чтобы загородить себя от выстрела и, во-вторых, чтобы сократить расстояние. Ближний бой был ему выгоден. Правда, мешало одно неудобство: руки были заняты, и из боевых резервов оставались только носки его башмаков. Он ими хорошо воспользовался. После первого пинка ружьё улетело в кусты. Макс швырнул лысого на голову ближайшего к нему неандертальца, а второго  пнул в живот, – да так, что тот заскулил и свалился на землю. Теперь оставалось только нагнуться и схватить драгоценную свою торбу. Драться Макс, по правде говоря, не любил и плохо умел. Но впечатление на своих противников он произвёл настолько внушительное, что мог достаточно гордо удалиться с поля боя, – его никто не преследовал.

Сидя у своего уютного костра, среди лунных крыш знакомых палаток, Макс с удовольствием смотрел, как жевали содержимое торбы его птенчики. Они не спали, оказывается. Ждали его, поддерживая костёр. Троглодитики умные. Морды родные. Он сидел верхом на пустой канистре. Пел для них. В его руках, отражая пламя, багровым глянцем мерцала гитара.
– Макс, ну-ка, расскажи ещё раз, как ты отвоевал наши бутерброды. А третий мужик, что, так и остался лежать?..
– Макс, а та красивая медсестричка?
– Не мешайте, чижики. У меня девятый вал вдохновения.
– Ты хоть бы сам поужинал.
– Сыт. Всё нормально, ребятки, всё нормально…
Он пел о звёздах, тропах, привалах, – в общем, весь уже известный дорожный репертуар, но пел с какой-то необычной для него задумчивостью. Пахло костром, сыростью. Огни города красиво обозначались вдали, крупные и яркие, подобные высокогорным звёздам. Где-то в темноте под обрывом урчало голодное брюхо моря. Цикады и сверчки не слишком надоедали уху. И вообще день был прожит нормально, но лёгкая грустинка нет-нет, и задевала великодушное сердце Макса. Ему словно бы слышался плач Вероники. Неужели за какие-то пять-шесть часов женщина способна на Бог знает, какую страстную привязанность?.. Максу не раз и не два, при похожих обстоятельствах, доводилось слышать, как женщина безутешно рыдает. Но он редко об этом вспоминал и ещё меньше над этим думал. А сейчас подступила к груди не то жалость, не то сожаление. Даже мелькнула мысль – не вернуться ли, но тут же он с усмешкой отбросил ей прочь.
Ах, бесконечные эти прощания!
Что-то саднит теперь в памяти, как заноза. Наверное, не только её слёзы, нет. Нежность в ней была какая-то необычная. Не жадная. Поэтичное что-то… Как она просила его – не спешить, там, на скамье! Непонятно, но чем-то трогает. А может, вовсе и не она виной. Может, это просто прихлынула тоска по теплу, по собственному дому и по женской охраняющей любви. Чего доброго, привяжется это к нему теперь надолго…
Или нет?
«Жениться надо, вот что», – решил, наконец, Макс. Он даже кивнул, отмечая верность этой удачной мысли. – «Найти нормальную бабу, и всё. Попробуем жить по-людски. Хватит неприкаянности».
Он впервые сказал себе то, что давно и неспешно вызревало в нём, и этим словно бы отпустил от себя грусть, как будто извиняя своим жертвенным решением грех ещё одной омрачённой женской судьбы. Он мысленно – без остатка – заплатил своей свободой за ту вину, которая его печалила, и тем самым получил возможность не тяготиться ею больше. Ему стало просто, легко. Тряхнув кистью по струнам, он с места в карьер запел весёлую песенку томского барда Шушарина: "«Ты всегда-а-а такая милая-а-а…»
– Максик, ты зря горло дерёшь, – сказала ему Молекула. – А вдруг этот хмырь с ружьём тебя ищет?
– Пусть ищет.
– Максюша, а девочка что-то вкусненькое тут положила, ей-Богу для тебя, видишь, как завёрнуто. Оставить?
– Глупости, жуй.
– Макс, послушай, я всё-таки не пойму, как тебя на всё и на всех хватает? – спросил Павел Ильич, который уже клевал носом, но ещё сидел, поддерживая компанию.
– В газетных очерках это называется «щедрость таланта», – сказала Молекула.
– Ты, главное, не забудь, что тебя должно щедро хватать на всех нас, – сказал очкарик Серёжа и сыто зевнул.
– Только увы, нет надежды, что нас когда-нибудь хватит на него, – пробурчал зануда Раф. – Убавь громкость, шеф. Я спать отправляюсь.
– Подумать страшно, сколько ты успел повидать, Максик, – проговорила Машенька, шевелившая палкой костёр. – В каких краях ты только не бывал. Тебе бы стать писателем, так ведь?..
Макс оборвал игру:
– Писателем вряд ли. Писатель всё должен помнить про всех, а я ничего не помню. Да и зачем? В человеческой низости, например, копаться я не люблю. А для писателя это вроде как профессиональная обязанность. Тёмные углы, алкаши, невротики, достоевщина… Как-нибудь проживу без этого.
Прилаживая гитару к тональности следующей песни, он сказал под собственный аккомпанемент:
– Идите спать, чижики. Завтра раненько вас подниму.
Вполголоса запел: «От сна ребёнок совсем размяк, с пелёнкой няня над ним хлопочет…»
Под эту колыбельную чижики отправились к своим палаткам, а он играл и пел, пока костёр не погас, и пел потом в темноте, прислушиваясь к шуму моря, и пел на рассвете, призывая восход. «О ты, моя любовь, звезда восхода, последняя и светлая звезда…» – пел он и покачивал в такт большим пыльным ботинком. От встречи с Вероникой не оставалось уже ни тоски, ни чувства вины, а только нежность и чистота, чистота и нежность, и всё это перетекало теперь в воспоминание о той его давней студентке Асе, с которой он расстался два года назад. Хорошо бы найти её. «Ты мне верни угасшую свободу, не исчезай… Туруру-руру-рам…»

Рано утром все они, шестеро, цепочкой двинулись в путь, согнувшись под рюкзаками в жёлтом сиянии молодого солнца. Разносились то здесь, то там яркие петушиные крики. Путь пересекало нарядное шоссе. По нему, несмотря на ранний час, двигался целый хоровод военных машин, нескончаемая зелёная колонна. Все остановились у обочины. Было прохладно, безветренно. Досадовали на внезапную задержку: к вечеру надо было обязательно поспеть на поезд.
Рядом с ними суетился и вздыхал какой-то неопрятный старик, стучавший по обочине тяжёлой палкой.
– У-у, сволочи, машин понаделали, а? Язви их за ребро. Проходу от вас нет, сволочи…
В колонне попадались просветы, в которые можно было проскочить рысью. Но старику это было, конечно, без пользы. Он резво бегать, как видно, уже давно отвык. А чинно провести его под руку до другого края шоссе не было никакой возможности.
– Подождите, папаша, куда вам торопиться. Авось пройдут, – сказал Павел Ильич, мирно улыбнувшись старику.
Старик уставился на него немигающими воспалёнными глазами.
– Тебя, дед, на дороге можно ставить вместо светофора. Глаза закроешь – зелёный свет. Откроешь – красный! – хохотнул Серёжа.
Старик молча к нему повернулся.
– Ого! Ну и взгляд у тебя.
– Не надо, Сергей. Дедушке помочь надо, видишь? А чем тут поможешь… – тихо сказала Машенька.
Но бесшумно и молча выступил вперёд бесстрастный бронзовый Макс. Он сгрёб старика в охапку вместе с его палкой. Скомандовал зычно:
– Пошли! Быстро!
В колонне как раз в это время образовался просвет. Ребята побежали, и первым на той стороне оказался Макс, не смотря на то, что его ноша была тяжелей килограммов, примерно, на шестьдесят. Пробежав через шоссе, он поднял старика перед собой на вытянутых руках и поставил на верхушку большого плоского камня. Он даже не запыхался. Смотрел спокойно, доброжелательно.
– Стой, декорация, тут. Из тебя, видишь, получилась вполне приличная Роденовская статуя.
Кругом заорали «Браво». Эту сценку наблюдали ещё несколько оказавшихся здесь людей. Раскатывался хохот. Старик очумело поводил во все стороны пыльной головой, как будто не соображая ещё толком, что с ним приключилось. Осматривал всех. Потом – в упор – Макса, его вихры, его рюкзак, его гитару. Еле слышно сказал:
– Н-ну… спасибо, благодетель.
– Будь здоров, кандидат в херувимы, – ответствовал Макс, вскинув рукой (рука почирикала пальцами в воздухе) и повернулся, выходя дальше на тропу.
Когда они прошли уже порядочное расстояние, Макса догнал Серёжа. Он всё ещё похохатывал, но как-то смущённо и с тревогой.
– Ты знаешь, Максим, старик-то так и продолжал стоять на том камне, всё смотрел тебе вслед. Мне аж не по себе стало. Здорово ты его… Кстати, мы ещё раньше его видели возле лагеря, но ты не помнишь, он на тебя просто открыв рот глядел, а потом Ленку пытал, кто ты такой и откуда… Странный тип. Видно, что без дому, без роду, без племени. Замшелый бродяга, не перевелись ещё такие. Шагов через пятьсот, если бы ты оглянулся, мог бы ещё его увидеть.
– Я не люблю оглядываться, – ответил Макс.


II.
Ещё усилие. Ещё.
Оставалось совсем немного, чтобы очнуться. Да, он не просыпался теперь, он только очнуться мог – от душного, налитого чугуном забытья.
Однако он медлил. Он не выдёргивал себя рывком, как бывало когда-то, на утренний холод, в жизнь. Теперешняя жизнь не оправдывала этих усилий. Но всё-таки, по давней привычке, он делал эти усилия, и – то ли потому, что тайком себя обманывал, то ли по загадочной логике осаженного в полубред ума, он всё блуждал и блуждал по закоулкам своего забытья, попадая то и дело в его слепые коридоры, как если бы он был в лабиринте, из которого нельзя выбраться на прямой и свободный путь. Впрочем, после кошмаров ему просыпаться было легче. В этом случае большой разницы между сном и явью не было.
Макс повёл головой, передохнул.
Да, это опять был бред. Это бред. Надо разжать веки. Разжать веки.
Он их открыл, совсем немного, – и увидел в сером проёме двери два красных воспалённых глаза. Глаза смотрели на него с жадным вниманием. Вот они приблизились, стали громадными. Словно он, как беспомощное насекомое, попал под микроскопное стёклышко какому-то алчному коллекционеру. «Изыди, фантом», – хотел сказать Макс, но почувствовал, что не может сказать этого, потому что он ведь ещё не проснулся, а то, что он видит, это уже другой, следующий по счёту кошмар, и для того, чтобы из него выбиться, нужны новые попытки, на которые нет ни умения, ни сил.
Это становилось невыносимым. Проснуться, значит, всё равно надо. Ничего не сделаешь.
Раскрыв глаза, он нашёл себя, как обычно, лежащим навзничь и, несмотря на то, что видел над собою знакомый больничный потолок в знакомых трещинах, а сбоку слышал зудящий спор двух травматиков, который они вели не вставая (ибо никто из них тоже не мог встать), – он, тем не менее, ничего не видел и не слышал, а старался продлить в себе ощущение бесчувствия, так счастливо свойственное забытью. Это, конечно, не получилось. Две его неразлучные боли: острая, ножевая – в бедре и тупая, каменная – в позвоночнике, начинали восходить из глубин тела, из вязких тёмных недр его – и всплывали наружу вместе с пробудившимся сознанием, вровень с ним, такими же становясь чёткими, открытыми. Макс зажмурил глаза.

Праздничный ясный эфир, в котором он так привык свободно парить, больше не существовал для него. Вот уж три месяца, просыпаясь, он находил себя в полузадушенной глухой части пространства, о которой раньше не имел никакого понятия. Были, правда, внешние признаки ушедшего мира: люди, их голоса, свет сквозь стёкла больничных окон – вернее, не свет, а неясная весть о нём, случайная милостыня от луча Небес, когда-то щедрого и любящего, а  теперь еле напоминающего о себе далёкой ледяной холодностью. В этом новом измерении, где теперь очутился Макс, всё было другое – именно то, что противоречило его свободе: вязкость, тягость, сдавленность. Чужими были формы вещей, звуки и даже цвета. Время здесь было тоже чужим. Макс никогда и не жил среди такого донного, суженного тисками неподвижности пространства. Он не был к этому готов! Это удесятеряло его муку. Но была мука ещё невыносимей. Её трудно исчерпывающе выразить… Это было ; чувство оставленности.
Макс был брошен в этом жутком мире один, без света, без ласки и удачи, без Вышней охраняющей руки, совсем как маленький мальчик, забытый на улице загулявшей матерью… Мальчик, оставленный в темноте. И вот, теперь всё стало иным для ухоженного светлокудрого создания: улица, которая была диковинной, забавной, праздничной, сделалась страшной и шумной; встречные, любовавшиеся им – чужими и опасными. Настоящий-то мальчик, конечно, облегчил бы свой страх слезами. Макс же не умел плакать. Ему никогда не приходилось, он и не знал, как это делается.
– Скажите, кто-нибудь, который час, – молвил он в потолок, ни к кому не поворачивая своё недвижное, посеревшее лицо.
К нему проковылял кто-то, склонился. Кажется, Ярославцев.
– Проснулись, Максим Дмитрич? Девять уже.
– Спасибо.
– Супругу, наверное, ждёте? Придёт, это уж как часы. Безотказная она у вас.
Он не ответил ни слова, по-прежнему глядя вверх неподвижными, лишёнными всякого выражения глазами.
– Вы зря всё так лежите. Наше дело, раз уж попал сюда – если не ходячий, так хоть руками что-нибудь делай или говори, а трудно говорить – думай. Думать человеку, это иногда, знаете…

Чудак этот Ярославцев. Почему он считает, что в голове лежачего больного вовсе нет мыслей и что думать легче, чем говорить или двигаться? Да ведь беда в том-то и состоит, что – невозможно не думать. Бессмысленный взгляд в потолок – мимикрия, кокон, непрозрачная оболочка, за которой Бог знает, что скрывается у человека со сломанным позвоночником… Он, конечно, рад бы не думать. В прошлой, счастливой жизни он всегда был этому рад. Бог весть, зачем это надо человеку и надо ли вообще. Мысли тоже не знают этого. Они просто лезут и лезут в голову. Иногда только лица, фразы. Иногда воспоминания. Но связными они бывают редко: он никогда, не умел, даже в воображении, связать свою жизнь в непрерывную нить. А порой мысли вообще не принимали образа, даже словесного, хотя то, что они действительно были, Макс знал и мог бы поклясться в этом… Стихийной инквизиции ума он не мог противиться. Спасение от мыслей стало мечтой, столь же нереальной, как спасение от физической боли.
И ни одна, ни одна мысль, родившаяся во «тьме внешней», ни к чему определённому его не приводила. Он даже не пытался ориентироваться в своём новом бытии, искать пути, резоны, выходы, изучать, озираться, как он стал бы, к примеру, это делать, если б заблудился в горах. Потому что это был совсем не его мир. Макс вообще отказывал ему в реальности. Здесь всё было абсурдным и тошнотворным, то есть тем, чего не может быть…

Ну, а сию минуту его мысли были заняты Асей.
Как долго не идёт она.
Наверное, рано. Да, рано. Он вспомнил: сейчас девять, а придёт она в полдесятого. Не опоздает.
Его удивительная жена. Лишь теперь, спустя три месяца после катастрофы, он мог (не без удивления) убедиться в точности собственного выбора. В палате, где он лежал, были больные, страдающие не меньше, чем он, но такого домашнего лекаря не было, кажется, ни у кого.
Она приходила и молча, аккуратно делала с его потерявшим силу телом всё то, что было нужно, в том числе и самый грязный уход, и успевала всё принести и везде наведаться, где была надежда определить его к какому-нибудь небывало опытному консультанту или попросить место в какой-нибудь единственный в Союзе санаторий, а помыслить о том, как она при этом успевала ещё ухаживать за маленьким сыном и зарабатывать себе и ему на жизнь, он уже не был в состоянии, просто не мог постичь это. Они оба переступили черту, за которой каждому надо нести свой крест.
Мысль об Асе, вспыхнув, пропала куда-то. Всё загородила боль в спине – единственное, о чём он изо всех сил старался не думать. Во рту набухал привкус, наводящий на мысль о нужнике, и подступала гнилая отрыжка, а простыня комом слежалась под рёбрами, но у него не было сил даже пошевелить рукой, чтобы её поправить. И голова была словно отрубями набита, в ней ещё не рассеялась муть утреннего бреда.
Надо отдать ему должное: он упрямо старался презирать свою боль, и это ему даже отчасти удавалось: например, он заставил себя никогда не стонать. И только молчаливое движение – из стороны в сторону – его головы на подушке иногда выдавало его, неслышная жалоба этой красивой мужской головы с нежной бледной кожей у корней вьющихся волос, с маленькими, уже помертвевшими веснушками по краям прямого носа и надувшейся от напряжения веной на середине изящного лба… Что-то прежнее оставалось в нём ещё от Баловня Света, какие-то крохи, жалостные следы, неуклонно, словно диким песчаным ветром, заметаемые болезнью.
Он иногда опускал взгляд к проёму двери. Ему опять казалось, что там стоит, опираясь на палку, и смотрит на него этот замшелый старик с воспалёнными красными глазами. Может, чей-нибудь родственник. Только смотрит почему-то всё время на Макса. Надо спросить о нём…
Взгляд да стену. Там пятно, где осыпалась извёстка, напоминает остров Мадагаскар. Даже трещина проходит по этому Мадагаскару, похожая на реку. Когда он встанет, надо не забыть нарисовать там макаку и парочку негров. «На острове Гаити жил негр Кити-Мити, его супруга Сити и попугай Кеке…»
Взгляд в проём двери. Никого. Куда делся жуткий зевака? Значит, это опять бред. Ох, выбраться бы только отсюда. Почему – на дне? Почему всё, что больно и трудно, ощущается как груз глубины? Откуда это противное чувство сдавливания? Почему трудно дышать?
Всё почему, да почему. Может, заснуть удастся… Нет. Сейчас сестра нагрянет с неизменным своим шприцем. Для них тело человека – как агрегат, который можно монтировать, демонтировать, менять шестерёнки и подшипники, вливать смазочное масло… Такая вещь, как боль, для них существует лишь в случае, если она становится помехой какой-нибудь адской процедуре. Камера пыток. Ладно, не надо ныть. Говорят, на фронте хлеще было, там операционная превращалась просто в мясную лавку. Но ведь на войне нужда заставляла, а здесь? Не будем, не будем ныть… Иначе чёрт знает до чего можно дойти, особенно, когда спрашиваешь без конца (и скрипишь при этом зубами): ЗА ЧТО??
Как миллионы несчастливцев до него, он кричал в онемевший мрак эти же самые два слова и так же, как все они, не замечал того странного противоречия, что, не веря в судьбу, он, тем не менее, негодовал на неё, как на нечто сознательное, имеющее свободную волю и жестоко его унизившее. Подобно тому, как, будучи счастливчиком, он никогда не помнил о судьбе и тем более о благодарности ей, – теперь он не уставал удивляться её жестокости.
ЗА ЧТО??
Вопрошая, он раскрывал к потолку свои мучительные серые прогалины, глаза выброшенного вон мальчика, – и в них, паче всякой боли, кричала обида.
Ну, правда же, ; кого он обокрал? Лишил счастья? Изуродовал? Кому он вообще делал гадости? Этого, будучи совершенно искренним перед собою, он, сколько ни вспоминал, вспомнить не мог. А потом ещё в голову лезли один за другим лично ему знакомые негодяи и монстры, процветающие весь свой век в довольстве и беспечном здравии. Ни один волос не упал с их головы. О справедливости здесь и говорить нечего. Тут либо таинственные для мира законы, либо форменный вселенский бардак. Вероятней всего, последнее. Особенно, если вспомнить, как это с ним произошло.

Вот – мысль, которая, так же, как и предшествующие мысли, что ни день, всё горше ввергала его в бессильную муку. Было бы хоть малым утешением, если б сломал он себе хребет на яростных Ленских порогах, или в трещине ледника, или, упав с опасного горного обрыва, – ну, на худой конец, с кедра грохнуться, и то было б не так уж нелепо… Тем более, что возможностей этих у него было всегда выше головы. Но нет: судьба ему назначила пасть от брошенного на ровном асфальте мотка провода. Мгновенная реакция не подвела его и тут, даже чересчур хорошо сработала: он успел в падении высвободить ногу и резко отпрянул корпусом, чтобы не упасть лицом вниз. Но при этом в спине что-то хрустнуло. В ней стала расти незнакомая боль. С этой болью у него ещё хватило сил подняться к себе на пятый этаж и даже внести туда почти двухпудовый магнитофон. А затем он отрубился полностью.
Последующие три месяца – сплошь больничные палаты, три разные больницы, в одной из которых ему поставили глупейший диагноз и упустили время для операции, в другой – вогнали ему в почки инфекцию, не продезинфецировав как следует катетер, а в третьей, наконец, удалили поломанные диски позвоночника и заменили их кусочком его же тазовой кости. Это была очень остроумно разработанная операция, уже поставившая на ноги многих больных, о которой писали в газетах. Макс плохо разбирался в этом. Он не читал газет.
Ему было больно и плохо – вот единственная реальность, с которой он имел дело сейчас, и если бы не Ася…

Ещё один взгляд в дверной проём. Да, он снова стоит там и глазеет, этот диковинный старик. Значит, не бред. Или всё-таки бред? Сон это опять, что ли… Не надо смотреть в его красные глаза. То-то дурное в них. Кровь пополам с похотью… Надо спросить у Ярославцева, кто это, в конце концов, такой. Или пусть Ася узнает. Хотя, ей и так довольно хлопот.
Сказать надо, чтобы хоть не ездила к нему каждый день, тратя два часа на дорогу… Это будет, конечно, жертвой. Ведь её приход – единственное, чего он ждёт здесь. Но нельзя, хватит. Ей с Олежкой довольно хлопот. Пусть не так часто приходит. Или не говорить пока?.. Человек может обидеться, если просто сказать «не приходи».
В палате-то все удивляются: ах, ах, как она любит, как она предана… Дурачьё! Чему тут удивляться. Все три года до происшедшей с ним беды Ася должна была, без сомнения, чувствовать себя во всех отношениях счастливой женщиной. Иначе не могло быть. Всё-таки, он был с ней нежен и ласков так, как это может только сильный и опытный мужчина. Никакого зла, никакой мелочности, никакого – Боже упаси! – домашнего тиранства не видела она от него. Чего ещё можно желать?
Макс попытался задержаться на этой мысли. Ему показалось, что с нею стихает и вся его боль. Но стоило только подумать о боли – она опять загудела в нём, как гудит пламя в печи с хорошей тягой. Он выдохнул с еле слышным хрипом воздух, показавшийся безмерно горячим.
– Что, худо, братец? – спросил его кто-то пасмурный и клубящийся, выросший к самому потолку возле его кровати.
– Нормально, – сказал Макс, тратя на чёткость ответа последние силы.
– Что за человек, – сказал тот, кто спрашивал, отступая от его койки, – ни в чём не сознается. Всё молча, молча….

У неё удивительные руки. Странно, что он до болезни этого никогда не замечал. Когда она подворачивает ему простыню, готовит для него питательные смеси или даже просто поправляет одеяло, эти руки делают своё дело быстро, но с необыкновенной плавностью. Ни одной ломаной линии. Будто никогда у неё не было локтей. Всё округло, ловко, бесшумно, как бывает в рапидной съёмке, и потом – как она нагибается над его кроватью! – легко и упруго, тоже с бесшумною быстротой, оставляя после себя ощущение только что сотворённого удобства и запах вымытых волос.
На него она при этом почти не смотрит.
Это до поры не задевало его. По крайней мере, он мог, её не смущая, наблюдать за ней, за руками, оконным очерком спины, плавными линиями затылка и шеи и той музыкой целесообразности, которой она умела наполнить каждый свой жест. Оказывается, женщина может пленить уже одной своей манерой двигаться, и этого достаточно, чтобы она была прекрасной – вся, насквозь. Но, конечно, это сразу невозможно заметить. А уж в Асе вообще нет ничего, что бросалось бы в глаза сразу. Она не из тех, на кого оглядываются в толпе.
Минута спасающей ласки.
Он молча слушает её прикосновения, он находит их с радостью то в одном, то в другом уголке своего тела и принимает как благую весть, как сюрприз, – кто знает, может быть, последний… Это – махонькое оконце в мир, откуда он был так жестоко вышвырнут. Заглядевшись в это оконце, можно хоть на минуту забыть о боли и о нестерпимой своей обиде, и ещё – поверить, что наступит когда-нибудь пробуждение… Ах, если бы встать сейчас, уйти вместе с нею, куда глаза глядят! Нет, этих мыслей нельзя позволить себе. Пока – нельзя… Воля у него, слава Богу, на уровне. Придётся ещё научиться терпению. Терпения по совести говоря, у него редко на что хватало. Но надо постараться. Освобождение придёт само, только бы не спугнуть поспешностью. Ладони. Её ладони. Как хорошо стало спине. Он слышит её дыхание у виска и открывает глаза.
– Ася, я хочу тебя спросить…
Женщина хмурится, показывая, что слушает его, но руки продолжают проворно и ловко работать.
– Подожди минуту, – говорит он ей очень тихо.
– Что?..
– Я хочу тебя спросить. Скажи, до моей беды… Как нам с тобой жилось, помнишь? Ведь здорово, правда?
Макс смотрит на лицо Аси, предполагая уже радость от её ответа, как он предполагал до этого радость от прикосновения её рук. И вдруг он замечает: на лице, до сих пор бесстрастном, выразилось нечто вроде досады, будто серая тень легла на него. Принимаясь опять за своё дело и почему-то морщась, она говорит:
– С чего это ты вздумал сегодня такие вопросы задавать? От нечего делать, что ли? Подними-ка лучше руку.

III.
Вопреки усилиям целых поколений поэтов, человеческой любви никак не даётся красноречие. Красноречива, пожалуй, ненависть; любовь же косноязычна. О чём говорить, если вдруг открываешь в себе возможность, вместо жизни в словах, жить в своём близком? В этом, как и во всём прочем, оружием слова легче управлять тому, кто лжёт; любой ловелас во сто крат красноречивей самых чистых, самых искренних мучеников страсти. Макс не принадлежал ни к тем, ни к другим: для ловеласа он был слишком горд и великодушен, а для душевных мук – чересчур жизнерадостен. Кроме того, у него был целый мир отношений, где он не любил (даже не мог) лгать. Например, он не лгал ни друзьям, ни близким женщинам. В частности, он не говорил им о любви.
Здесь у него проявлялось если уж не благородство, то, во всяком случае, какая-то доля прозрения: он понимал, что любовь противоречит любым словам о ней. А главное, он чувствовал, что любить по-настоящему ему не приходилось ни разу в жизни, – ну, а притворство жуира было ему унизительно, тем паче, что победы, доставшиеся ему, обходились всегда без лишних слов. Расточая себя в ласках, он мог экономить на признаниях. Женщины, конечно, это не всегда принимали безропотно. Тем не менее, он не отступал от своих правил. Но для единственного человека единственный раз он сделал исключение, и этим человеком была его жена.
Не то, чтобы, решив жениться, он потерял голову или считал себя обязанным преподнести той, кого избрал, хотя бы один подходящий набор объяснений. Просто никак иначе поступить ему невозможно было. Слишком серьёзен был взгляд её почти детских глаз и слишком доверчивой – нежность вдруг осиротевших худеньких плеч, с такой робостью отдавшихся однажды его ладоням.
Ему сказал Павел Ильич:
– Не обижайся, старик, но я долго не мог понять твоего решения относительно Аси. Как вдруг меня озарило: ЧИСТОТА! Такого бабника, как ты, можно пронять только этим.
Наверное, старый приятель был прав.
В ней как раз было то, что могло, в понятии Макса, придать смысл словам о любви. Именно своей чистотой она поразила его при первой встрече, когда была его студенткой, а он – преподавателем вуза.
Как ни странно, обратить на неё внимание заставила Макса чья-то сентиментальная книжка, которую он прочёл в минуту приятной грусти. Там писалось – не по-Лондоновски – о некоей маленькой хозяйке большого дома, которая была олицетворением порядка, уюта, покоя. Ни то, ни другое, ни третье Максу никогда не было нужно. Но почему-то он решил, что образ тихой домовитой женщины – это и есть то единственное, чего тайно жаждет его мужское сердце.
В маленькой студентке Асе вдруг открылась ему явью эта нечаянная мечта. Застенчивость. Трудолюбивая скромность. Удивительный взгляд. Помимо всего – очень хорошая улыбка… А уж когда Макс убедился в том, что его игривый тон никак на неё не действует, он заинтересовался ею всерьёз. Но никакие подходы ничего не давали, хоть тресни. Девчонка была сделана из какого-то неизвестного ему материала. Всего-то и удалось, что погулять с нею вечером близ общежития в неприветливом сыром дворике, а потом она получила диплом, уехала.
Нет, о любви он ей тогда, конечно, ни слова не говорил. А намёков его она принять не захотела, хотя по-женски, как он чувствовал, она понимала его вполне хорошо. Макса это не то, чтобы привело в уныние (подобно всем удачливым людям, он свои неудачи всерьёз не принимал), но заставило слегка призадуматься. Он попытался представить себе, какие слова любви мог бы произнести, если б того захотел. Однако всё, что бы ни удавалось ему вообразить, выглядело чем-то стыдным и несуразным, как для неверующего – текст обязательной молитвы. Кроме того, его удручала банальность такого рода словоизлияний. Он не подозревал, что простое «люблю» никогда не бывает банальным. В конце концов, эти свои раздумья он закончил уже действительно банальным вздохом: «вот, если бы я был поэт…», но он не подумал, что подлинный поэт только тогда и ссылает свою любовь в эмиграцию слова, когда она ему самому грозит сожжением. Сожжение Максу не грозило. Он был свеж, улыбчив и полон радужных сил.
Что его заставило?..
Всё то же: немое требование её серьёзности и чистоты. Настал момент (это было перед самой их свадьбой), когда, испытывая мучительный стыд, он впервые в жизни разлепил губы для этого единственного слова… И нарвался на протест. Ася гордо тряхнула волосами и выдала ему с девчоночьей победоносной глупостью:
– Терпеть не могу все слова о любви! Так они затасканы… Разве дело в словах? Мы разумные люди!
Он был, пожалуй, этим сильно задет. Сказал ей:
– Ладно, дорогая моя товарищ. Уж теперь я этих затасканных слов тебе больше никогда не скажу.
Ребячеством это было, конечно. Но почему-то на всё дальнейшее время засело в нём твёрдое решение не говорить ей никаких слов любви. Да ему и не нужна была слишком уж большая выдержка, чтобы соблюсти этот зарок. О Любви никто из двоих так и не сказал ни слова. Всё, что ими делалось в этом направлении, делалось всегда молча.
Это было, пожалуй, даже хорошо. Ведь Макс к браку подходил трезво. Некоторые его старые друзья (особенно из женщин) удивлялись:
– Знаешь, Максик, мы думали, ты Афродиту приискал себе… А ты вдруг простенькую такую девчушку.
– Пусть будет известно вам всем, – с надменной наставительностью отвечал Макс, – что Афродита котируется в постели, но совсем не в детской и не на кухне. Я, видите ли, беру в жёны не модель для фотосалона, а мать моих будущих детей!
Этим он давал понять, что, когда надо, он умеет быть чертовски мудрым. Любые шутки тут пресекались в корне. А слово – оно всё-таки было погребено, стало дальним, чужим, нереальным…
Макс даже не помнил, успело ли оно вообще родиться, прежде чем ушло от них.

Он думал обо всём этом и пытался это восстановить в памяти после того, как Ася ушла домой, а он остался лежать в палате. Почему, отвечая на его вопрос, она с такой досадой поморщилась? Может, в самом деле, он был с ней недостаточно нежен на словах? Все женщины в чём-то дети. Ст;ящие вещи их не так интересуют, как побрякушки, – взгляды, намёки, ласковые слова… Ах, да может, и не в этом дело. Может, неподходящее настроение у ней было, и всё.
Наконец, он решил, что зря забивает себе голову: Ася просто устала, оно и понятно. Надо всё-таки сказать ей, чтоб не ходила так часто. Что ж, ладно. Вот он немного поправится и обязательно скажет.

