Беллетрист Фома

Фома Афанасьевич Карпюк?
Мне это имя ничего не говорило. Между тем, в редакции местного телевидения он занимал совсем не маленький пост. Киношники, общие знакомые, как-то избегали упоминать его имя, а за титрами телефильмов я, как правило, не слежу. Так-то и вышло, что я о нём ничего не знал, а познакомились мы по служебной, так сказать, необходимости.
Однажды я рискнул затеять, впервые в жизни, киносценарий к юбилею одного нашего пианиста, замечательного интерпретатора Рахманинова. Отродясь не сочинял я текстов для TV, об их специфике имел самое смутное представление и нагромоздил в своём сценарии уйму несбыточных кадров (помнится, даже с видами на Нотр-Дам). Включил эпизоды театра теней, голоса за сценой. Предусмотрел ещё и актёрские роли, добрый десяток. Половина из них должна была изображать не людей, а отвлечённые символы: Надежду, Скорбь, Обновление и т.д.
Моё химерическое детище, нежно запелёнутое в розовую бумагу, я передал знакомой редакторше Галке и постарался, экономя нервы, о нём сразу же забыть. Через неделю-другую встречает меня Галка. Характерный телестудийный типаж: злодейская смоляная чёлка, конопушки под гримом… Сквозь непробойный слой туши коричневым лаком сверкают глазки умной, модерновой и обаятельной шельмы. Хихикает. Естественно, я делаю вывод, что моя рукопись загремела в тартарары. Не медля ни минуты, усваиваю этот факт и в душе соглашаюсь.
Чтоб не затруднять человека, который вам вынужден сказать пару-другую неприятных слов, всегда полезно эти слова произнести вместо него.
Подмигиваю и говорю:
– Самый у вас на студии свежий анекдот – моя рукопись, ага?
– Не валяй дурака, – отмахивается Галка и лезет в джинсы за сигаретами. – Не для корзины же ты писал. Клёвый текст, знаешь... Всё так современно. Синтетический экран. Неосимволизм. Я отдала Фоме Афанасьевичу. Он прочёл – очень, очень заинтересовался.
– Врёшь.
– Несносный же ты тип. Соврать от души, и то при тебе нельзя. А вот и не совсем вру, если хочешь знать! Шеф мечтает с тобой встретиться. Задержал рукопись у себя. Уловил?.. Хотя, конечно, ни хрена лысого он в этом не понимает.
На последней фразе она скорчила специфическую гримасу; в ней не то чтобы пренебрежение было или неприязнь, а так, – неохота к человеку.  Позже, потолкавшись в кулуарах TV, я не раз встречал похожую гримасу на лицах самых разных людей, когда речь заходила о Фоме Афанасьевиче. Нельзя сказать, чтоб это было выражение активной нелюбви. Нет, никому он особенно не досаждал, ничего не делал плохого, но и – не был никому интересен. Свой редакторский пост он занимал, как считалось, благодаря членству в партии, а не каким-то особым журналистским талантам.
На следующий день я поехал к Фоме Афанасьевичу (мне дали его телефон, мы созвонились, он назначил час). Прихожу на студию, двигаюсь по задворкам, коридорам, обхожу ящики с аппаратурой. Найти его кабинет не так-то просто. Ищу добрых людей, чтоб подсказали. Добрых людей почему-то нет. Тут только я сообразил, что уже близко к шести вечера. Конец рабочего дня! Что же он, чудак, мне странное такое время назначил?
Проплутал я ещё сколько-то, но всё-таки нашёл дверь с нужной табличкой. Открываю, гляжу – по кабинету бродит, угрюмо голову наклонив, плотный такой лысоватый мужчина в поношенном плебейском пиджаке, пухлые руки за спину. На скрип двери он не сразу обернулся, а сначала дошёл до окна, заботливо дочертив шагами какую-то необходимую ему геометрическую фигуру. Затем повернулся сразу всем своим плотным корпусом, всмотрелся в меня. Взгляд исподлобный, хмуроватый. Так смотрят на посетителей, которые от чего-то отвлекают, но чьё вторжение надо терпеть, потому что жить приходится всё-таки среди людей и встречаться с ними всё равно надо.
Лицо его нельзя было назвать полным, но оно и не принадлежало человеку, склонному к худобе. На обширном пространстве этого лица множество ямочек, рытвин, ложбинок организовали весьма характерный топографический рисунок. Морщин, напротив, было мало, хотя, судя по его грузной фигуре и могучему кругляку лба, нависшему над дебелыми плечами, было ему хорошо за пятьдесят.
