Прощание с эпохой

I.
ЛЕКАРСТВО  ОТ  ПРОСТУДЫ

Один в квартире. Гриппозный нос. Гриппозный свинец в голове. Гриппозная знойная постель. Проснулся: было чувство, что нечем дышать… И страх одолел. Как будто это уже конец. Но почему? У него же просто насморк, простуда, всю долгую жизнь его одолевавшая бессчётное число раз? А тут он почуял словно бы руку, сдавившую горло. И – страх посреди тьмы, заброшенности, холода.
Даже в Ленинграде, в разгар блокады, такого не было. Да что ж тут удивительного, в конце концов: в старости любая хворь – никогда не знаешь, вдруг она окажется последней? – принимает грозный лик, как насекомое при сильном увеличении. Теперь, от страха спасаясь, он сидит во тьме, накинув на плечи одеяло. И не хочется вставать. И не хочется включать свет. Доверие к тьме, как к дому. Может, именно тьма многое сейчас сумеет ему подсказать?… Свет отвлекает. При свете важные мысли забудутся.
Как-то нехорошо он нынче проснулся… Будто его разбудили специально затем, чтобы объявить о смерти.
Откуда это внезапное чувство заброшенности? Так, наверное, чувствовал себя последний мамонт на опушке реликтового леса. Заброшен, потерян, почти всеми забыт мамонт старой эпохи. Боже, он ведь лично знал Стасова, Римского-Корсакова, Шаляпина, Скрябина, Рахманинова, всех ещё не рассеянных по миру, ещё не расстрелянных, не повесившихся, не погибших от голода, не отправленных по этапу деятелей «серебряного века». Эпоха ушла – он задержался на краешке обрыва. Задержался просто из упрямства: бациллоноситель изгоняемой культуры…
Но и, однако ж, – почувствовал совершенно верно, что новая власть будет в нём нуждаться! Большевики ничего не смогли бы возвести просто на голом пепелище. Никто бы не смог. Тем более – интеллигенты, пусть не доучившиеся, но что-то усвоившие из роскоши «старого мира». Они, победители, – что понесут «массам», научившимся читать, получившим доступ в музеи и театры, навострившим уши к радиоприёмникам? Допетровскую Русь, что ли, предъявят? Некуда им деться, они будут вынуждены вернуться к культуре того класса, который так свирепо уничтожали: неизбежно призовут на помощь Пушкина, Тургенева, Чайковского, Глинку. И вот здесь-то им не обойтись без таких как он, терпеливых эрудитов, скромных экскурсоводов красоты, подёнщиков искусствознания – людей, способных не разрушать, но просвещать!
И ведь действительно, не обошлись… Сделав ставку на пропаганду русской музыки, он не ошибся: никто его не преследовал, напротив, его поддержали, активно стали печатать, подняли на щит, возвели в ранг академика, даже разрешили играть его музыку…
Старая боль: куда уж, куда ему до корифеев! Заматеревший в соседстве с титанами музыки, знавший прекрасно ремесло, он, конечно, старался изо всех сил. Но не вытянул. У него достало и здравомыслия, и вкуса, чтоб эту свою немощь осознать… Как некогда это случилось с Сальери… Правда, в отличие от Сальери, он никогда бы не воспользовался «даром Изоры». Всё-таки, музыку в себе он любил неизмеримо больше, чем себя в музыке.
Нет, он никому не завидовал. Наоборот, – любил, иногда до самозабвения, буквально всех, кто хоть что-нибудь значил в музыке! Друзья не раз говорили ему, что подлинный художник, наоборот, отталкивает от себя всё, чт; не есть он сам – возьми хоть отношение Толстого к Шекспиру, хоть Тургенева к Достоевскому, хоть Чайковского к Мусоргскому… А ты-то – ко всему жаден! Ты-то всё стремишься объять! С Белинским вот точно так же было. Ну и что, разве это плохо? Вот и стезя тебе – аналитик, популяризатор, интерпретатор… Да и не только. КАК ты описал Петербург в своём очерке о «Пиковой даме»! Как ни один писатель до тебя. «Да, но кому это сейчас нужно? Кто, кроме консерваторской публики, это читал? Кому нужно описание моего отношения к музыке, моего понимания музыки? Или даже моего – пусть правильного, пусть идеально проницательного – объяснения намерений автора, ведь ценим-то мы красоту, а не её анализ?» «После тебя останутся книги»… «Моими книгами будут пользоваться только канцеляристы от музыки: ещё один диплом… статья… диссертация… Но это всё. Как ни старайся, вторичное нельзя сделать хлебом насущным.»
Конечно, он это всё понимал. Одно лишь обстоятельство могло бы ему дать повод для гордыни: прямое его участие в том, что люди, поднявшиеся из низов, интеллигенты в первом поколении, при его усердии и старании, – теперь обязаны были знать классику! Она звучит в концертных залах, театрах, радиопрограммах, преподносится с профессорских кафедр, преподаётся в школах. А ведь совсем ещё недавно в это трудно было поверить.
Он хорошо запомнил такой же пасмурный погибельный день, на исходе Гражданской, в разгар разрухи и ужасов военного коммунизма, когда однажды, сидя в стылой квартире, укутанный по уши в ватное одеяло, просматривал он партитуру «Китежа». Оркестровая вязь Вступления: «Похвала пустыне»… В памяти, конечно, звучала музыка: дремучий заповедный лес, по духу, звучанию, колориту возможный только в древней Руси. Боже, какая красота, какая древняя очарованность! Как же это Римскому, по натуре совсем не таёжному жителю, это удалось? Родовая память… Память немыслимой глубины… И тут, на пике созерцательного счастья, когда он совсем уж готов был забыть об ужасах мира внешнего, – вдруг почувствовал обрыв страха: представилось, что, с гибелью России (эта гибель многим тогда мерещилась!) ни одна живая душа не почувствует больше силу этой особенной красоты, некому будет ТАКОЕ заново понять и пережить! Не-ко-му!!!
Тогда он заплакал. Да, настоящими горючими слезами… Кажется, именно в те минуты он решил всю свою дальнейшую жизнь положить на то, чтоб сознание, способное ЭТО понять, ЭТО вместить, не прекратилось бы на Земле никогда!
Сделал всё, что мог. Прелести новой жизни ради того и терпел, чтоб это сделать. На сделку с совестью приходилось идти не единожды, всё ради той же цели. Теперь вот, к финишу, раньше времени, плестись пришлось с изношенной душой. Не только разруху пережил. Террор, войну, блокаду… Пережил и собственное унижение. Устал, как галерный раб.
Для чего-то задержался в этой жизни.