IV.
Сумрак. Пятно сахарницы. Вечерняя комнатная пустота.
– Ну что, был ты у него сегодня?
– Да… собственно, нет.
– Опять нет? Но ты ведь хотел. Ты и с работы пораньше думал уйти.
– Хотел, ну, хотел… Не смог.
Павел Ильич сидел за чайный столом. Чай наливала жена. Говорили о Максе. Доброе щекастое лицо Павла Ильича с косенькими бровями и большой нижней губой выражало досаду и горечь. Горечь касалась его теперешних мыслей о Максе, а досада – того постыдного факта, что он так и не решился пойти сегодня к нему в больницу.
– Что-то нашло на меня, не знаю… – бубнил он жене, глядя в скатерть. – Так нехорошо смотреть на него, теперешнего. Невыносимо даже.
– Не знала, что ты такой слабонервный.
– Да при чём тут… Дело же совсем не в том! Должен тебе сказать, что на общем фоне я даже и неплохо смотрюсь. Чуть ли не один хожу к нему, если не считать Аси. Остальные были по разу, ну, от силы по два… И всё. Совсем как сослуживцы: по обязанности.
– Кошмар. Да ведь у него столько друзей!
– Вот и я думаю. Странное что-то в этом. Будто все решили, что с тех пор, как он не может верховодить в турпоходах, травить анекдоты, петь под гитару, рвать спортивные рекорды, с ним непонятно, как быть. Будто социальный его смысл этим исчерпан. Ну, а по-человечески если: чувство привязанности, не говоря уж о любви, – это что же, не для него? Не понимаю. Сослуживцы, те, например, прямо говорят, что его отсутствие на их работе никак не сказывается, и посему их печаль не слишком тяжела.
– Кошмар. Ну, а ты?
– Что – я? Больно мне его видеть, вот и всё. Не могу совладать с этим. Сколько больных за свою жизнь повидал, да и мёртвых… А! – он резко двинул рукой. – Но ведь никогда, понимаешь, никогда не было такого чувства – чёрной беды… Ведь в нём же ничего и не сохранилось прежнего. Только воля, да и то на манер какого-то детского упрямства. Знаешь, бывает иногда у детей – упрямство обиды. Ну, а глаза… В них и смотреть-то нельзя. Просто болят в памяти.
Павел Ильич закрыл ладонью свой лысенький скорбный лоб и, втянув с силой ноздрями воздух, вяло его выдохнул, пропуская из-под пальцев замученный взгляд:
– Нет, я, конечно, пойду к нему… Какой разговор, пойду. Настроиться только надо. Чёрт побери, всё-таки, как его угораздило?
Они помолчали, каждый над своей чашкой чая, не притрагиваясь к нему. В дверь прихожей звякнули. Кто-то из нежданных гостей. Впрочем, «нежданных» – слово неточное. Гостей в этом доме ждали всегда. Именно поэтому появлялись они всякий раз без повода и предупреждения.
Сегодня первой прибежала Молекула, то бишь, лаборантка физико-технического института Леночка Воробьёва. Затрещала с порога: «Представьте, какой у меня счастливый был сон!» – и стала рассказывать, что будто видела себя и Макса на Чулышмане, на большом-большом плоту, что их несло прямо к чёрту в пасть, на мокрые страшные скалы, но Макс длинным шестом выправил плот и заставил его плыть в спасительном направлении, и они вдвоём так и мчались по гремучим ледяным водам, а Макс царственно правил и пел свою любимую «Утреннюю звезду».
Молекула, конечно, половину, если не весь сон, придумала по дороге. Но Павел Ильич не стал над ней трунить. Он почувствовал нечаянную радость, ему понравилась мысль, что хотя бы в чьём-то сне Макс возвращается солнечным и полным сил. Он с готовностью поддержал Леночку:
– Что там твой сон! Ещё и не такие вещи с ним случались, совершенно наяву, а не во сне. Помню, лет пятнадцать назад сплавлялись мы по Енисею…
Он рассказал эту и ещё несколько других историй, которые помнил ещё с той поры, когда знал Макса юным, тощим, двадцатилетним, со времён богемного студенчества.
К ним звонили и приходили ещё, и всё это были люди, лично знавшие Макса Красавина. В районе мало кто не знал о нём. Пришли два его давних партнёра по теннису, пришла десять лет тайно о нём вздыхавшая Маша Мезенцева. Павел Ильич продолжал рассказывать. Гости не только слушали. Каждый добавлял что-нибудь своё. Каждому было что сказать. Получился какой-то стихийный вечер воспоминаний. Все говорили очень оживлённо, с восхищением в голосе. Каждый не забывал напоследок вздохнуть: мол, какая же это всё-таки подлая штука – то, что приключилось с подобным человеком во цвете лет… Павел Ильич вдруг, спохватившись, подумал: «Нехорошо… Поминки устроили! Говорим, как о покойнике». Но всё-таки он был рад, что о Максе все помнят и восхищаются им.
По доброте душевной он не хотел замечать, что восхищение его гостей выглядело как-то уж слишком литературно. В их слова вкрадывался невольный эстетизм; он был в какой-то мере сродни эмоциям читателей блестящего эпического повествования. Если бы Павел Ильич заметил это, он бы понял, что от восхищения до любви – совсем не близкое расстояние… Но ему просто нравилось, что люди говорят, вспоминают. Что-то добавлялось к их лицам от обаяния Макса: во взглядах, даже в интонациях голоса. Загорались глаза, плавали в жестикуляции руки.
Сквозь застеклённую балконную дверь был хорошо виден соседний дом. В нём – два окна квартиры Красавиных. Оба светились. Одинокой, тёплой одушевлённостью они мерцали из уличной темноты, – нельзя было не подумать о женщине, которая сегодня была за этими окнами и зажгла этот свет.
– Не спит. Малыша, наверное, укладывает.
– Да когда ж ей спать?
– Вот кому досталось… Моему коммунальному соседу, и то не пожелаю такого.
– Надёжный, крепкий человек. Макс был прав. Не ошибся в выборе.
– Родители-то у неё простые работяги… Привыкла ко всему.
Поговорили о пользе трудового воспитания. Кто-то вспомнил о том, что Ася Красавина даже альпинизмом в студенчестве занималась, а на тропе всегда была деловитой и выносливой тягловой лошадкой. Такая не подведёт.
И уже теперь все присутствующие, оставив разговоры о Максе, с такою же охотной живостью стали говорить о его жене. Но говорили, в основном, банальности. Ничего другого и сказать-то было нельзя: её мало кто хорошо знал, на виду она не была и слыла человеком замкнутым…
Два-три внятных замечания могла сделать только Леночка Воробьёва: она какое-то время училась с Асей на одном курсе и жила с ней в одной комнате студенческого общежития.
– Патологически честный человек Асенька, я вам вот что скажу. Представляете, отвечает она на семинаре. Случись, вдруг она не знает, что ответить, сразу так и лепит: не знаю. Нет, чтоб изобразить на лице напряжение мысли, притвориться, будто вспоминает, глазками пострелять, авось кто-нибудь подскажет… Не знаю – и точка. Даже как-то не по-женски. Или в столовой. Там очередина такая страшенная! Заходит Аська, мы впереди стоим, зовём её, – нет. Встанет обязательно в хвост очереди. Перед людьми, видите ли, ей неловко. И ни единой шпаргалки ни разу за все пять лет учёбы! Нет, вы представляете? Там же были предметы, – ну такие… От которых охренеть и не жить…
– История КПСС, – подсказал кто-то.
– Во-во. Муть голубая. Мы, естественно, всем потоком строчим шпаргалки. А это чудо природы прилежно учит постановления всех подряд пленумов ЦК…
Подивились, покачали головами.
В общем, вечер совсем необычный получился. Хоть и грустный, конечно. Павел Ильич хотел теперь уже рассказать что-нибудь особенное об Асе и напрягся, пытаясь вспомнить подходящую историю, как вдруг послышался ещё один – коротенький и робкий – звонок. Присутствующие разом смолкли и обернулись, а жена Павла Ильича, прислушавшись к шагам, сказала:
– Ну вот, легка на помине.
В сумрачном проёме двери появилась, в смущении и нерешительности, темноволосая женщина небольшого роста в малиновой блузке с белым кружевным воротничком. Она поздоровалась молча, одним скупым застенчивым движением, в котором виделось, с неумелым поклоном, желание сразу же отступить в тень. Широковатое полутатарское лицо её было чуточку хмурым; здесь ещё сквозило что-то от школьной девичьей серьёзности, но проступала уже и другая печать, она чувствовалась по тёмному, насторожённому взгляду. Затуманенно и как бы не сразу соображая, она поглядела на стул, предложенный ей. Потом отодвинула его подальше в угол, села и спрятала под него ноги, для которых в коридоре не хватило тапочек. Павел Ильич, было, всполошился – чаю ей предложить. Она протестующе выставила маленькие ладошки.
– Ты хоть не торопишься?
– Ну, я просто могу посидеть. Вы обо мне не беспокойтесь. Пожалуйста.
Она смолкла и сложила руки на коленях. Наверное, пришла по делу, о чём-то справиться или что-то попросить, но застеснялась перед толпой гостей, которые все как один стали глазеть на неё и молчали. Чувствовалось, что перед её приходом они активно обсуждали что-то, не предназначенное для её ушей. Она оправила на себе воротничок обеими руками (впрочем, он и без того был опрятный и гладкий), и с извиняющейся озадаченностью посмотрела на Павла Ильича. Тот ей подмигнул и приставил растопыренные пальцы к ушам, так он обычно делал, играя с её сыном.
Женщина вдруг улыбнулась.
Среди молчания кто-то восхищённо вздохнул. Так вздыхают, увидев улыбку на лице двухнедельного ребёнка. Что-то, в самом деле, неожиданное и неожиданно-светлое было в этой её улыбке, открывающее доступ к нетронутой простоте, которая является на люди так неохотно именно потому, что страшится себя обнаружить… Улыбка скоро исчезла с её губ. Но какое-то время она ещё оставалась в глазах. Присутствующие продолжали молча глядеть на неё.
– Традиционный вопрос, Асечка. Можно? Как там…
Женщина наклонила голову.
– Так… Ничего вроде. На днях будут выписывать.
– Да что ты?! Это новость. Ты поподробнее расскажи.
Она заметно смешалась, – наверное, не готова была к разговорам на эту тему, но упрашивать её никому не пришлось: дверь в прихожей в этот момент распахнулась  без звонка и в комнату бестолковым вихрем ворвался Серёжа Коруц.
– Общий привет! – выдал он, порхая левой пятернёй над русыми патлами (в правой была бутылка), – вы знаете, где я сегодня был? В гостях у Макса Красавина! – (он продолжал жестикулировать, глядя на всех сразу и не замечая никого в отдельности), – И вот, братцы, я снова лицезрел Его Величество Макса!
– Тебе это дало повод для радости? – сдержанно спросил Павел Ильич.
– Ха! Не то слово! Вы что, ничего не знаете? – Сергей обвёл присутствующих шальными моргающими глазами. – Вот, эскимосы… Ему же сегодня разрешили ВСТАТЬ!! Не знаете, что ли?
– Что ты говоришь?..
– О-о-о-ой…
– Ого-го!
Поднялся маленький радостный гвалт, но Сергей, ревниво охранявший своё законное право быть рупором Благой Вести, упреждающе шлёпнул на стол бутылку. Сделав знак хозяину дома, – разливай, мол, – он стал продолжать:
– Вы бы посмотрели на него сейчас. Он же почти такой, как был. Я не вру, почти такой. Прекрасен! Бодр! Общителен! Неистощим на юмор! Сеньоры, я уполномочен заявить, что мы скоро получим прежнего Макса. Ручаюсь вот этой головой. Видели бы вы сегодня его палату! Он в центре, как светило, а остальные, как планеты – вокруг… Из других палат уже к нему больные наведываются. Садятся, заговаривают. Он и врачей, по-моему, очаровал. Вот что значит сила духа. А? Скоро наш Максюша будет на коне. И теперь…
Он осекся, потому что женщина, сидевшая у стены, неожиданно встала и пошла к выходу. Он узнал в ней жену Макса. Уходя, Ася обернулась к Павлу Ильичу:
– Мне уже пора, Я завтра зайду. Вы меня извините, пожалуйста.
И вышла.

V.
Синие строчки облаков повествовали размытыми арабскими буквами о чём-то экзотическом и несбыточном. Здесь, на земле, всё было проще. Ухали грузовики, орали дети. Предосенняя зелень кустов была тёмной, чёткой. Продувал остренький, трезвый ветерок.
Ася вышла на крыльцо с большим тазом тугого тяжёлого белья. Сошла вниз, поставила таз на землю. Стала натягивать верёвку. Ей было трудно, потому что делать это надо было, вытянув руки и встав на цыпочки, росту всегда ей недоставало.
Справилась, стала развешивать. Там были Олежкины колготки и нижнее бельё Макса, его ей приходилось стирать особо, чтоб уничтожить кислый запах выделений. Отец теперь менял бельё куда чаще, чем некогда его маленький сын. Функции нижней половины тела всё ещё были расстроены и, вопреки уверениям врачей, восстанавливались слабо. Но теперь-то, слава Богу, он был выписан, находился дома и ездить к нему в такую даль не надо было. Он мог вставать, даже мог, хоть и с трудом, ходить на костылях, то есть, в пределах дома был вполне самостоятелен. Оглянувшись, она могла его увидеть – он сидел на лавочке в компании друзей. Но она не оглядывалась. Надо успеть приготовить обед и сбегать в трикотажный отдел, говорят, там что-то из детского приличное появилось.
Ася развешивала бельё и слышала, о чём говорили на лавочке. Хорошо различались голоса Сергея, Макса, ещё какого-то незнакомого мужчины. Говорили они о пустяках, о какой-то совершенной ерунде и это портило ей настроение. Забрав пустой таз, она поднялась на крыльцо и крикнула:
– Максим! Ты порошок не забыл выпить?
Он вместо ответа махнул рукой, повернув к ней голову в круглой летней панаме. Сергей что-то тихо сказал ему, и все они трое стали смеяться. Он был неисправим. Уж ради собственного-то здоровья мог бы хоть пальцем пошевелить…
Подумав об этом, она вошла в пустую квартиру, – малышка был в яслях, – взялась за обед, с привычным автоматизмом выполняя ту работу, которую делала ежедневно в течение нескольких последних лет. Чаще она делала её без всякой мысли (это был способ отдыха), но сегодня мыслей было почему-то много, и ещё больше – воспоминаний.

Вот в такой же неяркий и прохладный день приехала она четыре года назад в Томск на слёт альпинистов. Бывают такие ужасные дни, которые поначалу кажутся радостными… Она сразу попала в компанию своих бывших сокурсников, среди которых был Рафаэль Яблонский – Раф, как все его звали, – и другие парни и девушки, с которыми она делала восхождение на Памире. Собрались, конечно, за городом. Море палаток, костры, песни, всё, как следовало. Они с Рафом вдвоём бродили вдоль Томи, поднимались на Синий Утёс, долго стояли там. Раф был высок, костляв и звероподобен, но то, как он умел смущаться, превращало его взлохмаченную огромность в сплошное очарование. Он петь не умел. Говорить, кажется, разучился вовсе. Он только держал её за пальцы. И в той бережности, с какой его громадная веснушчатая кисть покрывала его руку, ей слышалась тихая-тихая музыка… О себе он сказал только, что работает здесь, в Томске, в физико-техническом институте, не женат, походами увлекается ещё больше прежнего. Например, прошлым летом они лазили по Крыму, – в конце шестидесятых там ещё оставались места, не занятые ни жильём, ни заповедниками. Поскитались, побродили по берегу моря. У них там с едой вышла осечка, спасибо, Макс выручил.
– Какой Макс?
– Да Максим Дмитрич же. Красавин. Не помнишь? Он у нас радиотехнику преподавал.
– Но ведь никто не звал его тогда Максом. Разве вы теперь так запросто?
– А он свойский парень… Я уж и не помню, что когда-то звал его иначе. Мы с ним зимой моржуем, а летом по горам шастаем. С ним не пропадёшь. Кстати, он здесь. Между прочим, он однажды заговаривал о тебе.
– Не может быть. Как он может меня помнить?
– Разве тебя можно забыть…
Раф был чудесный.
Но почему-то так вышло, что они тогда совсем разошлись. Он хотел её обнять и сделал это очень неловко. Она вспылила, наговорила ему гадостей. Ему бы подойти через полчаса, и она сама попросила бы у него прощения. Честное слово, попросила бы! Но он был обидчив, а она дура. Иначе бы всё-таки подошла к нему. Чёрт попутал… Совсем несчастливая вышла у них эта размолвка.

Ася чистила картошку и думала обо всём этом, и ещё думала, что, конечно, зря Раф сам не подошёл к ней. Она же как-никак женщина, у неё должна быть своя гордость. Или, может, он чересчур испугался этой её гордости? Вот другое дело Макс. Уж он на эту её гордость никакого внимания не обращал, он прочно затвердил себе известную любому сердцееду истину, что женщина охотнее прощает грубость, чем робость.
Вот и околдовал. Да ещё как быстро – невероятно!
Он налетел, как вихрь, и закружил, и унёс. Ещё там, в палаточном лагере, он встретил её взглядом и, под напуганный вой собравшихся, шагнул к ней прямо через костёр – стремительный, сильный, весь осыпанный искрами – и, протянув руку, сказал с беспримерным нахальством:
– Ну, вот и я!
Затем он уселся на землю у её ног и стал петь (а пел он очень музыкально и приятно), и в промежутках между песнями говорил ей, что искал её по всему Союзу, и что даже начал песню про неё сочинять, да вот, не знал, что встретит её именно сегодня, – не успел. А позже все они пили что-то обжигающее из очищенных от семян половинок солёного огурца. Теми же огурцами и закусывали. Это было ново и увлекательно. Потом он её увёл на берег реки, на то самое место, где ещё вчера бродили они с Рафом, но не пригласил любоваться водой и звёздами; он будто не видел их – сыпал остротами, заставляя её смеяться до колик, и с ним она невольно забывала о каких бы то ни было пейзажных красотах.
По правде говоря, в тот вечер она намеренно легко дала себя увести: знала, что за ними наблюдает бедняга Раф и надеялась его таким образом хоть немножечко помучить… Но уже там, у реки, сообразила, что вовлекла себя в чересчур рискованную игру.
На следующий день Ася не без стыда вспоминала о своём гадком поведении. Места себе не находила. Искала Рафа, но он куда-то исчез. Сказали, что уехал. Ей даже плохо стало от тоски. Но Макс опять нашёл её и отвлёк, закружил, заморочил, – подумать только, как ему всё удавалось? – и в этом вихревом дурмане она, почти совсем потеряв голову, пробыла с ним ещё несколько дней.
Она это вспоминала теперь, как бесконечно длящийся ночной шабаш: люди засыпали к утру и валялись до полудня, а при луне дико бесились, дурачились. Огонь костра выхватывал лбы и щёки, кисти рук. Тёмные провалы глаз казались впадинами сатанинских масок. Всё это вертелось, орало, ржало, опустошало бутылки и консервные банки, затевало состязания остроумцев, гитарных певцов и ночных ныряльщиков. Что касается Макса, то он хоть и не везде поспевал зачинщиком (как-никак, занят был с Асей), но участником – везде, непременно. Увлекая её с собою, неутомимый и легковолосый, он носился от одной группы к другой, и всюду, где он появлялся, раскатывался победный радостный гвалт. Передвигался он грациозно, бесшумно. Пряди его волос шевелились так же легко, как пламя костра. Ася ещё не знала тогда, что эта лёгкая пробежная поступь и бессумеречное горение были таким же для него естественным способом жить, как для инфузории – движения ресничками…  Думала, это перед ней он так старается. Невольно поддавалась ему, втягивалась в  общий разгульный водоворот, и шаг за шагом всё уступала и уступала его властному очарованию, как уступает рассудок хмелю.
Ей нравилось слышать, как под утро, перед сном девчонки говорили в палатке:
– Ну, ты даёшь, тихоня… Такого зубра с ума свести, это ведь ого-го! Он тебя нигде не прижал ещё?
– Да ну вас.
– Валяй, Аська. Возьми его за рога. Это ещё никому не удавалось. Человек весёлый, лёгкий. Не муж, мечта.
– Вот дуры девчонки, – удивлялась Ася. – В хозяйстве-то что проку от его лёгкости?
(Она и в студенчестве, между прочим, не могла понять восторгов своих сокурсниц по адресу Красавина. Он, правда, умел подать себя много блистательней, чем ту дисциплину, которую преподавал. Все студентки – от толстощёких приготовишек до прокуренных, уставших от жизни пятикурсниц, подряд млели и строчили ему на семинарах записочки. Восторгались лекциями. Но Ася так же резонно удивлялась: какой это лектор, если никому не понятно, что он читает?).
А теперь, после ночного бдения, храня в пальцах горячий след его рук, она закапывалась по самый нос в спальник и долго не могла уснуть, увязая в путанице мыслей, видя себя вконец потерянной и одуревшей.
Потом почувствовала: нет, так дальше нельзя. Дальше ни одного дня так продолжаться не может. В Максиме Дмитриче она ощутила сильного и уверенного мужчину, чей зов уже почти невозможно перебороть… Это не только опасно было, но уже и страшно.
Тогда она предприняла единственное, что ещё было возможно: бегство. Уехала на день раньше, тайком. О своём отъезде ничего никому не сказала.
В жёстком вагоне поезда – молча сидела возле окна, погладывая на перронную суету покидаемого ею города. Здесь она училась пять лет. В этом городе она узнала Рафа. Через малое время она оставит всё позади и, храня гордое одиночество, вернётся к себе домой. Что она спасла? И что потеряла? Ей стало тошно.
На пригородной станции должна была быть маленькая остановка. Здесь совсем было недалеко от альплагеря. Она инстинктивно отпрянула от окна.
Вот поезд замедлил ход и завизжал суставами, и остановился среди напряжённых, вглядывающихся в окна людей, и ей на ум пришла шальная мысль: «А что, если он тоже здесь окажется?» Это как-то само собой подумалось. Но Максиму Дмитричу, чтобы поспеть сюда, надо было знать и поезд, и время, и вагон… Да и успеть её найти – всего за минуту стоянки? Почти невозможно. Невольно прильнула к окну. Стала всматриваться.
И сделала-то она это просто так, любопытства ради…. Но тотчас, как ей явилась мысль о Максе, она в толпе увидала его откинутую чуть вверх красивую голову с вьющимися волосами и прямым веснушчатым носом под высоким бледным лбом. Их взоры стазу соприкоснулись… Будто наколдовала! И когда послышались гулкие его шаги в вагонном коридоре, она почувствовала, что противиться ему у неё совсем не осталось сил. Он подошёл к ней и только спросил:
– Все вещи в рюкзаке?
Она молча кивнула.
– Рюкзак заберу я. Прихвати, не забудь, всё остальное.
Должно быть, лицо у неё в этот момент было совершенно потерянным. Потому что проводница, наблюдавшая эту сцену, загородила собой проход и сказала:
– А вы, извиняюсь, кто ей будете, мужчина?..
Макс же в ответ только улыбнулся ей своей изумительной улыбкой.

Через месяц была свадьба – ночью, на открытой поляне, среди множества костров.
Местом пиршества избрали обрывистый край речного берега. Почётные гости и солидные научные мужи прибывали на площадку поверху, «с континента», а друзья-спортсмены должны были, с альпинистской лихостью, преодолеть со стороны реки многометровый сланцевый обрыв, волоча на спине рюкзаки с подарками. Это было не так-то просто. Зато наверху счастливца ждал специальный приз «настоящему мужику», – кубок восьмидесятиградусного рома. Это, конечно, была выдумка Макса. «Настоящие мужики» выползали наверх помятые, потные и исцарапанные, а один оступился и подвернул ногу, что едва не испортило праздник. Сам виновник торжества, в безупречном чёрном костюме с гвоздикой в петлице, проделал тот же путь за очень короткий срок, не посадив на костюм ни пятнышка. Он элегантно поцеловал невесте руку и занял своё место возле костра.
И опять было мелькание костёрных бликов, шум, смех и песни, суета подвыпивших бойких людей, и Ася, сжавшись от холода в своём подвенечном наряде, старалась быть всё-таки в тени, подальше от костра, от взглядов и шальных шуточек. (Она когда-то мечтала о светлом свадебном зале, праздничной музыке… Теперь оглядывалась вокруг. Господи, откуда взялись эти балдёжные песенки и угольное осеннее небо над головой?.. Ей вдруг представилось лицо Рафа. Она поспешила прогнать от себя это наваждение, вместе со страшным словом, начинавшим звучать откуда-то из глубин души… Слово то было – предательство. Но лучше уж об этом не думать. Раф сам виноват. Он не вёл себя как мужчина, он слишком деликатничал. Разве она не права?..).
Гости громко восторгались необычной свадьбой. Вино разливали из большой мятой канистры, а еду добывали деревянными ложками в походных котелках.
Макс сказал ей на ухо:
– У меня для тебя сюрприз. Хозяйка меня погнала из частной квартиры, когда узнала, что я женюсь.
– Где же мы будем жить?
– Фу! Не хватало нам ещё говорить о таких пустяках…
Тосты звучали один другого хлеще, например: «За то, чтобы главный приз, заготовленный для настоящего мужчины, достался по адресу!» Или: «Дай вам Бог океан радости, море удовольствия и ручеёк любви!»
Макс, растроганный, сказал в ответном тосте:
– Все вы, конечно, канальи. Давайте же, чёрт бы вас побрал,  выпьем за удачу и попутный ветер в наших дырявых парусах!
Ладно было хоть, что им не пришлось всенародно целоваться. На этом категорически настояла Ася. Макс выполнил её просьбу очень простым способом: сам орал «горько!», остальные целовались. В пять утра гости, икая, расползлись кто куда, оставив кучку углей, развал грязной алюминиевой посуды и под сенью дубрав – шикарную двухместную польскую палатку, для молодых.

Сразу же после свадебной ночи, холодным и поздним осенним утром Ася проснулась, под нудную капель дождя, в своём знобком ватном мешке и обнаружила рядом, на соседнем спальнике, голого мужика, который простёрся прямо поверх одеяла, наплевав на холод, и, как попало раскинувшись, спал непробудно. Она долго, серьёзно всматривалась, пока поняла, что этот, в общем-то, неизвестно откуда взявшийся человек с горообразной волосатой грудью и матёрыми, почти прямоугольными пальцами ног, оказывается, её муж. Надо было не только понять. Надо было принять это. Как всё произошло? Он пожелал, добился. Да ведь и она же – не силком за него вышла? Ведь согласилась?
Значит, решила Ася, здесь судьба. Надо не жаловаться, просто начинать налаживать жизнь. Пребывание в палатке (оно длилось всю осень) для Макса было упоительно, для Аси же не совсем удобно. Потом Макс перешёл на работу в очень важный институт, ему дали квартиру. Потекли будни.

Ей поначалу с ним было хорошо. Особенно, когда одолевали лишения. Тут он был молодец. В умении не унывать и находить выход из любой ситуации ему не было равных. Он был нежен, весел, щедр, – ну, словом, Солнечный Макс, как называли его иногда друзья детства.
Размолвки начались позже.
Как это бывает почти у всех, семейные их неприятности росли параллельно благосостоянию. Ася показала себя хорошей хозяйкой, так что на кухне ему было делать, в общем, нечего, и как только у них образовался относительный комфорт, у Макса появилась уйма свободного времени. Это время он отнюдь не расположен был тратить на семейный уют.
«Уютным» человеком он вообще не был.
В первые их совместные дни Ася приглядывалась к нему, стараясь даже выполнить любое его желание, она инстинктивно стремилась найти в нём то главное, что ей близко, и этим главным, поначалу, чудилась ей его сила. Так бы, может статься, и служила она ему, если б видела в нём хозяйский глаз, да разумную руку. Но Макс не мог и не хотел быть хозяином. Лишённый даже в минимальной дозе чувства собственности, он предпочитал свободу всему на свете, в том числе – свободу от обладания. К её услужливой покорности он оставался небрежен и невнимателен. Его сила была не для неё, не для дома, эта сила существовала в нём сама по себе, как энергия воздушного вихря.
Итак, не нашла она проку в его силе.
На чём же ещё мог держаться успех в её попытках близости к мужу? На интимных радостях, может быть?
Да, здесь он был ловок, тактичен, изобретателен, так что мог втянуть близкую женщину в водоворот бесконечно долгого упоения, но Асю это чаще пугало: что-то чудилось здесь постыдное, чрезмерное, иногда даже раздражающее, совсем не в лад с её природой.
Правда, ещё одна зацепка оставалась существенная: он очень любил, когда его гладили по волосам, у него была  почти кошачья привычка ласкаться, он радовался ласке, точно ребёнок. В конце концов, это и не так уж плохо могло быть. Пусть бы он был большим, но послушным ребёнком. Она бы добросовестно опекала его. Временами она пыталась делать и это: опекать, руководить. Но властвовать над ним было абсолютно невозможно.
В конце концов, случались моменты, когда она, в своих безуспешных попытках примениться к нему, просто-напросто, вся оторопев, вынуждена была опускать руки: слишком всё было ни на что не похоже. В доме-то, где она выросла, всегда был устойчивый уклад: мать мыла, стирала, обшивала; отец, когда бывал трезв, делал всю мужскую работу в хозяйстве, – и дети все, слава Богу, росли, и порядок был…
Этот же никак не хотел приобщаться к дому: он вообще привязан к нему не был. Просила – обещал. Но быстро забывал обещанное. Что тут было: лень? неумение? Но когда, уступая её настойчивым просьбам, он брался за какое-нибудь дело, то выполнял его всегда лучше, чем могла это сделать Ася. Даже стирал и гладил он лучше, чем она. И при этом никогда не позволял себе чем-нибудь всерьёз озаботиться. Асю почему-то расстраивало не столько то, что Макс устраняется от домашней работы, сколько та обидная лёгкость, с которой он мог выполнить решительно всё, за что бы ни брался, – без натуги, без усердия и напряжения, сразу верно и быстро, а потом бросал на неё ровный светлый взгляд с иронически поднятыми бровями: «и эта чепуховина – всё, что мешало тебе жить?..»
Она плакала, прячась по углам, чтоб не замечал он её слёз.
Он и вправду их не замечал. Похоже, считал чью-то обиду, мучение или даже болезнь – блажью, выдумкой. Его всегдашняя весёлость самовластно предполагала, что так же легко жить и так же упоительно чувствовать должны все остальные люди. Потому-то быть близким к нему можно было только на этой одной волне – лёгкой беспечной жизнерадостности, но Ася редко попадала на эту волну и ещё реже на ней удерживалась.
Тогда она попыталась хотя бы понять логику его поведения, подметить слабости, привычки… И здесь тоже никак не преуспела. Макс был человеком неожиданным: он ничего не планировал наперёд. Вряд ли он способен был предсказать сколько-нибудь верно то, что будет делать каждую следующую минуту. Даже направление их совместных прогулок зависело, не в последнюю очередь, от нечаянного поворота его легкокудрой головы.
Его популярность, как чувствовала Ася, тоже была какой-то неосновательной и зыбкой, всё на застольях, шуточках да компанейских подвигах. Он, правда, был всегда щедр, добр и незлоблив, но при этом какой-то… – она затруднялась подобрать слово, – какой-то прозрачно-бесстрастный. Сердечности – донной, глубинной, – у него не было. Он, правда, не мог обходиться без людей, как рыба не обходится без воды, но люди для него были не больше, чем естественной средой, в точности так же, опять-таки, как вода для рыбы; он и относился к ним как к среде, без внимания и участия, но вечно среди них плавая и вращаясь. А над Асей он трунил за то, что та любила всплакнуть над трогательной историей, прочитанной в книжке. Сам же оставался непробиваем.
«Лёгкий…» «Праздничный…» «Солнечный…»
Эти эпитеты, то и дело расточаемые ему его приятелями, а в особенности приятельницами, навязчивый их шёпот: «Повезло… Повезло… Покорила такого мужчину!..» – начинали её сердить уже всерьёз. Уступила бы прямо сейчас любой из них, пусть на собственной бы шкуре почувствовали!
Да уж ладно, если б хоть не мешал он ей… Но нет.
Чего только стоила эта его всегдашняя карусель: турпоходы, пикники, бурные встречи с первыми встречными, шесть-семь разнообразных секций, где он умудрялся одновременно состоять. Макс то и дело организовывал какие-то лыжные экспедиции, состязания моржей, споры, сборы, разговоры, матчи по волейболу, регби и стоклеточным шашкам. Его энергия вызывала оторопь (чаще просто головную боль); он загорался энтузиазмом по поводу любого дела, какой бы области оно ни касалось, но почти ничего не доводил до конца, потому что кропотливый труд был ему органически противен. Случалось, что он не появлялся дома целыми сутками. Но ещё хуже было, если ему приходила блажь посидеть, наконец, у домашнего очага. В этом случае к нему с гиком заваливались толпы Бог знает откуда бравшихся знакомых и незнакомых (в том числе женщин), оставлявших после себя пустой холодильник, пустые бутылки и холмы из рыбьих костей на полу. Их совместные с Асей прогулки по лесу прекратились. О посещении кино давно уже не было речи. А о существовании театров Макс, вполне возможно, знал только потому, что когда-то пил в одной компании с театральным администратором.
Нет ничего удивительного, что через полтора года такой жизни Ася взбунтовалась. Совсем было собралась уходить от него к матери, с грудным ребёнком на руках. И ничего не сказала Максу. Это было в одно из его долгих отсутствий. Даже был куплен билет на самолёт. Но, конечно, Макс, как из-под земли, появился в самый последний момент… Не поддаться на его уговоры было невозможно.
После этой её отчаянной попытки не изменилось ничего, разве что на работе Макса понизили в оплате и должности. В этом тоже не было ничего удивительного. Странно, что этого с ним не сделали давно. Очевидно, у его шефа было столько же терпения, сколько у Макса – нахальства. Но всё имеет свой предел. Неделями не появлявшийся на работе начальник отдела был вызван в вальяжный кабинет шефа и высечен по всем правилам дворянской экзекуции. Макс, с его роскошной улыбкой, уже ничего, к сожалению, изменить не мог.
– В следующий раз я буду вынужден вообще рассмотреть вопрос о вашем пребывании здесь, – сказал ему на прощанье шеф, – поскольку место попрыгуньи-стрекозы, видите ли, в нашем штатном расписании не предусмотрено.
После этого разговора Макс пришёл домой поздно, в довольно мрачном настроении (последний раз оно у него было мрачным полгода назад: он тогда вдруг узнал от какой-то своей мстительной приятельницы, что на его затылке тихо созревает плешь).
– Где ты был так долго? – спросила Ася, озабоченная его видом.
– Делал карьеру, – буркнул Макс и, молча раздевшись, завалился спать.
 
Ася поставила картошку вариться на плиту и стала быстро развязывать передник. За пятнадцать-двадцать минут можно быстро добежать до магазина, взглянуть, чт; там есть, и быстро вернуться обратно.  Вскочила в туфли, успела потанцевать у зеркала, стряхнув луковую кожурку с воротничка и прикоснувшись к вискам одеколонными подушечками пальцев. Из зеркала на неё глянуло ещё сохранившее миловидность круглое лицо с живыми, но чуть померкшими глазами, игрушечные мягкие уши, которыми так восхищался Макс, и смуглые, пока ещё слишком девичьи кисти рук. Это всё существует и будет существовать некоторое время, пока не ускользнёт в кухонную дыру первая и вторая молодость. А там…
Ладно. Не нужно об этом.
Она тряхнула головой (кудряшки отлетели назад), спустилась вниз, легко сбежала с крыльца на асфальт. Оглянулась: около Макса уже не было прежних собеседников, но были какие-то другие его знакомые, в расписных пижонских рубашках, и с ними он точно так же активно разговаривал и чему-то, жестикулируя, восторгался. Она хотела попросить его, чтобы он поднялся наверх, присмотрел за картошкой. Потом раздумала просить: ему всё-таки ещё трудно. Пошла, – почти побежала, – миновала дорожку перед домом, углубилась в аллею, проложенную меж беспорядочно растущих деревьев к улице. Там было тенисто и сыро.

Всё-таки Максу теперь проще. Он может двигаться, весь устремлён к своему выздоровлению. Мечтает даже организовать в институте новую секцию – утреннего бега.
Невероятный человек.
Есть ли на свете хоть что-нибудь, что могло бы положить предел его вечно бурной и вечно бездумной деятельности?
Жалоб от него она почти никогда не слышала. Видела только, что ему очень лихо приходится иногда. Но каждый раз он стремился её успокоить. И она не знала – подлинно ли от внутренней силы у него эта выдержка, или от непробиваемого, глубоко засевшего в нём упрямства?

При выходе из универмага, где, увы, она не нашла того, на что надеялась, ей повстречался улыбчивый и тихий Павел Ильич. Это был один из немногих друзей Макса, к которому она питала действительное уважение. Очень быстро перейдя с ним на привычно-ласковое «ты», она относилась к нему, как к старшему братишке. По-детски радовалась его приходу. Он был не меньшим оптимистом, чем Макс, но этот оптимизм происходил не от верхнего света силы и беспечности, а от мудрого внутреннего соответствия миру, видимым выражением которого было его трудолюбие и трогательная любовь к семье. К его надёжной доброте Ася тянулась, как к теплу очага. Она очень любила таких, как он, спокойных, уютных людей.
– Твой муж полон радужных планов, – сказал Павел Ильич. – Думаю, это хороший знак.
– Может быть, может быть.
– А ты так не вздыхай. Сегодня я видел прежнего Макса. По-моему, это не так уж плохо.
– Ты думаешь? – спросила она и сразу опустила руки, будто сникла вся. – Пойду я домой, Паша. Ты зашёл бы вечером? Или нет?.. Зайдёшь?
Это была почти мольба. Павел Ильич внимательно посмотрел на неё. Осторожно сжал ей запястье:
– Ну, конечно, я приду, о чём разговор, приду.
Расстались. На обратном пути к дому Ася вдруг увидела, что Макса на лавочке нет, а он стоит перед деревом, опираясь на свои алюминиевые костыли, и внимательно, почти завороженно смотрит прямо перед собой. Она поискала глазами, куда это он так странно смотрит, но ничего не поняла: мешали деревья. Макс стоял в какой-то неестественной застылости. Ася ещё раз всмотрелась. Она почему-то почувствовала испуг.
Отвернулась, взбежала на крыльцо, поднялась наверх, заглянула в почтовый ящик. Там были два письма. Оба для Макса. Одно от его матери, другое от незнакомой женщины. Лучше бы она не смотрела в ящик. Обида, которая, как ей казалось, давно улеглась, быстро взмутилась со дна души: уж всё на свете она могла бы вытерпеть, только не эти бесконечные конверты с женскими каракулями.