Я представился.
Он подошёл, пожал мне руку с рассеянной мягкостью, сделал жест в сторону стульев, выстроенных в шеренгу напротив его обширного стола, а сам, уйдя за этот стол, боком топчась, стал двигаться к своему креслу. Я обратил внимание, что кабинет его выглядел довольно-таки пустым. Не было ощущения, что сюда часто заглядывают, смеются, обсасывают идеи, анекдоты травят. И садился-то он при мне как-то стеснённо, и стеснённо поправлял кресло: так иногда хозяин, не привыкший принимать гостей, чувствует неудобство собственной мебели.
Он сел, втянул ноздрями воздух, с натужной гримасой накренился вправо, чего-то там пошарил. Извлёк мою рукопись. Выложил аккуратно на стол.
– Написали вы очень симпатично, – сказал он, значительно положив голову набок. – Вы знаете… Это греет. Честно вам скажу, греет.
Он говорил глухим баском, всё время почему-то хмурясь.
Я молчал, ожидая дальнейшего. Думал, он о замысле будет говорить. О «зрительном ряде». Об актуальности темы и прочем. Вообще о возможности постановки. Но вдруг он спросил:
– А что, правда, у Рахманинова была такая полоса, что он боялся подойти к нотной бумаге? Даже, говорят, у гипнотизёра лечился?
– Об этом пишут все его биографы.
– Скажи пожалуйста… Интересно. Такой человек – и то в себя не верил. И что, в девятнадцать лет он действительно свою лучшую оперу написал?
Один за другим, он стал мне задавать множество вопросов в том же роде. Его интересовало многое: сколько было у композитора детей, и часто ли его исполняют на Западе, и не пытался ли он вернуться в Россию, и правда ли, что поклонницы из публики прятались в его карете, чтобы иметь возможность поцеловать ему руки. Замечательно у него преображалось лицо, когда он всё это спрашивал: голова с шаром лба наклонена чуть вбок; руки, словно у отличника на парте, положены одна на другую; брови тёмными пёрышками улетают кверху; глаза, в простодушном интересе – совершенно круглые и зачарованные, как у ребёнка.
Покончив с Рахманиновым, он переключился на меня: где учился, где работаю, что пишу… О возможности постановки – ни слова. Я рискнул спросить его об этом, поскольку полагал, что наша встреча была назначена, всё-таки, по деловому поводу. Он крякнул, насупился, видно, ему было досадно, что я так внезапно перешиб интересную тему. Затем очень буднично, без интонаций почти, произнёс:
– А-а… Сценарий-то? Так его ж совсем нельзя ставить, Бог с вами. Даже и думать нечего.
– В самом деле?
– Ну, разумеется. Это ведь надо организовать специальную киногруппу, а где столько актёров взять, как с ними репетировать, из каких фондов им платить? Фигня всё это.
Вместо «фигни» он употребил смежное по смыслу слово, которое я затрудняюсь цитировать. Нечего сказать, содержательный у нас разговор! Значит, это и есть всё, ради чего я сюда шёл? Зачем было отнимать у меня время? Своё мнение он мог бы передать Галке, и та добросовестно бы его пересказала, включая «фигню». Без купюр! И с большим удовольствием. Я был сбит с толку. Впрочем, он скоро прибавил:
– Хотя пишете вы, в общем, тепло. Это радует, и…
– Греет?
– А чего вы улыбаетесь? Мне, во всяком случае, было интересно. Хорошо, если бы вы для нас сделали ещё что-нибудь… Но попроще. И знаете, не так много слов. Нам меньше бы трепотни, больше наглядности, и славненько было бы.
Он спросил, какие ещё темы могли бы заинтересовать меня. Я назвал несколько, в том числе упомянул про эскизы Рериха к «Весне священной» Стравинского.
– Стравинский? Ух ты. Интересно. Я о нём вроде что-то слышал, а музыки совсем не знаю. У вас не нашлось бы что-нибудь о нём почитать? А где он сейчас? Жив? Помер? Что пишет?
Я на него уставился, ошарашенный. Неужели этот чудак хочет, чтобы я ему вот сейчас, не сходя с места, прочёл лекцию о Стравинском? Он заметил мой взгляд, смутился, убрал локти со стола.
Мы встали почти одновременно.