Несколько лет задержки… Их хватит для прощания. Не только с эпохой: с самим собой, её в себе нечаянно воплотившим. Но не для «завещаний». Кому завещать десятки написанных книг? Он, кажется, всё сделал, что было в силах, чтоб остановить внимание людей на тех музыкальных чудесах, которые всю жизнь питали его душу. Пожалуйста, не проходите мимо! Но – для кого писал? Получалось, что для тех лишь, кто и так связан с искусством: коллег-музыковедов. Никто другой его трудов читать не будет, теперь-то это ему совершенно ясно. Да и не обо всём он мог написать. О главном – не мог, потому что обо всём том, чт; и к;к воспринимала его душа, писать едва ли имеет смысл: у каждой другой души свои глаза. Сколько душ, столько глаз. Например, несколько тактов из вступления к скрипичному концерту Чайковского – безумный тревожный вихрь, взметнувшийся непонятно зачем и какими силами! Вся последующая музыка – совсем иного свойства… У него всякий раз шевелятся волосы на голове, когда он это слышит… Да, но неужели можно кому-то сообщить это вот ощущение, – заставить, чтоб волосы вдруг точно так же зашевелились на чьей-нибудь чужой голове? Невозможно. Клич, посылаемый душой музыканта, не равен физическому звучанию музыки: его не всякий услышит. Лишь единицы из единиц, те, в чьих душах этот клич таинственным образом уже существует. Этих людей так мало, что, если б можно было собрать их всех вместе, «публика» из них никак бы не получилась – всё сплошь одиночки. Кто, слыша музыку среднего раздела II-й части 7-й симфонии Бетховена, запомнил это как прогулку по немыслимой стране грёз? Он даже среди музыкантов не встречал таких. Теперь-то он это понимал очень хорошо: сокровеннейшие, интимнейшие страницы музыки написаны совсем не для посторонних ушей. Бетховен наверняка не мечтал очаровать этой своей далёкой мечтой кого-то из публики… Только, если родственная душа где-то случайно встретится. Да только где? В каком месте, в каком времени?
Откровение – дитя одиночества. Художник раскрывает душу без смущения и страха: он-то знает, что сокровенное защищено изначально – чужим непониманием. Его, конечно, читают, смотрят, слушают… Но улавливают лишь общезначимое, то есть то, чт; идёт не из глубины. Популярной жвачки профану за глаза довольно: великие богаты настолько, что даже и простым «ремеслом» могут очаровать, вот и порхают из одной головы в другую так называемые популярные мотивы, вроде какого-нибудь «Танца маленьких лебедей»… А спросишь такого любителя, помнит ли он, скажем, ниспадающую фразу пиццикато струнных на словах Графини: «И даже иногда сама, сама маркиза Помпадур»?! Увидел ли он тень этой маркизы, шествие этой тени в мимолётном оркестровом штрихе, шевелились ли его волосы от ужаса и восторга? Нет, об этом и спрашивать бесполезно.
«Итак, к какому результату мы с тобой пришли, друг-академик? Банальному, как у всех обычных людей: к сознанию крайней нищеты и полной немощи, на волне нескончаемого, безнадёжного одиночества. Борис Годунов, тёзка-то мой, – и тот был счастливее: было кому в последнюю минуту крикнуть – Повремените, я царь ещё!..»
Да, к одинокому человеку смерть приходит совсем не так, как могут её встретить те, кто «скончался посреди детей, плаксивых баб и лекарей»… Совсем, совсем не так. К одинокой жертве смерть высылает вперёд себя двух своих полномочных представителей: растерянность и страх… И тогда уже поздно сетовать на то, что ты одинок в этом мире, да и бессмысленно.
И потом: одиночество воистину неизбежно для тех, кто живёт одним только искусством. Искусство – особая среда, созданная сплошь корифеями, жившими задолго до тебя… Эта вторая (духовная) природа настолько превосходит всё остальное, что тот, кто обосновался в сказочных дебрях этой удивительной природы-мечты, едва ли захочет вернуться в понятный и правильно разлинованный мир обыденности.
Бог из пустоты сотворил атомы и камни, также воду и жизнь. Человек из всего этого создал мечту. То есть, он возвратил сотворённый мир снова к пустоте, но особого рода: к призрачному миру, в котором хочется вечно жить, в отличие от мира, созданного Богом.
Кощунственная мысль? Да, конечно. Но никуда не денешься от неё.
Прожив такую сложную, такую трудную жизнь, невольно ловишь себя на желании удалится подальше от людей, от которых всё равно никакой радости… Только музыка, музыка, музыка. Музыка не обидит, не оскорбит, не предаст. Хотя, может статься, авторы этой музыки точно так же отталкивали бы его, если б он знал их живых.
Да, ему теперь трудно с людьми. Невротическая мимозность… Видимо, и она тоже – расплата за расточительную радость общения с красотой. В прекрасном воображаемом мире должны быть такие же прекрасные (Чехов о них мечтал) люди. Да только где они?
Закашлялся…
Кашель – какой-то запойный, невозможно всей грудью вдохнуть. Изнуряющий кашель. И опять подступил страх. Господи, господи, какая мерзость. Темнота, удушье… Быстрей к окну. Неужели утро? Окно в просини. Что делать в таком состоянии? Нельзя писать. Нельзя читать. Нельзя даже размышлять. В голову лезет какой-то гнилой вздор…. Постыдный плен плоти. Достанет ли сил заняться хоть чаем?
Телефонный звонок. Голос в трубке знакомый: коллега-музыкант, из «бывших», служил когда-то, как и он сам, концертмейстером в Мариинке. Курьёзнейший оригинал. Недавно поведал, как тайну, когда они пересеклись в фойе Большого театра: «Знаете ли, я больше никому не подражаю в теперешней жизни… Ни-ко-му! Учусь жить у побочной темы 1-й части 32-й сонаты Бетховена. Помните? Па-а-а, па, па-па… пам, па-па… пам, па-па-а-а-а… пам! Серьёзно, серьёзно! Очень хочу быть на неё похожим. Мудрость и отрешённость ЭТОЙ музыки пришли ко мне с тех высот, где ещё не побывал ни один из людей…» Вот этот чудак сейчас зовёт его пройтись погулять! Курам на смех. Говорит, что ждёт у самого подъезда, внизу. Ответ «да» смахивал бы на самоубийство.
Он ответил «да».
Позже – сам себе удивлялся: какая же это муха вдруг его укусила! Еле встал с дивана, развалина развалиной, поминутно сморкаясь, по квартире ощупью – вдруг, нате вам, согласился на утренний променанд. Ничего удивительного, впрочем, тут не было. Была обозлённость на всё: на мерзость болезни, мерзость старости, мерзость распада, внутри которого он был вынужден натужно пыхтеть и пытаться сохранить жизнь… Обозлённость и на себя самого. Почему, собственно, человек обязан соглашаться на роль полудохлой лошади? А вот на-ка выкуси, сделаю-ка я фортель перед старухой с косою: возьму да выйду, да подышу воздухом воли!
Действительно оделся. Действительно вышел. Приятель действительно ждал его внизу. Оба сжали, один другому, слабо дрожащие старческие руки, пошли не торопясь к Страстному бульвару.
– Мой дядя, самых честных правил, когда не в шутку занемог… – вдруг сказал Приятель отчётливым голосом.
«Да уж, действительно, не в шутку занемог! – усмехнулся он про себя. – Только вот подтрунивать над этим…»
Но Приятель совсем не думал трунить, а продолжал читать «Онегина», строфа за строфой, наизусть. Долго, не переставая. Похоже, настроился на весь роман. С чего это вдруг? Пришлось опустить воротник, чтоб лучше слышать.