Да, да, она понимала, конечно, что не мог такой человек, как Макс, не любить женщин до своей женитьбы. Не так уж она была наивна. Что ж, пусть. Эта полоса мужниной жизни её не касалась. Но зачем он до сих пор переписывается с этими, Бог их знает какими приятельницами, поощряет их внимание, даже принимает у себя? Ася в первое время относила это за счёт любви Макса к всеобщему поклонению. Но потом она поняла, что дело обстоит значительно хуже. Макс не ограничивал себя такими вещами, как просто записочки и застольная болтовня. В его частых отлучках из дому мало помалу обнаруживался их настоящий, пугающий смысл. Он не хотел ничего менять в своих холостяцких привычках…  Всё же Ася долго не могла поверить этому, пока ей не раскрыли глаза два-три его наиболее услужливых друга.
Такое открытие была для неё страшным ударом. Дело вовсе не в том, что она как-то особенно верила в его любовь или сама любила без памяти, – не было ни того, ни другого, – но в ней было оскорблено лучшее и чистейшее, чем она обладала: её целомудрие. Ей нельзя было теперь вернуться к изначальной чистоте мыслей о нём. Она была оскорблена так сильно и непоправимо, что долгое время не могла его видеть и не выносила физической близости с ним.
Так, отчуждению было положено первое начало.
Конечно, он догадался, в чём дело. Хоть и с трудом, но он заставил её сменить гнев на милость. Тем не менее, он ничего в своей жизни менять не стал. Он не дал себе труда пожертвовать ни одной из своих привычек и ни одним из своих развлечений. Крепконогий кудрявый козлик, он прыгал с одной зелёной лужайки на другую, успевая здесь и там пощипать травку. Но его, Максовым понятиям, такое лужаечное бытие ни в чём для жены не могло быть помехой – занимайся хоть кухней, хоть вязанием, кто тебе не велит?
Ещё на заре их семейной жизни к ним как-то раз наведалась Асина мать, – она не могла появляться часто, было у неё много забот с другими детьми, – и внимательно, с неспешной крестьянской зоркостью присмотрелась к Максу. Сказала Асе:
– Мужик видный, холёный… Только дурной. Дак ты давай, роди ему сына. Давай, не тяни. Он, поди, и отойдёт от баловства-то… Куды денется.
Асина мать была мудрая женщина. Ася и сама поверила, что с рождением ребёнка всё переменится, и у Макса появится, наконец, то единственное, чего она от него так безуспешно ждала и без чего он никак не мог стать таким, каким ей нужно было. Да и, в конце концов, должно же что-то выйти путное от её замужества – то, на чём она могла бы безоглядно сосредоточить годами накопившееся желание любви!
Это, наконец, свершилось.
Но Макс оставался тот же. Он ничем не проявил себя, кроме того, что приспичило ему забраться по водосточной трубе на третий этаж роддома, к окошку – посмотреть на малыша. После этого он ни разу не проявил к нему сколько-нибудь яркого интереса.
И был особенно горький день (Ася во всех подробностях запомнила его), когда Макс, несмотря на её уговоры остаться, уехал на три дня в Алма-Ату на какую-то конференцию волейбольных тренеров. Двухмесячный Олежка болел пневмонией, весь заходился в плаче и кашле, а после отъезда Макса Ася почувствовала, что и сама сильно простужена. Появился озноб, головная боль, температура. Молоко пропало, надо было идти просить его в роддом, или купить хотя бы искусственную смесь, но как же надолго отойти от больного ребёнка? Западня. Ася сидела возле малышки и бессильно плакала.
Вдруг послышался стук в дверь.
Поднялась, босая и зарёванная, даже не вспомнив о том, что надо привести себя в порядок, открыла… На пороге показался Раф. Она не видела его давно, около двух лет. После женитьбы Макса он внезапно уехал, устроился на работу в другом месте. Только догадываться можно было о том – чт; ему тогда пришлось пережить! Вестей о себе не подавал совершенно… И вот, внезапно он показался в дверном проёме, ещё более длинный и худой, чем раньше, в незнакомом светлобежевом  костюме. Несмотря на своё ужасное состояние, Ася успела мысленно оценить этот костюм и подумать, что это, может быть, для встречи с нею Раф впервые надел его.
Она молча бросилась ему на шею и уже откровенно, по-бабьи громко разревелась, подвывая, всхлипывая и хлюпая носом.
Рафу не надо было долго объяснять ситуацию. Он моментально сбегал за молоком, за продуктами, купил лекарств для Аси. Она была смущена, потрясена и всё время, пока была с ним, не могла найти двух-трёх связных слов для него. Даже не спросила, где он сейчас и как устроился. Он тоже долго не мог прийти в себя от зрелища, которого не ожидал увидеть в доме своего бывшего друга. Перед уходом – серьёзно и просто, не ища каких-то особенных слов, он предложил ей переехать к нему. Пусть Ася на этот раз послушает его. Он её очень просит об этом…
Ася взяла его руку, погладила её, потом прижалась к ней лбом. Затем она подняла на него благодарные, жалобные глаза и покачала головой. Горло её перехватил спазм, она не могла вслух сказать ему «нет». Но он понял. Оставил ей на клочке газеты свой адрес, простился, ушёл. Макс так и не узнал об этом визите, но позже, когда от Рафа приходили открытки, – удивлялся: «Интересно, почему эта рыжая орясина мне через тебя приветы передаёт?»

Вот это всё, взвихрённое разом в памяти, замешанное на давней, ещё не притуплённой обиде, заставило Асю, которая держала в руках два адресованные Максу письма, потемнеть лицом и бросить их обратно в ящик. Пусть берёт сам. Вполне в состоянии. У него собственный ключ есть.
Она быстро зашла на кухню, попробовала ножом картошку, – картошка не доспела ещё, – кинула назад крышку, подвязала передник. Что-то потянуло её к окну. Открыла створки, взглянула вниз, увидела Макса. То, что удивило её вначале, было тем же самым, а именно: Макс стоял и смотрел на кого-то, а на кого, непонятно. Интересно, с кем это он так странно беседует. Обычно он больше говорил, чем слушал. Ася подумала, что хотела бы и она познакомиться с человеком, который мог заставить Макса слушать себя.

Вечер закатился: удручаясь всё более, он из синего, раннего, сделался сизым, поздним. Маленький Олежка уже спал в своей кроватке, обняв плюшевого жирафа, которого ему подарил сегодня Павел Ильич. Ася несколько раз подходила к сыну, прислушивалась. Ребёнок спал уютно и тихо. Она отдыхала взглядом на его чистом, нежно сопящем лице.
Потом ушла в большую комнату. Там, сотрясаемый крохотной злобой, бурчал кофейник, и возле него был виден губастый и горбоносый профиль милого, домашнего Павла Ильича. Он поздно засиделся у неё, надеясь дождаться Макса, но Макс всё не приходил. Это, впрочем, было куда как кстати. Им уже давно не случалось поговорить без помех. Вечер выдался на редкость спокойный, так что лениться за беседой было одно удовольствие. Завтра ; аптека, работа, детская поликлиника, уборка, готовка… Лучше об этом не думать.
Почему же всё-таки, Макса до сих пор нет? Надо ещё подлить Пашеньке в чашку. Он сегодня сказал, что очень любит кофе, приготовленный по Асиному способу.
– Сегодня Макс третий день дома, – задумчиво вымолвил Павел Ильич, зацепив указательным пальцем свою большую губу. – Как ты думаешь, сколько ему понадобится для полной поправки?
– Не знаю, Паша. Всё думаю, что скоро, скоро.
– Устала?
– О чём ты спрашиваешь.
Они молча посидели, слушая, как верещала жестяным голосом радиомузыка, доносившаяся из комнаты Макса. Может быть, это был его невыключенный транзистор. У него весь угол был завален каким-то говорящим на разные голоса радиохламом. Потом загремел, останавливаясь, лифт. Ася подалась вперёд:
– Кажется, он.
Даже привстала, чтобы открыть… Но шаги, прозвучавшие за дверью, были быстрыми, чёткими, и они никак не могли быть поступью теперешнего Макса. Ася мотнула кудряшками, присела опять на краешек кресла.
– Не пойму, где его до сих пор носит. Вот неугомонный-то. Он же так ещё плохо ходит.
– Может, он сразу решил увеличить себе нагрузку? Торопится встать в наши ряды? – спросил Павел Ильич и ласково ей улыбнулся.
Она бы расцеловала его за одну эту улыбку и ещё за то, что с ним можно было дать себе волю расслабиться. В его обществе совершенно исчезала насторожённость, которую обычно производит присутствие второго лица – мужчины. Да она и не думала-то никогда о нём иначе, как о «подружке в брюках», или, ещё лучше – о мудром и ласковом Гудвине из любимой своей детской сказки.
– Пусть встаёт в наши ряды, кто б возражал… – Она вздохнула. Поднявшись, прошлась по комнате, чтоб размять косточки после долгого сидения.
При вечернем свете она будто вся была соткана из нежных полутонов; лёгкие тени чуть-чуть тревожили сборчатое платье, ямочку на левой щеке, ямочку на сгибе локтя, блестящие глаза-бусинки. Пропала и скованность, свойственная ей обычно на людях. Тёмные волосы, схваченные лентой, лучистые глаза под низким лбом, – глаза, ещё не утерявшие женской тайны, – всё было по-домашнему скромным, с едва заметным промельком детскости (единственный вид кокетства, который она себе позволяла).
Более придирчивый взгляд, вероятно, мог бы заприметить в её фигуре некоторые черты, бывшие не в ладах с детской грацией: приземистость, ширококостный постав таза, грубовато слепленные скулы (черты, доставшиеся от какой-то побочной линии татарских предков). Но придираться тут, слава Богу, некому было. Павел Ильич не только не придирался, он смотрел на неё с очевидным удовольствием. Это было невыразимо приятно. Ася, неторопливо бродя по ковру, с каждым шагом по-балетному вытягивала кончики ног. Ей, видно, пришла охота пошалить. Но не смогла, отвыкла.
– На тебя хорошо смотреть. Не так уж много в наших краях женщин с женской походкой…
Павел Ильич сказал это, наклонив голову на бок, тем самым подчёркивая, что и в самом деле на неё чертовски хорошо смотреть.
Опять – он сказал именно то, чт; ей в этот момент хотелось бы услышать. Миленький Павел Ильич. Действительно, сейчас она соблазнилась похвастаться перед ним именно походкой, ну, просто побыть молодой элегантной женщиной, разве это плохо? Только минутное освобождение и могло пробудить в ней эту врождённую женскую радость игры, – свойство, в бездействии уже изрядно заглохшее.
– Ах, тонкий же ты льстец, Паша, – сказала она, краснея от удовольствия. – Научил бы ты этому Макса.
– Вовремя польстить женщине? Я думаю, что как раз этому его учить не надо.
– Что верно, то верно.
Она погасила улыбку, села в кресло, откинула на спинку голову. Устремила в верхний угол комнаты свой тёмный, уже навсегда лишённый беспечности взгляд.
– Ты знаешь, чего я больше всего боюсь, когда он придёт?
– Что ему станет опять так же плохо.
– Нет. Что он начнёт свистеть свой спортивный марш и бить себя ладонями по животу.
Они немного помолчали. Павел Ильич с большой осторожностью пошлёпал указательным пальцем свою замечательную губу.
– Ну ладно, – сказал он. – Предположим, что он выздоровеет и ты уговоришь его вести себя поприличнее. Ты думаешь, это решит все проблемы?
– Не знаю, не знаю. – Ася вдруг тоскливо сморщилась. – Я сейчас ничего не знаю, Паша. Мне бы зарыться головой в какой-нибудь тёмный угол – и спать, спать… Ничего не видеть… Ничего не слышать…
Настенные ходики зашикали, завозились, пробили одиннадцать. Потянулась тишина.
– Слушай, это уже становится странным, – сказал Павел Ильич. – Действительно, где его черти носят?
– Ну уж, странно… Просто его к прежнему тянет, вот и всё. Его же чуть не в каждом доме ждёт застольная компания. Но в общем-то… Мне чего-то не по себе тоже.
– Слушай: рассказать тебе, как он сейчас войдёт?
– Пожалуйста, расскажи. Ты знаешь, я так давно не слушала сказок.
Ася, с ленивой сладостью потянувшись, повернулась в кресле на бок и легла на спинку мягкой щекой. В присутствии Павла Ильича так замечательно было делать всё это.
– Он войдёт очень деликатно, без своего обычного шума. Извинится за опоздание. Скажет, что ты сегодня прекрасно выглядишь, и вручит тебе букет живых цветов.
Ася издала смешной звук, хлопнула себя по щекам обеими ладошками, вытянула руки к потолку и, проделав всю эту пантомиму, стала загибать пальчики.
– Мне, Паша, с тобой сплошная умора. Смотри. Во-первых, если бы даже Максим мог нагибаться за цветами, то как он может нести букет, когда костылями у него заняты обе руки? Так? Во-вторых, что касается извинений или, там, комплимента насчёт того, как я здорово выгляжу – это уж вообще… – Она опустила руки, повернула голову на какой-то шорох. Нахмурилась от внимания. – Слушай, давай лучше пойдём, поищем его. Меня это уже нервирует.
– Пожалуй, – согласился Павел Ильич, и сделал было движение подняться с места, но в глухой тишине пустой лестничной клетки вдруг раздалось громыхание дверцы лифта. Оба услышали его. Прислушиваясь, замерли. Металлическое постукивание костылей и шарканье полумёртвых, тяжело волочащихся ног не оставляло никаких сомнений в том, КТО был за дверью.
– Сиди, я открою сам, – сказал Павел Ильич и, встав, очень быстро понёс к выходу своё приземистое тело.
У дверей раздались восклицания, восторги, но – странно – они словно висели в пустоте: слышен был только голос самого Павла Ильича. Хозяин хранил молчание. Когда Павел Ильич, широко улыбаясь, вошёл в комнату и крикнул Асе: «Ну, что я тебе говорил? Вот, полюбуйся!» – она увидела фигуру Макса, передвигавшуюся на костылях, и на его шее – стянутый ботиночной тесёмкой букет цветов. Однако цветы всего на секунду могли задержать её внимание, потому что Макс выступил из темноты прихожей и стал виден весь. Он был страшен. Одежда была запачкана, голова непокрыта, на коленях зеленели какие-то пятна, лицо было серым и обескровленным.
– Извините, я как будто подзадержался... На свежем воздухе так приятно собирать цветы… Мой друг, я поздравляю тебя, – обратился он к Асе (лицо было всё таким же страшным) – ты изумительно выглядишь. Надо думать, тебе это скоро пригодится.


VI.
«Не удержался, пижон. Напугал жену. Тьфу! Страсть к трескучим эффектам. Кокетство после сорока лет. Пошлость. Хорошо, что о главном она всё-таки не догадалась».
Макс выругал себя и тут же забыл то, за что выругал.
Всё загораживала мысль об этом главном. Впереди была целая ночь. Да нет – гораздо больше, чем одна ночь, но Макс надеялся, что всё, что надо ему обдумать по поводу самого главного, он обдумает именно этой ночью.
Он сидел на своей чисто застланной постели с белеющими в темноте простынями, кожей принимая лёгкость свободно ложащегося на тело белья. За этот вечер он натрудил спину и ноги, но, странное дело, именно сейчас – боли не было. Он чувствовал себя почти здоровым. Парадоксальным образом это рождало большее смятение, чем если бы ему было действительно плохо.
«А что, если старый монстр – только гость из моего подсознания? Привиделось?.. Показалось? Но ведь абсурд – объяснять этим же голос в телефонной трубке… Две галлюцинации подряд! Невозможно.»
Он огляделся. Пробивающийся сквозь шторы свет ночных фонарей оставлял блики и полосы на блестящих предметах, от чего казалось, что они плавают в чёрной воде: хитрый блеск костыля, блюдце-плоскодонка, никелированный парус кофейника, большая глупая спина телевизора. Стенные ходики отчикивали от тишины по маленькому зёрнышку, делая её ручной и комнатной. За стенкой уютно спали Ася и сын.
Невозможно.
Невероятно.
Дичь какая-то, вздор!
Быть этого не может.
Нащупав на тумбочке сигареты и спички (оставил кто-то из ребят), он закурил. Курил он редко, – только, когда надо было перебить противный вкус во рту чем-нибудь менее противным. А так, для забавы, не любил. Но сейчас это очень было кстати.
«Итак, что мы имеем?» – попробовал он подумать с иронической деловитостью, но спину моментально охватил уже знакомый ему сегодня багровый озноб.
Господи… Страх? Неужели страх?
Наверное, да. Впрочем, сейчас это не имело значения. Значение имело другое: что делать? Что с ЭТИМ делать? Тьфу, нелепо: что делать, когда сделать ничего нельзя. Ему ни разу не приходилось решать подобной задачи. То есть, то, чт; он хотел бы считать задачей. Ведь задачи-то не было. Была неотвратимость, и кроме неё – ничего другого.

…Когда он сегодня увидел, как огромная чёрная запятая, опирающаяся на палку, движется к нему наискось по аллее, Макс сразу узнал его и, подумав, что это всё-таки не бред, поймал себя на чувстве, что ему, как маленькому, хочется сейчас спрятаться подальше, или загородиться чем-нибудь, но он не может. Как на грех, сию минуту даже друзей поблизости не было. На лавочке он сидел один. Что нужно от него этим двум гноящимся красным глазам? Вот они замерли в отдалении, уставились. Совсем как тогда, в больнице. Но теперь на этом лице видна, кроме глаз, ещё и улыбка. И он не говорит ни слова. Так.
Ну что ж, если нельзя избежать опасности, значит, ей надо идти навстречу. Во всяком случае, не сидеть беспомощно под его гляделками, чувствуя себя мухой в стакане.
Макс встал на костыли, так, чтобы никто не мог заподозрить, что это ему адски трудно, и направился прямо к старику, мерно переставляя негнущиеся ноги и не отрывая от его мерзкой физиономии своих серых – умеющих быть пронзительными – глаз. Старик не двигался с места и не переставал улыбаться. Он теперь ощупывал Макса жёрлами зрачков с ног до головы.
– Храбрые мы, а? – сказал он и мелко засмеялся.
Макс впервые услышал его голос и подумал, что вот этаким манером в детских радиопередачах артисты изображают нехороших животных.
– Что дальше? – спросил Макс с предельным спокойствием, не опуская взгляда. Прямо перед ним был первый в его жизни человек, которого он, ещё не зная, воспринял, как врага, и не счёл нужным скрывать этого. Жаль, нельзя его вытянуть костылём по шее. Он для этого слишком стар. Но желание – жгло, и хорошо, если монстр его почувствовал.
– А ничего дальше, – осклабился старик.
– Что тебе надо, ну? – Макс не счёл нужным говорить ему «вы». – На водку, что ли, не хватает?
– Почему не хватает. На это дело всегда хватит. –0 Старик опять засмеялся. Макс почувствовал, что выходит из себя и готов-таки перекрестить костылём этого плешивого сатира, но одновременно (ещё сильнее) он ощутил в самой дальней дали души тот самый багровый озноб.
Нет. От этой встречи костылём отделаться невозможно. Встреча была неотвратимой, и – чувствовал Макс – необыкновенно важной для них обоих. Он по-прежнему не отрывал глаз от старика, не замечая, что эта неотрывность всё меньше сохраняет характер вызова и всё больше становится похожей на кроличий столбняк перед мордой удава. Макс сглотнул слюну. Ему стало трудно что-либо говорить. Он молчал.
– Ре-е-езвенький молодой человек, – сказал ему старик, после того, как снова, не спеша, ощупал его взглядом. – Ноги не гнутся, а ползёшь, на прынцип давишь. Форсу в тебе ещё будь-будь.
Макс молчал.
– Не торопишь меня? – просипел старик. – А хорошо, что не торопишь. Тебе моя новость не к спеху, а мне тоже, зачем себя сразу выпрастывать… Хорошее вино не жбаном, а по рюмочке, по рюмочке. Слишком долго я этого часу ждал, чтоб вот так тебе сразу и вызвонить всё, как пьяный звонарь в заутрене.
Эх, повернуться бы тут, да и… («Чёрт, почему я не ушёл тогда», – подумал он не однажды после). Но пятки будто влипли в землю.
– У нас ножки-то – как, всё не расхаживаются? – участливо спросил старик.
Макс разжал губы:
– Дальше?
– Дальше, дальше… Всё ему дальше давай. – Старик рассмеялся смехом, который при хорошей фантазии можно было бы счесть добродушным. – Нетерпеливые вы, молодёжь. Бабу вам – быстрее, водку – быстрее… И белые тапочки, стало быть, тоже хотим вне очереди, а? Интересное мы, всё ж, поколение. Ахселераты… Такой народ.
Его распирало. Он смотрел на Макса почти ласково.
– Ну-ну, чего ты на меня глядишь, молодой человек? Не узнаёшь, что ли? А я вот тебя где хошь узнаю. Хоть ты изменился малость, надо тебе сказать. С лица уж спал, не так смотришься… Височки-то побелели, да волосьев поменьше, да покороче они… А так – ничего. Дыхало широкое. Пороху ещё вполне… Годика на четыре. Вроде и врач так говорил…. Да… На четыре, на четыре.
– Что ты мелешь, старая падаль? – тихо, с большим усилием спросил Макс. Он сам удивился своей, ей-Богу, впервые появившейся злобе.
– Ну, милок. Теперь я тебя и вовсе узнаю. Любезный, любезный молодой человек. Это ты насчёт четырёх годиков спросил? Ай. А я ведь проговорился. Вишь – сладу нет с нами, стариками. Трепливый народ. На языке, как в брюхе, ничего не держится. Ну, ладно, раз начал.
Старик сощурился, прицеливаясь в Макса зрачками. Самое гадкое, что улыбаться он не переставал.
– Так вот, мой ласковый. Четыре года – это сроку твоей жизни осталось. Понял? Не понял. Объясняю: подохнешь по причине спинного хребта. Приговорено, верь.
– Ты лишился ума. Кем «приговорено»?
– Богом, братец.
Макс презрительно улыбнулся. Он подумал, что пора кончать этот идиотский разговор.
– Не поверил, голубь? Я так и знал, что Богу мы нипочём не поверим. А где нам ему доверять. Сами с усами. Ну, – а хирурху нашему тоже верить не будем? Хирурх-то у нас заместо Бога…
– Вот что, – сказал Макс. – Или ты мне, наконец, объяснишь русским языком, какого хрена тебе от меня нужно, или пошёл ты… Я долго на твою образину глядеть не намерен.
– Благолюбезнейший молодой человек. С тобой, вишь, и поговорить приятно.
Да. Он специально не торопится. Поджаривает на медленном огне. Хоть и с опозданием, Макс это уразумел. Он теперь знал так же и то, что не уйдёт, пока старик всё не выложит ему, и что тот это прекрасно понимает. Макс передвинул костыль, постарался принять более непринуждённую позу. Он решил выключить ярость, как если бы она могла у него управляться рубильником. Нельзя потакать сладострастному монстру в его игре. Но всё-таки страх он выключить не мог. Мог разве позаботиться о том, чтобы старик ничего не заметил.
– А ручки-то дрожат, поджилки танцуют, а? – прочмокал старик, ласково глядя на Макса. – Не тот ты уже герой… Ножки бы тоже дрожали, да они уже не могут… Отбегали у тебя.
Макс молчал.
– Ну, ладно, голубь. Томить не буду. А то уйдёшь, обидишь старика. Хоть, я думаю, ты понял, об чём у нас речь. Понял, нет?
Макс молчал.
– Надо только, чтоб ты увидел, что я не брешу зря. Вот задача мне, самая главная. Ну, послушай. Ведь не зря я в больничку-то, где ты маялся, захаживать стал. Даже на должность там устроился, небольшое дело, склад караулить. Стало быть, штатная единица. Плёвая должность, а всё равно свой человек. Я с ими, с врачами, бывает, и поговорю когда. Даже с самым главным, который у тебя хирурх. Он мужик простой, с им можно. От их мне как раз стало известно… Ты послушай сюда… Он, хирурх-то, когда в твоём хребте копался, разглядел, что нерьвы там у тебя в спине мёртвые все. Жизнь по им не движется. Понял? Он так и сказал «Поздно, говорит, он попал к нам. Не выживет. Организьм, конечно, говорит, у его сильный, за это я ничего не скажу, но то и значит, что умирать он будет не быстро, а медленно. Годика ещё четыре ему от силы…» Ну-ка: не уразумел ещё? Теперь уразумел, вижу.
– Что дальше? – спросил Макс. Он еле стоял.
– Гордый ты. Го-о-ордый. Стоишь – не движешься. Но смерть-то, она и на таких, как ты, удавку найдёт, не бойся. Будешь у ей, как шёлковый. Говоришь, что дальше? А дальше ты будешь знать, что концы отдаёшь – и все дела. И сделать ничего не сделаешь. Это даже хорошо, что долго. Быстро – оно б неинтересно было. Поболе помучаешься… поймёшь тогда. Я и сам не хочу, чтоб ты сразу. Почувствовать должен. А так-то сразу – от этого что за прок?
– Послушай, ты… Не знаю даже, как назвать тебя… Скажи мне, если ты не бред… Зачем тебе всё это нужно? Что я сделал тебе, гад ты проклятый?!
– О. Теперь совсем интересный разговор у нас пошёл. Спокойно, спокойно, голубь. Гордость-то свою не теряй, она пригодится. Что ты мне сделал, говоришь? Очень правильный вопрос. Это самое тебе бы уж давно надо спросить, а вот, не спросил. Стало быть, и не помнишь меня совсем, нет?
Макс смотрел на него, как в тумане. Фигура старика расплывалась, теряла очертания. «Не хватает ещё грохнуться перед ним оземь», – подумалось Максу. Он ещё сильнее сжал костыли, до боли в пальцах.
– Молчишь, мой ласковый… Молчи, молчи. Тут тебе сказать нечего. Сам знаю, что не помнишь меня. А в Крыму-то, как ты меня под микитки через дорогу волок – этого не помнишь? Зато я никогда не забуду. Как колоду ты меня нёс, как полено бесчувственное. А я-то человек! Человек! А? Не вспомнил, поди? А как на камушек поместил народу на обозрение? Словно идола вонючего? Не помнишь, вижу. Такой предмет нам где упомнить, он нам, что в лесу колдобина… Ну, так я не гордый, я-то тебя заметил, голубь. Всё про тебя узнал-выспросил, не гляди, что старый. Знал, что никак ты не сможешь теперь долго жировать, в спокое, в беспечности… Непременно знал. Вот и выместилось тебе всё, уж не обессудь, голубь. И не спрашивай – за что.
Макс во все глаза смотрел на него. Он действительно не мог вспомнить ничего такого, о чём говорил старик. Но не в этом дело… Как невероятно всё-таки, что ни одно живое существо, включая даже его, Макса, не может прожить на земле без врагов. Он только что это открыл. Незнание этого могло объясняться только той большой долей простодушия, которым, оказывается, обладал Макс и о котором он тоже до сих пор не подозревал. Негодование, горевшее в нём, теперь на миг уступило место оторопелому недоумению. Он тихо спросил:
– Слушай… Зачем тебе, чтобы я знал, что обречён? Разве тебе не довольно, что… что со мной всё так случилось, как тебе нужно?
Старик ещё раз засмеялся. И, слушая его смех, Макс понял, что и этот его вопрос был так же безнадёжно глуп, как все предыдущие. Перед ним был маньяк, к здравому смыслу и совести которого бесполезно было взывать.
– Нет, голубь, мне не довольно, – отсмеявшись, сказал старик. – Надо, чтоб ты чувствовал. Иначе несправедливо получается. Ты в землю идёшь, а про себя гадаешь, что будешь жить, ничего об себе не смыслишь и солнышку радуешься. Думаешь, это есть справедливость? Глупый ты, братец, оказывается. Я вижу, что мне трудно тебя вразумить. Вот ты, например, думаешь, что это просто – нам, старикам, помнить, что конец твой рядышком, рукой до него подать, и сил у тебя с гулькин нос, и никакой врач тебе уже не поможет… Это непросто, голубь. В транвай едва залазишь, а здесь тебя молодой долдон оттирает локтем, не лезь, мол, не твоё это теперь дело в транваях кататься. Я буду. Или транзистер у тебя перед мордой включит, хошь плюй, хошь радуйся. А ему тоже всё равно. И гогочут всё, гогочут… Вот оно и трахнуло тебя враз – за твои шёлковые рубашки, да за транзистеры, да за то, что всю жизнь свою ржёшь, как сивый мерин, и горя в глаза не видел… Ну, и туда уж, тебе ещё подай, чтобы умереть, о смерти не зная? Нет, голубь. Такой несправедливости у нас с тобой никак не должно быть.
– Так знай же ты, вредное ископаемое, что ты-то скорей, чем я, подохнешь!!
Макс выпалил это, сам удивляясь той слёзной ненависти, которую вложил в эти слова. Досадно. Старик вынудил его играть с ним в его игру. И, судя по его физиономии, он хорошо понял, что в этих словах Макса растерянности было больше, чем предвидения. Но улыбаться он всё-таки перестал.
– Скорей, говоришь? А никто этого не знает, голубь. И я не знаю, и ты не знаешь. Я так-то, кряхчу, да кашляю, да соплями исхожу, – а уж не первый годок. Бог даст, протяну ещё десять. А помру – моя смерть лёгкая, как лист по сентябрю… А ты-то, ласковый мой, свои четыре годика заживо гнить будешь. Плоть твоя нагулянная, чванная, она в гниль хорошо пойдёт. Так тебе! Так! Смрадом исходить, в боли корчиться, под себя ссать – вот тебе, вся твоя оставшаяся жизнь. Понял? И помни меня! По-омни, прах тебя ешь! – голос старика становился хриплым и сильным, он глядел уже с безыскусственной, прямою злобой, и указывал в грудь Максу своим чугунным пальцем. – Всё будет по-моему, как я сказал! Да и тех же четырёх лет тебе не прожить, сопьёшься, сам первый руки на себя наложишь, тварь! Геенна огненная тебя ждёт, антихрист беспечальный!
Он зашёлся яростью, закашлялся, замолчал.
– Это всё? – спросил Макс, чувствуя, что на сей раз его голос звучит вполне спокойно.
– Всё. Приём закончен! – ощерился старик, присел и сделал жест, будто приподнял невидимую шляпу. Он походил на развинченного паяца, которому ничего не стоит, по ходу представления, сменить любую личину на другую, ей противоположную.
Макс наклонился вперёд и плюнул ему в лицо. Это было немного, но это было всё, что он сейчас мог сделать. Старик закрылся рукавом, за которым отчётливо была видна плешь, глянцево красневшая от закатного неба. Никто из них не проронил ни слова более. Старик сжался, попятился и вдруг… его не стало! Макс не поверил глазам. Да, это было так: старик канул буквально в пустоту, – не ушёл, а пропал, растворился, словно бы распался на атомы.
Макс в изумлении охнул. Он готов был расхохотаться: вот это фунт! Кайфовый номер! Сеанс галлюцинации по классу люкс!
Добрался до скамейки, сел.
– Ну, со свиданьицем… – вслух поздравил себя он. – Дошёл я, выходит. Кому расскажешь, ведь оборжут.
Но нет, смеха не получалось. Хоть и очень ему хотелось, чтоб было смешно. Сюрпризы воображения?.. Ладно. Бывает. Хотя с ним-то ни разу до сих пор этого не было (не пришла ли пора показаться психиатру?).
Макс сидел, ссутулившись, легонько трамбуя костылём пятачок земли перед соболю и чувствовал, что озноб его никак не проходит. Надо снять это наваждение. Бред бредом, а знать следует наверняка. Иначе засядет эта мерзотина в башке – не выкинешь.
Узнать. Проверить.
А как?
Он поднялся, добрёл до будки телефона-автомата. Опёрся о железную раму спиной, прислонил один костыль в угол, достал записную книжку. Домашний телефон хирурга Рустама Акимовича значился у него на одной из последних страниц. Он его нашёл, снял трубку и набрал номер. Всё это он делал тщательно, сосредоточенно, не позволяя себе допустить ни одной ошибки в маленькой инсценировке, которую только что придумал.
– Мне бы товарища Умарова…
– Я вас слушаю.
– Это Рустам Акимович? Здравствуйте… Я нашёл ваш номер в телефонном справочнике… Брат много говорил о вас… Он вас просто боготворит.
– Какой брат?
– Максим… Максим Красавин. Он недавно у вас лечился.
– А… Да, знаю.
– Мне неловко, что я беспокою вас, но, видите ли… Я знаю, что его травма может иметь последствия, несмотря на операцию… Вернее, я читал об этом. Я хотел бы знать точно, что его ждёт. Очень прошу, не щадите, скажите всё как есть.
– Затрудняюсь давать прогнозы. Всё, что смогли, мы сделали. Будем надеяться, что…
– Рустам Акимович! Я вас понимаю. Надеяться – это хорошо. Пусть надеется мой брат. Это ему не повредит. Но я-то обязан знать точно. Понимаете? Обязан. Очень прошу вас быть со мной откровенным. У меня на руках мать… Она больной человек. Я должен знать, к чему её готовить.
– Да, понимаю. Но не понимаю одного: почему такие вещи вам надо выяснять по телефону.
– Извините, ради Бога… Но буквально через час я должен мчаться в аэропорт. Дольше не имею права. Я здесь проездом…
Трубка ничего не ответила. Возникла непредусмотренная Максом пауза.
– Понимаете ли, это ещё вот почему важно: у нас с Максимом совместная работа… Серьёзная, ответственная. Заказ государственной важности. Её надо кончить в срок.
Макс стоял в железной коробке, едва удерживая себя в вертикальном положении и обливаясь потом. В его импровизации многого не доставало, и в первую очередь – присущей ему когда-то лёгкости. Но ничего он с собой поделать не мог. Он врал с трудом, лишь отчаянным напряжением воли удерживая своё сознание… На том конце провода по-прежнему висела тишина.
– Разумеется, что брат ничего не будет знать о нашем разговоре. Очень вас прошу.
Трубка молчала.
– Хорошо, скажите просто, на какой срок мы можем рассчитывать нашу работу: пять лет ; это реально или нереально? Только цифру.
Трубка, наконец, вздохнула. Затем оттуда послышалось усталое:
– Я не знаю характера вашей работы. Но вы, очевидно, знаете, что пятилетку лучше выполнять в четыре года… Это всё, что я могу вам сказать. Выводы можете делать в меру нашего с вами взаимопонимания. Извините, дольше не могу. Всего наилучшего.
Трубка пронзительно загудела. У Макса едва хватило сил повесить её на рычаг. Он выбрался из душной коробки и, с тяжким трудом ступая, побрёл в сырую гущу парковых зарослей.