Выходя за порог, я оглянулся на пустое пространство его сиротского кабинета и подумал, что люди всё-таки должны сюда приходить; не может быть, чтобы в кабинете шефа вовсе не бывал народ! Но откуда этот тёмный налёт одиночества – в тускнеющих на вечернем свету бликах стеклянной пепельницы, в пустынной глади подоконника, в стульях, каких-то неприятно новых, будто недавно покрытых лаком?
Расставаясь, условились мы о новой встрече. Но я уже чувствовал почти наверняка, что с моим авторством в документальном кино ничего путного не выйдет. Так и получилось. Написать-то я написал, но постановщики протянули волынку, потом не могли достать иллюстраций, потом переиначили и урезали сценарий, но и по урезанному ничего сделать не смогли (чему я, признаться, был рад).
Но с Фомой Афанасьевичем мы продолжали видеться – иногда у него на работе, чаще дома. Домой он приглашал меня очень любезно и охотно, но, странное дело, и в его доме у меня опять-таки не исчезало чувство изолированности, отгороженности, даже угрюмости, которое неизменно связывалось с присутствием Фомы Афанасьевича. Домашние не заглядывали к нему, когда мы беседовали в его комнате. За угощением он ходил на кухню сам. Я знал, что где-то в квартире есть ещё жена и дети, и что чем-то своим, обычным они вроде бы должны быть заняты, но никакого постороннего шума, никакой весёлой домашней возни из других комнат не было слышно.
Разговоры у нас получались очень долгими, иногда даже изнурительными (по крайней мере, для меня). Он прочёл несколько книжек о Стравинском, которые я ему дал. Ходил по своей комнате, руки за спину, вышагивал свои невидимые пунктиры, бубнил в ковёр:
– Очень интересный мужик этот ваш Стравинский. Остроумный какой… Язык как бритва. А музыку его я не могу слушать, что-то, по-моему, дикое. Фигня какая-то. Хотя, конечно, я дуб в этих делах…
Взгляд в мою сторону – исподлобья, с опаской. Я ему:
– Да, он не всем нравится. Но…
– Вот! Сами говорите – не всем! – спешно прерывает он меня, как видно, обрадованный мыслью, что не только ему одному не нравится музыка Стравинского.
В ответ я что-то оправдывающее говорю о ритмических и оркестровых новшествах «Петрушки», «Весны священной». Он останавливается, глядит на меня (удивлённые, мелкими дужками, брови, безоблачные глаза) и сразу задаёт вопрос: кто ещё из композиторов был новатором в области оркестра? Я называю по памяти. Он почему-то набрасывается на Берлиоза: «А что он написал? А где о нём можно почитать?..»
Потом, довольный, порозовевший, садится в своё кресло и говорит почему-то с гордостью:
– А разговоры у нас ничего себе получаются? А?
Вот так примерно проходили наши беседы.
Заметив, что я устал, он принимался мне что-нибудь показывать, а показать ему было что. В его комнате чуть ли не вся мебель была сделана им самим – справно, красиво, аккуратно. Показывал он и сапоги, сшитые собственноручно. Очень приличные сапоги. На полках стояли его альбомы с изящно выполненными цветными фотографиями. Но больше всего меня удивили тетради, их у него лежало довольно много, там были наклеены статьи из разных журналов и картинки оттуда же, всё о каких-то необыкновенных курьёзах или новшествах: например, о самолётах с педальным двигателем или о гигантских, ростом с человека, дождевых червях. Он говорил, что может рассказать всё о механизме полёта летучей мыши. Или всё о секвойях и баобабах. Я верил. Но не понимал, зачем ему это нужно.
И теории свои у него были. Иной раз даже любопытные. Он охотно излагал некоторые из них. К примеру, посмотрит на меня вдруг с хитрой серьёзностью, прицелится глазами, лбом, – и выпалит:
– А вот скажите-ка мне, вы – пишущий человек, в чём состоит разница между фабулой и сюжетом?
Я начинаю мямлить: то да сё, сюжет вроде бы означает что-то общее, а фабула конкретное… И останавливаюсь. Понимаю, что говорю чушь и одновременно удивляюсь, что этот вопрос мне никогда раньше не приходил в голову.
Розовея щеками (довольный, он всегда начинает розоветь), Фома Афанасьевич достаёт лист чистой бумаги.
– Вы эту фигню забудьте. Не знаете, так зачем зря говорить… Вот, я рисую. Следите внимательно. Сюжет – это прямая линия. Никуда она не сворачивает. На ней узелки – события… Сюжет можно рассказать. Фабулу можно только построить. Глядите, вот я рисую другую линию, это кривая; загогулинки пошли, загогулинки… Любой узор ими можно вычертить, важно только, чтобы кривая затрагивала все узелки. Это и есть фабула. Видите, она обвивает сюжет, как плющ обвивает вбитую в землю жердь! При одном и том же сюжете можно сконструировать сколько угодно фабул… Ну что, вам ясно теперь?