– Судьба Евгения хранила:
   Сперва медам за ним ходила,
   Потом месье его сменил.
   Ребёнок был резов, но мил.
   Когда же юности мятежной
   Пришла Евгению пора,
   Пора надежд и грусти нежной,
   Месье прогнали со двора…

В этом месте его вдруг посетил приступ восторга, очень знакомый, как бывало не раз при звуках музыки Моцарта. Он и раньше про себя не раз отмечал похожие загибы у Пушкина: поэтичнейший замах строфы («…юности мятежной…») вдруг завершается откровенным прозаизмом – но какая удивительная прелесть, какая вдруг гармония торжествует во всём этом! Понятия гений и тайна потому так неразлучны…
Господи, КАК хорошо!
Он рефлексировал таким образом скорей по привычке. Но тут же спохватился, молча себя выругал и перестал предаваться разрушительному пороку анализа. Молчал, слушал. Слушал и молчал. Двое пожилых людей бродили таким образом вдоль парковых аллей три или четыре часа. Времени никто из них не замечал.
Им попадались редкие прохожие. Иные оглядывались удивлённо: бредут рядышком два старика, один другому почему-то декламирует стихи, этот другой почему-то плачет, не вытирая слёз…
Приятель, наконец, замолчал, Когда они остановились, – повернулся к спутнику и положил ему руки на плечи:

   Когда бы все так чувствовали силу
   Гармонии! Но нет: тогда б не мог
   И мир существовать…

– Помню, помню. У Пушкина Моцарт это говорит Сальери. Боже мой, Боже мой… А знаете ли, я теперь думаю, этот самый Сальери был на тот момент эпохи ЕДИНСТВЕННЫМ, кто понимал Моцарта! Но с этим пониманием не смог совладать…
– Интересная мысль. Напишите об этом!
– Нет уж, хватит. Ни о чём больш
е я писать не стану. Разве кому-то нужна тайна моих встреч с Моцартом, Глинкой, Пушкиным? Вот об этом, что я пережил сейчас, разве я могу написать? Увольте. Для таких встреч каждый должен одолеть свой участок Пути… Спасибо Вам великое…
Потом он вернулся домой и обнаружил с немалым удивлением, что болезнь странным образом испарилась! Просто канула куда-то, словно упырь, нырнувший обратно в своё болото.
Он был нежданно,
                волшебно,
                непостижимо здоров.

II.