Он плохо соображал – куда идёт, чего ему надо и что, собственно, он сейчас должен делать. В голове он будто слышал гул множества подводных двигателей, череп распирало, и он чуял всей кожей, как ветер шевелит волосы на его голове. В горле поднимался удушливый пожар. Сознание Макса словно утопало в горячей вате, так что не оставалось в нём ни следа сколько-нибудь ясной мысли. Только шум, гнилостный вкус во рту, боль в суставах.
Шагнув в яму, скрытую травой, он оступился, упал, с роботообразной неловкостью калеки, ударился лбом, ключицей, до крови поранил ухо. С трудом перевернулся на спину. Подниматься не стал. Смотрел на кружащие голову дальние ветви, темнеющее небо меж ними, нездешние облака.
Ему не хотелось двигаться. Жаль, что не зима теперь, не мороз. Так бы глаза закрыть… заснуть… Проиграна жизнь. Ничего он не мог бы представить нелепее этого. Конечно, нелепостью выглядит какая угодно ранняя смерть. Но, впрочем, почему какая угодно… Какое ему дело сейчас до кого-то ещё?
– Какая гадость, – сказал он вслух. – Ах, какая же гадость, гадость.
Он полежал ещё некоторое время, пока не почувствовал, что сырость начинает проникать ему в спину сквозь домашнюю куртку и что это не только холодно, но и страшно, и что земля тянет его, всасывая, к себе. Тягуче, очень сладостно всасывает. Как этот старик. А может – поддаться на её зов, отпустить себя?.. Или ещё лучше: кончить всё разом. Он подумал, что вполне мог бы это сделать. И сразу перед ним встали глаза старика. Ну нет, такого триумфа он не доставит этому тухлому птеродактилю. Макс сделал сверхчеловеческое усилие, чтобы перевернуться со спины на руки. Медленно сел.
Потом стал шевелить траву, рвать её, нюхать, грызть и опять рвать. Он не понимал, зачем это делает. Он призывал на помощь соки жизни, жевал горькую мякоть, хватался за остатки лучей солнца. Это исступление какое-то время спасало его от немолчного страха. Истово, бессмысленно, долго не уставая, он работал обеими руками. Так он оказался, в конце концов, в окружении порушенных, смятых, выдранных с корнем трав, веток, цветов. Потом была прострация, беспамятство…
Очнувшись, он тихо и осторожно стал собирать из уцелевших цветов букетик, связал его, повесил себе на грудь. Вздохнул, вытер руками лицо. Целый Монблан немощи надо было преодолеть, чтобы встать на ноги. Земля не пускала его. Но он встал. Очень долго брёл к дому. Часто садился, на что придётся, подолгу сидел. Он утратил всякое понятие о времени.

…Теперь, у себя дома, среди тепла и внешнего покоя, он молчал и курил. Пытался думать. Впервые с ним случилось так, что он ничего не мог придумать за целую ночь. С ним всё теперь было впервые.
Из сознания не выветривалась мерзкая фигура старика. Как вкус какой-нибудь небывалой гадости, которую иногда съешь по ошибке. Эти гнилые глаза, эта улыбочка, весь его облик словно навеки присасывались к телу, к памяти. Забыть это он теперь никак не мог. А прежде – мог бы, если бы только захотел. Такое с ним тоже было впервые.
За стеной заворошился, застонал Олежка. Что-нибудь привиделось. Макс услышал, как встала к нему Ася, забормотала сладко и ласково. Успокаивала.
Ах ты, Господи, эти детские кошмары, шёпот и руки матери, и после, минуя глубокий сон, – умытое голубенькое утро… Теперь это их мир. А он сам – за пределами его, за глухой и вовеки непроходимой стеной. Да, вот именно. Они все теперь по ту сторону стены. Он с недоумением и любопытством разглядывал эту стену… Тоже впервые.
Что теперь делать?
Как доживать эти четыре года?
Ничего он не знал. Ни единого мгновения из своих прежних сорока двух не задумавшись о смысле жизни, он теперь вдруг почему-то в считанные минуты решил найти этот смысл для четырёх оставшихся ему лет. Он нацелился подойти к решению с маху и быстро, – так, как привык раньше подходить ко всем на свете проблемам, то есть, ко всему тому, в чём он соглашался видеть проблему. Всегда же ему всё удавалось… А вот теперь – он утыкался в пустоту. Ещё хуже: он почему-то уставал даже от этих усилий. Бросал сигарету. Принимался оглядывать с удивлением своё тело. Поглаживал колени, испытывая их чувствительность. Трогал шрам на левом бедре, след операции. Осторожно тянулся к спине. Плоть около позвоночника была тёплой, в меру упитанной. Чёрт бы её побрал. Такого предательства он никак не мог ожидать от своего тела, за которым столь тщательно следил, которым гордился.
«А может – всё враньё? Старик явно бредовая фигура, не мог же он из Крыма помчаться за мной в Сибирь. Так не бывает. Ну, хорошо, а срок, названный Умаровым? И ещё такое совпадение… Если, конечно, я в самом деле не сошёл с ума. Да ведь нет же! Выходит, мне ничего другого не остаётся, как признать указанный срок. Он мне назначен. Я никуда не денусь от этого».
Утвердившись на этой мысли, Макс опять закуривал и снова упирался в тупой, уходящий в пустоту вопрос, ну, а как же, как же быть дальше? Что делают люди, когда сделать ничего нельзя? Он думал и чувствовал, что решения ему, – во всяком случае, нынешней ночью, – не найти, а будет всё тот же мрак, всё та же горячая вата в голове и тот же озноб, и хорошо бы заснуть, но заснуть ему не удастся ни в коем случае.

VII.
Букетик полусмятых, выпачканных в земле цветов, перевязанных ботиночной тесёмкой, произвёл целую бурю в озабоченной Асиной душе. Макс вспомнил о ней. Каким-то странным и диким образом – но вспомнил. Она увидела в этом свой наконец-то открывшийся шанс.
В самом деле, куда ему деваться теперь, от дома и от семьи, с его-то болезнью? Ну, само собой, она очень рассчитывала, что Макс рано или поздно встанет на ноги. Избавит её от непомерной тяжести. Начнёт работать. Зарплату, по крайней мере, он приносил домой полностью. Но и эти пол года-год, пока он не выздоровеет, всё-таки хоть какая-то польза от него могла быть: за сыном присмотреть, например. Позаниматься с ним, почитать ему, а то и накормить. У самой-то дел и без того по горло. Мог бы и по дому чего-нибудь начать, потихонечку. Домашнее хозяйство, хоть оно и небольшое, но без мужских рук не вытянет. Теперь волей-неволей он будет сидеть дома; не бегать же по теннисному корту на парализованных ногах? Правда, друзья-туристы опять повадятся навещать, но уж здесь она так поставит: чтоб долго не сидели – раз, и чтоб никаких пивных и водочных бутылок с собой. Макс, вообще-то, этим не сильно увлекался. Тут на него не пожалуешься. Но за компанию любил. А теперь ему совсем нельзя, на этот счёт и врачи предупредили.
Ещё б;льшим поводом для надежды, чем даже само возвращение Макса, было то, что у Аси, в первые дни его пребывания дома, готова была проклюнуться на свет Божий женская, родственная к нему приязнь… Причина была одна, главная – его беспомощность. Вот здесь-то и смысл открывался её женским заботам. Разумеется, она ещё в больнице всё для него делала. Но что больница! Другое дело дом.
От Макса требовалось очень немногое: позволить ухаживать за собой так, как она считала нужным, да ещё, может быть, оказывать ей и Олежке знаки внимания, пусть такие, как этот измятый букетик… Она ведь не знала, что букет делался с мыслью не о ней, но – о смерти. Откуда ей было знать. Макс ничего ей не говорил о том, что произошло.
И ещё (это уж между прочим) обнадёживала Асю возобновившаяся его чувствительность к самым пустячным ласкам. Например, он очень полюбил усаживать её перед сном на свою постель, чтобы она опускала свою ладонь в его руку и так сидела минуты две или три. Только ощутить её ладонь, ничего больше. Разговоров от неё не требовал. Только смотрел и смотрел в темноте. Ей это странно было. Да и спать хотелось после тяжёлого дня. Но она делала так, как он просил. В конце концов, у больных есть свои капризы.
Чтобы положить знаменательный рубеж, достойный открыть начало их обновлённой семейной жизни, Ася решила в первую очередь хорошенько отпраздновать день рождения Макса, с гостями, с подарками, всё как следует.
Она постаралась, чтобы в комнате Макса было уютно: переместила к его постели телевизор, купила новые занавески салатного цвета, хотя денег было в обрез. А накануне торжества испекла его любимый бисквитный рулет. Для этого пришлось провозиться часть ночи. Ребята с Максовой работы, – вот не ожидала, что они такие молодцы, – приволокли для него (тихонечко, ночью) специальный раскладной стол, сами соорудили в столярке. Стол этот можно было ставить прямо к дивану и потом легко убирать. На диване, с его прямой спинкой, Максу было удобней сидеть, чем на стуле. Пока Макс спал, Ася время от времени входила в комнату и вытирала этот стол фланелевой тряпочкой. Словом, старалась, чтобы его пробуждение было праздником.
Она вспоминала о прежних, прожитых с Максом годах. Пыталась вспомнить что-нибудь хорошее. Втихомолку уже готова была примириться с тем из их прошлого, что было дурным и невыносимым, лишь бы Макс взялся за ум, да наладилась бы хоть какая-то порядочная жизнь.

Нет, ничего и на этот раз не вышло: Макс ещё раз, – причём, безжалостно, – разочаровал её. Это было какое-то сплошное несчастье. И так больно, так горько именно теперь! Он не обратил никакого внимания на её занавески, с отрешённой любезностью похвалил рулет, складной столик перепихнул к окну («нечего мне на постели рассиживаться»), а к телевизору отнёсся с какой-то старообрядческой гадливостью.
Потекли однообразные дни… Макс стал малоразговорчив, рассеян. То просто сидел на постели. То вдруг активно принимался что-нибудь делать, и всё ему скоро приедалось, всё сыпалось из рук. Он даже наладился брать работу на дом: из института ему приносили переводить какие-то статьи с английского. Язык он, конечно, знал так себе. Но при его способностях, месяца за три можно было освоить технический текст. Ася сильно надеялась на это, помогала ему, достала всевозможные словари. Но он не стал дожидаться этих трёх месяцев. Бросил через несколько дней: «Давайте, я лучше чертежи делать буду». Ему, конечно, принесли ту работу, которую он просил, и Ася бегала к знакомым, доставать ему готовальню, ватман… Бесполезно. Повозился, бросил.
К домашней работе приспособить его тем более никак не удалось: он всё забывал или делал всё по-своему, невпопад, так что после него приходилось переделывать заново. Легче было ни о чём не просить. Его прежней сноровки – как не бывало. Даже и за собой-то не беспокоился он убирать: такой в своей комнате кавардак завёл, что однажды Ася там чуть не расшиблась, запнувшись за протянутый как попало шнур электрообогревателя.
Нет, он не только не становился лучше, он стал терять даже то, что имел. Куда, например, девалась его неукоснительная – как у принца крови – чистоплотность?
Хуже того: он престал следить и за своим здоровьем, как будто это его теперь не касалось. Таблетки и лекарственные настойки он постоянно забывал пить. Или, например, его друзья как-то соорудили ему в лестничном пролёте шведскую стенку, для упражнений. Ну, он увлёкся первое время, а после и на это махнул рукой. Бесцельно бродил по комнате. Долго просиживал у окна.
Так, мало помалу, Ася утвердилась на мысли, что вместо, как она ожидала, хозяйственного домоседа, из Макса получился бездельничающий домосед: хуже не было ей подарка. Самое непонятное было то, что он не мог подолгу общаться и с сыном. Олежка уже подрастал, научился говорить, обо всём спрашивал, заниматься с ним помногу надо было. И Макс пытался это делать, но быстро терял терпение, выговаривал ему за пустяки, начинал повышать голос. Дальше – больше: малыш начинал реветь, Макс – хвататься за виски, выходило чёрт знает что. Откуда у него брались эти нудные и мелочные придирки к сыну? Ася вынуждена была и здесь всё делать сама.
Словом, ни в чём, абсолютно ни в чём не было ей облегчения. И, между прочим – вовсе не от его лени. Ленив он не был, это Ася знала. До болезни он даже чересчур был деятелен. Если загорался – значит, делал так, что другие только ахали… Но всегда это был какой-то быстро проходящий запал. Он и теперь иногда усердно, даже яростно пытался чем-то занять себя, она это хорошо видела, но в его попытках была нотка надрывности, усилия через меру. Может, именно это и приводило к чрезмерному истощению сил?
– Да ты потихоньку, потихоньку! Ты не берись за всё сразу-то! – убеждала она его, чуть не плача.
И Макс смотрел на неё какими-то странными, провалившимися внутрь зрачками на серых неподвижных глазах, и, отвернувшись, продолжал всё делать так, как делал до сих пор. А потом бросал и не делал ничего вообще.
Почему всё так происходило?
От неумения? Наплевательства? Ася догадывалась, что здесь было другое: растерянность, (которой, кстати, у Макса никогда не бывало раньше). И растерянность эта была – не ребёнка и не больного. То есть, не забавной, не жалкой. Она была пугающей. Насколько Макс раньше был пленителен в движении, настолько теперь его неподвижность заставляла всё чаще и чаще отводить от него глаза.
Нехорошо было смотреть на измученную кожу когда-то свежего лица, лежалые веснушки возле бескровного носа и свалявшиеся, со змейками седины, когда-то нежные, нежные волосы.
Ася крутилась целыми днями, выбивалась из сил. Втихомолку (вслух пока не решалась) ругала его.
Между тем, здоровье Макса никак не двигалось на поправку. Болезнь будто застыла на месте – и ни туда, ни сюда. Для Аси это тоже было непредвиденным несчастьем. Уход за ним всё-таки требовался немалый, и к тому же иногда у него непонятно почему подскакивала температура, почки работали скверно, с перебоями. Приходилось вызывать «неотложку». Его выслушивали, давили ему живот, кололи. Советовали полечиться в стационаре. Макс отмахивался, начинал без удержу острить с медперсоналом…
Как ни смешно, но ничуть не прекратилось и ещё одно досадовавшее Асю обстоятельство: внимание к нему женщин. То ли они всё ещё на что-то надеялись, то ли великая бабья жалостливость, – немногое, что способно женщин объединить, – тут была виной. И посещали они его, и письма с женскими вензелями на конвертах к нему всё шли и шли. Ася теперь сама вынимала их из ящика и молча выкладывала на тумбочку. Макс рассеянно морщился, брал конверт, тут же бросал обратно: «Прочту как-нибудь». Повадилась к ним ходить ещё медсестра, из больницы, где он был оперирован. Конечно, влюблена в него была по уши, бледная такая, востроносенькая худышка, но женщина порядочная, безотказная и много полезного делала для них по дому, так что Ася её терпела. Ну, а друзья Макса приходили не так уж регулярно и надолго; вот только угощать их, кроме чая, было нечем, разве кто подогадливей что-нибудь с собой притащит. О вине, слава Богу, речи не было. Но много балагурства у него с ними теперь как-то не получалось, И, что ей особенно не нравилось – это глаза Макса, когда он смотрел в лицо собеседнику. Там было непонятное какое-то любопытство, любопытство не к словам, а будто к мелким чёрточкам на лице говорящего (это многих смущало), или там ничего не было, ровно ничего, даже вежливого интереса.
Ася запрещала себе плохо думать о будущем, но иногда всё-таки думала, что с такими глазами – не выздоравливают… А ведь в больнице-то, в последние дни, как он был воодушевлён! Куда ж это подевалось всё?
Только на неё он смотрел иначе, но тоже не как прежде. Особенно ночью, когда она сидела возле него, по принятому у них ритуалу, и держала свою ладонь в его руке. Он смотрел каким-то абсолютно неподвижным взглядом, обращённым скорее не к ней, а куда-то внутрь себя. Ася с удивлением понимала, что так и не знает до сих пор, как вести себя с ним. Только и дела, что держать в его руке ладонь, да молчать… Она приспособилась дремать в этом положении, когда сильно уставала.
Будни, свирепый учитель, не оставляли ей ни пяди игры и полёта. Лишь мерный лязг часов, механическому ритму которых медленно, неудержимо подчинялось всё живое в её душе.

VII.
Макс, лёжа в темноте и держа её руку в своей, испытывал состояние, которое он, если бы вернул назад слово из утраченного им солнечного словаря, мог бы назвать блаженным; оно, по сути, оказывалось единственно ст;ящим из всего, чт; у него теперь было. Только эти пять минут тепла её маленькой ладони, остального ничего нет.
Всё остальное – мерзкий серый провал.
Да, он вполне понимал, что полезная его деятельность, конечно, была бы кому-то нужна, например, жене или сыну. Но для него самого она потеряла всякий смысл. А ежели быть вполне перед собой откровенным, то смысла в ней – для него – и раньше никакого не было. Он был человеком без призвания. Правда, он очень хорошо мог взбаламутить других, зажечь и сплотить, – но к чему, для чего? петь у костра? гонять мячик? купаться в проруби?
О спорте он теперь думал почти с ненавистью.
А тут ещё ребятки подарок ему сделали, курам на смех, шведскую стенку. Делать зарядку перед смертью, в этом был определённого рода мазохистский юмор, так что ради интереса он сначала рискнул позаниматься на ней. Но бодряческие телодвижения в лестничном пролёте показались ему до тошноты дурацкими.
С работой было не лучше, чем со шведской стенкой. Он никогда не отдавал душу работе, не мог же он притвориться теперь, будто жаждет обогатить производство делом своих рук. Да хоть бы оно забыться помогло, это самое производство, он мог бы себя, в конце концов, принудить, но в том-то и несчастье, что сила НАЧЕРТАННОГО СРОКА была важней каких угодно полезных дел. Именно эта сила распоряжалась им, а вовсе не профессия. Он, кстати, никогда и не был «специалистом» в конкретном смысле слова. Он в прошлом переменил несколько разных профессий. Но ни в одной из них ничего толком не сделал… Честолюбием не наградила его природа.
Ему достаточно было всю жизнь просто дышать и двигаться. Он не был глуп, но много размышлять никогда не имел нужды. Теперь всё переменилось. Ибо размышлять – значило хоть как-то сопротивляться абсурду, перед лицом которого он был поставлен неотвратимостью смерти. Баловень Света, потерявший свет, он вдруг ощутил, что потеряно не просто эфирное покрывало, приятное для кожи и глаз; потеряно разумное основание жизни.
Он вздыхал, курил, подбредал к окну. Смотрел через пустые стёкла на другой мир, старался думать о чём-нибудь нейтральном и отвлекающем. Это не получалось никак, ибо сильней любой мысли был страх пустоты. Он её очень хорошо чувствовал. Ею нельзя было пренебрегать, как он мог бы пренебречь болью, голодом или жаждой. Пустота высасывала ему душу.
Хватая остатки воздуха, пытаясь хоть как-то обрести равновесие, он пробовал себя в искусстве – писал стихи, сценарий для местного театра миниатюр, даже музыку пытался сочинять. На беду, творчество оказалось ещё одной нудной лямкой, не лучше, чем штатная работа. И ведь для этого, между прочим, способности нужны, а к чему он, если уж говорить начистоту, способен?..
Опять, опять пустота.
Так Макс, подобно альпинисту-неудачнику, срывался с одного, с другого, с третьего уступа, и не было никого с ним в связке, и, хватаясь за следующий уступ, он холодел от мысли: дальше-то, дальше – что?! Вот чего не могли понять все они, даже его жена, и приходящие дружки его: что будет за следующим выступом, с которого он сорвётся? Ещё надежда? Ещё зацепка? Или уже сама пропасть?
Нет, этого им не постичь. Если бы даже это ощущение он попробовал выразить словами. Но он и не пробовал. Совсем наоборот, он отметал всякие вопросы о самочувствии. «Нормально» – и весь разговор. У него не было привычки перекладывать свой рюкзак на чужие плечи. Конечно, по большому счёту он этим не мог никого обмануть. Что-то они, может быть, понимали. Хотя бы то, что он теперь калека во цвете лет и будет им всегда. Ну, а что они могли предложить ему в утешение? Придут, покажут виноватые глаза на украшенных румянцем рожах, где откровенно написано, что, мол, чувак, не вешай носа, что все там будем, а потом вымучат пару анекдотов про мужа в командировке и запрыгают от него вниз по лестнице – к пиву, преферансу, общественным бодрым делам.
Даже лучшие из них, например, Павел Ильич, не понимали до конца, что с ним происходит, и тем более ничем не могли помочь ему. Но Макс и не хотел никакой помощи. По крайней мере, он долго себя уверял, что не нуждается ни в чьих жалостливых подачках. Хотя бы внешне, он старался не унывать (другое дело, как это получалось), – всё-таки, пусть он и не был дельным человеком, зато оставался мужчиной… И он должен был, наконец, доказать это своей судьбе, приятелям, всем «сочувствующим» и себе самому! Должен! Долгое томление абсолютно не соответствовало его натуре.

Пришло время – Макс страшно разозлился на свою беспомощность: сделал попытку отшвырнуть её от себя одним отчаянным рывком. То, что он затеял, не могло, конечно, прийти в голову никакому другому спинальнику во всей необъятной стране, от прикаспийских степей до берегов Амура. Он решил возглавить турпоход. В местные анналы это событие вошло под рубрикой «очевидное-невероятное».
День похода выдался в меру пасмурный, отнюдь не солнечный (Макс был давно уже не в ладах с солнцем), так себе, ровный осенний день. Загородный маршрут проходил по сильно пересечённой местности и имел целью вершину огромного холма, возвышающегося над поворотом реки.
Неправдоподобная эта затея взбудоражила всех окрестных знакомых Макса, ближних и дальних. Было много участников. Ещё больше наблюдателей. Макс, в линялой ветровке и латаных походных джинсах, волоча вслед костылям свои придаточные негнущиеся ноги, двигался от родного крыльца к машине в гуще шевелящихся штормовок, брезентовых капюшонов, пуховых курток, рюкзаков. Вокруг него наконец-то широко и вольно разливался знакомый туристический галдёж. Поздравляли. Шёпотом, за спиной Макса, справлялись, будет ли следовать по маршруту «неотложка», ; на всякий случай. (Макс же специально позаботился о том, чтобы не было у него никакой страховки: маршрут везде проходил по бездорожью.)
Ася в общей толпе не пошла. Она только постояла у крыльца с заплаканными глазами, потом промокнула веки костяшками согнутых пальцев, вытерла их о фартук и, войдя в подъезд, шепнула в пахнущую щами темноту: «Господи, ну какой дурак…». Эта реплика, конечно, никак не соответствовала настроению праздной ликующей публики. Но, с другой стороны, если уж быть вполне справедливым, то ведь никто во всей толпе и не был способен, подобно ей, трезво оценить ситуацию.
А процессия, между тем, двинулась к служебному автобусу. Автобус застучал старым металлом, заворчал, дёрнулся, и под плачущий вой своих восьми цилиндров пополз вверх по уклону. Через полчаса компания оказалась за городом. Люди высыпали на траву. Разноцветные вязаные шапочки то здесь, то там шевелились, напоминая головки луговых цветов, колеблемые ветром.
Макс, когда планировал поход, поставил следующее условие: никто не должен приноравливаться к нему и идти черепашьим шагом рядом с ним: все движутся нормально, приходят к месту стоянки, отдыхают и ждут его появления, потом снимаются с места, идут к следующему привалу, опять ждут ; и так до самого  Крутого Холма. Главную вершину Макс должен был одолеть впереди всех. Остальным предлагалось подняться по его сигналу.
Мало кто из спутников Макса верил, что сумасбродная эта затея сбудется. Однако ж программа выполнялась неукоснительно. Макс брёл, почти не отдыхая, с очень редкими остановками и, подходя к месту привала, ещё издали оглашал поляну тренерским рыком:
– Засиделись, канальи? Ну-ка, подъём!
Канальи виновато вскакивали, наскоро дожёвывали бутерброды с килькой, хватались за рюкзаки. Среди общего гвалта выделялись отдельные реплики:
– Макс, ты нас совсем не щадишь. Это, брат, нехорошо.
– Стыдно, брат.
– Мы из сил выбились, а ты…
Павел Ильич яростным шёпотом вразумлял зубоскалов:
– Нашли время ржать, чёрт бы вас всех побрал!
Ему вторила Маша Мезенцева:
– Вы посмотрите на него, до шуток ли тут? – и, оглядываясь на Макса, опускала сразу глаза.
На него вообще никто не мог слишком долго смотреть. Обильный пот, прикушенная губа, пыльно-серая кожа лица – всё это не годилось для созерцания. Непонятно было, каким чудом этот человек держится на своих костылях. Но он не только держался. Он то и дело стремился «завести» компанию, он воевал не только с собственной немощью, но и с некстати проснувшимся добросердечием своих сопоходников, с их косыми взглядами.
– Отдохнул бы ты, Максик, а? – не выдерживали слабонервные.
– Устали – дуйте назад. Никто не держит!
– Ну, хоть бы нормальный привал устроили, да ты бы песню спел? – хитрили доброжелатели.
– Ишь, меломаны, – усмехался Макс. – Кончим маршрут, будет вам филармония по классу люкс. Потерпите до занавеса.
Как ни пытался Макс что-нибудь придумать позабористей, чтоб поднять общий дух, слова не шли. На остроумие сил у него не было: всё уходило на монотонное мерное движение, чем дальше, тем чувствительней оживляющее сатанинской болью казалось бы, давно уже погрузившийся в небытие позвоночник. Хорошо ещё, что Ася упросила его не брать на спину рюкзак. Даже не упросила – просто вцепилась в лямки обеими руками и пригрозила, что устроит ему сейчас же скандал при всём честном народе, и вообще, если он хочет доломать себе хребет, это, конечно, его личное дело, но не мешало бы вспомнить и о семье. Макс махнул рукой, сделал ей эту уступку. Хорошо, что сделал. Теперь-то он понимал, что с рюкзаком он рухнул бы без памяти на первых ста метрах. Но и без рюкзака всё тело ломило. Он тяжело дышал. На все усилия его воли – хоть как-нибудь заставить нижнюю часть тела включиться в ходьбу – ноги отвечали могильным молчанием. В работе были только руки и корпус.
Он принимался считать шаги. Вспоминал мелодии известных ему маршей. Ему хотелось отвлечь себя чем угодно от непомерной тяжести. Но это плохо получалось.
Когда же, наконец, было достигнуто подножье Крутого Холма, Павел Ильич категорически потребовал, чтобы Макс отдохнул, высказав это в самых суровых выражениях, на которые был способен. Остальные единогласно к нему присоединились. Пришлось уступить. Тем более, что привал перед вершиной не противоречил никаким походным традициям.
Максу сделали ложе из плащей и курток, заставили лечь. Он полминуты созерцал облака. Потом попросил гитару.
– Лежи! Какая тебе, к чёрту, гитара!
– Вы разлюбили искусство? – холодно осведомился Макс.
– Тебя мы любим больше.
– Тогда идите к разэдакой матери. – Макс сел. – Без музыки… леди энд джентльмены… привал не имеет цены. Так. От рук вы все у меня отбились, вот что я вам скажу. Не знаю, как кто, а я намерен двигаться дальше.

Поднимался он на Холм в полном одиночестве, как и было предусмотрено. Остальные толпились внизу, глазели вслед. Макс шёл, и кроме единственной настойчивой мысли – не грохнуться бы вниз головой – в его помутневшем разуме из последних сил держалась мечта: увидеть с макушки холма речку, мирный ход облаков над раздвинутым вширь горизонтом, а главное – ощутить эту высоту безлюдной, девственной, как если бы то была настоящая горная вершина, каких он немало повидал на своём веку, тем более, что ни одна из тех вершин не далась ему такими трудами и такой болью, как эта последняя.
Поднимался он долго. Не останавливался: знал, что на него снизу смотрят. Для подъёма ему, исчерпавшему силы, оставался одни резерв, откуда он ещё мог брать: злость и упрямство воли. Брал, сколько мог, – пока мог.
Одолел, наконец.
Восторга, однако, не было. Вместо него он чувствовал тошноту и странное, унылое безразличие.
Макс огляделся. Неподалёку от него, стыдливо выглядывая из-за кустов смородины, виднелись грядки с какой-то хилой огородной мелочью, щербатый низкий забор и доверчиво к нему притулившийся косенький, пожилого вида сортир. Макс не поверил, всмотрелся. Да, всё было вполне достоверным: грядки, серый штакетник, и… Макс зажмурил глаза, чтобы не видеть этой, неотразимой, как выстрел, издёвки над его богатырским дерзанием. Господи! Всего лишь восемь-десять лет назад в этих местах было так девственно, так безлюдно… Сразу же он почувствовал, что теряет равновесие. Поспешил открыть глаза. Сил уже неоткуда было взять, их оставалось ровно столько, чтоб не колодой упасть, а как-нибудь поприличней опуститься на землю. Не получилось. Перед глазами хороводом пошли кусты смородины, деревья, птицы, облака. Его спасли руки. Только с их помощью он смог сесть на траву. Сквозь дурноту услышал он чей-то голос:
– Бат-тюшки, ведь это ж… Максим Дмитрич! Вы, что ли?
Макс с усилием вгляделся. Лицо подошедшего расплывалось и так же начинало качаться перед ним из стороны в сторону, как земля, на которой он сидел.
– Не узнаёте? Мы с вами в одной палате лежали. Ярославцев, Степан Васильевич. Может, помните?
Макс улыбнулся ему (вместо улыбки вышла идиотская гримаса) и начал медленно валиться навзничь, теряя сознание.
Обморок был, вероятно, недолгим. Очнувшись, он увидел перед собою лицо всё того же Ярославцева, секунду назад склонившееся над ним. Совсем, как бывало, в их семнадцатой больничной палате. Максу вдруг стало хорошо.
Серьёзно. Он теперь испытывал состояние, близкое к блаженству. Под спиной ощущалась мягкая трава. Лежать было на удивление удобно. И будто он плыл, плыл куда-то… Тела своего совсем не чувствовал.
– Не волнуйтесь, я в полном порядке, – пробормотал он с большим усилием. Опять закрыл глаза. – Как вы здесь оказались?
– Признаюсь, и я хотел задать вам тот же самый вопрос. Но поскольку вы первый его задали, отвечаю: я здесь живу.
– До чего странно… И вообще здесь много странного… Вы замечали: иногда, редко-редко, в считанные минуты, можно чувствовать запах облаков? На вашем холме точно такой запах. – Макс улыбался. Его глаза были закрыты.
– Вам чем-нибудь помочь?
– Что вы! Я в полной норме, говорю вам. Могу обойтись без ног. Без рук. Без глаз. Без ушей. Без движения. Как полип или коралл. Только обонять, осязать… Для счастья вполне достаточно. Полип и коралл тоже могут быть счастливы. Не верите? Точно.
– Но всё-таки… Я мог бы вам принести матрац. На земле-то холодно.
– Это всё не имеет никакого значения, любезнейший Степан Васильевич. Всё суета… Вот если бы вы легли рядышком и тоже закрыли бы глаза?