И он смотрит на меня с победительным чувством, которое ему, по всему видно, обеспечивает в данную минуту что-то похожее на ощущение счастья.

Правда, не так уж часто это бывало, когда он позволял себе ликовать. Обычно выглядел хмурым, недовольным. Или недоступно-официальным (главным образом, с коллегами). Даже улыбался редко. С людьми, очевидно, не слишком-то хорошо он умел ладить. Была в его характере мимозность того сорта, которая свойственна больше всего подросткам: слишком часто чувствовал себя задетым, обиженным и тогда начинал выпускать иголки, как рассерженный ёж. Какую-то психическую травму он перенёс в раннем детстве (как-то однажды вскользь, неохотно на эту тему обмолвился). Результатом травмы была хроническая язвенная болезнь, которую Фома Афанасьевич переносил угрюмо, но стоически.
А ещё я знал, что в последний год войны, мальчишкой, он был призван на фронт, хлебнул там порядочно лиха и не только избегал говорить о войне, но и морщился всякий раз, когда слышал это слово. Друзей, похоже, у него почти совсем не было. Об отношении к нему родных не берусь судить: между собой и родственниками он установил прочную демаркационную линию, которая ограждала его суверенитет. Уже одно это обстоятельство внушало почтение к его упорству: не всякий мужчина сумеет отстоять перед женой право на отдельность, хотя бы в сокровенном. А тут существовала целая неприкасаемая территория, которую сумел он себе отвоевать. На этой территории я побывал. Не слишком многое я мог бы сказать о ней… То была гордая и горькая земля его одиночества.
Почему же, всё-таки, он так насторожённо относился к людям?
Трудно было в это вникнуть. Может быть, попав, по назначению свыше, в пёструю толпу служителей муз – любезно-ироничных, эффектных, утончённо-ядовитых, знающих, и сделавшись, волею судеб, их начальником, он чувствовал тут себя не в своей тарелке и постоянно комплексовал? Это был, увы, тот нередкий случай, когда партийный фронтовик «от сохи» назначается на ответственный пост в сфере, где он не только профессионалом, но даже приличным дилетантом никогда не был (не редкость во времена Брежнева). Но надо отдать ему должное, он всё-таки сумел заставить коллег считаться с собой, – главным образом, с помощью этой своей колючести, неуступчивости, глухого, обидчивого сопротивления их иронии и всезнайству. Таким образом, демаркационная линия, ограждающая его территорию, существовала не только дома – она была и здесь, на службе. Её опасались нарушать. Карпюк был упрям. На своём мнении он настаивал во всех инстанциях (это была одна из немаловажных причин, почему его не любили).
Вообще, впечатление было такое, что к своим пожилым годам Фома Афанасьевич так и не успел устояться вполне. Знал он, впрочем, немало всякой всячины, но всё-таки эрудицией это никак нельзя было назвать: выхваченные с миру по нитки курьёзы, факты и фактики, удивительные события, которые неотразимо действовали на воображение Фомы Афанасьевича и знание о которых он простодушно принимал за Знание с большой буквы. Такие фактики он копил каждый день. Любопытство его было неутолимо. Это было любопытство подростка к миру, полному морских скитаний, удивительных хитрых механизмов и волшебных зверей – подростка большого, стареющего, лысеющего, обиженного, ершистого и надменного. Думаю, что душу свою он всегда прятал от других, и был прав: это была на самом-то деле добрая, робкая и наивная душа, очень страдающая от каждого неловкого прикосновения.
Почему он так потянулся ко мне? Не только в силу особого интереса к «эрудированным» людям. Он был мне симпатичен и, видимо, это чувствовал. Я замечал в нём что-то нетронутое, простодушный интерес к всяческой жизни  (которого, впрочем, он на людях стыдился). Молчит-молчит – и вдруг с азартом кидается что-нибудь рассказывать…
Увлекаясь, начинал уснащать речь лексиконом, оставшимся от окопной службы. Заметив однажды моё недовольство этим, – он чуток был к настроению собеседника, – Фома Афанасьевич смущённо оправдывался: мол, трудно ему избавиться от скверных слов, что есть мнение, будто в мозгу у человека существует (неужели не знаете?) какой-то «центр ругани», что, честное слово, это было в каком-то медицинском журнале, и что он сам об этом читал, но не помнит номер.