ПЕЙЗАЖ

Представляете ли вы себе природу… – нет, не в гармонии с вашими благими порывами, не в единении, наоборот, с ненастьем в вашей душе, и не в романтическом диалоге с вашей скорбью, даже не в полном к вам равнодушии («Рождество» В. Набокова – помните? – там безразличие природы к горю человека так прекрасно выражено!), а – в неохоте, нелюбви, даже презрении к вам, да и любому другому «венцу творения»?
Летом я решил поработать на вольном воздухе, вдали от кошмарной улицы, рядом с которой живу вот уж четверть века (восемь рядов ревмя ревущих машин… вонь, когда они стоят в пробке… свалка через дорогу… забор с колючей проволокой по другую сторону… прочие радости). На два летних месяца удалось снять квартирку под Новосибирском, в Новом Посёлке, рядом с санаторием «Сосновка». Обосновался там, привёз ноутбук, настроился на безмятежные будни, наполненные до краёв творческими радостями.
Курортная зона вот она, через дорогу. Вход туда, слава Богу, никому не заказан. «Сосновка» – место, где кругом сплошные сосны, вблизи от корпусов, за ними, меж ними, вдоль путаницы аллей и тропинок. Броди на доброе здоровье, дыши вместо бензина воздухом, фантазируй, твори! Вот так же  (не мог я не подумать, с корифеями себя отнюдь не равняя) – бродил когда-то Пушкин по березничку Болдина, Чайковский – под вековыми липами Браилова, Левитан – вдоль Владимирского тракта. Им всем природа от души помогала, нашёптывала, давала силы творить…
Помня об этом, гуляю, по-бетховенски расположив руки за спиной. Торжественный, брожу меж сосен. Чаю вдохновения.
Ничего не происходит. Ни творческого огня, ни идей, ни даже какой-нибудь свежей мысли! Как-то тускло всё, как-то безрадостно кругом. Даже при солнечном свете всё кажется пасмурным, лес похож на плохо выспавшегося пьяницу, продравшего глаза в минуту, когда вчерашнего куража в помине нет, зато вот он – отстой нежеланной трезвости, серый, как ненастное это утро, не отличимый от буден ничем, кроме дурного настроения и головной боли.
Как же так? Брожу, пытаюсь понять.
Если природа имеет душу, то, конечно же, у неё есть настроение, и настроение это может быть каким угодно. Совсем как у человека: его можно обрадовать, обидеть, удивить или напугать, смотря по тому, кто сегодня был собеседником… Отсюда и настроение.
Ну да, с человеком всё так. А – с природой? Кто мог бы обидеть, к примеру, эти сосны, которые здесь, в курортной-то зоне, спокойно стоят под охраной?
Прохаживаясь, я стал забредать дальше, в глухие безлюдные уголки и скоро выяснил, что не всегда они были глухими и безлюдными. То здесь, то там поражали взгляд заброшенные остовы санаторных корпусов, с выбитыми окнами, сорванными дверьми. Это были здания основательной солидной постройки; в иных мог бы с комфортом разместиться какой-нибудь академический НИИ советских времён. Ещё 15–20 лет назад тут звенела, гомонила, играла в волейбол, бадминтон, теннис и шахматы пёстрая отдыхающая публика, суетились дети, горланили, дирижируя танцами, массовики-затейники. Но после Перестройки курорт остался без руководства, жучки-короеды из «новых русских» забрали эту территорию, оставили действующими всего несколько корпусов, переименовали здравницу в элитный отель, взвинтили цены и, не утруждая себя лишними расходами, принялись «стричь бабки» с отдыхающих на небольшом пятачке с хилым медпунктом, убогой столовой и сохранившимся единственным фонтаном… Остальное – заброшено, разворовано, развалено, забыто. Лес, не простив этого свинства, когда-то живой и весёлый, погрузился в скорбное, пасмурное, глухое молчание.
Да. Это было его ответом! Девственная природа не знает меланхолии. Природа ведь никогда не отказывается от самой себя: рада, что сотворена. В состояние тупого равнодушия она приходит лишь после знакомства с человеком. Это внятно не только инстинкту видящего, но открыто и любому внимательному глазу…
Сосны здесь стоят не прямо, но как-то неловко накреняясь, абсолютно недвижно, словно нарисованные углем. Ни одна ветка не качнётся. Рядом со стволами воздух как будто мёртв. Даже птицы не порхают здесь меж деревьями: их жизнерадостный пересвист никак не мог бы гармонировать со скорбным хвойным безмолвием. Да и что им, птицам, тут делать, если всё кругом протравлено, якобы от клещей, какой-то химической мерзостью, уничтожившей заодно всех насекомых в округе? И в нижнем пространстве рядом с хмурым началом стволов, в их изножии, не вижу я никакой свежей поросли, беспорядочных, нежных, буйных в зелёном кипении побегов… Здесь не пробуждается новая жизнь! В крайней усталости, она не хочет умножать себя.
Проходя по гремучим обломкам шифера, кирпичей и оконных рам рядом с мёртвыми корпусами, я диву даюсь: было бы всё это просто брошено, оставлено на безлюдье, – разило бы от стен духом смерти? Ну, нет! Поросло бы всё травой да мхом, и только. А тут… Это ж надо было кому-то специально ломать двери, высаживать окна, выкорчёвывать с корнем перила, да ещё, на пике дикого куража, поджигать (внутри некоторых корпусов отчётливо видны следы пожара)?! И вот – развалины, похлеще античных.  Почти только это и осталось от роскошного некогда курорта… Отдыхающих я здесь, как правило, не встречаю. Редко когда попадаются. Оглядываются кругом, тоже с удивлением. Один из них, худощавый и небогато одетый, болезненного вида человек, спросил меня, кивнув подбородком на ближайший разможжённый корпус: «Ну, и как это вам нравится?» «Чему удивляться: нынешняя Россия в миниатюре…» «Ага, точно…» Мы разминулись, больше я его не видел.
Интересно, если бы Пушкину довелось бродить по этим вот тропинкам, меж этих удручающе хмурых стволов, огибая забытый многие годы назад целлофановый мусор, могло бы ему что-нибудь вдохновляющее прийти на ум? И вообще, когда его потребовал бы «к священной жертве Аполлон» – порадовали б его здесь своим приветствием «широкошумные дубровы?» (Боже мой, в одном слове – целый пейзаж! Да кто ж, кроме него единственного, это мог?). Или, скажем, Пётр Ильич: пришло бы ему здесь на ум божественное andante cantabile 5-й симфонии? И Левитан, конечно, ничего бы не написал тут, просто опрометью бежал бы из этого места.
В конце концов мне стало до того неуютно, что я поспешил вернуться на сохранившийся живой клочок парковой зоны, где стояли действующие корпуса, орали дети, брели старики благодушным подагрическим шагом, сновали белки-попрошайки, дожидаясь, когда кто-нибудь из обитателей «элитного отеля» покормит их с рук, и кружились, рядом с цветочными клумбами, плавные в ленивых жестах своих, довольные бездельем босоногие женщины.