IX.
Удивительная это была встреча. О Ярославцеве Макс частенько думал, когда выписался из палаты, хотел найти его по справочному телефону, но всё руки не доходили.
Среди населения травматологической больницы Степан Васильевич был, пожалуй, одним из немногих, кого Макс принимал всерьёз, хотя, в сущности, он был неинтересным для Макса соседом: неразговорчив, всегда задумчив, вечно за чтением одной и той же тёмной от времени книжечки (ночью он клал её под подушку). Зато это был единственный в палате человек, который по-настоящему внимательно отнёсся к Максу и не гнушался убрать за ним, если Аси и медперсонала поблизости не было.
Внешность Ярославцева, производившая почти комическое впечатление, была в странном несоответствии с его серьёзностью: плешивая медного цвета голова с чахлой китайской растительностью в нижней её части, большие неумеренно расставленные вширь уши, как у Махатмы Ганди, и вечно удивлённое выражение дугообразных морщин на лбу. Морщины эти служили как бы заместителями бровей, белесых и редких, почти совсем незаметных. Ещё поражало в нём: отдельно от этой ярмарочной маски жили на его лице кроткие глаза, совсем отдельно и независимо, какой-то своей бледно-голубой младенческой жизнью, словно бы спущенные на чуждое им лицо с далёкой и тихой высоты.
Казалось, если этот человек заговорит, то непременно певучим речитативом восточного златоуста, или наоборот, среднерусским поспешным тенорочком. Но голос был – тихо рокочущий, тёмного тембра, как нижняя струна виолончели. Бывало, Ярославцев подходил к какому-нибудь неугомонному говоруну в палате вплотную, хмуро смотрел ему куда-то в область сердца и гудел почти на одной ноте:
– Я вас прошу смеяться не так громко. Здесь лежит человек после операции, только что уснул. Вы уж, пожалуйста, будьте так добры…
Передач ему в больницу никто не носил; как видно, он был одинок. Больничные остряки при нём чувствовали себя неловко; он мог что-нибудь неожиданно обескураживающее вставить в разговор, да так, что возразить ему ни у кого не хватало смелости. Например, когда мужики от нечего делать начинали травить какие-нибудь пошлые байки касательно женщин, он говорил: «А кто же, уважаемый, извините за нескромность, из-под вас в больнице убирает дерьмо? Неужели мужчина?» – и провинившийся вынужден бывал прикусить язык. Пахнущие салом анекдоты при нём стеснялись рассказывать. Выползали для этого в коридор. «Душа из него вон! Святоша. Аксакал рязанский», ; бранили его втихомолку, но перечить не перечили. Уважение он всё-таки внушал – своей ненавязчивой манерой помощи и скупым величием, на которое способна только сила, не желающая вслух заявлять о себе.
После восхождения Макса на Крутой Холм (Ярославцеву пришлось тогда отнести его на руках в свой огородный домик и мастерить носилки, чтоб было на чём нести гостя домой), после бесславно кончившегося этого штурма они начали встречаться: Ярославцев теперь навещал Красавина у него на дому.
Этому-то человеку Макс, наконец, рассказал обо всём, что его мучило. Не мог не рассказать. Одиночество страха – самый непереносимый вид одиночества… Против опасения Макса, Ярославцев не стал его ни в чём разубеждать и не стал задавать лишних вопросов.
– Я так думаю, – через паузу сказал он, – что вам, Максим Дмитрич, надо принять всё как есть.
– Ну, знаете, я особой мудрости в этом не вижу.
– Ошибаетесь. В этом и есть особая мудрость. Только не под силу она вам сейчас. Впрочем, сие от вас зависит.
– Не пойму, какой мне толк, если я просто смирюсь с тем, что медленно подыхаю?
– А какой вам толк, если вы всё время будете об этом думать?
– Так я ж иначе не могу! – грохнул кулаком по столу Макс, едва не сорвавшись на крик. Потом опомнился, мотнул головой, сжал губы.
– Я знаю, знаю, – грустно сказал Ярославцев и потом, не поднимая наклонённого лица, уставил на Макса два младенческих голубых глаза, собрал над бровями огромные дуги морщин и добавил тихонечко: – Я вам только одно скажу, Максим Дмитрич. Смерть – это не ваше дело.
– Почему…
– Не ваше. Вот вам и всё. Не спрашивайте. Лучше поймите. Вы должны понять. Вы не трус. Человек всегда что-нибудь может, если он не трус.
– А что я, по-вашему, могу? При чём тут вообще смелость, воля, упорство, весь этот набор погремушек? Неужели заставит воскреснуть?
– Не воскреснуть, но подготовить себя для нового понимания…
– Понимания конца? Для этой, извините, «новости» неужели я себя должен специально готовить?
Ярославцев опустил на край стола жилистое запястье:
– Не получится у нас сегодня разговор, Максим Дмитрич. Давайте сегодня отложим. Ещё не подошёл нам срок понять друг друга.
На этом они довольно сухо расстались.
Макс был озадачен, впервые попытался не лихорадочно, а спокойно и сосредоточенно всё обдумать. Ярославцев чем-то серьёзно его зацепил. Это было странно, потому что рассудок Макса не понимал и не принимал ничто из того, что было сказано. Но что-то всё равно произошло… Ему даже показалось, что на время от него отступила давящая тяжесть.
В этот же вечер он сделал усилие завести бодрый разговор с Асей: не прошвырнуться ли им, разнообразия ради, в кино? Ася на него оглянулась (вытирала влажной тряпочкой трельяж), поворотилась и продолжала делать своё дело, ничего ему не отвечая. Молчание было тут лучшим ответом, но Макс не внял, спросил ещё раз:
– Ну, и как ты на это смотришь?
Ася помолчала ещё. Потом процедила, не оборачиваясь:
– Сиди. Кино ему…

Х.
В один прекрасный день из Ростова прибыла свекровь Фаина Яковлевна, низенькая величественная женщина с седыми короткими волосами, тучными локтями в мелких рытвинах и взлетающим вперёд взглядом грозных коричневых глаз. Она моментально захлопотала по дому, топая из комнаты в комнату тяжёлыми ступнями с выпирающими сбоку косточками, обутыми в домашние тапочки с пыльным мехом. На кухне у Аси она сразу переставила все вещи по-своему, то есть, перевернула всё вверх дном, объявив, что отныне еда и продукты, а также ребёнок, а также уборка и стирка – это её, а не Асино дело. Ася остолбенела от такой негаданно свалившейся перспективы. Даже растерялась: неужели дойдёт до того, что ей и с работы не придётся уже отпрашиваться?.. Дальше этого её фантазия не смела шагнуть.
Однако очень скоро Асе пришлось убедиться, что не только свободного времени не появилось у неё, но, напротив, чуть не вдвое прибавилось хлопот. Фаина Яковлевна была деятельная женщина, спору нет. Но от этой деятельности почему-то никакого проку не получалось: то затевался грандиозный ужин, который поспевал только тогда, когда всем пора было ложиться спать, то производилась тотальная уборка и бросалась на пол дороге из тех соображений, что ребёнку надо срочно чинить колготки, а колготки тоже не завершались, потому что позарез надо успеть в магазин, чтобы выстоять очередь за сосисками, и в конце концов и ужин, и уборку, и колготки доделывала Ася сама. Вначале она диву давалась, как можно такую бездну энергии употреблять впустую, но потом вспомнила, что точно такой же вопрос возникал у неё когда-то применительно к Максу, и махнула рукой: это была какая-то совершенно непонятная ей порода людей, для которых ни меры, ни здравого смысла не существовало.
У Макса-то, по крайней мере, всё до его болезни получалось быстро, напористо; он был лёгок, удачлив, светел. Фаина Яковлевна, напротив того, была обидчива и совершенно лишена способности шутить. Суровая активность сменялась у неё каким-то по-детски плаксивым состоянием, когда она просто сидела на кухонной табуретке и вздыхала, в то время, как рядом пригорала каша.
Внука она замучила назойливой опекой, навязывая ему всегда то, чего он не хотел, напихивая его чуть не до рвоты тёртой морковкой и овсяной кашей.
К Максу в комнату в первый момент она вошла почти на цыпочках и когда обняла сына за голову (он сидел на постели), – Асе показалось, что Максим зажмурился в блаженно-томительном ожидании… Чего он ждал от этой встречи? Возвращения давней памяти о Ласкающей Руке? Или инстинктивно, как младенец, он надеялся на благую силу, природно связанную с ЕЁ материнским всемогуществом? Было похоже, что он сейчас уткнётся ей в живот и будет тереться об него щекой, как бездомный котёнок.
Фаина же Яковлевна повела себя совсем не так, как, может быть, грезилось Максу. Она затряслась всем своим большим туловищем и разразилась раскатами такого рёва, что у Аси защекотало в ушах. При этом она хваталась – почти цапала – руками за его спину, шею и затылок, что было слишком далеко от ласки. Ничего удивительного: в тот момент, конечно же, она была занята вовсе не Максом, а своим горем и тем, как оно выражалось.
У Макса постарело и исказилось лицо. Он с силой её отстранил, вытянул перед собою руки, устанавливая этим запретную зону, и рёк:
– Мать, если тебе не терпится надо мной порыдать, дуй назад в Ростов и потерпи, пока я стану покойником.
Он говорил не шутя. Фаина Яковлевна тут же обиделась и ушла рыдать в другую комнату, но из опаски делала это много тише, чем намеревалась. Макс был боготворимый ею первенец. Он, видимо, был с младых ногтей её домашним деспотом, что так и сохранялось всю жизнь.
После этой встречи Макс стал особенно резок с нею. Ася страдала от этого.
– Как ты можешь? Это же твоя мама, почему ты так себя ведёшь? – захлёбывалась она, прижимая к груди маленькие руки и широко раскрывая глаза. Он в ответ говорил что-нибудь вроде:
– У меня одна мама – ты.
И всё. Ася хваталась за голову. Ей приходилось теперь без конца улаживать конфликты между Фаиной Яковлевной и Максом, между Фаиной Яковлевной и Олежкой, а сама она избегала конфликтов только потому, что молча сносила все замечания свекрови.
При всём этом хаосе и безобразии свекровь было всё-таки жаль: она больше всех других выглядела озабоченной и сбившейся с ног. Лифтом она пользоваться не хотела, потому что кто-то рассказал ей про случай, когда лифт оборвался и в нём погибло много людей… Несмотря на свой грозный вид, она была порядочная трусиха. Но – добрая.
А проку-то что в этакой доброте?.. Асе такая жизнь была уже не по силам. Она с великим трудом достала Максу путёвку в Крым, в город Саки, в санаторий для спинальных больных, и попросила Фаину Яковлевну проводить туда Макса. Это был единственный разумный выход из ситуации. Не выгонять же её из дому, в самом деле… Макс, оставшись с Асей наедине, взмолился свирепым шёпотом:
– Слушай, что ты со мной делаешь? Она ж меня доконает в пути!
– Ничего, доедете, – твёрдо сказала Ася.
Свекровь, конечно, поняла всё по-своему. Она основательно, с упоением обиделась. И, надо сказать, не так уж неверно она поняла невестку: женщине трудно обмануть женщину. Но Асе это было уже почти всё равно: в голове гудело от усталости, в глазах скакали какие-то палочки и синие запятые…
Потом они, наконец, уехали. Час отдыха наступил.
Ася первый день отсыпалась, поручив сына востроносой медичке. Второй день тоже отсыпалась, одного дня не хватило ей… Это была сказка. А потом она делала уборку – самую спокойную и самую радостную уборку за весь год. И потом они с Олежкой целый вечер смотрели по телевизору передачу про животных и старое кино «Подвиг разведчика». Да, это была жизнь!

А на четвёртый день приехал Раф.
Это было полной неожиданностью. Он был так же худ, высок и костляв, только отрастил бороду. Он весь стал почему-то темнее, так что надо было чуточку напрячь зрение, чтобы понять, что его волосы по-прежнему рыжего цвета. Они бродили по Университетской роще, окружаемые зеленью разнообразных деревьев и обходя стороной асфальтовые дорожки. Держались они теперь не за руки, как когда-то на берегу Томи, а чинно – под руку, но всё равно их обоих захватывал тот давний, знакомый трепет, и идти среди травы было им неправдоподобно легко, всё равно, что плыть.
Ася не верила тому, что он рядом, что ей не приснилось это, она только странно и робко, словно боясь спугнуть призрачность каждой минуты, трогала пальцами свободной руки его рукав и глядела на него снизу вверх, раскрывая глаза так, чтобы ему казалось, что они большие. Она боялась спросить его, женат он или нет; он, наверное, сам скажет. Но, впрочем, пусть бы лучше женился, хоть как-то была бы устроена его жизнь. Что касается её самой, то у неё судьба определена, и навечно. Думая об этом, она отводила глаза и горько стягивала уголки губ, отороченных преждевременными мелкими морщинками. Для неё ничего больше не будет, кроме сына. Он-то и поддерживал в ней силы, которые, как ей иногда казалось, уже неоткуда было брать.
– Тебе холодно? – осторожно спрашивал Раф, прижимая к себе локтем её ладонь.
Она вместо ответа сжимала ему этот локоть и опять с робостью смотрела на него снизу вверх. Как он умудряется, с рябым и неправильным лицом, быть таким притягательным? Должно быть, печать неспешной силы и почвенного, трудом воспитанного уклада души так преображает его. И он ей по-настоящему близок. Вот кто, уж наверняка, и отец был бы, и хозяин… Как же, о Господи, как это у неё получилось всё?
– Асенька, почему ты плачешь?
– Не надо. Мы помолчим, да?
Так они молча бродили около двух часов, а потом Асе надо было идти, забирать малыша из садика. Тихое, робкое, уютное, невероятное счастье держаться за руку Рафа прошло, как сон. Он сказал ей, что будет в Томске ещё дней пять или шесть, и они могли бы встретиться. Ася виновато взглянула на него, опустила глаза и покачала головой.
– Но почему? – спросил Раф.
– Он там, а я здесь. Вот почему. Будет нехорошо.
– Но сегодня ведь было хорошо?
– Да. Сегодня было хорошо, а потом будет уже нехорошо, – сказала Ася. – Ты сам понимаешь.
И он долго, будто ещё не веря своим ушам, смотрел на неё. Потом поцеловал ей руку. Ушёл молча, высокий и сутулый, и быстро пропал за деревьями.
Они никогда больше не встретились.

Через месяц Ася сама привезла Макса домой, дала ему свежевыглаженное бельё, сготовила обед, пошла на работу. Макс загорел, лицо его пополнело и будто разгладилось, приобретя незнакомые (и не очень приятные) черты. Он походил по квартире, поиграл с сыном, посидел на балконе. Когда Ася пришла с работы, похвалил её:
– Как ты хорошо всё делаешь. Молодец.
– А ты сомневался?
– Нет, не сомневался. Я знал, кого брать в жёны, – уверенно ответил Макс.
Ася вспыхнула от возмущения, но ничего не сказала, только повернулась и ушла на кухню. Каков! Он знал, кого надо брать в жёны! Как на базаре гуся! Мастак! Предусмотрительный дядя! Вот и выбрал. Ему-то хорошо говорить… Ему хорошо… Ему хор…
Ася глотала слёзы и чистила картошку.
Долго не шла к нему, когда он звал её вечером. Потом пришла, безучастно поместила свою ладонь в его руку, как будто маленькую лодочку уложила в лодку побольше, и подумала, что хорошо уже то, что это касание рук, в сущности, – единственная супружеская ласка, на которую ещё способен Макс. Если бы было иначе, она бы нипочём не выдержала… А так – пусть её ладошка только эти пять минут погостит в белой, большой и прохладной его руке. Теперь это стало как бы ещё одной её  домашней обязанностью, наряду с мытьём посуды, глажением белья, приборкой комнат. Много ли трудов?..

XI.
Он глядел снизу, с днища своей лодки на её отвернувшееся к окну лицо. Её ладонь всегда была тёплой. Теперь только через неё, как через единственную, ещё не погубленную артерию жизни, к нему шло всё то, что могло ещё питать его душу. Он научился понимать, прозревать её руку, – в усталости ли этой руки, в досаде или минутном замешательстве, а то и в привычном спокойствии; он ухитрялся вызывать из глубин маленькой плоти всё то, о чём могла рассказать цветущая в стороне от него жизнь. Он мог, кажется, понять всё то неповторимое, чт; передавала ему Асина ладонь о ней самой… Все выпуклости, бугорочки, очертания пальцев он знал теперь наизусть.
В этом крылся какой-то непостижимый казус: утратив телесную близость с женой, потеряв саму эту возможность, он, тем не менее, острей и ближе чувствовал её тело. Казалось, он переживал в самом себе все блаженства и недомогания этого тела, в том числе и незнакомые ему как мужчине. Через взгляд и дыхание Аси к нему шла добрая весть её крови, её сложных волнующихся клеточек, и откуда-то из глубины глубин его укорял её наглухо замкнутый, её печальный, её так и неразвившийся эрос.
Говоря проще, Макс наконец-то начал обращать внимание на женщину, живущую рядом.
Но было бы ошибкой считать, что, вынужденный сидеть на одном месте, он делал это поневоле. Макс изумлённо и серьёзно – с большим внутренним волнением – открывал для себя в этой единственной женщине то, что недосуг ему было разглядеть в десятках других, которых он знал раньше и которые были не в пример доступней, чем была для него сейчас Ася. Но – странное дело! – чем острей он её чувствовал, чем ближе её сердцу было каждое её прикосновение и каждый её взгляд, тем меньше он понимал её. О своём непонимании он, конечно, не догадывался. Но это непонимание стократ усиливало его очарованность. Он воспринимал её именно так, как ему нужно было: со всем пылом мужского мифотворческого воображения, всегда склонного делать сказочным то, чт; дорого. И чем уязвимей становилось сердце Макса, тем абстрактней, тем наивней, тем светлее были его мысли о ней.
Он осторожно сжал ей ладонь – позвал. Ася обернулась.
Думала, чего-то хочет сказать. Нет, ничего не сказал. Она отвернулась опять. Когда она смотрела в сторону окна, к характерному блеску её глаз прибавлялись две белые точки, отражения ночных фонарей. А темные пряди над ними и широкие, с древневосточного барельефа, скулы, – будто летели сквозь ночь. Лицо приобретало полуфантастическое, надзвёздное какое-то выражение. В нём, в этом лице, появлялось несвойственное ему величие. До болезни Макс никогда не знал и не видел Асю такой.
Но что вообще люди знают друг о друге?
Хуже того: что они знают о самих себе? Макс, к слову сказать, почти ничего не знал. Он день ото дня с удивлением в этом убеждался. Он не знал, например, что всю жизнь был одинок.
А ещё недавно открыл, что он перестал быть собою. Это открытие произошло в санатории, откуда он только что приехал. Уникальное общество: все в колясках на больших тонких колёсах, – мужчины и женщины, все с парализованной нижней половиной тела. Никакого стеснения ни перед кем, никаких комплексов. Все равны.
И только Макс не чувствовал себя наравне с ними. Он знал, чт; его ждёт, а они – нет. Его зазывали в дружеские компании, приглашали, вместе со всеми, что-нибудь хорошее спеть. Макс неизменно уклонялся от предложений. Он вчуже прислушивался к их обыденным разговорам. Удивлялся сам себе: ведь, кажется, хоть на минуту он мог бы стать прежним, ради своих-то собратьев-спинальников, хоть в порядке самодеятельности, что ли. Но никак не мог заставить себя. И эти славные люди тоже ничем ему не могли помочь. Заводить с ними разговор о смерти было бы нетактично и глупо. А о смысле жизни – просто смешно. Утратив о своём «я» всякое понятие, ощущая вокруг постоянную пустоту, Макс инстинктивно напрягался, пытаясь хоть как-нибудь, пусть примитивно и первобытно, одной только силою мышц удержать себя в себе. Ему чудилось, что в этом вакууме смысла он весь рассасывается и распадается по крохотным частям.
Но он был упрям. Были даже периоды, когда он целыми днями твердил про себя только два слова: Я ЕСМЬ. Ибо это было нелегко – поверить, что, вопреки всему, он ещё существует.
И уже здесь, вернувшись домой, он по-прежнему чувствовал, что никто из людей не может понять его в этом. Вчерашние приятели – тем паче. Макс болезненно ощущал, что они говорит всё не то, всё не о том, он даже не мог себе представить, что и сам он ещё не так давно имел привычку произносить столь же никчёмные и малозначащие слова. Да и не слушал он их почти. Изучал тембр голоса. Рассматривал глаза, щёки. Всё это движется, мельтешит, моргает. Глупо. Смешно. Ведь это всё живёт только затем, чтобы... чтобы..?..?
Неужели всё обстоит именно так?
Он иногда ночью заглядывал в самые тёмные углы своей квартиры и подолгу стоял там. С любопытством смотрел в темноту. В ней не было ничего, кроме неё самой. Иногда он подходил к ведру с отбросами, открывал крышку, пробовал ноздрями запах гниения. (Ася однажды застала его за этим занятием, долго не могла прийти в себя.) «Никакой тайны. Только мразь одна…» – бормотал себе под нос Макс, натыкаясь на обратном пути то на табуретку, то на некстати выставленный чемодан.
А однажды он швырнул костылём в стену, выбил кусок штукатурки. Домашних в этот момент дома не было. И очень хорошо. Иначе, как бы он стал объяснять, что разозлил его – солнечный блик, появившийся на стене?
Безусловно, всё это не прибавляло ему радости. Опоры не было, а ведь он изнурительно и безостановочно искал её. Искал не потому, что так решил, а потому, что не мог иначе. Он знал, что эта опора должна быть, что не может быть так, чтобы её не было вовсе, иначе весь мир – не больше, чем навозная ерунда, вздор, не стоящий даже праздных мыслей о нём…
В поисках ответа на свои вопросы он перерыл немало книг. Он почему-то решил, что сможет найти что-нибудь, разъясняющее страшную загадку тленности, в мудрых строках пишущих именитостей. Бросался читать Николая Островского, Юлиуса Фучика, других хорошо известных усопших, чьи строчки были написаны уже с сознанием близкой гибели. Ничего он и здесь не добился: жизнью этих людей было их дело, так что они попросту о смерти не думали. Или не считали её достойной размышлений. А может, времени у них на это не было.
Увы, Макс их выбрать примером для себя не мог. Потому, что у него не было никакого дела и, напротив того, очень много было времени для мыслей о смерти. Но, как он выяснил, никто из живых о смерти не знал ровно ничего. Помощи было ждать неоткуда. Он скоро оставил надежду найти что-нибудь для себя в книгах. Читал всё, что придётся. Был уже тому рад, что нашёл какое ни на есть отвлечение. Кроме отвлечения-то, он из этого мало что мог почерпнуть: к систематическому чтению у него так же не было привычки, как и к любому серьёзному делу. Он, правда, прочёл уже много, но заключил, что, в сущности, люди пишут только о том, как плохо они умеют жить. Вот именно. Всего-то навсего! Да ведь кто виноват? Те же люди, в том числе сами пишущие.
Пробовал Макс даже философские книги читать, но быстро понял, что ему понадобилась бы долгая жизнь, чтобы уразуметь всё это, а если бы ему подарили долгую жизнь, неужели стал бы он её тратить на чтение философских книг?
Вообще, странное у Макса теперь было существование: то длинная пустыня тоски, страха, безвременья, провалы памяти, прострация, почти небытие, то короткие вспышки непривычного и загадочного состояния, когда он, словно со стороны, мог наблюдать за собою. Если раньше его буйная энергия, расточаемая на действие, делала его подвижным – и только, то теперь, загнанная вглубь, она приближала его к черте иного мироощущения, к которой, правда, он по-настоящему прийти ещё не мог. Что-то мешало. Нервозность, может быть? Сохранялось ещё что-то в нём от брошенного мальчика, детское ожесточение, в силу которого он всё делал противно своему прежнему обыкновению: был малоподвижен, неловок, неопрятен и раздражителен. Впрочем, на людях он умел быть спокойным, даже шутил. Асе по-прежнему он ничего не хотел говорить. Проблемы, которые мучили его ум, были не женским делом.
То, каково ей с ним достаётся, он видел. Но ничего он не мог изменить до тех пор, покуда не решил свой спор с Ничем, – душный и разрушающий разум спор.
Понять его мог, из расположенных к нему людей, только один, очень странный, и – вот поди ж ты, – совершенно чуждый ему по духу человек. Макс его с нетерпением ждал. Дней через десять после возвращения Макса из санатория Ярославцев к нему явился. Бочком, бочком, скромненько так, лишь кивком поздоровавшись… Но бросил на Макса цепкий, очень внимательный взгляд. Разговор принял сразу же крутой оборот.
– Что вы меня так оглядываете? – спросил его Макс. – По-вашему, я уже начал разлагаться?
– Не совсем. Но почти. Вы начали опускаться. По-моему, это не лучше.
– Чудненько вы меня утешили.
– Я только говорю правду. Зачем вам утешения?
– А зачем оберегают рану?! – вдруг заорал Макс. – Зачем пьют таблетки от головной боли? Зачем никто не режет себе пилой живот, чтобы узнать ПРАВДУ о своих потрохах?
– Не горячитесь, – остановил его Ярославцев. – От утешения я вас предостерегаю по двум причинам. Во-первых, вы сами не хотите вранья. А во-вторых, в этом вас, уж наверное, никто не сможет утешить.
– Но растравить – может! – взревел Макс. – Вы думаете, мне легче от того, чт; я о себе знаю? Что за смысл человеку понимать перед смертью, какой он ничтожный, никчёмный и дрянной?
– Очень большой смысл. Это первый шаг к тому, чтобы вообще что-то понять.
– Хорошо, тогда укажите мне, чт; я должен преодолеть, с чем я должен бороться, чтобы найти, наконец, равновесие! Моё существование мучительно, поймите! Жизни для меня уже нет. Мой будущий конец тут немногое прибавит.
– Значит, вы и это поняли. Очень хорошо.
– Не пойму, что вы тут нашли хорошего.
– Скажите, а зачем вам что-то преодолевать? Или с чем-то непременно бороться?
– Тьфу!! – Макс выходил из себя и стучал по столу ладонью: Ярославцев если не издевался, то говорил совершенно нелепые вещи. – А что делать-то? Что, ну скажите?! Скрипеть зубами все оставшиеся месяцы? Удовольствие ниже среднего. На грандиозные дела по каким-то специальностям я не способен. Моей специальностью была жизнь. Плохо ли, хорошо ли, но – так. В семье я трутень, эгоист, обуза, и пока меня гложет мой поганый червь, мне не удастся быть иным… Можете вы это понять? Ну, пробовал я смотреть писателей. Ни черта они все не знают о смерти, ни грамма! Лев Толстой, например, всю жизнь о ней думал, а вот умирал не проще своего Ивана Ильича… Или, может быть, вы укажете книги, с которых я должен брать пример?
– Таких книг нет, – сказал Ярославцев. – Примеры вам не нужны.
– Я сыт по горло тем, что мне не нужно. А что – нужно-то?
– Научитесь быть тихим внутри.
– Яс-сно море… Так. Ну, допустим, я научился. И что делать дальше?
– Делать? Да ничего. Только смотреть и видеть…
Нет. Это было непонятно. Хоть убей. Макс невольно подумал, что может быть лучше, много не мудрствуя, отключиться к чертям собачьим и не думать вообще ни о чём.
Напиться, что ли, в конце концов?
…Вечером он тихо сидел в своём углу на постели и смотрел, как Ася причёсывает сына, готовя его ко сну. Она только что выкупала его, и волосы у Олежки, насухо вытертые, торчали, как льняной пух, пропуская свет лампы. Ася, прежде, чем причесать его, наклонилась и погрузила лицо в этот пух, и закрыла глаза, вдыхая тепло его головы. Её пальцы тоже просвечивались светом лампы, и расчёска, которую она держала в пальцах, и рукава платья. За её спиной окно было темносиним, звуки за окном – вечерними и далёкими.
– Ася, у тебя ещё много дел? – спросил Макс.
– Много, – не оборачиваясь, сказала жена.
– Ты не торопись его причёсывать, ладно? – попросил Макс.

Ночью, лёжа в постели, утишаемый, как молитвой, их общим ежевечерним ритуалом – соприкосновением ладоней, он снова созерцал её звёздный силуэт и чувствовал себя почему-то на дне большого колодца, из которого нет сил выбраться, а можно только видеть и угадывать вольные, надколодезные приметы жизни, очень-очень высоко над собой…

XII.
…Ася увидела его глаза. Они блестели в темноте очень похоже на то, как это иногда бывает с глянцем сапог или с крышкой рояля. Там было что-то застойное, неживое. Она выхватила это скользнувшим взглядом – словно спичкой, чиркнутой в дно колодца. Потом опять перевела взгляд к окну. Скучное, бесцветное окно. За окном осточертевшие голоса пьяных. Сколько вечеров ей ещё так сидеть? Сто? Тысячу? Вечность?
Ася не знала, что такое вечность. Хотя она иногда и произносила такие слова как «я возилась с этими пельменями целую вечность» или «вечно ты грязный, как порося» (последнее относилось к сыну), по-настоящему о вечности она боялась думать. Да и некогда ведь было. Тем не менее, её представлялось, что она знает, что такое вечность, ибо вечностью уже начинал её казаться каждый прожитый с Максом день.

Таких дней было много.
Прошёл уже год, и два, и три со времени начала болезни мужа. Мало что изменилось с тех пор. А если изменилось, так только к худшему. Здоровье Макса стало заметно сдавать, так что пришлось ему ещё пару раз полежать в стационаре, полечить почки. Функции нижней части тела не восстанавливались, на костылях он передвигался с трудом.
Когда Ася заходила в комнату Макса, она уже старалась на него не смотреть. Но выходило это не всегда, потому что уход за ним оставался тот же. У неё прямо всё жгло внутри от вида его помертвевшей кожи, частой отрыжки, с которой совершенно ничего поделать было нельзя, и белой клейкой слюны, тянущейся нитями в уголках губ, когда он говорил.
И ещё – его всегдашняя обидная замкнутость, едва разговор заходил о его самочувствии…
О, насколько легче было бы ей, если б этот несносный в своей гордости человек дал хоть какой-то повод отнестись к нему с жалостью! Жалость оправдывала бы все её тяжкие дни; она дала бы ей и пищу душевную, и то чувство превосходства над Максом, которого, несмотря ни на что, ей так недоставало. Жалость, конечно, заставила бы Асю быть к нему более сердечной, ласковой. Как-то даже стала она вслух сетовать ему на это, ударилась в слёзы: «Хоть бы ты раз заплакал, хоть бы пожаловался, ты бездушный какой-то! Чёрный весь – а ерепенишься!» Макс погладил её по спине и взялся за книгу, – поговори с ним, попробуй.
Вот почему с каждым днём, когда больше, когда меньше, – но неотвратимо она чувствовала, как, при взгляде на Макса, костенеет её мозг и холодеет душа. В ней поселилось что-то незнакомое… «Он сам виноват», – всё чаще говорила она себе, чтобы хоть как-то оправдать свою холодность, которая уже её самоё начинала пугать. Чем он виноват и почему виноват, не было сил думать. Но само это слово – успокаивало.
Тем не менее, бороться за Макса она не переставала. Выхаживая мужа, она не могла не отнестись к этому недобросовестно. Например, она уговорила его купить автомобиль с ручным управлением. Пусть хоть машина займёт его время, если другого себе дела он найти не может. Деньги на покупку выделил профсоюз его института. Друзья соорудили гараж.
Как ни удивительно, расчёты Аси частично оправдались. Макс охотно возился с машиной. Иногда выезжал на ней за город. Душу он в это, впрочем, не вкладывал. Непонятная была вещь, его душа. Он будто рвал себя на части: становился то сентиментален, то нетерпим. Ни того, ни другого в первые годы женитьбы Ася никогда за ним не наблюдала.
Последнее время он совсем перестал держать себя в рамках. Курил прямо на постели, прожигая одеяла и простыни. Встречался возле дома в скверике с какими-то подозрительными типами. Внимательно слушал их, подолгу с ними беседовал. Слава Богу, хоть в дом не приводил. Для одного только делал исключение – для Ярославцева. Ася относилась к нему с подспудной насторожённостью, сама толком не зная, почему. Он вроде был поприличней, чем некоторые: всегда вежлив, никогда долго не сидел, при входе не забывал снять обувь, всегда что-то фруктово-овощное приносил с собой. Тем не менее, к его визитам она относилась с неудовольствием. Его рассуждения ей не нравились. Она, правда, их плохо понимала. Но это также вызывало её раздражение.
Например, когда Ярославцев однажды пришёл в отсутствие Макса, и ей пришлось, из вежливости, занимать его разговорами, он вдруг спросил её, любит ли она крестьянский труд.
– В детстве занималась, родителям помогала. Да и сейчас бы с удовольствием покопалась в грядках, – призналась Ася.
– Почему ж не копаетесь?
– Да ведь, сам видите: где время взять…
– Нет, не теперь. Теперь вам действительно взять его неоткуда. А раньше-то почему не занимались этим? С юности-то?
– Ну… Там институт. Учиться надо было.
– Зачем?
Ася недоумённо взглянула на него. Ярославцев очень серьёзно наклонил к ней и чуть в бок лысую голову, показывая, что внимательно слушает.
– Ну, я не знаю. Разве это надо кому-то объяснять, зачем люди учатся?
– Кому-то не надо. Но самому себе, конечно, надо.
– Я вас не понимаю.
– Скажите, в учреждении, где вы работаете, вас могли бы заменить, если бы вдруг с вами что-то случилось?
– Почему нет. Могли бы.
– А вот меня, когда я работаю на моей земле, я не представляю, кто мог бы заменить. Вы понимаете? Хотел бы представить, да не могу, не получается. У меня садовый участок есть, небольшой. Не так давно он мне достался.  Знаете ли, я страшно жалею, что не работал на нём всю жизнь… Человек непомерно дорогую цену платит, жертвуя чем-нибудь, чт; лежит в его природе.
Он вздохнул, замолчал. Ася не знала, что отвечать. Потом он добавил:
– Как-то, знаете, больно думать о людях с золотыми руками, с практической смёткой, с хозяйским глазом, оформляющих в какой-нибудь конторе квартальный отчёт. Чуждая среда, чуждые отношения… Искажает это всё человека. Даже делает его недобрым.
– Почему недобрым-то?
– Путь к добру – всегда естественный путь.
Ася так и не поняла до конца, чт; он хотел этим сказать, но неприятный осадок – остался. Были ещё два или три коротких разговора, которые волей-неволей провоцировали её на неудобные размышления о себе, и от этого её неприязнь к Ярославцеву только усиливалась. С разболтанными нервами трудно сдерживать раздражение. Однажды оно прорвалось наружу, когда Ярославцев привёл к Максу какого-то сверхподозрительного типа.
У типа была интеллигентская рыжая бородка, неестественная (так Асе сразу показалось) вежливость и манера деликатно откашливаться в кулак после почти каждой сказанной фразы. Это само по себе ни о чём, разумеется, плохом не говорило. Но разговор, который он завёл, почти сразу сделался Асе неприятен.
Тип – его звали Аркадий – принёс с собою репродукции икон, скульптур и фресок каких-то средневековых соборов, в обёртке из тончайшей бумаги. Осторожно распеленав, он начал их показывать. Макс разглядывал фрески с непроницаемым лицом. Ярославцев – с откровенной радостью и благоговением. Ася тоже посмотрела: первые три из любопытства, остальные просто из вежливости. На фресках были изображены измождённые люди в неестественных позах. Евангельских сюжетов Ася не знала, потому и не могла толком понять, про что там. Знала только, что нимб около головы – это святой, крылья – значит ангел, а кровяные дыры на руках и ногах, конечно, у Христа.
Рассматривали некоторое время молча. Макс сказал:
– Одного я не пойму у этих богомазов: как это они, после греческих мастеров, умудрились потерять всякое представление не только о красоте тела, но даже и о его пропорциях? На иные фигуры смотришь – словно ребёнок намалевал.
– То есть, вы хотите сказать, что живопись средневековья, по сравнению с античной, примитивна? – кротко уточнил Аркадий. – Но это очевидная ошибка. С таким же успехом вы можете обвинить, например, Модильяни в том, что он не знал пропорций человеческого лица. Тут весь вопрос в том, чт; для художника важнее. Античные мастера ставили всё телесное во главу угла, они-то и ваяли тело с неподражаемым совершенством. А иконописцы, видите ли…
– Понимаю, понимаю, – перебил его Макс. – Вера, душа и всё такое. Но почему, заботясь о душе, надо обязательно унижать плоть? В конце концов, ни от чего другого, кроме как от материальных форм, красота не рождается.
– Ну, Максим Дмитрич, это уж вы… – поморщился Ярославцев.
– Нет, нет… У товарища вполне логичный и вполне распространённый взгляд на вещи, – вступился за Макса Аркадий, но тут же добавил: – Только, видите ли, логика имеет к красоте лишь самое косвенное отношение. Если вы хотите наслаждаться, блуждая по поверхности вещей, вам достаточно телесных форм, и тогда нет причин искать красоту за чертой вашего соблазна. Но если вам нужно приблизиться к Тайне и Смыслу – тут мало будет одной только телесной формы, тут не хватит одного лишь русла, нужна влага, его наполняющая… А ещё нужней – Источник… Который увидеть нельзя. Но можно понять, что Он-то и есть причина всяческой красоты!
Беседа продолжалась дальше в том же духе. Ася, переводя глаза с одного лица на другое, не понимала почти ни слова из того, чт; говорилось. Но ясно было, что речь у них зашла теперь о религии, опасного предмета, с точки зрения любого нормального советского человека Брежневской эпохи. Ася была – от и до – нормальным человеком своей эпохи. «Он, что ли, сектант?» ; подумалось ей про Аркадия. Кроме того, она отметила про себя, что Макс, скажите на милость, принимает как равный участие в этих непонятных беседах! Видя это, она с каждой минутой испытывала всё большее раздражение. Когда к ней, молчащей, Аркадий обратился с каким-то вежливым вопросом, она вдруг выпалила, вне всякой связи с тем, о чём её спрашивали:
– Знаете, эти все занятия, по-моему, у вас от безделья. Истина, красота, истина, красота… А небось, нужда заставит работать или детей растить – и некогда будет много об этом рассуждать. Вы, конечно, меня извините. Но я тоже в этих иконах ничего красивого не нахожу. Допустим, если даже что-то в них есть. Всё равно, какой прок вечно их созерцать? Работы, что ли, от этого убавится?
Аркадий смутился, замешкался с ответом. Вместо него ответил Ярославцев:
– Работы, Ася Григорьевна, не убавится ни в коем случае. Но смысл у этой работы, думаю, будет другой.
Макс этот разговор не слушал, внимательно рассматривал очередную репродукцию. Повертев её зачем-то с боку на бок, он пробурчал:
– Тёмные они какие-то, эти лики. Художник будто солнечного света в глаза не видел. И в то же время свет вроде бы есть… Но какой-то не такой.
– Вы совершенно правильно ухватили суть дела, – вскинул бороду Аркадий. – Действительно, свет, который есть на этих иконах, не от солнца идёт, а совсем от других, сокровеннейших пределов, далеко за чертой видимого мира… Обратите внимание: кто больше любит солнце и поклоняется солнцу? Язычники. Огнепоклонники. Пантеисты. Солнце для язычника – высочайший из богов, могущество которого вполне очевидно. Бесспорный источник всяческой телесной жизни. С одинаковой лучезарностью он зовёт к убийству, к еде, к совокуплению; всему сущему он сообщает животную силу… Так что язычника легко понять. Схимника понять трудней. Ему не нужно солнце. Ему нужны – келья, лампада, молчание. Он способен видеть свет, доступный только внутреннему зрению. Оттого-то и глаза у него… Вы вообще заметили, какое место занимают ГЛАЗА на иконах? Сравните с глазами языческих статуй. Все эти Венеры, Зевсы, Аполлоны! Их груди, икры, ягодицы куда выразительней, чем глаза – мёртвые, равнодушные, слепые, верней, ослеплённые всё тем же солнцем… Так вот, христианство, если угодно, это конец очевидности солнца, конец его власти, конец его тиранической силы! Конец дионисийской слепоты. Пропорции тела, равно как и любой очевидный частный порядок, теряют здесь смысл, важна суть, которая…
Ася не дослушала, встала, очень быстро, почти рывком вышла за дверь. Аркадий не договорил, смолк.
– Вы не обращайте на неё внимания, – пробормотал Макс. – Мотается, устаёт за день…
– Да, да. Все эти разговоры, конечно, утомительны. – Аркадий смущённо начал собирать листочки с иллюстрациями. – Извините. Мы действительно засиделись…
– Ну, что вы. Было очень интересно, – вежливо уверил его Макс. – Приходите, пожалуйста, ещё.
В коридоре он сказал задержавшемуся Ярославцеву:
– Вы, дорогой друг, изо всех сил тянете меня за уши на путь спасения. Я понимаю. Но мне это, знаете, как-то не по нутру. Тем более, что с религией у меня отношения, как у кота с ананасом: пахнет изумительно, а в рот не возьмёшь…
– Я вас никуда насильно не тяну, – хмуро возразил Ярославцев. – Это не в моих правилах. Спасается только тот, кто хочет спастись. – Он помолчал немного и добавил: – Аркадию, быть может, это удалось.
– Да, замечательный парень. Убеждённо говорит. Весь светится. Я ему даже позавидовал. Но хорошо ему проповедовать: над ним ничто не каплет. Покашляет намного, и…
– Дай Бог, чтоб кашлял подольше. У него рак лёгких, – глухо сказал Ярославцев и, глядя куда-то мимо Макса, подал ему на прощанье руку.
Ася прощаться не вышла. Гремела посудой на кухне. Ночью она не пришла к Максу и не положила руку в его ладонь. Не то, чтобы сильно обиделась, а так… Просто сил уже не оставалось на глупости, которые, как она убеждалась, не приносили никакой пользы.