Вне сомнения, он обладал значительными способностями: его любовь, например, к разнообразным ручным поделкам, а главное, умение и сноровка, о которых свидетельствовали сотворённые им вещи, вещицы и вещички, – такое встречается лишь у талантливых самоучек. Жаль только, что его способности употреблялись, главным образом, на то, чтобы доказать другим (в первую очередь себе), что всё на свете он может делать не хуже тех благополучных умников, каковые у подола маменьки безмятежно ходят в первых учениках, а после добиваются почётных званий. Я убеждён: если бы не глухая обида на судьбу, которая точила его, он жил бы успешнее, радостнее, – проще. А главное, очевидней и доступней всем была бы его доброта.

Вот, собственно, и всё. На этом можно поставить точку. Человек ясен. Зачем дальше о нём писать…
Да вот – ясен ли?
К счастью, бывают такие минуты в общении, когда, остановленный посреди буден, начинаешь засматриваться на человека. И он становится всё более и более непонятен! Это уже – шаг к очарованию. Хочется о нём что-то сказать, написать… Непонятно, правда, что и как. Описывать тайну так же не по силам смертному, как выразить словами запах.
Вам, к примеру, никогда не попадался на глаза кусок пегматитовой породы с топазом внутри? Эту штуку можно иногда увидеть в музеях минералов. Твёрдая жёсткая порода, камень как камень, глазу не за что зацепиться, но вдруг, среди зернистой серой очевидности – вплавленная слёзка топаза, и в нём неожиданно – глубина, переливающийся сумрак, блики света – вся загадка Бескрайнего в одной случайной, голубовато-тёмной, бездонной слезе!

 Однажды зимой, в ненастье, после утомительного рабочего дня, я отправился к Фоме Афанасьевичу с очередной книгой в портфеле: ему нужны были материалы о лечебном голодании. Помню, как в вечерней темноте я утомительно брёл к его дому меж фасадами зданий, качающихся в свете подветренных фонарей. Шальной ветер, мечущийся в разные стороны около стен и столбов, толкал то в лицо, то в спину, позёмка мела чуть не по самым коленям. Ботинки с трудом месили снег. Когда до знакомого подъезда было уже рукой подать, я почувствовал, что идти мне смертельно надоело. Ещё и злость накатила: ну какого рожна я к нему всё время хожу, книжки передаю, умными беседами тешу? Он-то сам ничего не даёт мне взамен. Использует, и только… Пора уж прекратить поощрять этот детский эгоцентризм. Всё. Последний раз иду, хватит!
Досаду на моём лице Фома Афанасьевич распознал сразу, едва я появился в дверях. Сердечно пожал руку. Я довольно сухо ответил на его приветствие. Он это стерпел. В течение всего визита – был со мной особенно предупредителен. Усадил в самое мягкое кресло, очень быстро принёс чаю, стал что-то рассказывать… Я, сквозь усталость, рассеянно слушал. Рассказывал он о своём детстве. Учитывая обычную его скрытность, я понимал: в этом рассказе было что-то особенно доверительное.
Что с ним происходило в тот вечер?
Я даже не пытался это понять: прихлёбывал чай, рассеянно глядел в стол и молчал. Говорить не хотелось. Сказать по правде, я уставал его слушать. Наплывали мысли, уносившие прочь внимание, и сквозь них долетали только отдельные слова, по которым я ещё мог восстановить нить разговора. В одну из таких минут омут моей рассеянности оказался особенно глубоким. Когда я вынырнул по другую его сторону, мне послышалось: «опавшие листья»…
Что за листья? Какие листья? К чему, зачем? Я проморгался, стал тщательней вслушиваться. Но долго ничего не понимал. Оказалось, что наперекор предыдущей теме говорит он уже о чём-то совершенно другом.
На его коленях я заметил два опрятно переплетённых рукописных тома. Голубенькие. Кожа на обложках свежая, чистая, с празднично блистающими под лампой мелкими зёрнышками. Переплетал он их, конечно, сам. На каждом томе была наклейка с красиво наведёнными буквами: «ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ».
– …так, знаете, под настроение пришлось. Ну и накатал. Фигня, конечно. У меня это на полке лет пять лежит. Ещё никому не показывал.
– Да, но всё-таки, что это? – спросил я, протирая глаза.
– Роман. Я ж вам говорю: роман.
– Ах, вот…
Я смолк на полуслове и молча на него уставился, не будучи в состоянии ничего больше сказать. Мою рассеянность как рукой сняло.