III.

Я   ЕЩЁ  НЕ  ТВОЯ!

Разговор в больничной палате.
– Слушай,  Петрович. Там в коридоре вот уж третьи сутки старуха, всеми брошенная, лежит. Ты обратил внимание?
– Ну. Старуха как старуха.
– Древняя. Ей уж, поди, за девяносто.
– И что?
– Ты сходи, посмотри внимательно.
– Что я, больных старух не видел?
– Таких точно не видел. Сходи…
Проходит пять минут. Петрович сходил и вернулся:
– Чудит старуха. Что-то всё время бормочет. Молитвы, наверно?
– Нет, мой дорогой. Не молитвы. Это стихи.
– Не может быть!
– Ну, сходи ещё раз, проверь. Точно тебе говорю. Стихи.
Ещё через пять минут:
– Ты прав, поразительно… Я даже эти стихи узнал. Пушкин.
– Что ты думаешь по этому поводу?
– Интеллигентная, выходит, старуха… Только почему в коридоре лежит, позаботиться, что ли, некому? У неё перелом шейки бедра, мне сказали. В её возрасте – путёвка на тот свет. Она об этом не может не знать. Но ведь нет, декламирует стихи!
– Бормочет дни напролёт. В своём ли уме?
– Это можно проверить.
– Поговори с ней, делать-то всё равно нечего…
Ещё 10 минут спустя:
– Нет, вменяема. Нормальна так же, как мы с тобой.
– Ты называешь это нормой?
– Ну, в известном-то смысле, может, ты прав: приговорённые к смерти так себя не ведут. Нынче не так уж часто дух торжествует над плотью. Я когда-то знавал таких людей… Она – из бывших, голову даю на отсечение. Лежит на спине, встать сама не может, перевернуться тоже. И не подходит к ней никто. Неизбежны пролежни…
– Но декламирует Пушкина.
– Именно. Смерти назло! Я узнавал у сестрички, старушка эта педагог по профессии, трудилась в нашем музыкальном колледже. Родственники все в отъезде, поэтому о ней как бы забыли… Но скоро должна приехать дочь. Заберёт её, должно быть. Если успеет.
– Пойдём, ещё посмотрим? Тут, это самое… видишь, прям-таки музейный экспонат тебе задаром!
Вышли. Разговор продолжили в коридоре.
– Теперь молчит?
– Молчит, выдохлась.
– Да только рука у неё подёргивается, видишь?
– Так, это… Может, конвульсии? Агония? Врача, может, позвать?
– Не надо врача. Ты посмотри внимательно. Видишь, как пальцы ритмично движутся? Похоже, дирижирует.
– Да ну!..
– Дирижирует, говорю тебе.
– Чудеса. Может, ты и музыку угадаешь, как Пушкина угадал?
– Моего слуха на это не хватит. Услышать то, что у человека в уме… Динамик ведь не подключишь?
– А жаль.
– Когда-нибудь, наверное, изобретут аппарат: надеваешь кому-то на голову волшебный такой колпачок, и на экране всё вспыхивает, что у человека внутри – люди, события, музыка… всё.

Воображение – мать волшебства. Давайте подключим несуществую-щий аппарат к голове пациентки коридора городской больницы. Что видно? Что слышно?
 Шопеновская кантилена. Des-dur-ный ноктюрн, начало. Поразительна красота этой мелодии, да мало ли их, столь же прекрасных?.. Но здесь загадка. Сколько она слышала эту музыку, не раз в исполнении матери, не раз и под пальцами отца, но каждый раз внимание останавливал загадочный ход из Des-dur-а (безмятежное счастье!) в b-moll-ную элегическую грусть, едва ли не скорбь, а затем так же внезапно и безмятежно возвращался Свет Первоначальный. Всё это – в русле одной и той же темы, одной длящейся мелодии! Небесный свет так естественно оборачивался лунным сумраком, как будто они были двумя сторонами некоего единого духовного существа. Свет возвращался без каких-либо следов «лунных» переживаний. Это не было специальным противоположением каких-то разных музыкальных тем, как бывает, например, в бетховенской драматургии. Никаких «тезисов», никаких «антитезисов». Просто – мелодия жизни. Облечённая в звуки Тайна обетования любой живой твари на планете Земля… Нечто подобное можно услышать ещё во 2-й части 21-го концерта Моцарта. Кажется, это и всё… Из музыкантов больше никто не заглядывал так глубоко в суть бытия. Будто бы ангел, святым отцам не знакомый, склонялся над нею: сотканный разом из света и тьмы, с крыльями исподу чёрными, извне белоснежными. Слыша ноктюрн Des-dur в десятый, двадцатый, сотый раз, она переживала эту музыку с такой опасной силой, что зарыдала однажды во время концерта и затем уже остерегалась слушать его. Только теперь, накануне смерти, словно портал, открывающий путь в иной мир, ноктюрн одиноко звучал в её сознании… Она больше не боялась этих звуков, в которых мерещилось ей последнее слово о жизни. И рядом, как всегда, был Пушкин: «давно, усталый раб, замыслил я побег…» В его стихах она видела родственный этой музыке первозданный источник красоты (чем, как не красотой, искупается каторга жизни?).
Но всё-таки нет, не одной только красотой.
Глаза детей, когда ты им сообщаешь нечто о волшебной музыке мира! Не «информацию», не «сведения», не параграф учебной программы, упаси Бог. Свою к ним любовь – в первую очередь (тотчас видишь, как эта любовь, отражаясь в их глазах, возвращается к тебе же в стократном увеличении). И ещё нечто о гармонии – не только музыкальных аккордов, но всего удивительного, что мы в этом мире встречаем… Нечто о человечности. (В мыслях она не раз на себя сетовала: «Какой из меня сольфеджист? Сочинила так называемую оригинальную методику, от которой все в восторге, но никто из коллег ею толком воспользоваться не может. Говорят: Ваша методика – это Вы сами… Всего лишь я? Вздор! Я учу детей человечности в первую очередь, а музыке – во вторую и даже в третью…»)
Десятки, сотни, тысячи пар детских глаз. Теперь они ей светят в душу прямо из эфира… Полвека жизни ушли на то, чтоб глаза эти отражали не только её любовь, не только её понимание добра, но и огонь творчества, ею раздуваемый в классе на пределе сил. Игра, изобретательство, импровизация… Сама же она всерьёз «заболела» творчеством после первой написанной книжки. Воистину, это был огонь пожирающий! Одержимость. Экстаз. Почти наркотик. Вся комната – в эскизах, набросках, корректурных листах, вклейках. Кот Руслан в её отсутствие бродил по этим листам и активно их метил. Приходилось заново перепечатывать. В этом творческом неистовом горении – ничего для комфорта и чувственных радостей, никакой «расслабухи», строгий аскетизм человека, посвятившего всего себя служению. В поздней старости любое серьёзное недомогание заставляло её страдать лишь по одной причине: из-за вынужденного перерыва в работе. Несколько раз, когда уже казалось, что изнемогшая плоть объявляет о полном своём банкротстве и дело идёт к финишу, она не с миром прощалась – прощалась с замыслами, вот с этим морем эскизов… Но смирения в погибели ей хватало не надолго: едва возвращались силы – за дело, за дело, за дело, снова вперёд!
Даже теперь, сознавая полное своё физическое бессилие, но сохраняя ясное сознание, она отстаивала своё право на контакт с огненной стихией – пусть на этот раз чужого творчества: читала наизусть стихи, те, что могла вспомнить, проигрывала в уме целые программы филармонических концертов. И снова с той же трепетной осторожностью склонялся над ней, вея наднебесным холодом, рождённый жемчужной вязью Шопеновского ноктюрна чёрнобелый ангел…