XIII.
В июльские дни, когда студенты, подобно воробьям, устремляются под родные крыши и на колхозные поля – Томск пустеет. Увядает в вузовских парках белозубая суета, редеют блестящие глаза в тротуарных толпах, уходят в лес подоконные гитары, – всё это делает с городом жаркий июль и вот почему летний Томск, несмотря на время отпусков, кажется сплюснутым буднями, как если бы чья-то скучная ладонь шлёпнула его по зелёной макушке. Меньше смеха, меньше песен. Разве что лопоухая абитура нет-нет, и заголосит под купами тополей не устоявшимися петушиными голосами… И опять – рокот машин, шелест листьев.
Шелеста листьев здесь пока ещё больше, чем рокота машин. Этот шелест поднимается за Каменным Мостом, утихает возле почтамта, стиснутый домами; набирает силу возле ажурной башенки Верхнего гастронома, под которым светлая геометрия парковых аллей начинает свой чинный разворот, – и, наконец, всеохватно заполняет воздух вблизи знаменитой Университетской рощи, чтобы, вскарабкавшись вверх к Лагерному саду, растворить себя над обрывом Томи.
Река Томь в июле чем-то напоминает город; она тоже мелеет. Острова соединяются с берегом, отмели превращаются в острова и оголённое дно тяжко дышит под солнцем. Никчёмными и вроде бы безработными выглядят утёсистые берега Томи, с бесполезной торжественностью удерживающие в каменных своих лапах чахлый пузырящийся поток. Птицы, вместо того, чтобы петь, ограничиваются ленивыми репликами. Им жарко. Купальщики, матерясь сквозь зубы, бродят по колено в воде в поисках места, где можно замочить хотя бы живот. Река мелко журчит и пахнет сырой рыбой. Над оглохшей лесной далью висит тонкое лиловое марево…

В один из таких дней над речным яром, правее старой водонапорной башни, вынырнул маленький инвалидный автомобиль зелёного цвета. Закашлявшись, он съехал с дороги далеко в траву почти к краю обрыва и ткнулся носом в кустарник.
Открылась дверца; с сиденья начал медленно сползать полуседой человек с массивным туловищем и крепкими, но почему-то лишёнными загара руками. Казалось странным, что он, с его могучей статью, мог поместиться в крохотной инвалидной коробке. Его правильное лицо с веснушчатым носом и лишённым любопытства взглядом серых стоячих глаз – ничего не выражало. Он опёрся на низкие костыли, встал, оглядел поляну, через которую только что проехал.
Там были палатки, цветные торбы, консервные банки, две косых рогульки над кучкой непогашенных углей. Он подошёл к кострищу и долго стоял, без видимой мысли глядя на беспечное пёстрое барахло туристических бродяг. Созерцал пепел. Ветер шевелил ему волосы. Хозяева лагеря были, наверное, далеко под обрывом – загорали или купались. Белозубые, спортивные, ясноглазые. На этом празднике безмозглого здоровья он когда-то был своим.
Теперь он – нищий путник на пустынной тропе.
Он с трудом опустил туловище на почерневший от старости пень. Ссутулившись, сцепив меж коленей сильные кисти рук, посмотрел исподлобья на пыльную мелкую траву и на изъеденные гусеницами, скрюченные жарой листья прибрежных кустов. Они умирали, не дождавшись осени. Пыльное это увядание казалось не только потому грустным, что было преждевременным. Оно было начисто лишено осенней красоты. Сведённые жаркой судорогой листья напоминали вспоротые ножом крышки консервов. Траве стыдно было не вовремя желтеть: сухие стебли казались согбенными, униженными. В них не хоронился ветер, над ними не гудели пышные изумрудные мухи, не висели вертолётные фюзеляжи стрекоз.
А там внизу люди радуются. Лупят мяч. Плещутся в воде. Кто думает о ранней гибели? Чт; все они понимают в природе, говоря, что она радует душу?
– Но я сам изменил природе, – пробормотал он вслух. – Слишком мало о ней помнил… Всегда одно и то же, одно и то же: не могу не думать о себе. Неужели пакостный монстр был прав?
Он потому и не уходил с этого места, что хотел дождаться людей, которые могли бы его отвлечь от мыслей о себе. Может, среди них попадутся знакомые ребята. Хотя, вряд ли. Но всё равно они не будут на него в претензии за то, что он попробует утолить тоску по прошлому, греясь возле пламени их костра.
Сегодня какой-то особенно неудачный день. Страшная ссора с женой. Что-то уже роковое, как мчащийся под уклон поезд… И остановить нельзя.
Он не сдержался, наговорил дерзостей её гостю, этому лощёному идиоту. Плохо. Надо бы держать себя в руках. Для жены происшедшее было, конечно, сплошным кошмаром. Она прижала маленькие руки к фартучку, затем к груди, и только потом загородила ладонями щёки, по которым бежали слёзы:
– Как ты можешь… Как ты смеешь…
Она так и стояла перед глазами: маленькая, беспомощная, с аккуратным домашним фартучком, загородившая руками пылающее болью лицо. (Привычка прижимать ладони к щекам образовалась у неё давно: верно, стеснялась она своих щёк, считая их слишком толстыми.) Даже в ссоре-то переходить на крик – по-бабьи орать – не научилась. Тихий, прерываемый стыдом голос, маленькие, прижатые к заплаканным щекам руки…
Господи! Уехать совсем, пропасть, что ли?
Нет. Без Аси у него не будет и тех немногих минут жизни, которые он может ещё наскрести в пустыне своих больных дней. Странно, почему так тянется его перманентная агония… Видно, спортивная закалка оказала ему эту издевательскую услугу. Судьба с ним не торопится. Кажется, она ждёт, чтобы жизнь ему окончательно опротивела. А если это ещё не произошло – причиной тому опять же ОНА. Каким-то образом она оставалась единственной нитью, привязывающей его к жизни. Уехать?
Уехать – убить себя.
Не уезжать – убивать её.
Тупик. Ладно, всё равно это скоро кончится. К дьяволу, не надо думать. И так уж невыносимо, что ко всему прежнему нет-нет, и прибавлялось отвращение к самому себе… Трижды и четырежды эту новую боль усиливали разговоры с Ярославцевым.
Ох, уж этот Ярославцев!
Он ничего не навязывал Максу и никогда не начинал сам опасных тем. Он только отвечал, но от его ответов Макса бросало то в пот, то в холод.
Ярославцев был вежлив. Нетороплив. И – безжалостен. Максу бы успокоиться и не тормошить его. Но в мозолистых лапах этого мужика ему мерещились ключи от тайны. Это не давало покоя. Недавно, – вот только что, перед тем, как уехать сюда, – он встретил Ярославцева на улице. Среди разговора у Макса, под впечатлением недавней ссоры, вдруг вырвалось то, о чём он не заикался никогда раньше:
– Неважные дела у меня с женой. Совсем неважные. Просто беда… Не могу ничего поделать.
– Ищете теперь причину?
– А чего её искать. Я ж понимаю, что Ася сильно истощена. Духовно, физически… Знаете, на меня вдруг сегодня накатило: я что-то, наверное, убиваю в ней. Я прав?
Ярославцев еле заметно пошевелил лобными морщинами:
– Вы понимаете ситуацию лучше, чем я от вас ожидал… Но понимаете не до конца. Здесь только половина правды. Скажите, она вообще-то была готова к союзу с вами? Хотя бы в воображении? Или вам этот вопрос никогда не приходил в голову?
– Не знаю, что сказать. К чему вы…
– К тому, что истощение, о котором вы упомянули – не просто следствие забот и хлопот. Любящая женщина никогда не устанет. Изнуряет – нелюбовь!
Макс зажмурился. Он еле устоял на костылях. Удар был ошеломляющий. Ярославцев, однако, ещё глубже вогнал в него лезвие:
– Слов нет, вы сделали всё, чтобы утвердить её в этом. И главное – в начале, в истоке. В самой идее вашего союза есть какая-то фундаментальная неправда… Существуют на свете миры, которые никогда, ни за что нельзя соединять. Это можно сделать только насилием.
– Какое насилие?! Да я никогда…
Макс осекся: так выразительно и так внимательно посмотрел на него Ярославцев.
– Насилие имеет множество форм, Максим Дмитрич. Насилием может послужить, например, обаяние, если пользоваться им как оружием… В любом случае очевидно, что, столкнувшись с вами, она ушла со своей тропы. Есть такие тропы, знаете… Налево буерак, направо трясина.
– Мне… тяжело вас слушать.
– Но и мне вам отвечать не легче.
– Да, всё так… Сам же я пристаю к вам с разговорами… Ладно, скажите: может, что-то можно изменить? Что-то вернуть, поправить?
– Я рискую опять причинить вам боль.
Макс ничего не ответил не это. Он выжидающе смотрел на Ярославцева.
– Вы поздно спохватились. Для неё это теперь необратимо.
Нахмурясь, Макс посмотрел куда-то вдаль с видимым спокойствием, и произнёс:
– Ну что ж. Если моя вина – значит, я и рассчитаюсь сполна. Долго ли? Всё, что угодно, вплоть до крайней платы. Я могу ускорить свой уход…
– Не перебарщивайте.
– Я не впустую говорю. Или, по-вашему, она должна мучиться дольше?
– За неё не беспокойтесь. У этой женщины вполне здоровая психика. Она сама ищет выход и обязательно его найдёт. Но лично к вам это уже не будет иметь никакого отношения.
Макс внимательно посмотрел в лицо Ярославцеву. Он так и не мог никогда понять, что он за человек. Без каких-либо притязаний, без разговоров о самом себе, казалось даже – без прошлого, без семьи и друзей, – откуда он взялся? Как пришёл в его жизнь? Почему ничего не делает, чтоб погасить пожар, сжигающий душу обречённого на смерть, а наоборот, разжигает и будоражит его?
Макс ушёл от него в смятении. И – от новой боли, новых безвыходных мук (он не мог не думать об Асе!) – кинулся за город, к простору и солнцу. Но солнце было теперь равнодушно к нему. И равнодушными были угли этого погасшего костра. Даже звуки, почти ушедшие отсюда… Шорох…

Он оглянулся. Раздвигая кусты, к нему шли хозяева лагеря. Совсем молодые ребята, длинноногие, радостные, ласковые и глупые. Они очень приветливо и вежливо к нему отнеслись, спросили, как его зовут.
– Максим… – сказал он и запнулся.
– А по отчеству?
Он хотел сказать «можно без отчества», но вместо этого бескровные уста пробормотали с трудом:
– Максим Дмитрич.
Вот так. Он ещё слишком привык к тому, что его называют Максом, но теперь смешно себя обманывать. С тем, чт; он давно знает о себе – невозвратно ему уже быть белокурым крепышом без возраста, без прожитых лет. Спрашивая его отчество, они видят всего только мешковатого, коротко стриженого дядьку на костылях. Он – гость за чужим праздничным столом. Остаётся лишь сесть поближе к краю и постараться не попасть перед хозяевами впросак.
Он спросил, есть ли у них гитара. Какой разговор, конечно есть. Знают ли они что-нибудь из новых походных песен? Что за вопрос, обязательно знают. Послушать можно? Это всегда пожалуйста.
Он сидел и слушал их до позднего вечера, а они, мало уже обращая внимания на него, пели одну песню за другой, шумно брякая по струнам костяшками пальцев. Песни были все до одной простенькими, даже глуповатыми. Но слушать их было до слёз хорошо.
Прохлада вечера подступала незаметно и мягко; висячие нитяные кончики берёзовых ветвей недвижно обозначились на фоне чисто темнеющего неба. Две большие ели, рядышком примостившиеся на отдалённом пригорке, казались уже ночными, пасмурными. Над макушкой одной из них высунулась, в цыплячьем пушистом ореоле, маленькая простодушная звезда. И свист одинокой птицы долетал оттуда – в паузах между шмяканьем струн. Макс подумал о том, что при всей теперешней дали, что пролегла между его жизнью и жизнью этих ребят – он, как ни странно, понимает и любит их. Они спрашивали его о чём-то, но он отвечал односложно, ему совсем не хотелось говорить и не хотелось петь, хотя, конечно, он мог бы завоевать их сердца, едва только взял бы гитару в туки. Нет, ему это не было нужно. На меркнущее небо смотрел он совсем не так, как в те стародавние времена, когда он смел посылать приветы звёздам и надеялся на скорый ответ. Теперь ему хотелось быть тихим.
Он сидел и молчал.

В этот поздний вечер Ася бродила одна перед домом, ожидая Макса. Днём ей хотелось, чтобы он подольше не приезжал, а ещё лучше – не приезжал бы вообще. Но теперь она, позабыв об этом своём желании, переполнена была беспокойством. Давно уже Макс не исчезал по вечерам так надолго, и Ася боялась, что он что-то сделал с собой, дабы причинить ей особенную боль. С него станется; он ничего доброго никогда не делал для неё. Хоть бы послушен был, – нынешний-то, хворый, – хоть бы делал, что ему говорят. Господи, когда кончится это несчастье… когда оно кончится…
Ася до того отчаялась сама влиять на него, что пригласила сегодня днём к себе домой почтенного, заслуженного человека, которого Макс уж безусловно должен был бы уважать. Он преподавал в университете политэкономию социализма. Асю хорошо помнил, ценил её аккуратность и то, как она была добросовестна, пересказывая ему его лекции во время экзаменов. Звали преподавателя Мирон Миронович, он был доцент, носил расчёску в наружном кармане пиджака и прежде, чем начать говорить с кем-либо, вынимал её, дул на неё и делал два-три взмаха по волосам. Он имел очень красивые седые волосы, которые нравились Аасе в её студенческие годы. Они теперь стали реже, но такие же красивые. Максу по возрасту он годился в отцы.
Ася обратилась к Мирону Мироновичу с просьбой помочь ей воздействовать на Макса. Ей было очень стыдно говорить с ним на эту тему, и без крайней нужды Ася, конечно, не стала бы это делать. Но последнее время у них с Максом уже доходило до того, что они переставали общаться совсем, а он начинал (конечно, ей назло) полностью всё делать для себя сам, через силу и тоже молча, вплоть до мытья пола и стирки – и доводил себя до нового приступа, так что приходилось вызывать неотложку и после этого, конечно, всё начиналось сначала. А вчера его вдруг начало рвать прямо на постель. Ему бы следовало помочь, но Ася не в силах была себя заставить подойти к Максу. Всегда её на всё хватало, а тут сорвалась. Она знала, что это нехорошо. Но ведь не могла же, не могла! Ей так гадко было идти туда, к нему, ей, наоборот, хотелось убежать на край земли отсюда, но она не делала ни того, ни другого, а вместо этого сидела на кухне и царапала себе кухонным ножом запястье, оставляя на коже одну кровавую полосу за другой, всё молча, молча, тихо посапывая. Нашла себе вот такое занятьице… И опомнилась только после того, как услышала рядом с собой испуганный Олежкин голос: «Мама, что ты делаешь?..»
Вот ведь, до чего дошло. Такая жизнь с ума может свести кого угодно. И чтобы хоть кто-то помог! Было просто чудом, что Мирон Миронович принял близко к сердцу её просьбу, не посчитался со временем. Он был так добр, что, несмотря на занятость, пообещал прийти.
И опять Ася полночи пекла рулет, опять она сделала полную уборку, умоляя Макса, по крайней мере, до вечера ничего не трогать в комнатах. Она выгладила и надела своё давным-давно не надёванное платье с кружевным круглым воротничком. А чего ей стоило уговорить Макса побриться и сменить рубашку – об этом нет смысла и говорить.
Но вот Мирон Миронович пришёл. Он радушно поздоровался, держа голову, как обычно, немного набок и вверх подбородком, одновременно улыбаясь, что придавало его лицу выражение величавой благожелательности. Он за руку поздоровался с пятилетним Олежкой. Осведомился о здоровье у Макса. Похвалил планировку комнат.
Пока они обедали, никаких неприятностей не возникало. Правда, Ася чувствовала себя очень стеснённо и вынуждена была сама занимать Мирона Мироновича разговорами, поскольку Макс молчал. Потом она извинилась, надела фартук, сказала, что ей надо заняться с сыном. Оставила их одних.
Их разговора в начале и середине Ася не слышала, но окончание – не могла не услышать, потому что… Нет, это было ужасно, ужасно. Подслушивать, конечно, нехорошо, но когда двое мужчин повышают друг на друга голос, есть только одно средство не слушать их – убежать из дому. Этого сделать она, конечно, не могла. Оставив сына с его игрушками на полу, она привстала и подошла к кухонной двери, ещё не решаясь вмешаться и ещё не веря своим ушам. Говорил теперь преимущественно Макс. Мирон Миронович пытался только перебивать его растерянными репликами, которые тот даже не слушал.
– Вы пытаетесь поучать меня, как я должен вести себя в моём положении, но не представляете себе абсолютно ни меня, ни моего положения…   Впрочем, не умеете вы ничего себе представлять. Все непрошенные советчики одинаковы. Каждый норовит быть эталоном… Радетели. Я вас понимаю. После обеда оно, конечно, приятно. Но я вам этот кайф всё-таки попорчу, уж не посетуйте… И прошу мне больше не говорить, чт; бы вы делали на моём месте. Вы этого не знаете. Но зато я знаю: вы скулили бы день и ночь, как придавленная велосипедом собака! Вы бы весь мир свернули в дугу, если б могли и знали, что это вам поможет!
– Но позвольте, кто вас так настроил… Вы живёте в обществе, где должны соблюдаться известные нормы…
– Или вы считаете, что на своём положении кафедрального краснобая вы владеете ключом от всех вопросов? Да вы их никогда даже не ставили! Ни себе, ни другим! Вам же за это не платят. Вам платят за готовые ответы. Этому учили вас и этому вы учите других. А когда читаете в газетах про равнодушных циников и моральных уродов, то предела нет вашему благородному гневу, откуда, мол, такое берётся! Да ещё, поди, рассуждаете, – опять-таки с радостью за себя, – чт; бы вы делали на их месте… Совершенно напрасно, уверяю вас. Они делают именно то, чему вы их научили.
– Мы вас учим принципам…
– Вы не объяснили им, что даже куриные мозги может унизить постановка вопроса, на который они обязаны ответить по шаблонам вашего трижды всем опротивевшего официоза…
– Что-о-о?
– Вы их не научили тому, что именно те вопросы, на которые ответа нет, – имеют смысл, потому что, задавая их себе, человек только и может оставаться человеком! Вы оставляете ваших питомцев нищими: они ничего не знают ни о жизни, ни о смерти. Они ничего и не захотят знать, потому что уже раньше, вашими же усилиями, превращены в живых мертвецов!
– Опомнитесь, Красавин…
– Впрочем, здесь мне вас упрекать не следует: я был таким же. Это, к сожалению, исправить нельзя. Но теперь, когда ваше лицемерие мне, наконец, осточертело, я имею право требовать, чтобы вы оставили меня в покое.
– Вы называете меня лицемером?!
Образовалась пауза, из которой следовало, что реплика мирона Мироновича услышана Максом, и что Макс обдумывает ответ.
– Вы правы, – сказал Макс, – этого мне не следовало говорить.
– Ну вот, давно бы так…
– Да. У лицемеров есть хотя бы фантазия. У них хоть хватает ума понять, что они лгут. Действительно, я как-то забыл, что у вас не тактика, а программа… Конечно, я был к вам несправедлив. Робот не может лицемерить.
Лопнул звук грохнувшей об пол табуретки. Это стремительно вскочил из-за стола Мирон Миронович и, мучая в горсти роговые очки, которые он никак не мог засунуть в карман пиджака, – ринулся к выходу. Его лицо тряслось.
Ася устремилась ему навстречу. Прижав к груди руки, она пыталась бормотать извинения, изнемогая от горя и стыда, но Мирон Миронович не слушал её и оттолкнут её руку, когда она хотела подать ему шляпу.
– Н-ну, голубушка. Такие, как ваш муж, знаете, где сидят? Знаете, что им полагается? – и, надев пальто, Мирон Миронович скрещенными пальцами показал, чт; именно полагается таким как её муж. Ася, сквозь начинавшееся всхлипывание, судорожно втягивала ртом воздух, но не могла произнести ни слова… Это был конец всему.
Она шагнула на кухню и взглянула на Макса.
– Как ты можешь… Как ты посмел…
– Это он посмел. Теперь не посмеет.
Ася ринулась к выходу, в чём была, в фартучке и в домашних туфлях, устремилась вниз по лестнице, – тошно было дожидаться лифта, – выбежала за парадную дверь, глотая слёзы; заметила, что оставила на себе фартук, сорвала его с бёдер, хотела выбросить в урну, но не стала этого делать и через пять минут оказалась у дверей квартиры Павла Ильича, благо его дом был рядом. Во всём городе это был единственный человек, к которому она сейчас могла пойти.
Ася даже не спросила – можно ли, она почти ворвалась к нему за порог и уже в прихожей, уткнувшись в вешалку, в чьё-то жёсткое пальто, глухо зарыдала, повторяя вслух: «Я не могу больше! Я так жить не могу! Я теперь же уеду! Уеду, уеду… Ничего у меня не осталось… Пусть меня, кто хочет, судит!..»
Павел Ильич, сделав жене предостерегающий жест, увёл гостью в свою комнату и закрыл дверь. Он усадил Асю на диван и успокаивать её не спешил, дал нареветься вволю. В этот момент ей надо было всего лишь знать, что она не одна. Сейчас она нуждалась попросту в его присутствии рядом, ни в чём больше.
Так что Павел Ильич только сидел и терпеливо молчал, пока она плакала. Это продолжалось довольно долго.
Когда она чуть успокоилась, он притронулся к её плечику, сказал «я сейчас», исчез, возник, опять исчез, и перед Асей как-то сама собой появилась бутылка сухого вина, два бокала, огурчики, сыр. Она отодвинулась, мигающими мокрыми глазами посмотрела на него, слабо качнула головой, вытерла лицо, попыталась улыбнуться – всё ещё плача, от чего лицо сильно и жалко наморщилось.
– Ничего-ничего, – сказал ей Павел Ильич. – Это нам с тобой не повредит… Давай-ка.
Через пять минут Асе стало легко, покойно и пусто. Она молчала. Сидела, подобравши рукой щёку, водила низом пустого бокала по краю стола.
Павел Ильич не стал тратить многих слов или подбирать близкие ему самому аргументы, он попытался понять Асю и сказать ей именно то, чт; было ей нужно. Он мог бы, конечно, убедительно объяснить, что Асе невозможно бросить сейчас Максима, потому, что её крест – не смотря ни на что, ухаживать за человеком, который ей был близок и был отцом её ребёнка. Или: пусть даже не крест семейного родства, а просто долг человека перед другим человеком… Совесть…
Нет, нет. Ничего этого он ей говорить не стал. Но сказал другое, то, чему Ася единственно могла поверить, а именно: она должна остаться просто затем, чтоб после её не грызло раскаяние. Чтоб быть спокойной – потом. Чтоб знала, что была права перед собою и сделала всё, что могла и, таким образом, обеспечила бы себе душевный покой на всю дальнейшую жизнь – после того, как всё кончится.
Так, неявно, между словами, и в то же время отчётливо прозвучало для неё главное: Макс не выживет. В этом-то и было утешение, единственно возможное для неё в ту минуту. Ася едва заметно кивнула головой. Она очень хотела, чтобы Паша вернул ей почву, на которой крепилось её терпение. Она за этим шла к нему и получила то, чего ждала.
Павел Ильич был удивительным, редкостным другом.

Домой она брела уже в сумерках, медленно. Спешить не хотелось. Она не знала, что Макс уехал, хотела как можно дольше не видеть его. Потом закусила губу, решилась, вздохнула коротко: «Что ж, крест, так крест», – и шагнула в тьму парадного. Ещё ей вспомнилось, как Леночка-Молекула сказала однажды: «Ну, Аська, знаешь, тебе памятник при жизни ставить надо… Я бы не выдержала». Н-да. Памятник нерукотворный. Что ж. Выдержать, безусловно, придётся, куда денешься. Паша прав. А памятник – Бог с ним. Ей бы покой. Хоть месяц настоящего покоя!
Под покоем разумелось: нормально растить сына, нормально  работать, нормально следить за порядком в доме и хоть иногда, перед сном, читать любимого Есенина. Многого она никогда не просила для себя.

Придя в квартиру, она увидела, что сын играет под присмотром какой-то едва знакомой женщины (откуда только она взялась?), а самого Макса след простыл, уехал куда-то. Ещё раз она не могла не поразиться этому равнодушию: уехать и бросить ребёнка чёрт-те на кого… Кажется, удивляться было уже нечему, но Макс продолжал её удивлять.
Ася сухо поблагодарила женщину, так что той ничего не оставалось, как извиниться и быстро уйти. Накормила Олежку, собрала его спать, прочитала сказку. Потом он потянулся к ней, – тёплый тонкорукий, с выступающими под майкой рёбрышками. Она прижала его к себе, поцеловала в висок и щёку. Он всё не отцеплялся: «Мама, ты глазки поцеловать забыла». Она вспомнила, как Максим её спрашивал, каким же это образом она так удобно держит ребёнка, обнимая. У него самого это не получалось, он пытался иногда тискать Олежку, но тот вырывался – видно, Макс делал ему больно.
Что можно сказать о человеке, который не умеет обнимать детей?

Олежка заснул. Стало совсем темно, и Макса всё ещё не было. Ася попыталась тоже уснуть, но не могла. Нервное напряжение прошедшего дня разбивало сон, и ещё – беспокойство за Макса. Что ему опять взбрело? Куда уехал? «Интересно бы знать, – подумала она, – понимал ли он хоть когда-нибудь, что и зачем делает».
Ах, вот особенно-то, острее-то всего раздражала Асю его манера делать всё непонятно зачем, эта вечная непредустановленность… Откуда тут взяться порядку – в душе, в семье, в работе?..
О, если бы вернуть ту минуту в поезде! Перед тем, как он её выхватил из вагона! Ведь она бы вполне могла сделать так, чтобы он её не увидел. Могла же. Могла, могла. Могла бы, например, не глядеть в окно… Впрочем, глупо об этом думать.
Нет ли дождя на улице?

Ася встала с постели, оделась, вышла за дверь, спустилась вниз. Долго и зябко бродила по тротуару вдоль мостовой, где должен был проехать Макс. Ночное небо было еле светлым в той стороне, где заря переползала к восходу. Через малое время она станет утренней… Улица была пуста. Лишь иногда прошвыркивали по асфальту легковые машины с шумом, который в тишине ночи казался оглушающим.
Было довольно холодно, несмотря на недавнюю дневную жару. Макс, наверное, поехал налегке. Теперь только простудить почки ему недоставало. Говори ему, не говори… Нет, она не будет ничего больше пытаться с ним делать. Надо бы и раньше понять, что с этим человеком сделать ничего нельзя. Не удивляться и не возмущаться, а делать своё дело – и всё. И подольше быть на работе. Ей очень нравился коллектив. Там ценили её трудолюбие. Ставили другим в пример. Правда, пока что она не могла отдавать себя полностью своему производству, не было времени. Но в будущем…
Она смотрела на листья тополя, темнеющие в слабом свечении негаснущего неба. Они были чужими. Даже небо было чужим. В тяжком угаре будней ей было не до природы, она уже и не помнила, что когда-то куда-то ходила с альпинистами… Не было ничего этого. Сейчас бы дождаться Макса – и спать.
Наконец, она услышала шум его машины, всмотрелась, убедилась, что это он, повернулась, быстро пошла назад в подъезд.
Но лечь спать до его прихода всё-таки не успела, замешкалась на кухне. Макс тяжело простучал к кухонному столу, сел на табурет. Ася ничего передуманного за день не стала ему говорить. Ни о чём она теперь не будет с ним говорить. Никогда. Только по делу.
Она спросила не своим голосом (вышел тихий хрип):
– Чай будешь? Молоко?
– Слушай, знаешь, что интересно, – сказал Макс, глядя прищуренным взглядом в окно, – листья вечером! Я заметил, что чем больше они темнеют, тем больше в них умного чего-то и живого. А?
Она молча обошла его, ушла в свою комнату, закрыла за собой дверь.
Городить такую дичь, когда она чуть с ума сегодня не сошла, когда её до сих пор трясёт! О каких-то листьях, когда жизнь идёт к чёрту, псу под хвост! Ведь это же страшный человек. Нет… Надо успокоиться. Непременно успокоиться надо. Плакать больше нет сил.
И Ася сказала себе, что пора бы ей научиться не возмущаться и не удивляться ничему. Она не успела додумать эту мысль до конца, – услышала звук падающего тела. Вбежала в комнату Макса. Он лежал на полу, без движения. Правая рука была неловко подогнута под грудью. Из-под разбитого лица текла кровь. Так и есть, догулялся до приступа.
По пути к телефону, нащупывая в коридоре розетку выключателя, Ася пробормотала вслух:
– Боже мой, ну за что мне это, всё-таки… За что мне такое.

XIV.
Он раскрыл глаза, уставился на яркое солнечное пятно. Потом перевёл взгляд на потолок, на спинку кровати. Пятно, потолок, кровать, всё было незнакомым. «Очнулся», – сказано было кем-то над головой. Послышались скорые шаги. К нему подошла и присела возле его кровати пожилая женщина с величественными и жалкими чертами лица, с боязливым и ненасытным взглядом, который мог быть только у единственного в мире человека. Перед ним была его мать. «Её вызвали. Срочно, – понял он. – Я в больнице: дело идёт к финишу».
– Здравствуй, мама. Как добралась? – выговорил Макс, не узнавая своего голоса.
– Да мы вот здесь проездом. С Алёнкой в дом отдыха собрались. Решили к вам заехать, – сказала мать ненатурально будничным голосом.
«Как-то совсем бездарно она врёт, – отстранённо констатировал Макс. ; Ладно, пусть врёт, только бы не было слёз».
Алёной звали сестру Макса.
– Где она? – спросил Макс.
– Алёна?
– Нет, Ася. Я хочу знать, где Ася.
– Она придёт, придёт, сыночка. Она с врачом разговаривает.
– Ах, с врачом…
Макс понял, как оказался здесь: он, наверное, дня два или три был в отключке. Отвезли по «скорой». Почему-то капельницу ещё не воткнули. Или решили, что это теперь не нужно? Значит, близится финал – такой же гадкий, как гадок был тот, кто его напророчил. Хоть наркотик бы какой-нибудь выпить, да и отвязаться от всего… Кто это рядом с матерью? Не Ася. Что-то сутулое, расплывшееся…
– Максик, Максик? Ну, как ты?
Это был голос его родной сестры. После родов она сильно располнела и стала страдать одышкой. Теперь они обе здесь. Обе бестолковые, тяжелоглазые и приземистые, с грузной косолапой посадкой. Обе состарившиеся и до жалкости похожие друг на друга. Значит, Ася вызвала сразу обеих.

Нет: в самом деле? Теперь в самом деле КОНЕЦ?

– Максик, я говорю: как ты себя чувствуешь? Как у тебя настроение?
– У меня удивительное настроение. Расскажи хоть, как вы там… Мне трудно разговаривать.
Обе женщины начали что-то говорить ему, обе говорили громко и обе усиленно, до открытых дёсен, ему улыбались. Он не понимал ни слова. Даже не старался понять. В ушах слышалось «Тих… Тах… Тох…» И ещё гадкий озноб пониже диафрагмы, будто кто-то пылесосом кишки высасывает. Сволочное пробуждение. Уж лучше бы вовсе не просыпаться, чем так.

Ну, вот оно. Теперь ЭТО близко.

Нет, в конце концов, почему – теперь? Почему, скажем, не через месяц и не через два, а именно теперь? Ведь может и не быть этого. Не должно быть. Это так неожиданно.
Так думал Макс, для которого, как ни странно, неожиданным оказалось как раз то единственное, чего он так долго ждал.
– Где Ася? Позовите Асю.
– А зачем тебе так скоро Асю надо, Максюша? На нас-то с мамой хоть посмотрел бы. Мы через два дня уедем. Неужели не соскучился?
Так. Вот он и конкретный срок: два дня. Разве только два?.. Ох, как противно это ощущение близкой пустоты. А может, всё не так? Может, ещё можно выкарабкаться? Это своё «Мы через два дня уедем» Алёнка выговорила вроде бы очень искренне… Хотя, конечно, ей легче притворяться, чем матери.