Значит, кроме мебели и сапог, Фома Алексеевич ещё и беллетристику тачает. Сюрприз. Ай, молодец! Это ж подумать, – сразу в воду не зная броду, не испытав себя ни в каких других жанрах, с молодецкого плеча… И готов роман! Узнаю. Вековая, пленительная удаль российского дилетантизма. А впрочем, чёрт его знает, вдруг у него и проза получается не хуже, чем мебель, фотографии, сапоги?
Оправившись от удивления, я поспешил выразить просьбу, которой он, разумеется, ждал:
– Может быть, вы дали бы мне прочесть?
– Не знаю даже… Разве что вам действительно интересно, – пряча глаза, пробормотал он.
Я наддал жару:
– Ну, а как же! Как же!
– Хорошо. Только не показывайте, пожалуйста, никому. Договорились?
– Ладно.
– И ещё просьба: я даже не прошу, а требую – меня не щадить. Отнеситесь к этой вещи по большому счёту. Ну… как если бы вы критиковали Льва Толстого.
«Эка ты, братец, куда хватил. Ты уж напиши сперва, как Толстой», – подумал я, принимая, не без опаски, тяжёлую рукопись.
Запихивая в портфель роман, я ещё раз с любопытством взглянул на автора. Его серые доверчивые глаза были вопрошающими, чуть ли не жалобными. Подловил, ничего не скажешь! Удалось таки ему в очередной раз захватить меня врасплох и этим воспользоваться…
Критиковать? Да полно, какая там «критика». Я хорошо понимал, чего он от меня ждёт. Неловко топчась возле своего кресла, как некогда во время нашей первой встречи, Фома Афанасьевич с тоскою глядел на чужой замызганный портфель, только что проглотивший его голубую рукопись. После паузы уныло сказал:
– Чёрт его знает, я ведь не хотел давать. Лежал бы он себе и лежал. Я суеверный. Отдам – значит, отпущу душу вон, на холод – и всё. Потом уж ничего не вернёшь.
После этого он будто увял, поскучнел. Жесты сделались усталыми, слова рассеянными. Я понял, что главное событие, ради которого имел смысл мой сегодняшний визит, для него свершилось. С неохотой оторвавшись от чая, от мягкого кресла, я взглянул в окно. Там, за ночным зимним стеклом с яростно сверкнувшей на нём наледью продолжалось угрюмое, бесцельное и глухое бормотание ветра.

Придя домой, едва раздевшись, сразу же я принялся читать. Всё-таки любопытно было. Прочёл две, три, пять страниц – и захлопнул с треском.
Меня словно водой окатили. Вот это влип, нечего сказать…
Должен признаться, я и не надеялся увидеть среди его «опавших листьев» что-нибудь выдающееся: трудно было ожидать от Фомы Афанасьевича, обожавшего Беляева и Жюля Верна, литературных совершенств. Но до такой степени неумело, неловко, – мешковато писать стыдно было бы и школьнику старших классов. Тут невозможно говорить о «погрешностях стиля»: стиля вообще не было, были сплошные погрешности. Помимо нелепостей, словесных излишеств и банальных определений то и дело попадались просто безграмотные фразы. Но главное – инфантильность! Я даже не подозревал, что в душе бедного Фомы Афанасьевича так чисто и так незатронуто живёт его гарцующее на прутике простуженное детство. Загадка какая-то. Шестой десяток мужику. Фронтовик. Семьянин. Что за напасть?
А его поползновения к пейзажной лирике (одно название книги чего стоит)! А манера открывать велосипед, подавая это как значительную философскую мысль! Ну, и сентиментальностей, конечно, хоть пруд пруди. От чудовищного количества лирических многоточий рукопись имела такой вид, будто была засижена мухами.
Мне вспомнились серые, робкие, умоляющие глаза Фомы... И я схватился за голову.
– Господи, Боже ж Ты мой, что же я говорить-то ему буду? – даже не сказал, а простонал я вслух.
Очень хорошо, что он не мог слышать некоторые другие слова, которые я произнёс попутно. Наверное, он был прав, и «центр ругани» в нашей голове действительно где-то существует.

После того вечера я не притрагивался к рукописи по меньшей мере недели две. Зол я был на него. И на себя, конечно. Но долго молчать уж становилось неприлично. Со вздохом вынул я два синих «кирпича» из стеллажа, разложил на рабочем столе. Взял чистую тетрадку – для записи замечаний. По-бурлацки, со стоном выдохнул и впрягся в многодневную лямку.