– Как тебя зовут? Азраил?
Она это спросила вслух.
– Извините, что вас потревожил… Меня зовут Фёдор Петрович. Вам нужна какая-нибудь помощь? Вам вообще-то есть, кому помочь? Может, сообщить? У меня мобильный телефон есть.
– Это вы меня извините. Мне показалось, у вас за спиной крылья.
– Вы ещё и шутите?
– Не шучу. Звонить никому не надо… В моём положении нет смысла беспокоить людей. Завтра приедет дочь, заберёт меня отсюда. Моя задача – дожить до её прихода.
– Такая простая задача?
–  Не очень простая. Но я стараюсь… Вас что-то ещё интересует? Возраст? Пол? Сословие?
– Опять шутите. Стало быть, обязательно доживёте. Про пол и возраст помолчу. Хотя сословие…
– Я – из сословия недорезанных.
– Вам отказались делать операцию?
– Нет. Совсем не то я хотела сказать, голубчик Фёдор Петрович. Но объяснять не буду… Устала…
– Бога ради извините.

Но что же, в самом деле, она могла бы тут объяснить? В прежней-то, Советской России об этом принято было помалкивать. Действительно, тогда существовало сословие – именно сословие, не «группа» и не «прослойка», – людей, стеснявшихся своего происхождения. Она тоже не слишком часто говорила об этом.
Родители, оба, – профессора консерваторий (отец получил эту должность ещё до революции). Дед – известный в прошлом в Германии пианист-импровизатор, знавший лично Шопена и Шумана… Его ещё в отрочестве почтил особым вниманием датский король Фридрих VI, взявший его на государственное обеспечение. Затем этот музыкант перебрался в Россию и, в пожилом уже возрасте, будучи профессором Петербургской консерватории, обзавёлся новой семьёй. Дед по материнской линии – губернатор города Вильно Михаил Котляревский, статский советник при императоре Николае II… Бабка по отцовской линии – баронесса Вильгельмина Розеншильд-Паулин… (Не надо подробностей, вы только вслушайтесь в звучание этих имён!).
Вне всякого сомнения, все эти сведения содержались – до сих пор содержатся – Там Где Надо, в личном её досье. Однако ж Провидение хранило эту женщину: арестовывали всего один раз, и то не надолго. Отца не тревожили совсем (он вовремя уехал и увёз семью из Ленинграда, прямо накануне «кировского потока», в 33-м году). Тётушке Вере Теодоровне, скульптору,  (училась в Париже у самого Родена), повезло меньше, на несколько лет её упекли в Соловки, она сумела выжить и выйти на свободу до Большого Террора… Не повезло и брату. Несколько лет он побыл узником ГУЛАГа. И тоже выжил. Это была крепкая порода людей.
Они-то, вне всякого сомнения, и были из той массы недорезанных, которые, растворившись в глухих уголках большевистской России, посвятили себя, скромно и внешне незаметно, святому служению: пролетарских детей, «интеллигентов в первом поколении», они делали своими духовными наследниками. У них это вовсе не редко (иной раз блестяще) получалось.
Во время ареста впервые она услышала, как в казённом кабинете её «обозвали» аристократкой. В ту пору ей, воспитанной при советской власти, это слово показалось ужасным оскорблением… Пожаловалась отцу.
Затворившись с дочерью поздно вечером в безлюдной комнатушке музыкальной школы, отец – сдержанный в жестах и словах, тихий седовласый умница – прочёл ей незабываемую темпераментную лекцию, посвящённую аристократии, не только русской, но и русской в том числе. Оказалось, что изначально эти люди не были «господами», это было воинское сословие, растившее своих детей отнюдь не в лености и комфорте, и у них было три заповеди: служение, честь, отвага в бою. Правда, в культурном отношении первые аристократы мало чем отличались от обычных воинов. Рыцари, те даже грамоты не знали. Пировали в замках вместе с лошадьми. Калечили друг друга на турнирах. Годами не мылись в бане… Но когда их стали обучать игре на арфе и стихосложению, когда красота постучалась в их сердце, а мудрость – в их разум, когда культурное воспитание стало у них возвышаться над воинским, а бедность сделалась скорей правилом, чем исключением – эти люди заявили о себе как мощнейшая креативная закваска социума. Нашего Петра Первого упрекают в том, что на голом месте он создал небывалый класс, просвещённое дворянство, тем самым внеся раскол в отечественную культуру… Ну, а кто возвысил Россию – в искусстве, науке, философии, просвещении? Кто дал ей мировую славу? Кто были – Тургенев, Толстой, Глинка, Пушкин, Бунин, Бехтерев, Ухтомский? Без этих аристократов российская культура была бы просто малозаметной приживалкой Запада.
И вот, когда случилась великая беда: когда именно этих людей стали гнать из России… Убивать. Преследовать. Шельмовать. Унижать. Заставлять навсегда отречься от памяти предков. Людей, достоинством которых от века были:

– служение,
творчество,
честь,
храбрость,
презрение к стяжанию,
понимание красоты,
самопревосхождение, –

чт; было делать им – не уехавшим, не погибшим, недорезанным? Что оставалось на их долю, когда открытое сопротивление стало бесполезным?
Отец замолчал, ожидая ответа.
Она ЗНАЛА этот ответ. Ответ напрашивался сам собой. По примеру отца, сумевшего организовать первую в городе музыкальную школу, по примеру тётушки, занявшейся обучением юных скульпторов в клубном кружке самодеятельности, по примеру матери, поднимавшей музыкальную культуру в очень нелёгких для этой задачи условиях Ташкента.
Итак, что же оставалось на долю этих близких ей людей, обречённых на жизнь в Стране Победившего Социализма частью по недосмотру, частью из милости?
Всё то же: служение, творчество, честь…

Она открыла глаза и увидела, прямо возле постели, сидящую на королевском троне Смерть.
Это была точная копия скульптуры, которую когда-то давно изготовила её тётушка, в лихие времена 30-х. Смерть, торжественная, чопорная, с прямой негнущейся спиной, милостиво принимала упавшего перед ней на колени человека – совершенно нагого, жалкого и несчастного. Финал «человеческой комедии»… Скульптура была сделана мастерски, но этот замысел ей никогда не был по душе. И тогда она крикнула, как показалось ей, изо всей мочи (но вырвался лишь тихий клёкот):
– Уходи, безглазая! Я ещё не твоя!
Смерть, как ни в чём не бывало, продолжала сидеть на троне, в недвижном величии, напоминая полуразвалившуюся статую фараона Джосера. Швырнуть в неё чем-нибудь? Как Лютер в чёрта чернильницей? Да нет чернильницы. И не хватило бы сил.
Она взяла другое оружие:

Кавказ подо мною. Один, в вышине
Стою над снегами у края стремнины,
Орёл, с отдалённой поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье…

Она это всё произносила с закрытыми глазами. На последней строчке, открыв глаза, – не обнаружила перед собою ни трона, ни безглазой фигуры на нём. Спокойно, тихо впереди. Спокойно, тихо вокруг. Светло, пусто…
У Смерти был отвоёван ещё один день.


IV.

МОГИКАНСКИЕ  ПОСИДЕЛКИ

Тяжесть и скука здравого смысла известны всем. Об этом лишний раз не напишешь, не поднимется рука. Только вот что удивительно (потому и удивительно, что со здравым смыслом совершенно не ладит): невежество, беззаконие, глупость, деградация всего и вся, разрушение культуры – это всё, происходящее на наших глазах ежедневно и ежечасно, не отменяет того факта, что вопреки всему этому мы живём, любим, мечтаем, даже радуемся жизни! КАК это происходит? ГДЕ тот тайный механизм, который незримо, незаметно, исподволь «отменяет» энтропию?
Мне пригрезилось, что на земле существует тайное сообщество людей, у которых логика их чувств и поступков каждый миг противоречит логике энтропии… то бишь, реальности «здравого смысла». Их обычно называют чудаками. На самом деле – они работники. Работники чуда. Не воители, не герои. Просто великие упрямцы. Любят то, чего, по здравом размышлении, не должно быть. Никак не скажешь о них, что бытие определяет их сознание; ровно наоборот! И вот результат: абсурдное бытие каждого такого чудака делает для них – для всех нас – возможным чудо жизни…
Отдавая себе отчёт в том, что писать о таких людях – задача почти невыполнимая, я всё-таки решил попробовать. Почему бы нет? Тем более, что речь идёт о человеке, с которым я знаком ровно половину жизни.
 