Но всё-таки вдруг ещё шанс? Отсрочка..?

– Ася! Где Ася?!
– Да не кричи же ты, вот беда с тобой… Пришла, пришла твоя Ася. Представляете, Асечка, он без вас просто минуточки не может, чем-то вы его так приворожили… Он в сознании уже десять минут… Вы представляете…
Теперь уже видно Асино лицо, очень близко. Она наклоняется к нему. Она садится на край кровати. Откуда у неё такой вдумчивый, осторожный взгляд? Деликатное прикосновение? ОТКУДА? Только теперь, всмотревшись в её посветлевшее и приветливое к нему, успокоившееся как будто лицо, только услышав прежнюю, давно позабытую музыку её спокойного голоса, он понял, что теперь она – точно знает. Стало быть, на этот раз и ей они открыли всё. Сомнений больше не было.
Катастрофа близка; его час пробил.

Он теперь лежал бессловесный и безучастный. С ним что-то делали, какие-то уколы, растирания, к нему обращались с вопросами, он не замечал никого. Комната, как на грех, выходила на солнечную сторону. Она была просто лучезарной от солнца. Он то и дело закрывал глаза, чтоб не смотреть на этот издевательский блеск. Уж солнце-то, его вечная любовь, могло бы не играть с ним в такие игры. Всё, всё должно теперь уйти от него. Он должен быть один. Зачем они все именно теперь приходят, когда одиночество ему всего нужней? Зачем им надо смотреть на его позор? Хотят казаться близкими? Наверное, есть такой способ отвязаться от человека: отдалить – присутствием. Вот этим все они сейчас заняты. А ему уже всё равно. Ему уже давно всё равно.

Нет, не так. «Всё равно» – какое недостижимое счастье. Тьма не отпускает, давит. Страх и удушье рвоты… Некуда деться.

Как же это?
Почему столько времени он держался, а сейчас вдруг почти обезумел от ужаса?.. Как можно, чтобы из бывалого скалолаза, таёжника и героя дорожных легенд вдруг получился такой жалкий слабак? Нельзя же так. Нельзя же. Нельзя.
Макс мычал, мотал головой по подушке. Минутами он разжимал веки.
Он замечал теперь то в одном углу комнаты, то в другом – слезящиеся красные глаза. В одну из минут, когда он очнулся и увидел склонённое над собою лицо медсестры, он попросил, чтобы убрали из комнаты гадкого старика вместе с его глазами.
– Он ещё бредит, – сказала медсестра.
– Какой бред! Вы разве не видите! Вот он, рядом с вами! Ну! Почему здесь вообще шляются посторонние, неужели тут у вас проходной двор?! Уберите!..

…Провал. Ему всё время не хватало воздуха. Кажется, ему давали кислородную подушку и опять что-то кололи, но он уже совершенно не разбирал, что с ним делают. Иногда он опять раскрывал глаза. Видел ещё кого-нибудь. Почему-то всегда это были новые люди. Смешно: меняются, как в калейдоскопе. Приходят, уходят. Видятся то очень чёткими, то размытыми. А кто-то из них, чуть ниже потолка, порхал по комнате, шумя локтями, как крыльями. Из угла в угол, из угла в угол.
В одну из минут ясности он заметил возле себя тихую белобрысую Машу Мезенцеву и красный угреватый лобик её. Её глаза были больными от тоски. В них читался всё тот же жалостливый ужас, уже знакомый ему, много раз виденный на лицах, над ним склонявшихся. Надоело. Ох, как надоело это. Но вслух ничего говорить нельзя. Хотя, почему нельзя? Ведь уже всё равно.
Нет не всё равно. Как это ни странно, его донимал стыд – за то, что его голые ноги видны из-под одеяла, а Маша всё смотрит и смотрит на них… Он стал стесняться своего тела с тех самых пор, как ощутил его больным.
Чёрт возьми, – кажется, что может быть проще человеку, чем подохнуть? Но вот, поди ж ты.

…Снова провал.

Из бездны он выглянул поздно вечером; был внятен шум дождя за стеной и загустевший в пасмури кисель оконных стёкол. Руку саднило, она была перебинтована. Ну, да. Капельница. Провалилась бы она к дьяволу. Но, в общем, терпимо: дышать не так трудно и тошноты пока нет. И рядом никого. Удача. Несколько обезболенных тишиною минут. Как их использовать, что бы такое представить, о чём бы подумать? Прострация – не лучший вид душевного покоя… Да и есть ли он уже, покой-то этот? Ох, только бы не думать о финале, только бы не…
Шаги. Ася здесь, она не покинула его, она подходит неслышно, садится на край постели, поправляет ему подушку. Она смотрит на него спокойно, мягко и вовсе без испуга, с сильной морщиной возле усталых губ, дышит ровно, почти незаметно. Глаза ничего особенного не выражают, но так оно даже лучше. Ему было бы неприятно как истинное, так и фальшивое сострадание. Она что-то обдумывает в нерешительности. Потом берёт его незабинтованную руку, кладёт возле себя, и – чудо! – опускает на неё свою ладонь. Целая вечность прошла с тех пор, как они в последний раз вершили это своё обязательное и всё-таки волшебное единение – милосердие с болью, ивовый прут с гибнущей рекой, будничный ритм дождя с дрожью разбитой кровли.

XV.
Лишь через шесть дней к нему в палату косолапо просунулся Ярославцев. Неделю он был в отъезде и о положении Макса ничего не знал; ему, в ответ на его телефонный звонок, сказала об этом Ася. Когда он появился, лысоватый, приземистый, с лазурными глазами на скуластом бледном лице, – Ася, уступив ему место, встала и быстро вышла в коридор. В палате, из посетителей Макса, осталась только Маша Мезенцева. Она тихо сидела в ногах у него и что-то готовила в кружечке, добавляя туда ложкой из разноцветных кульков.
Ярославцев присел перед койкой на табурет. Одного взгляда на больного было достаточно, чтобы понять, насколько неважным было состояние Макса: взгляд его казался сухим и недвижным, рука вяло, методично тискала одеяло, на торчащей вкось голой жёлтой ноге совокуплялись мухи. Неприятный запах еле слышно, но неотвратимо шёл от него.
– Вот и всё, – сказал вместо приветствия Макс трезвым, спокойным голосом. Очень чётко сказал. – Никаких запредельных откровений, шеф. Одна мерзость. Одна только мерзость.
Ярославцев выпрямился на своём стуле и соединил в замок кисти рук.
– Думать о конце вам рано, – объявил он Максу.
– Вы меня умиляете.
– Вы не поняли. Рано потому что вы не готовы к смерти и не достойны её.
– Ах, ах! Ну, будьте так добры, растолкуйте мне это получше. Это очень интересно. Если убедите – уступлю моё место любому, кто достоин. Хотя бы вам.
– Вот видите, как вы не упускаете случая поёрничать даже в таком положении… И в то же время стыдитесь своей болезни. Неужели страдания вас ничему не научили?
– Страдания?! – Макс внезапно сверкнул глазами и сделал попытку приподняться на локте. В нём будто накатом вздыбилась его, казалось, вовсе угасшая энергия. – Уж вам-то, шеф, о страданиях приличнее было бы помолчать. Сытый голодного не разумеет. Вы-то, небось, не страдаете?? Страдание! Слово-то уж какое пышное выдумали, вроде тебе Вифания или Гефсимания… Вам, что ли, полюбился этот ореол? Вас в мире целый легион святош, и все вы в унисон орёте, что страдание – ах, как это изумительно! Что оно очищает, возвышает, утешает… Я уж не знаю, что оно с вами делает ещё. Я понятия не имею, каким образом вам приходилось страдать, может, вам посчастливилось заработать себе благородное, возвышенное страдание, ну и упивайтесь, я ж вам нисколько не мешаю, но поймите, что есть такие вещи, которые чистенькому воображению претят! Вот те самые, которые делают из человека кусок запылившегося дерьма! Поймите, что такое страдание ничему не способно научить! Оно отупляет.
– Отупляет – тупых, – сказал ему в лицо Ярославцев. Тут же он встал и, не прощаясь, вышел.
Машенька, до полусмерти напуганная их разговором, еле нашла в себе силы, чтобы сказать Максу:
– Как он может так разговаривать с тобой… сейчас!
Макс молчал, глядя неподвижно вверх. Силы словно бы разом отхлынули от него. Он ответил ей с большим опозданием, еле слышно:
– Нормальный мужской разговор. Ты ничего в этом не понимаешь, Зайчик… Он же интересную мне кинул идею. Как бы только не исчез он совсем… Позови, будь добра, Асю. Где Ася?

На следующий день Ярославцев пришёл как ни в чём не бывало. Уселся на то же место.
– Здравствуйте, шеф, – окрепшим голосом сказал ему Макс.
– Я вас прошу не давать мне кличек.
– Хорошо. У меня к вам просьба: просветите насчёт бессмертия. В ваших книгах об этом, кажется, что-то есть. Вдруг да пригодится, на случай, если у меня есть душа.
– Душа. Бессмертие. Не стоило бы вам говорить об этом всуе. Да и к чему вам знать о бессмертии? Зачем нужно будущее тому, у кого нет настоящего?
– Вы уходите от ответа.
– Нет, не ухожу. Штука, видите ли, в том, что, только осознав каждый свой текущий миг, вы заслужите бессмертие. Но тогда оно вам уже не будет нужно.
– Темно это для меня, отец мой. Мне бы проще чего-нибудь.
– Прежде всего, попробуйте сами быть простым.
– Разве есть смысл сейчас вообще чего-нибудь пробовать?
– Безусловно.
– Вы всерьёз думаете, что с финишной ленточкой мне можно обождать?
– Я говорил вам, решайте.
– Ну, раз так…

Последующие несколько дней Макса трудно было узнать. Он был сосредоточен, цепок. Каждое утро садился на постели, пытался ходить. Таблетки, выписываемые ему в лошадиных дозах, тайком выбрасывал в унитаз. Ярославцев дважды в день делал ему массаж ног и спины. Настойка, помогающая при больных почках, выпивалась Максом с неслыханной для него пунктуальностью. Он не хандрил, но и не балагурил. Серые глаза сделались стальными, жёсткими, как у легионера, идущего на приступ. Яростно, увлечённо и рассчётливо он боролся за жизнь. Это было почти вдохновение. Иногда он говорил сам с собой, ни к кому не обращаясь, что-нибудь вроде: «Ну-ка, давай, смертничек, давай…», «Вперёд!..» Или (что было совсем уж никому не понятно) – шёпотом: «Я тебе покажу, красноглазая падаль!»
Чудо произошло уже на десятый день: исчезли боли, пропала тошнота, схлынула температура. Макс был, если уж не здоров, то, во всяком случае, годен к выписке. Всё это произошло к полному недоумению медработников. Они только рты разевали, рассматривая его последние анализы, и лечащий врач говорил в ординаторской не менее растерянной Асе: «Ну, с таким организмом, знаете, нам сталкиваться не так уж часто приходится. Тут всё вопреки логике».
Ася, не отвечая, вздохнула и закрыла глаза. Она-то знала доподлинно, что у Макса всегда и всё было вопреки логике. Но этой последней выходки – выздоровления почти на смертном одре – она никак не могла от него ожидать. И вот, ещё не согнав с лица растерянность, она поплелась в палату к Максу – передать ему известие о скорой выписке. В ушах звенело, ноги подкашивались. Впереди маячили известные до мелочей, сотни раз проклятые будни. Повторение одного и того же кошмара. Она сказала едва слышным полушёпотом:
– Тебя скоро выписывают, Максим.
– Я знаю, мне говорили… Ты не представляешь, как мне хочется быть в нашей квартире – именно сейчас! Я как будто вижу всё у нас дома, каждую чепуховую вещь, всё вижу как на ладони… Уфф! Я как только что родился. Можешь считать меня сентиментальным. Но ты же знаешь, в каких обалдительных красках у меня светятся по утрам шторы, те, которые…
– Хватит, Максим. Не помню я никаких красок. Ты не забудь, пожалуйста, пижаму и мыльницу, когда выписываться будешь.
Он посмотрел ей в лицо. Их взгляды встретились. В глазах Макса она прочла понимание и печаль. Ася не была хитрой. Никогда она не умела скрывать того, что творилось у неё на душе. Она опустила глаза. Макс взял её руку и сказал тихим, почти виноватым голосом:
– Ты потерпи, я побуду недолго. Я потом уеду…
– Что ты городишь. Куда тебе уезжать.
– Уеду. В Крым, там есть один городок… Мне бы ещё раз взглянуть на море.
– Какое сейчас тебе море. Ты всё равно не сможешь один. Сам знаешь. И денег у нас…
– Я там на временную работу устроюсь, хоть ночным сторожем. Ты не волнуйся, не будет тебе никаких хлопот. Меня Степан Васильевич отвезёт. Я попрошу его.
Ася не стала спорить. Трудно было его понять, ещё трудней переубедить, – и она не в силах была, да и не хотела.

Две недели, прошедшие до отъезда Макса, были для Аси смутными, хлопотными. Тяжесть всегда трудней переносить, если знаешь, что уже где-то близко обещана передышка. Макс, как на зло, невыносимо долго собирался. Почему-то он часто звал её или ходил за ней, как тень. Неотвязное внимание, никчёмная запоздалая привязанность, – зачем теперь они? Это всё раздражало Асю. Он без конца что-нибудь просил у неё, и она видела, что не так уж ему нужно то, что он просит, только бы она побыла возле него.
И ещё одна обнаружилась его прихоть: он стал аккуратен, старался много делать по дому, прилежно занимался с сыном, даже возил его за город на машине; несколько раз сам сготовил ужин, когда Ася задерживалась на работе. Всё это никак уж теперь не могло радовать её. Она даже и не благодарила Макса за помощь. Пожалуй, вместо радости старания Макса приносили ей досаду: тяжесть могла быть для неё облегчена только привычкой, а он опять самовольно вносил что-то непредустановленное, к чему надо  было заново привыкать.
Было, правда, и нечто другое, в чём Ася теперь находила подспудное удовлетворение: она впервые уверенно распоряжалась у себя дома, несмотря на присутствие мужа. То ли Макс был далеко не тот – ослаблен болезнью, послушен, – то ли Ася набралась решимости и злости, но теперь она открывала для себя самоутверждающую радость окрика и приказа. Эпоха безответных слёз прошла, будто её никогда и не было. Ася больше не говорила себе, что не понимает Макса. Нет, она жила с уверенностью, что понимает его «от» и «до». Ей это было тем легче, чем зорче она была к мелочам, унижающим его, которые легко находила её неприязненная наблюдательность. Маленькая, жилистая, необыкновенно упорная женщина начинала прочно вставать на ноги: научилась огрызаться в очередях, осаживать уличных хамов, пробиваться локтями в самый что ни на есть переполненный автобус… Остервенение всё больше служило ей средством защиты: она успешно готовила себя к одинокой жизни в жестоком мире, где не сегодня-завтра её путь обещал стать надёжным и прямым.

10-го августа наступил канун отъезда Макса. Вечером, на его проводы, потянулись к нему друзья и сослуживцы. Макс был смущён, грустен. Он часто взглядывал на Асю, – видимо, хотел побыстрей остаться с ней наедине. Ася чувствовала эти взгляды и не отвечала на них. Она разносила чай гостям, хлопотала на кухне. Уже не показывала ни лёгкой поступи, ни хозяйской расторопности, ни даже радушия. Просто ходила, ставила, уносила – и всё. Походка её сделалась тяжеловесной и твёрдой, лицо ничего не выражало. Она не участвовала в разговорах. Казалось, что и не слышала их.

На следующее утро за Максом зашёл Ярославцев, они уехали.
Опять был день великой уборки; всё мылось, чистилось, ставилось на свои места. После этого Ася, как встарь, хорошенько отоспалась. А в понедельник отправилась за час раньше на работу, которую любила теперь ещё больше, и где уже за последние полгода получила от дирекции две благодарности в приказе.

XVI.
В местах, где долго не бывает людей, всё живое ликует и радуется.
Макс это и раньше замечал, ещё ребёнком, когда, бывало, на даче, убежав от надзора матери, забирался в трудные заросли сада или в забытые углы чердаков и наблюдал там возню птиц, червей, насекомых. Радость, давно забытая, от этой солнечной суеты маленьких тварей, теперь воскресла – уже здесь, под крымским небом, на зелёной поляне, посреди которой он часто лежал ничком, отдыхая после непомерного труда, с каким ему приходилось добираться к этому безлюдному месту.
Прошло уже два месяца с тех пор, как он поселился здесь. Всё получилось, как было задумано. Он работал ночным сторожем в маленьком полудомашнем учреждении, снимал комнату у тихой доброй старушки и в свободное время приходил сюда, на заросший травами клочок земли, который почему-то не привлекал никого больше, но ему как раз это и было нужно: он стал любить одиночество. Ярославцев, который его сюда привёз и с ним остался, пытался сначала за ним ухаживать, но Макс уговорил его не делать этого. Они теперь виделись только иногда по вечерам. Это были спокойные и трезвые вечера (по настоянию Степана Васильевича, меж ними введён был «сухой закон»). Они обсуждали новости, или, по просьбе Макса, Ярославцев читал ему, на собственный выбор, что-нибудь из своей заветной тёмной книжечки, которая оказалась переплетённым сборником вручную переписанных текстов из священных книг самых разных времён и цивилизаций.
Макс слушал и молчал. Он теперь всё больше молчал.
Особенно после открытия, которое он нечаянно сделал в один из первых дней по приезде сюда. Страшное это было открытие.
Чёрт его дёрнул поддаться ностальгии по временам давно минувшим… Он заглянул в тот самый санаторий, где когда-то, с благословения культмассовика Антоши, была им прочитана лекция о волнах де Бройля.
Здесь всё сохранилось в незыблемом виде: старомодные корпуса, кухонные запахи, мраморный неработающий фонтан и лестница с шикарными перилами, на которой он когда-то порвал свои единственные штаны. Макс даже полюбопытствовал, сохранился ли гвоздь. Гвоздь торчал на том самом месте.
По этой лестнице он стал с трудом взбираться на второй этаж, в надежде убедиться, что и кабинет, в котором чудная девушка Вероника зашивала ему джинсы, сохранился за теми же дверьми… Как вдруг на середине пути она ему встретилась.

Нельзя сказать, чтобы Вероника сразу узнала его. Какое-то мгновение она колебалась. Потом отступила к краю лестницы, прикусила кулак и, оставшись стоять с прикушенным кулаком, уставила взгляд на него. За семь лет она заметно изменилась: стандартно укоротила волосы, стала сверх меры краситься, располнела. Но взгляд сохранился тот же, и этот жест – прижать кулак к губам, поднять брови… Она. Конечно, она.
Макс помнил далеко не всех женщин, с которыми бывал близок. Но эту, высокую и тонкостанную, с музыкальной грацией худых рук, он по какому-то капризу памяти вспоминал довольно часто. Не без грусти даже. Конечно, он не предполагал, что может встретить её здесь, но вряд ли хотел этой встречи: слишком немногое, после минувших лет, осталось от его прежнего мужского великолепия. Всего две минуты назад, в зеркале вестибюля, ему довелось увидеть то, чт; должно было теперь предстать её взору: полуседой грузный калека с вялыми морщинами внизу щёк, с волосами, ещё сохранившими остатки курчавости, но едва скрывающими белевшую на темени пустошь… Прежними оставались лишь серые острые глаза, прямой нос и красивый очерк губ, когда-то делавшие его лицо таким плакатно-устремлённым.
Она его, конечно, узнала. Об этом молча говорил испуг её. Он улыбнулся, извиняясь за свой вид, – то есть, он думал, что улыбается, улыбки не получилось, и выговорил:
– Вот видишь… Бывают и такие встречи.
Она некоторое время так же смотрела на него. Потом неуверенно спросила:
– Давно это… с вами?
– Пятый год. Травма позвоночника.
– Вы теперь… наш отдыхающий?
– Нет. Зашёл просто так. Вспомнить.
Её взгляд на мгновение стал иным – лучистым, проникающим, и по этому взгляду Макс понял, что она перевела для себя его ответ, как «Я пришёл, потому что искал тебя». Но тут же она погасила невольную свою искру. Может быть, не хотела откровенных воспоминаний. Ладно, можно обойтись без них. Только не стоять бы на лестнице. А то нелепая получится встреча. И разговор нелепый…
Всё же они продолжали стоять на лестнице: Вероника не двинулась с места и не стала его никуда приглашать. Она говорила отчуждённо, словно бы замороженно, и неловкость всё возрастала. Оба всё больше увязали в этой неловкости. Оба, в конце концов, не знали, как прекратить разговор. Макс выяснил у Вероники, что она замужем за главврачом городской поликлиники, имеет двоих детей и живёт «в принципе ничего, прилично» (последнее, впрочем, не вязалось с увядшей мимикой её лица).
Самое печальное: никак он не узнавал ни в её жестах, ни в её словах прежнего девического изящества. Она стала суше, прямолинейнее, равнодушно называла все вещи их именами. В сильно подведённых тушью глазах, после первой и единственной вспышки, словно пепел в потухающем угле, обозначился пустой и померкший взгляд, направленный теперь куда-то мимо него. Ещё, пожалуй, сильно портили это лицо резко подведённые губы. Макс понял – пора уходить. Но на прощанье он задал ещё один, последний вопрос:
– А как Антоша? Культмассовичок рыженький, помнишь? Он всё ещё у вас работает?
– Его нет.
– Уволился?
– Его вообще нет.
– Как… Почему?
– Это печальная история. Он был в меня влюблён, два года ухаживал… До встречи с вами. А потом, когда узнал, что мы с вами… что между нами… в общем, узнал, тогда он сильно стал пить, и однажды в таком виде сел в лодку, стал грести в открытое море. А поднимался ветер, так что… Ну, вы понимаете.
– Этого не может быть.
– Ну уж, почему не может быть-то? – Вероника говорила теперь полным голосом и глаза её, сквозь начинающиеся слёзы, обратились, блестя этой влагой, к Максу. – Почему не может быть, когда вы не только ему, но и мне всю жизнь перековеркали? Ведь я моего мужа несколько раз вашим именем назвала, так он пуще прежнего пьёт, да ещё и прибьёт когда под пьяную руку, знает, что не люблю я его. Потому что ничего я в себе для него не оставила. Всё, всё досталось вам… Завоеватель!
Последнее слово она произнесла с особым выражением, почти похожим на ненависть. И сразу – повернулась, быстро побежала от него назад, наверх к себе, на ходу доставая платок и комкая его возле лица.
Макс остался стоять на лестнице. Он долго смотрел на обкрошившиеся каменные ступени, через которые полз старый хромой таракан. Душно запахло щами. Внизу с банным гулом разнёсся гомон отдыхающих, они стекались в столовую на обед. Его два или три раза спросили, что он тут ищет. Он даже не повернул головы.
Потом он сошёл вниз, ничего почти не видя и не слыша сквозь начинающийся жар в висках. В парке – сел на пустую скамью и молча, тяжело заплакал. За сознательную жизнь с ним, кажется, это случилось впервые.

Да, вот это и было открытием, виновность в гибели человека, открытием, после которого он стал особенно тих и нелюдим. Он даже не мог много размышлять об этом несчастном Антоше, – просто лицо его чётко виделось в воображении, и от боли уйти было никак нельзя. Он утерял благодатный дар забывчивости. Перед глазами стоял рыженький простодушный парень, который массовиком-то стал работать, может, только из надежды победить в себе застенчивость. В мыслях неустранимо воскресал человек, которого он не захотел понять и, весело хохотнув, пихнул мимоходом в пропасть. Такова была реальность. Поделать с этим уже ничего было нельзя.
Ну, а Вероника, – о ней, по правде говоря, Макс перестал думать совсем: её озлобленность и подурневший вид никак не располагали к этому. Тут работали какие-то естественные психические механизмы, через которые он переступить не мог, да и не было ему это сейчас важно, поскольку всё злое, чт; он совершал когда-либо, соединилось в одном, а это одно жгло его так немилосердно, что впору было наложить на себя руки.

Тогда же вечером Макс повстречал Ярославцева. Очень просто, совсем не позируя, он сказал ему:
– Мне сегодня открыли – я убил человека. Вы тысячу раз были правы. Плюньте на меня, и расстанемся. Я самая ничтожная тварь на земле.
Ярославцев осторожно положил свою обширную ладонь на его бескровное запястье и тихо, внятно произнёс:
– Этих ваших слов я ждал. Но теперь, – слушайте меня! – соберитесь с силами. Я вас очень прошу не отчаиваться. Мы все начинаем с этого.
– Но я-то, похоже, этим должен кончать.
– Говорю вам ещё раз: о конце вам знать не дано.
– Как же теперь?
– Никак. Живите без суеты и будьте внимательны.
– Не понимаю, чего ради вы всё время со мною возитесь, – вяло сказал Макс, глядя без мысли куда-то в сирую пустоту окна, – как будто мало на свете других калек, более достойных.
– Достойным помощь не нужна, – молвил коротко Ярославцев и переменил разговор.

Вот здесь-то и пригодилась Максу эта сокровенно-тихая поляна, ежедневным гостем которой он стал с недавних пор. Он был единственным человеком здесь, на пустом клочке земли, и, хоть не был целиком причастен к здешней природе, но и не мешал ей – ведь он забыл о дёйствии, а в благодарность за это жуки, цветы, муравьи, гусеницы позволяли ему разглядывать вблизи свой простодушный мир. Он и сам чувствовал, что становится таким же первозданным, теплолюбивым, как какой-нибудь простейший червь, и так же способен радоваться запаху, голосам, движению и жизни всех близлежащих тварей. Сознание своей малости стало исподволь покоить его сердце… Он будто бы возвратился к утраченной цельности, но проделав странную спираль вниз: то была цельность чего-то девственного, очень простого, едва родившегося.
Оглядывая, время от времени, внутренним взором самого себя, он удивлённо понимал, что вот, до сих пор он не распался, не погиб, не уничтожен, а та его отчаянная, и как могло показаться, бессмысленная работа барахтанья в пустоте вдруг привела к тому, что он УВИДЕЛ вокруг эти цветы, эту траву, этих насекомых и среди них себя самого, то есть, то изумлённое и тихое, чт; он наконец-то мог назвать своим «я».
Он заново всматривался в мир. Теперь любой характерный контур и любая, самая крошечная жизнь надолго задерживали его взгляд. Макс удивлялся неповторимости всего, что видел. Он ещё раньше понял, что только неповторитмое может стать близким, – ещё когда начал (после болезни, украдкой) вглядываться в Асины черты. А здесь он уже почти близок был к самой главной разгадке… Но стеснялся радоваться.
Он даже спросил Ярославцева: имеет ли право на радость? Он, погубивший чью-то жизнь? Ярославцев теперь был с ним удивительно мягок и деликатен, никаких резкостей…  Осторожно, почти как детсадовского малыша, он взял его за руку и отвечал почти шёпотом:
– Ну, а как же иначе-то, Максим Дмитрич? Как же быть? Мы все грешные люди. Но хороши бы мы были, если б по этой самой причине каждую минуту вели себя, как в воду опущенные… Что этим исправишь? Кому поможешь? Ежели мир стал вам чем-то душевней и ближе, какой смысл мешать себе радоваться?
Макс, конечно, понимал это и сам. Но сейчас ему, словно ребёнку, нужен был «старший», способный ласково, спокойно объяснить самые простые вещи. Он кивал, соглашался, а потом снова тащился на свой укромный пригорок, чтобы в очередной раз вглядеться в его крохотную, близкую сердцу жизнь. В этом ощущении тихого удивления, лечившего ему душу, он мог долго – часами – лежать на земле. Муравьи и жуки ползали по его плечам и шее. Он их не стряхивал. Бывало, что рядом, почти перед носом, проскальзывала полевая мышь. На него с большим дружелюбием садились осы и шмели. А мыслей просто не было. Не то, чтобы он устал думать. Он обнаружил, что думать теперь ему не хочется, да и не нужно совсем. Не было даже мыслей о смерти. Как-то походя (не без удивления) он обнаружил, что совсем перестал бояться её!
Он видел, не зная, что видит. Он понимал, не зная, что понимает. Он был близок к открытию, доступному лишь тем, кто отказался от погони за ним.

XVII.
Облачное и плоское, тёмное вдали небо. Белый воздушный причал. Камни, волны. Свежесть. Дни удивления.
Чтобы добрести к почтамту, где, может быть, есть письмо от Аси, надо преодолеть два белокаменных квартала. Потом, минуя подъём, окунуться в тень длинной арки, увитой виноградом. Это самый короткий путь. Но лучше растянуть время, чтобы побыть в ожидании. Из всей бездны прошлых ожиданий он оставил себе только одно это ожидание; невыносимое он пытался сделать праздничным.
На почтамте он примелькался.
Ася писала аккуратно каждую субботу. Письмо приходило дней через пять или шесть. В другие дни писем никогда не было. Но Макс приходил и в эти дни.
Все раздатчицы за окошком тотчас узнавали его. Они жалостно сводили брови, если надо было говорить, что писем нет, сострадали ему, а он их успокаивал, улыбался им, говорил, что ничего, в другой раз письмо обязательно будет. Этим милым девочкам-работягам он благодарен был не столько за сострадание, сколько за свою ответную приязнь к ним. Это было так хорошо. Сквозь свою подавленность он теперь ощущал едва заметное успокоение, почти благость, – тепло нагретой земли сквозь истлевшие листья… И чаще всего это случалось тогда, когда он переставал вспоминать или размышлять.
По пути на почтамт он останавливался, закуривал, слушал воробьёв. Смотрел на них. В их оптимизме было что-то обнадёживающее. На пути ему попадался пенсионер Кузьма, бывший фронтовик, тоже калека.
– Кандыляешь? – спрашивал Кузьма и обязательно улыбался.
– Кандыляю, – охотно отвечал Макс.
Никаких других слов они друг другу не говорили. Но для обоих этот утренний ритуал был полон жизни и смысла.

А вечерний час был ему особенно дорог. В полутьме он легче воображал себе Асино лицо и глаза её. Фактурой этого мысленного портрета были: мягкие полутени, полусвет, полуисчезнувшие краски. Он многое мог сотворить из этого пластичного и податливого материала, великое разнообразие ликов; лики сливались затем в единый неделимый Лик… Это были минуты творчества памяти, которыми слишком недолго позволяли ему насладиться стремительные южные сумерки. Воссозданный Асин облик помогал Максу в новой близости принять мир, помогал навсегда уничтожить в себе привычку взгляда небрежного и общего…
Конечно, этот облик очень мало подходил к ней – теперешней. Память, повинуясь сердцу, подсказывала те её черты, которые он мог видеть разве что в дни её безмужней молодости… Как ни удивительно, эволюция этой женщины – даже во внешнем облике – прошла совершенно мимо его ума. Страстная слепота была ему важней трезвой бытовой правды. Расстояние только усиливало эту слепоту, только потворствовало ей.
Но не всегда он мог жить в своей тихой полунирване: иногда горькие мысли возвращались к нему с прежней – иной раз просто катастрофической силой. Его как-то навестила Леночка-Молекула, проводившая свой отпуск в здешних краях. Сидя в его маленькой комнатёнке, наводняя её папиросным дымом, она болтала без задержки и без мысли, пересыпая свою речь комплиментами в адрес Макса, – разумеется, по поводу того, как он прекрасно выглядит. Макс смотрел рассеянно на её глянцевые длинные ногти, выпускаемый с небрежным кривым выдохом дым её сигарет, на икры ног, крепко заложенных одна на другую, – они были от этого расплющены и выглядели сильными, женскими, что казалось странным для её подростковой фигуры. Он пытался расспросить её об Асе и о сыне, но она отделывалась общими словами, видно, давно не была у них. Сказала только, что Ася купила новый сервант и отдала сына в музыкальную школу. И ещё ей, кажется, предстояло какое-то повышение по службе… Макс не был этим удовлетворён. Он это всё, в купе с томской погодой, уже знал из Асиных писем. Упорно пытался расспросить её о чём-то сверх этого; даже спросил, без всякой задней мысли, не навещает ли его жену кто-то из старых друзей?
– О-о! Ты вот куда клинья подбиваешь… – вскинула бровями Молекула и погрозила ему обмакнутым в малиновый лак ноготком. – Нет уж, мы, женщины, не так легко свои секреты выдаём, как вы, мужчины, воображаете!
Макс прикусил губу. Даже учитывая обычную Ленкину бестактность, это было слишком. А Молекула гнула своё:
– Ничего, старик, за неё ты можешь не волноваться. Кремень баба. Чиста, как Дездемона в час молитвы. Зато уж ты, я тебя знаю, в былые времена шустренький был насчёт этого… Разве нет? Ты ведь и теперь бы не утерпел, если б мог...
Она так и сказала: «если б мог».
Она даже кивнула подбородком на его бёдра, опустив бесстыжий взор в немощные чресла его, где уже так давно не просыпалась былая стать, что Макс перестал думать об этом. Но тут он вспыхнул до корней волос. Циничная и простодушная его приятельница молола, конечно, вздор, ему бы махнуть на это рукой. Но горечь, стыд и унижение пробудились в нём с ещё незнаемой тяжёлой болью.
Опять, с режущей остротой, он ощутил себя по ту сторону от всего, чем когда-то радовала его жизнь.
О, эта нескончаемая чаша.
Что проку в жалкой горстке отпущенных ему спокойных, почти идиллических дней? Это невосстановимо. Двери раскаяния распахнуты, но двери счастья заклинены на мёртвый засов… Он никогда не будет в силах вернуться на тропу.
Судьба отсекла его от мира решительно, как мясник, одним кратким ударом топора. В конце концов, это не только потеря и не только боль.
Он в неослабных тисках!
Он прикован к своей болезни, как каторжник к кандалам; любое очищение и любое раскаяние заведомо не принесут ему счастья. Попробуй-ка с этим смирись. Опять его до дна души взмутила обида, он почти готов был на новый ропот: так ли, на самом деле, велика вина его?? Почему позволительны вечные муки, какой смысл в бессрочном искуплении?
Вот теперь он, наконец, с ужасом понял до конца, что никогда, никогда не будет близок желанной женщине… МЕЧТА О НЕЙ НЕСБЫТОЧНА, КАК НЕСБЫТОЧНА ВСЯ ЕГО ЖИЗНЬ. Он никогда не сумеет быть мужем своей жены. Болезнь гасила даже ту единственную надежду, которую он всё ещё позволял себе… Жестоко. Немыслимо. Ему ничто не принадлежало в этом мире. Даже его тело. Сама же Ася была не только телесно, но и духовно отрезана от него: он, который был всегда так удачлив в женской любви, стоял здесь перед глухой неодолимой стеною.
Всё это ещё и ещё раз прокручивалось в сознании Макса. Нет, не представить никогда этих минут тем, кто благоденствует во здравии! Когда человеку не только больно думать, но уже больно и дышать…
Свою гостью Макс больше слушать не мог. Он даже не простился с ней, когда она уходила.