Это было всё равно, что переправляться вброд через целое море розового киселя. Путь был нескончаем. Иногда дно уходило из-под ног, я чувствовал, что начинаю пускать пузыри. Роковые страсти, семейные измены, голубые дали, мировые проблемы. Чёрное пшено многоточий.
Я очень скоро понял, что искусственное нагромождение событий служило маскировкой: роман-то был исповедальный, в сущности. Причём исповедальность не набирала тут силы стать поэтической, литературной. В этом также сказалась неопытность автора: он просто выдавал себя, все свои прыщи на стыдных местах, всю подноготную своей закомплексованности. Теперь-то я лучше мог понять его «гримасы» и «зажимы»! Но мне было неловко, да и жаль его.
Так продолжалось страниц этак двести.
Потом любопытное что-то стало твориться с текстом. Роковые страсти и голубые дали остались. Но нескладица фраз и косноязычие начали мало помалу исчезать. Сначала я не поверил. Заподозрил себя в поспешности, рассеянности. Пробовал читать чуть ли не по складам… Нет, всё верно: текст действительно стал вполне удобочитаем. Отдельные фразы не только не были корявыми, но казались даже хорошо выстроенными, пластичными. В этом было что-то пугающее.
Два или три раза мне пришлось протереть глаза: не во сне ли я это вижу?
Долго, очень долго я не мог поверить очевидному факту: на моих глазах роман Фомы Афанасьевича из литературы школьных промокашек превращался в очень приличную и даже интересную книгу. Лишь фабула оставалась ходульной и нарочитой. Но тут автор ничего изменить не мог. Его поезд, на ходу превращаясь из телячьего товарняка в элегантный синий экспресс, катился всё по тем же чугунным рельсам.
Но стиль, но язык! С романом Фомы Афанасьевича происходило то же самое, что, наверное, происходит с материалом, попавшим в руки столяру-самоучке. Сначала заусеницы, поломки, кривые швы, выпирающий пузырями клей. А потом – приметчивей, уверенней, красивей. Что-то радует глаз. Что-то ладно и ловко пригнано…
– Ну что? В самом деле хорошая вещь? – поинтересовалась жена, уловив азартный блеск у меня в глазах.
– В самом деле.
– А про что там?
– Там про Гадкого Утёнка, который долго-долго учится писать роман.
– Ну, и потом?
– А потом он становится Прекрасным Литературным Лебедем.
Жена пожала плечами и удалилась в сторону трюмо, к своим маленьким парфюмерным заботам.
Я, конечно, не смог бы ей ничего объяснить. Это надо было увидеть своими глазами… Нет, как всё-таки жаль, что не догадался мой Фома, заодно с лексикой, улучшить ещё и сюжет! Ну зачем он тужится, изобретает литературные ходы, фабульные крутые маршруты?  Неужели ничего не было в его жизни, о чём он мог бы написать безыскусно и просто?
Б;льшая часть романа была, наконец, прочитана. Оставалось совсем чуть-чуть. Помню, вышел я пройтись по вечерней улице. Перед сном намеревался дочитать роман: назавтра уже (по телефону) был условлен подробный разговор с Фомой Афанасьевичем. Теперь я был совершенно спокоен за нашу предстоящую встречу. Краснеть и юлить не придётся. Я имел законное право сказать автору несколько самых тёплых слов. Но слабый осадок грусти всё-таки оставался. Я думал о Фоме Афанасьевиче. Не без досады думал. Что же это, в самом деле, за человек такой, – одно вроде бы удалось, другое славненько получилось, третье вышло ничего себе, четвёртое совсем симпатично, пятое… А настоящее-то где? В чём этот грузный чудак, уже отмахавший б;льшую часть жизни, нащупает, наконец, надёжную для себя опору? Довольно уж ему случайных поделок и опытов. Всё это не более чем баловство. Ловкое, интересное, но всё-таки баловство. И литература тоже. А дальше-то, дальше что? Неужели юность, прищемлённая войной, так и не сможет распрямиться в нём, расправить плечи? Обидно, когда от способного человека остаются только подписи к деловым бумагам.
С этими мыслями я вернулся домой, отряхнул снег, разделся, включил ночник и последний раз взял в руки холодные, с гладкой синевой, тяжёлые на весу «опавшие листья».

Сюжетная линия в этом месте надолго прерывалась. Герой романа вспоминал о своей молодости, об отправке на фронт. Это было что-то давнее, личное, очень печальное. Я читал внимательно, неспешно.
И вдруг, начиная с какого-то момента – понял, что уже не читаю. Вижу! Вижу, как отваливает пароход от речного причала с тусклой повядшей травой на обрывистых низких берегах. На пароходе мобилизованные сельские парни – озябшей растерянной толпой. Их, не достигших ещё восемнадцати, «наскребли» в селе, где не оставалось больше мужиков, всех поубивало на фронте. Вижу, как тяжко поворачивается помятый железный корпус корабля, как на мокрые перила палубы, опасно креня судно, давят, наваливаются, свешиваются, заглядывают через плечи, машут… И людей вижу – на утлой деревенской пристани, на мокрых мостках: бабы, старики, детишки. Осенний полумрак неба. Мокрый холод и вой. Долгий, заунывный женский вой, слёзы, сердитые крики офицеров на палубе, гудок сирены и опять вой, ветер, взмокшие тёмные платки женщин…
Описать я это сам – не могу. И цитировать наизусть тоже не берусь, не та у меня память. Но ощущение присутствия, этот неожиданный провал в прошлое, который был мною пережит – до сих пор мерещится в сознании.
Всё, что попадалось мне в этой рукописи до сих пор – ровность, опрятность, начатки речевой пластики – было, конечно, неожиданно и удивительно, но, в общем, объяснимо. А вот этого объяснить я уже не мог. Это было в полном смысле слова чудом. И безыскусность-то – вот она, наконец! Сметя прочь литературную игру и позу, вдруг прорвалось огромное что-то, печальное, жуткое, с запахом сырого ветра, щемящее и вечное.
Это было последней для меня неожиданностью. Но – ошеломляющей.
Как ни странно, при мысли о завтрашней нашей с ним встрече, ощущение неловкости парадоксально вернулось. Но это была уже другая неловкость. Если раньше я не знал, как скрыть раздражение, то теперь понятия не имел, как выразить моё обалдение и мой восторг. И вообще – что говорить? Как и что говорят в таких случаях? «Бросайте всё к чёрту и пишите, пишите, пишите»? Нет. Зачем ему моя экзальтация. Не то, не то…
Я чувствовал, что уже ничего не понимаю. Голова гудела от невмещаемых мыслей. Но пора было заканчивать чтение, и я погрузился в заключительные главы.
Дочитал, посидел у последней страницы. Уснуть долго не мог. Глаза закрою – всё мерещатся мокрые мостки, худая осенняя сырость неба, чёрные вдовьи платки на пристани, горестный материнский вой, затерянный на огромном свинцовом пространстве равнодушной реки.

На следующий день я едва мог дождаться часа, когда увижусь с ним. Помчался на студию, сбежал с подножки троллейбуса, резво обогнул угол забора, на ходу проверяя портфель – на месте ли рукопись.
Мне встретилась возле проходной Галка.
– Ты куда, такой розовый? Сценарий, что ли, приволок?
– Да ну тебя к лешему, с твоими сценариями… Мне к Карпюку надо, по делу.
– К Карпюку? Так это… Ты что же, ничего не знаешь?
Её глаза отдалились куда-то в темь. Схваченный сразу ознобом, я сглотнул слюну, мотнул отрицательно головой. Расширенными глазами молча глядел на неё и ждал объяснений.
– Ведь умер же. Умер же Карпюк.
– Что за чушь. Когда?
– Вчера. Около трёх часов. Прямо у себя в кабинете, внезапно. Что-то с войны, говорят, у него оставалось и всё не заживало.
Она постояла ещё немного и ушла, два раза на меня оглянувшись.
Я вспомнил, что вчера, где-то близко к этому времени, я звонил ему и условился о встрече по поводу его романа. Он спросил: «Ну, а в целом-то как?.. Извините, просто любопытно. Что вы скажете?» Я засмеялся в трубку: «Позже, позже, Фома Афанасьевич! Ишь вы какой быстрый… До завтра небось дотерпите» – и прекратил разговор. Стал перелистывать «Музыкальный календарь», писать какие-то письма... На кой чёрт, спрашивается, мне сдался этот календарь? И эти письма, пропади они пропадом?
Если разобраться, то сделать человека счастливым – вполне доступная каждому вещь. Важно лишь делать это, никуда на «грядущее» не планируя, – сейчас, сегодня, тотчас, как только появился шанс! Хоть бы ненадолго, на пять минут. Последние пять минут жизни. Понять. Успеть.
Но я потерял эту единственную, невозвратимую возможность.


Рецензии