…Потом он с трудом выбрался за ворота.
На всю ширь стала открыта глазам горизонтальная синь ледяных облаков и вольная, стальная бездна высоты над морем. Теперь ему с ещё большим желанием, чем раньше когда-нибудь, захотелось ткнуться в землю лицом и быть до конца – до самого последнего конца – одному.
Он поплёлся на свой зелёный пустырь, но там, как нарочно, мельтешили невесть откуда взявшиеся любители волейбола. Пришлось тащиться на набережную. Долго ходить он не был в состоянии, нужна была скамейка. Пустых скамеек тоже не было. На камнях не полежишь, неудобно, да и на виду у всех это нелепо было бы. Пришлось довольствоваться свободным уголком скамьи. Костыли он запихал вниз, в траву. Сидел, невидящим взором глядел куда-то в закатную хмарь. Рядом хохотали, пели, даже плакали. Он ничего этого не слышал. Он ушёл от них.
Это был отвратительный, душный плен обречённости. Как странно, что его могла опрокинуть в эту муть чья-то случайная фраза. Он теперь чуть ли не готов был вернуться назад, в свою былую озлобленность. Он даже бормотнул: «грязная тварь!», имея в виду глупую Молекулу, но сразу одёрнул себя. Она тут, в конце концов, была ни при чём.
Капкан никогда не разожмётся, в этом всё дело. Ему просто не повезло.

И вот, как раз в этой-то боли своей беды (он ведь не переставал наблюдать за собою) – он, наконец, набрёл на удивительную минуту: всё разом кануло. Всё переменилось в нём за какой-то ничтожный миг. Это даже не выглядело переворотом, потрясением каким-то, но произошло беззвучно, как спадает с глаз пелена.
Он перешёл куда-то в иное состояние, – сквозь эту самую боль, как через игольное ушко – и ему стало небывало легко.
Будто он внезапно очнулся.
А очнувшись – стал всё видеть, как если бы только что разжал веки, хотя, в самом деле, не закрывал их ни на минуту.
Перед ним обозначился заброшенный детский мяч. Шевелилась смятая газета на парапете набережной. У газеты были очень яркие, чёткие края. Это почему-то поразило его. Ещё поразило – безлюдье. Он был теперь на скамье один, овеваемый слабым пасмурным бризом. В нём росло ожидание.
Кого? Или чего?
Он опять не знал.
Издали, с правой стороны набережной, до него доносилась чья-то ругань. Причиной ругани была, наверное, женщина, её плаксивый голос то и дело выныривал между разъярёнными, иногда глумливыми голосами мужчин.
Странно. Будто из какого-то непонятного измерения возникли эти голоса.
Вместе с этим Макс успевал замечать многое другое, он видел и слышал будто бы всё одновременно: прибой, шум дальних трамваев, шелест возмущаемой ветром газеты, эту ругань и даже своё дыхание, а попутно замечал, как загораются в низко подступающей мгле далёкие огни вечера. Они появлялись один за другим; он замечал все, даже самые крохотные. Что-то, должно быть, произошло с его рецепторами: подобной чуткости зрения и слуха он никогда раньше не знал.
Одновременно с этим открывшимся в;дением моря, газеты, детского мячика, огней, – он ощутил наплыв странной и ни на что не похожей любви ко всему тому, чт; видел и слышал. Собственно, даже и не было теперь для него никакой разницы между – видеть и любить. Ему до всего было дело. Он испытывал острое сострадание к той незнакомке, голос которой улавливал сквозь доносившуюся издали брань. Ему захотелось, чтобы её оставили в покое, чтобы милосердие этих минут, ему дарованное, коснулось бы её тоже.
Едва он об этом подумал – безобразный гам прекратился; минуту спустя тёмная фигура в длинном платье возникла неподалёку от каменной лестницы, спускающейся к воде. Она ещё бормотала кому-то по инерции слова обиды, хотя шла одна, никто её не преследовал – и на ходу закалывала гребнем волосы. Потом остановилась, чтобы оглянуться. Двинулась дальше, верней, побрела, шаркая, и прежде чем она растворилась, Макс успел заметить одинокий абрис её наклонённой головы и плеч.
Потом к нему подошёл бродячий пёс, едва отличимый от темноты кустов. Глаза пса хорошо были видны, две близко посаженных фосфорических точки, знакомый взгляд бездомного животного, смесь опасливости, обречённости, равнодушия и какой-то глухой внутренней отстранённости, свойственной шизофреникам или поэтам. Этот взгляд никогда не бывает долгим; у бездомных псов нет сложных взаимодействий с людьми. Им достаточно понять, насколько человек опасен, а понимают они это почти мгновенно и за пределами этого понимания встреча теряет для них какой бы то ни было интерес.
Итак, они обменялись взглядами, человек и пёс, и что-то необычное почудилось псу во взгляде человека, потому что, покружившись немного около скамьи и понюхав землю, он оглянулся на Макса ещё раз.
Максу вдруг стало понятно, что пса может интересовать что-то другое, нежели случайный кусок кости или подходящий ночлег, что какими-то своими, одному ему известными путями он связан с молчанием ночи и жизнью отдалённых звёзд. А в следующую секунду он понял и нечто большее: этот пёс не чувствует себя несчастным! Скитальческую волю он уже не променяет на безопасную хозяйскую конуру. Или нет, – ещё, ещё больше: всякий вообще трагизм бытия исчезает для тех, кто полностью отдаёт себя жизни!
Да, так: трагедии нет, если ты – дитя беспредельного мира и если ты прост и полон любви. Эта связь порывается ничем иным, как твоим же собственным своеволием. Ничего нет фатального. Ничего нет страшного. Нет обречённости, нет печали. Только волшебная, вечно питающая душу река бытия.
Макс понял это и безмолвно – мысленно – рассмеялся. Пёс опять поднял к нему голову. Теперь они с псом очень просто, без предвзятости, без лицемерия и ложных обязательств, глядели в глаза друг другу.
– Всё нормально, старина, – уверил его Макс. Кажется, он сболтнул лишнее: пёс вздрогнул, погасил взор, потом равнодушной привычной трусцою заспешил прочь. Слова-то он хорошо понимал, но не захотел мириться с их никчёмностью.
Макс опять был один.
И был вокруг тот же мыслящий сумрак, те же говорящие огни, одушевлённая свежесть морского ветра… Он был теперь прочно связан со всем этим. Связь не прерывалась. Он видел без усилия, понимал без стремления понять. Ночь, подступая снизу, продолжала глядеть на него глазами мудрой бездомной собаки.

Он не утерял своего спокойствия даже тогда, когда к его скамейке подошла полупьяная компания более чем подозрительных типов. Один – с провисшей внизу шеи тельняшкой и в облупившейся кожаной куртке, с глазами, которые никак нельзя было бы сравнить с собачьими, поскольку они были лишены смысла, сказал:
– Мужик, давай закурить.
– Бери, – сказал Макс и протянул пачку.
Парень повертел пачку в руках, прочёл название.
– Это ты мне чего дерьмо суёшь, а? Фраер занюханный… – прорычал он, швырнул пачку через плечо на асфальт и пнул Макса своим босым сандалетом пониже колена.
– Генка, ты чего творишь? – сказала одна из девиц, которую в это время обнимал другой парень, тоже в кожанке.
Макс не почувствовал боли. Он спокойно наблюдал за Генкой. Тот наклонился над ним. Должно быть что-то, увиденное в лице сидящего мужчины, которого он только что ударил, привело его в замешательство. В этом лице не было ни обиды, ни даже простого испуга, – что-то ни разу не виденное: внимательная ясность; может быть, даже любопытство; и как бы ещё не грустное доброе понимание, вообще чёрт его разберёт, чем ещё может смутить взгляд человека, которому ты только что врезал пониже колена?.. Парень оглянулся на своих, не зная, что ему делать дальше. Друзья почему-то не поощряли его.
– Ладно, держи пять, – сдался Генка и сунул Максу шершавую, как кора, пятерню.
Макс ответил на рукопожатие. Парень стал крепко сжимать ему руку, его подмывало показать силу. Макса такие вещи никогда не пугали. Он мог бы сдавить этому несмышлёнышу ладонь до состояния мочалки, однако не стал, сжал лишь так, чтобы парень понял бесполезность затеи. Невозможно было угадать, куда теперь повернётся маятник эмоций, болтающийся в шальной душе этого портового босяка. Он мог и ударить, и оросить пьяными слезами, а то и ограбить, убить. Макс понимал всё это, и ему это было не только не страшно, но и абсолютно неинтересно. Он заметил, как у причала зажглись ещё три огонька: один белый (самый близкий) и два жёлтых. По-прежнему очень хорош был ласковый вечерний бриз.
– Во, силён! – вдруг восторженно заорал парень и хлопнул Макса по плечу. – Я думал, ты ин-ти-ли-хэнция… Ты же наш морячок. Тоже, притворяется. Рука как отлитая… А? Парни, дайте ему нормальные сигареты, а то противно, бля, курит какую-то пакость. Вот, эти. На, бля, кури. А тех, – он показал пальцем в темноту, – чтобы я у тебя больше не видел! Понял?
Макс знал, что так будет: жажда самоутверждения, переполнявшая верзилу в кожанке, определила свой верный путь. Макс наблюдал за ним даже, пожалуй, с толикой тепла. Кто знает, какие шквалы трепали эту душу и какая мечта была в ней похоронена?..
– Эх, да ты – как зовут-то тебя? Максим? Во! Максим! Держи пять! Ты мировой мужик. – Пятерня ещё раз была сунута в направлении Максова лица.
Нет. Он был всё-таки бездарным и скучным, этот кожаный забулдыга. И жилось ему, надо думать, так же скучно и муторно. Максу стало жал своих драгоценных минут. Он с тоской посмотрел в сторону моря.
– Пошли, брось его, Генка, хватит дурью маяться, – сказал кто-то из темноты.
Генку нелегко было остановить. Пачка сигарет, это был слишком малый масштаб для его развернувшегося вор всю ширь великодушия.
– А ты, слушай, чего один сидишь тут? – наклонился он опять к Максу. – Бабы, что ли, не любят? Н-не имеют пр-рава!
И он оборотился назад, к остальной компании.
– Слышь, Томка, валяй сюда…
Он протянул руку и выдернул женщину в платье горошком и белых туфлях-лодочках. Он хорошенько тряхнул её за плечи, почти с размаху усадил на скамью рядом с Максом. Женщина не сопротивлялась. Как её посадили, так и осталась сидеть.
– Вот тебе баба, понял? Бывай здоров, знай Генку. Генка зря не обидит… – Он ещё о чём-то подумал и полез за пазуху. – Во, бля, поллитра, видел? Бери, чтоб скучно не было, бля. Понял, бля? Держи пять…

Вот так и удалилась эта компания, с лаем, ржанием и гоготом, и дружки еле уволокли расходившегося Генку, а рядом осталась сидеть незнакомая женщина, которую отделяло от Макса ничтожное пространство скамьи, да поллитра перцовки, оставленной для них широким человеком в кожанке. Женщина сидела, держала в обеих руках краешек платья и глядела на этот краешек. Между ними возникло то, что называют неловким молчанием. Максу не хотелось ни о чём говорить, не смотря на то, что он, пожалуй, рад был её присутствию. Он тихо напевал, – не в голос, а так, про себя… А разговором он мог лишь расплескать свой драгоценный сосуд.
Молчание было длительным.
Женщина сделала еле заметное движение плечом. Макс понял, что она хочет ему помочь, как-то завести разговор, задать, к примеру, вопрос: «А вы здесь в отпуску или, наверное, в санатории?» Не дожидаясь, пока она скажет ему это, он ответил:
– Я приезжий, да. Но не отдыхающий.
Она сразу обернулась к нему и почти с испугом уставилась. Он тоже взглянул на неё. Лицо у неё было довольно привлекательным, если не считать крупно подведённых губ и каких-то пятен на щеках – следы не то побоев, не то слёз. Скорей всего, это была тротуарная бродяжка, из начинающих. Для полной кондиции чего-то недоставало ей, быть может, развязности или убитости взгляда… А сейчас, со своим удивлением и круглыми глазами, она и вовсе выглядела ребёнком. Он почему-то обрадовался этому её детскому недоумению. Улыбнулся ей.
– Вы это… как: в цирке, что ли, работаете? – спросила она очень серьёзно.
– Почему в цирке.
– У нас тут был один, выступал. Мысли угадывал. Такой… наподобие колдуна, а потом из рукавов всё вынимал. Ленточки, часы.
– А… ну это же фокусник. Я не фокусник, я просто человек.
Она, видимо, осталась удовлетворена «просто человеком», успокоилась, придвинулась ближе:
– По-моему, холодно здесь.
Он обнял её за плечи одной рукой. Она прильнула, почти повисла, тело её было тяжко-безвольным, ни ловкости, ни умения. Через тёплую податливость её плеча он, с пронзительной остротой сочувствия, вдруг увидел её как будто изнутри: плаксивой, беззлобной, одинокой. В ней ещё оставалась нетронутая крупица сокровенно-женского.
– Может, пойдём отсюда куда-нибудь?.. – спросила она, почти касаясь его уха припухлыми телячьими губами.
На него пахнуло скверным одеколонным запахом и грудным нетерпеливым теплом. Он ласково сдавил ей плечи одной рукой:
– Не спеши, девочка. Сейчас не время спешить. Пожалуйста, давай спокойно посидим.
Женщина вздохнула, говоря ему этим вздохом: «Ладно, как вам лучше». Сильней прижалась. Она благодарно приняла его дружескую ласку, – её, видно, этим не баловали. Макс подумал о том, что всегда старался не иметь дела с этого сорта женщинами, должно быть, по брезгливости, да и не представлял он себе толком, как обходиться с ними, а вот сейчас именно с такой как она ему легко и покойно. Теперь он был заодно со всякой живой тварью, и чем заброшенней была эта тварь, тем милее. О другом – не думал. Женщина, конечно, не угадывала в нём его неполноценности: костыли, лежащие под скамьёй, она заметить едва ли могла. Но Максу-то было совершенно наплевать, увидит она его на костылях или нет.
Он был свободен.
Да, он, наконец, получил свободу от желаний, ожиданий, опасений и каждодневной боли. И теперь уже главный вопрос – что делать? – потерял смысл. Если бы кто-нибудь с эту минуту спросил Макса, в чём главная красота жизни, он бы, вероятно, ответил что-нибудь похожее на: «Помолчи – поймёшь». И ничего больше. Но для женщины его молчание было и тягостным, и непонятным.
– Ты не думай, у меня муж был, мы хорошо жили, он в рейсе погиб! – сказала она вдруг довольно громко.
Макс улыбнулся в темноте. Ещё раз он осторожно, нежно сжал её плечи. Девчонка хотела, чтоб её уважали. Это было так трогательно, так понятно. Макс был приятно обрадован этой, чёрт-те из какой погибели вынырнувшей жажде проявить перед незнакомым мужиком женское достоинство… Погладил ей волосы:
– Это ничего. Бывает хуже.
– А что, у вас хуже было? – мешая «ты» и «вы», поспешно спросила женщина, с надеждой глядя на него.
– Ничего не хуже, – с той же улыбкой ответил Макс и снова погладил ей волосы. – Всё как у людей…
– Странные вы какие-то.
Он подумал, что если бы даже и мог, вряд ли бы воспользовался подарком долговязого Генки. Он был рад Женщине как ещё одной, показанной ему сегодня, любопытнейшей тайне мира. Не более того. Мысли были необыкновенно чисты.
– Ну что, пойдём ко мне? Я тебя накормлю. На скамейке-то зачем тебе мёрзнуть? Я же понимаю…
Она приняла его за бомжа. Это тоже было чудесно. Впрочем, может, она была права.
– Не торопись… Слышишь, не торопись. Очень прошу тебя, прошептал Макс, жадно вглядываясь в море. – Мы просто посидим… А?
Так они сидели и снова говорили о чём-то, и снова женщина порывалась встать, тянула его за рукав… Небо, между тем, проваливалось всё дальше в темноту, волны становились чёрными. Кругом оставался только свет редких фонарей.
– Пойдём?
– Да подожди! Ты разве не видишь, не чувствуешь?

Он почти не слышал, как она ушла. Она это сделала тихо, незаметно, из милосердия к его состоянию «тронутого», она не устраивала ему пошлых сцен, её деликатность он так же чутко принял и оценил с такой же благодарностью, как всё остальное в эти редчайшие минуты. Теперь один только морской воздух покоил и лелеял лицо его и каждый вздох раскрытой груди.
Да, он был свободен.
Свободен не как взрослый – то есть, свобода не пугала его, – а как ребёнок, как существо, не знающее ничего о своей зависимости в этом мире.
На всём обратном пути к дому он что-то говорил встречным людям. Он обращался к ним с ласковыми, бессмысленными словами. Ему удивлялись. Провожали взглядами. Он брёл вперёд, не чувствуя ни этих взглядов, ни даже своих костылей, а чувствуя лишь особую – безмысленную – и свежую, как ночной воздух моря, ясность сознания.

А дома его ждал Ярославцев.
Вот – кстати! Вот удивительно! Неужели он на расстоянии что-то почувствовал? Сутулый и широколицый, он сидел возле маленькой керосиновой лампы, держа книгу почти на вытянутых руках далеко от глаз, вооружённых очками. Макс от души обнял бы его, если б не опасение вызвать неудовольствие гостя. Ярославцев не любил нежностей.
Но рассказать ему обо всём – тут же, ещё с порога, – он должен был, он не мог иначе, ему надо было поделиться хотя бы малой частью того, что переполняло его душу!
Ярославцев, положив книгу на стол и сняв очки, молча слушал его.
Макс теперь почему-то стеснялся своей речи, он понимал, что говорит неловко и неумело, он впервые в жизни чувствовал, что не может хорошо говорить, то и дело извинялся, но и остановиться не мог, ему непременно надо было, чтобы Степан Васильевич понял его – тут же, немедленно. Чуточку странными выглядели глаза Ярославцева, когда он, изредка поднимая взор, смотрел на побледневшие в волнении скулы Макса и слушал его сбивчивую речь. Эти глаза говорили о доброте, о понимании – и о печали. Ярославцев, кажется, провидел некий Срок, подступивший уже очень близко, тем ближе, чем счастливей было откровение Макса. Печаль была близка прощанию. Макс не понимал этого.
Потом, когда он кончил, произошло почти невероятное: Ярославцев улыбнулся. Улыбку на этом лице Макс видел впервые.
– Есть хотите? – спросил Ярославцев, спешно подымаясь. – Я кое-что приготовил. Мы могли бы поужинать.
– Ещё как хочу! Ещё как хочу!
Макс отделил от туловища правую руку с костылём. Костыль ему мешал, он кинул его на пол. Напряжённо сощурившись, полез за пазуху. Достал торжественно бутылку перцовки. Поднял её на вытянутой руке.
– Вот. Мы будем сегодня кутить. Нет! Не протестуйте. Я так хочу. Этот сосуд мне вручил Генка, мой великий друг. Он был бы очень огорчён, если бы мы отнеслись с неуважением к этому напитку… Короче, давайте пить.
– Хорошо, будь по-вашему, – просто сказал Ярославцев. – На столе лучше или здесь?..
Он указал на табуретку. Решили, что на табуретке лучше – уютнее. Оба сели на диван, положили в блюдца хлеб и яичницу, поставили два чайных стакана. Долго ничего не говорили: трудились над выпивкой и едой. Макс действительно проголодался.
Потом Ярославцев, задумчиво глядя на свет лампы через стакан, который держал в руках, произнёс:
– Как хорошо.
И всё. Макс ответил ему одним только взглядом. Понимание не требовало слов. Они сидели рядом на старом диване и, упокоенные уютом лампы, преломляли свой хлеб.
– Совсем как в землянке, – пробормотал опять Ярославцев. Он продолжал глядеть на стакан.
– Вам приходилось бывать на фронте?
– Приходилось. И ещё кой-где приходилось…
Макс поднял голову: Ярославцев впервые сам заговорил о своём прошлом. Бескровное лицо с тёмными губами в мелких трещинках, медленный, замороженный как будто взгляд ; да, это всё могло быть только оттуда! Макс боялся нарушить тишину и всё же спросил:
– Вы были в лагере?
– Да, был. Сначала у немцев в плену. Потом, как водится, у своих. По пятьдесят восьмой.
Ярославцев поставил свой стакан на табурет, так и не допив его. Он с силой провёл обеими ладонями по лицу, зацепив и смяв нижнюю губу. Опёр голову подбородком на ладони. Глаза его, вблизи, казались Максу светлее и неподвижней, чем обычно.
– Я, собственно, что хотел сказать… Вы говорили мне о своём сегодняшнем дне, а я вспомнил самого себя. Очень давно. Мне довелось испытать похожее что-то. Нас однажды везли эшелоном по этапу. Вдруг, представьте, в пустынном месте, посреди тихой весенней степи, поезд на всём ходу полетел по шпалам. Крушение. Живых, думаю, осталось немного. Были только обломки. Куски тел. Там как раз была глубокая балка, покрытая водой, и всё это свалилось прямо туда. Одного заключённого рядом со мною проткнуло рельсом насквозь. Н-ну вот… А я почему-то был невредим. Не знаю, как это вышло. Только кожа с колена содрана. С трудом выбрался из воды. Сначала было страшно – после того, как умолк грохот, наступила мёртвая тишина. Понимаете ли, в полном смысле слова мёртвая. Ни стонов, ни голосов. Кузнечики трещат, – только. Я не хотел глядеть назад. Пошёл… Просто пошёл, куда глаза глядят, прочь от этого места. Побегом это не было. Мне хотелось идти как можно дальше по степи, вот и всё. Помню, как сейчас, что время было утреннее, солнце ещё не успело накалить воздух. Иду я медленно, не торопясь. Трава обтекает ноги. Слабый такой ветерок. И ясность, ясность!.. Необычное ощущение. Я был свободен. Я владел таким немыслимым сознанием, что, казалось, понимаю мир до мельчайших крупиц. Помню, что проделал много километров. Усталость так и не пришла. Даже голод… Это сказочные были минуты.
Ярославцев смолк. Потянулась пауза. В тишине скрипнула входная дверь, – должно быть, вышла на двор хозяйка. Слегка понесло сквозняком. Пламя свечи шевельнулось, поколебав их тени.
– Вам тогда удалось уйти?
– Я не пытался уйти, повторяю. Мне это не нужно было.
– Как? Но свобода?
– Свобода была только тогда, когда меня обтекала трава… Свобода во мне самом… А дальше пришлось бы скрываться, прятаться. Что осталось бы от свободы? Разве вы не понимаете, что мне было достаточно тех минут?
– Вы правы. Но жизнь в заключении…
– Там я был спокоен. Я знал, что ничего худшего со мной не может произойти, а смерть будет только избавлением. Хотя и на это избавление, если подумать, я не имел права.
– Я, кажется, понимаю вас.
– Да, да… Чаша сия никому из нас без смысла не даётся.
Макс осторожно посмотрел на отрешённое лицо Ярославцева. Глаза на этом лице сейчас будто бы провалились – очень далеко, в глубь памяти, как проваливалось ещё недавно в темноту вечернее небо на городской набережной. Лишь одним краем приоткрылась Максу чужая вселенная, лишь на короткий взгляд. Но уже от этого взгляда перехватывало дыхание.
Было такое чувство, будто не на диване они рядом сидят, а плывут в тесной барке по первобытному глухому океану, увлекаемые в путь невозможными и страшными чудесами мира. К этой близости всеединства, через которую Макс продолжал воспринимать всё живое и которую он переносил теперь на Ярославцева, добавлялась особая, сердечная мужская приязнь, суровый союз людей, скупых на жалобы и на признания... Макс вовсе не стал бы сейчас говорить о своих чувствах, если б он не был ими так переполнен. На набережной-то он с трудом разжимал губы, а вот теперь не мог долго молчать.
– Вы знаете, чт; я теперь попытался бы сделать, если бы мне была отпущена долгая жизнь? – спросил он Ярославцева.
Ярославцев поднял взгляд на него.
– А вот что, – продолжал Макс. – Я отряхнул бы от пыли рюкзак. Надел башмаки покрепче. Взял бы сухарей, водицы. И отправился бы не в лес и не в горы, нет: в города, к людям. Я постарался бы им объяснить всё то, что я понял сегодня, и что вы поняли, оказывается, давно, но не говорили мне, потому что рассказать об этом невозможно, но я совершил бы это невозможное, я ездил бы везде, я встречался бы с кем угодно, хоть даже с такими, как наш Мирон Миронович, я говорил бы с людьми, которые давно стали похожи на рыб и червей, я был бы красноречивее Святого Франциска! Скажите, разве не могут люди понять, что нет у них задачи важней, чем восстать из этого пошлого сна? И что заниматься каждодневной сутолокой, когда ты каждую секунду способен открывать вселенную – это же... Это... Я не знаю, чт; это. Ведь сумел же бы я объяснить им всё? Или нет?
Ярославцев смотрел на него, молчал. Глаза по-прежнему излучали грусть и понимание, только грусти в них было, пожалуй, ещё больше. Он был свидетелем возвращения детской наивности этого сильного человека, которому вдруг захотелось не только поделиться радостью с другими людьми, но и открыть им путь к этой радости… Вот ведь чего захотел этот чудак, большой ребёнок, Солнечный Макс, вкусивший от мудрости.
И что же, сказать ему теперь правду? Нет. Но и на утешительную ложь – никак не раздвигались губы… И Ярославцев одним лишь взглядом ответил на проповеднический жар Макса. Этот взгляд говорил: «Вас никто не станет слушать. Понимаете? Никто».
И сразу он отвёл взгляд. Он надеялся, что Макс не распознает страшных слов, зашифрованных в его молчании. Человек этот должен быть сегодня счастлив столько, сколько ему отмерено жизнью. Это его час.
Вот почему, к огромному изумлению Макса, Ярославцев, так и не сказавший больше ни слова, встал, наклонился над ним и ласково сжал ему ладонями плечи. Суровый его друг.

…Благословение?..

Макс выбрел в сени, во двор – подышать.
Опёрся спиной о брёвна сарая, покурил. Посмотрел на небо, опять на огни. Когда стал возвращаться в дом, показалось, что кто-то стоит, опираясь на косяк калитки.
Сдавило сердце.
Ему не надо было смотреть туда. Но он чиркнул спичкой и взглянул в темноту. В чёрной раме калитки был виден старик, опиравшийся на палку. У него были опухшие и слезящиеся глаза. Он кривил для улыбки рот, но этот рот уже не был способен изображать улыбку.
Спичка выпала из рук, погасла. В наступившей тьме Макс услышал булькающий голос:
– Что, припозднились мы, а? Голубь… Слышь? Пора, пора тебе честь знать. Имей свою совесть.
Калитка хлопнула, закрывшись. Макс долго слышал шаги, неторопливо удалявшиеся. Они были чётко слышны всё время, пока удалялись.
Он вернулся в комнату. Ярославцев, наклонив задумчиво крупную голову, сидел всё так же со стаканом в руке на диване. Стакан был пуст. Макс остановился на пороге.
– Я еду завтра в Томск, – сказал он и посмотрел на невидимый за стеной горизонт.
– Чт; так?
– Хочу увидеть Асю. Теперь мне надо только одно – успеть увидеть Асю… Вы, пожалуйста, не откажитесь мне помочь.

XVIII.
Уходила заря. Потухали стены. Воздух оставался душным, сухим. В пустоте вечерней палаты было разлито сумеречное спокойствие Конца.
Он целый вечер боролся со своим бессилием. Всего-то ему и надо было, что связно сказать несколько слов, и чтобы их услышала Ася, сидевшая возле его кровати. Но силы не возвращались к нему, напротив, он израсходовал на свою борьбу то немногое, что у него ещё оставалось.
Он смутно глядел на подоконник, который стал серым после того, как небо вечера утратило свой яркий закатный отсвет. Солнце навсегда ушло отсюда. Свет ещё оставался, но это был призрачный свет, подобный северной летней ночи или предлежащему сумраку Дантовского пролога, где этим же, может, светом светились строки: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
Да, он был теперь – здесь.
Ошибиться больше нельзя было. Круг смыкался неудержимо. Об этом говорили пустые больничные койки вокруг, – его уже изолировали от живых, – и серые голые стены, и присутствие Аси, которая не ушла домой, как обычно, а осталась с ним.
Вот уже пять или шесть дней, как к нему больше никто не приходил: знакомые не то забыли о нём, не то перестали верить в его окончательный уход, суеты больше не было; в полной тишине невидимый маятник с тягучей медленностью отсчитывал удары.
Ася была с ним терпелива, внимательна и – непреклонна в том, чт; считала нужным. У неё совсем пропала робость, неуверенность. Она двигалась без прежней торопливости, более степенно. Носила теперь туфли на очень высоких каблуках, от чего казалась выше ростом.
– Чтобы все до одной выпивал, ясно тебе? – внушала она ему, имея в виду таблетки, назначаемый врачами. – А то ты совсем как ребёнок. Не можешь до сих пор уразуметь, каким должен быть лечебный процесс.
На прошлой неделе она два раза приводила к нему сына, по его настойчивой просьбе. Но потом она отказалась это делать, поскольку, как сказала она, у ребёнка неустойчивая нервная система. Такие визиты могут неблагоприятно сказаться… Словом, Макс должен понимать. Он, конечно, понимал.
Он теперь во всём с нею соглашался, но просил только одного: чтоб она подольше не уходила.
Сегодня, когда ему захотелось сказать ей самое важное, он со страхом почувствовал, что не может это сделать, потому что его стала мучить какая-то особенно противная, изнурительная отрыжка. Она подступала, едва только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь. Кроме этого, у него был сильный жар, в висках звенело, временами было трудно дышать.
Он не жаловался, не звал никого на помощь. Справлялся сам. Одна лишь Ася, вытиравшая марлей пот с его лица, могла понять, как ему тяжело. Но и она не знала, что нынче вечером ему во сто крат была тяжелей невозможность связно говорить. Из гортани никак не шли те слова, к которым он так долго готовился. Он метался, иногда просил воды, желая, как видно, успокоить свою отрыжку. Или вдруг принимался, как в йоговской гимнастике, размеренно дышать. Говорил: «Ася, я…», но его опять начинали бить судороги.
Конечно, если б не эти его попытки заговорить с ней, лежал бы он себе спокойно и никого не дёргал… Но он даже стал к ней руки тянуть. Ася перевела на него глаза, когда он взял её за руку. Он мало что мог прочесть по этим глазам, они были теперь всегда одинаковыми. Но он видел, как, глядя на его напряжённое лицо, она что-то обдумывает. Затем она высвободила руку и вышла. Вернулась она вместе с медсестрой, которая держала шприц в поднятой торчком руке. А ведь у него как раз появилась надежда собраться с силами!
– Зачем это всё? – спросил Макс и посмотрел на медсестру с мукой, родственной отвращению.
– Затем, что мы обязаны вам помочь.
– Мне не надо помогать. Я в силах умереть самостоятельно.
Ася извинилась перед медсестрой за поведение Макса и обнажила ему руку. Укола он не почувствовал. Потом был мёртвый кусок небытия, – что-то около часу. Ему вкатили какую-то успокоительную дрянь. Это было несчастье – Макс совсем не хотел уходить от боли. Он хотел только смотреть на Асю и говорить с ней. В муках или без них, значения не имело. Но кому это объяснишь?.. У него украли этот час. «Я сам виноват, – подумал он. – С моим неумением…» Ладно. Он мог отвоевать у небытия хотя бы то, что ещё оставалось. Для этого, конечно, всё придётся начинать сначала.
Первая, очень трудная победа: ему удалось разжать веки. Ася сидела на том же месте и дремала, опустив голову. В усилившемся сумраке он различил маленькую прядь, нависшую ей на лоб. В этой пряди было что-то прежнее – трогательное и робкое. Чуть заметно её качало ровное, тихое дыхание. Надо было не спугнуть: смотреть, смотреть… Он приказал себе так же ровно дышать, несмотря на то, что жар, заливавший ему лицо и глаза, сильно беспокоил его, увеличивая шум в ушах. Чтобы снять этот жар с лица, как снимают маску, он пошевелил рукой. Ася очнулась, наклонилась над ним.
– Всё нормально, Асечка, – прошептал Макс (ему было неловко, что он разбудил её); но слов не получилось, он только пошевелил губами. Звуки опять не шли у него. Это было несчастье.
Ася ближе пригнулась к нему:
– Чего ты хочешь?
Снова зашевелились его губы и снова звука не последовало. Даже шёпота. Не бредит ли он? Нет. Он точно знал, что не бредит. Он касался Асиных рук и смотрел на неё.
Наконец, Ася включила свет и стала видна вся, лишённая полутеней, ровными цветовыми пятнами, прорисованная до мельчайших черт лучами из пропылённого плафона. Она была теперь почему-то без халата, к незнакомом ему строгом синем костюме и с незнакомой причёской… Да, верно: она ведь упоминала о том, что была на разборе какого-то персонального дела. И что её на производстве избрали общественным обвинителем. Значит, она пришла к нему прямо с заседания. Новая причёска очень красиво удлиняет её лицо. И костюм. Такой носят руководительницы отделов… Строгие линии выреза. Взрослая женственность. Но это она. Она.
Последние минуты с нею. Надо успеть… Что говорят в этих случаях? «Береги сына»?.. Позёрство. Бессмыслица. Она это сделает без всякого его наказа. Нет, главное. Только главное. Для этого надо уметь говорить. А голос не слушается.
Вот она села, выпрямилась опять на своём стуле, поправила волосы. В этом элегантном незнакомом костюме, с едва слышным запахом духов, слабо долетавшим до него, Ася показалась Максу ещё прекрасней и желаннее, как это всегда бывает, если близкой женщине вдруг удаётся стать в чём-то незнакомой, и он испытал жгучее стремление – передать её всю полноту этой его минуты. Она должна быть счастлива. Она должна понять, наполниться! Это так очевидно, так просто!
Хаос наступал на него. Какофония шумов окутывала мозг. И та самая тень возле двери…
Нет!
Ещё минута. Совсем каплю ещё отсрочки.
Ему нужна была ясность, тишина или хотя бы, как называют его в книгах, предсмертное просветление… Но нет. Ничего этого не было. Становилось только хуже.
Он теперь с силой сжимал Асину руку, – ей, наверное, было больно, она еле терпела, – и смотрел, смотрел на неё, всё ещё пытаясь что-то сказать. Он не успел сказать это людям. Но ей – должен успеть. Обязательно, это так ясно! Это так просто! Ей должно быть хорошо.
– Что? – Ася наклонилась совсем близко к нему. – Что ты хочешь сказать? Тебе нужно что-нибудь? Кислород? Врача позвать? Или что, наконец?
Губы Макса шевелились, но звука не было.
– Попить принести? Ну, говори…
Он одолевал свою немощь. Он восходил на громаду своей боли, как на вершину горы. Он наступал на горло хаосу. Вот он перестал метаться. Грудь поднялась.
Глаза говорили о счастье.
– Я люблю тебя.
– Что?!
– Люблю! – вдруг сказал Макс сильным голосом и приподнял с подушки голову. – Я тебя люблю! Ася! Скажи, что ты меня поняла! Скажи!
Он увидел, как Ася выпрямилась на своём стуле и опасливо оглянулась на дверь – не слышит ли кто. Он опять поразил её своей раздражающей несуразностью.
Но зато это было действительно в последний раз.

; 1982 ;


Рецензии