*     *     *

Теперь уже вряд ли кто-нибудь думает о таких вещах, но возможность халявного времяпрепровождения в НИИ советских времён, когда целые лаборатории годами занимались чёрт-те чем, а результаты их работ едва ли как-нибудь затрагивали уровень мировой науки, – это благодатное время породило, в одном из наших сибирских НИИ, уникальный уютный мир: кабинет моего старинного друга, доктора наук и знатока мировой поэзии С.В. (фамилию не буду предавать огласке; остановимся на инициалах).
Биолог по профессии, он ставил опыты на мышах и крысах – главным образом не те, в которых была заинтересована ортодоксальная наука, а свои собственные, в ходе которых нашёл уникальную методику определения состава вредных веществ в окружающей среде. Методика – эффективная, быстрая, баснословно дешёвая; были получены убедительные результаты… Но на этапе внедрения советская бюрократическая машина привычно забуксовала. Изобретение, которое могло бы всему человечеству облегчить жизнь, было навсегда положено под сукно.
С.В., упрямый в творческих своих порывах, после этого занялся вот уж совершенно чёрт-те чем: количественной оценкой психической энергии людей, животных и даже вещей… Блистательный его талант сладил даже с этой невероятной задачей: у него – получилось! К нему потянулись целители. Метод С.В. им был необходим как индикатор силы. Пёстрая это была публика, фигуры воистину удивительные: контактёры, ведуны, йоги-самоучки, мастера оккультных практик, экзорцисты, маги, астрологи и даже один тибетский лама, которого общие знакомые попросту называли «колдун Женя». Помимо этой публики, на огонёк к С.В. забредала пёстрая компания шатунов-интеллигентов, любителей умных разговоров, среди которых и я, грешный, не раз сиживал возле сдвинутых рядком тумбочек. На тумбочках громоздились вкусно оформленные хозяином чайные яства, загодя купленные и красиво расположенные. Всякий раз, к каждому новому визиту, производилась «презентация» всей этой снеди: о ней С.В. объявлял так вкусно и так празднично, что даже обычным ширпотребовским сухарям его возвышенная песнь придавала статус гастрономического чуда. Чай он весьма оригинально заваривал: мешал свежий с остатками использованного, всё это варилось в электрическом чайнике – долго, шумно, с пузырями, словно борщ.
В какой-то из своих книг Антуан де Сент-Экзюпери, последний аристократ Франции, употребил фразу: «роскошь человеческого общения». С.В. вот этим и занимался: он творил роскошь каждый день, в каждой беседе с каждым человеком. Кое-кто пренебрежительно пожмёт плечами: мол, на завалинке, на садовой скамейке, в курилке люди тоже занимаются «роскошью общения», только причем тут кабинет учёного? Ещё и на коммунальных кухнях советских времён, в больших городах особенно, такие посиделки были весьма в чести, мы помним это – водочные бутылки гуртом на столе, «мелкий частик» на закусь в лучшем случае, окурки в стакане, сигаретный дым до потолка… Над этим сегодня походя иронизируют, но почему-то забывают о том, что в государстве, работавшем на разобщение людей (общим был лишь «ударный труд» да обязательные «демонстрации») – такие прокуренные кухни были окошками, распахнутыми из подвала на вольный воздух!
Надо бы описать характер моего друга, чтобы понять хоть отчасти, как ему удавалось любой кулуарный трёп сделать роскошью… Но это слишком сложная задача, моё перо здесь пасует.
Дело в том, что С.В. сам по себе – «биологический объект», которым должна бы совершенно всерьёз заняться наука, но вот – не занялась. Я это считаю непростительным её промахом. Среди уникальных качеств, перечислять которые нет смысла (их много), есть, по крайней мере, три, которые, собственно, и позволили моему другу стать центром той «роскоши», о которой говорил Антуан де Сент-Экзюпери.
Первое из них – любопытство к миру, всегда свежее и радостное, как у годовалого ребёнка. Лучшие его достижения как учёного (а С.В. – учёный с международным именем!) родились именно благодаря этому любопытству. Непреходяще-детский восторг перед тайнами бытия сопровождается у С.В. ещё и другими «детскими» качествами, сильно осложнившими ему жизнь. Полная беспомощность в быту, неумение ориентироваться на местности, никому не понятное, – сомнамбулическое какое-то – игнорирование светофоров при переходе через улицу, гомерическая рассеянность, благодаря которой он то и дело терял то рукописи, то шапку, то кошелёк. Его ангел-хранитель, видимо, за какие-то ужасные грехи был направлен на эту чёрную работу. Ни на минуту он не имел права задремать! Четыре раза С.В. попадал под машину, дважды угодил в лапы грабителям как раз после получения зарплаты, трижды – в лапы «органов» с запрещёнными книгами, в лютый мороз терял зимние вещи и т.д. И всякий раз что-нибудь находилось такое, что выручало его: увидев наезжающую на него машину, он успевал лечь на асфальт между колёс, грабителям отдавал полупустой кошелёк (зарплата между тем валялась, кое-как скомканная, в заднем брючном кармане), потеряв зимние перчатки, не мудрствуя лукаво, он напяливал на руки стоптанные шерстяные носки (большие пальцы просовывая в дыры на пятках), а в «органах» просто-таки не знали, что делать с никому не понятными «этическими принципами» С.В., мечтательным взглядом его светлосерых, вечно очарованных глаз… журили, да и отпускали с миром.
Другое, не менее замечательное качество, напрямую противоречащее законам природы – это полное отсутствие у С.В. инстинкта агрессии. За 35 лет нашего знакомства я ни разу не слышал, чтобы он… нет, не оскорбил насилием, Боже упаси, но хотя бы просто выругал кого-нибудь! И, кажется, за всю свою жизнь он ни единого человека  ни в чём плохом не заподозрил. Ни одна заманчивая новость ни разу не подвергалась в его голове скептическому анализу… Его первая реакция на свежего человека или свежую информацию: загореться, обрадоваться, поверить! Конечно, прохиндеи разных мастей не единожды пользовались этим. Подводили, подставляли, обманывали… Никаких полезных жизненных уроков С.В. из этого не извлёк. Всё так же радовался, всё так же восторгался, всё так же очаровывался. Организм его души ежедневно должен питаться витамином «Р» – (радость), – он так устроен.
…А ведь я так долго этого не понимал! Поправлял его, поучал, предостерегал, внушал «тьму низких истин», но вместо пользы это лишь приносило ему множество огорчений. Теперь вот каюсь. Сколько светлых минут испортил я сияющему восторгом седому ребёнку своим трезвым анализом! И как же это было неразумно.
Совсем недавно, перелистывая «Онегина», наткнулся я на строчки:

…Он охладительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придёт;
Пускай покамест он живёт
Да верит мира совершенству…

Выходит, Онегин, в свои двадцать с небольшим, был мудрее? Да, люди Пушкинской поры невероятно быстро созревали. 
С вышесказанным тесно связано третье душевное качество, благодаря которому мой друг пользуется всеобщей любовью: его дар светлого прозрения. Он столько прекрасного находит в людях, что эти самые люди, которые вдруг узнавали, что они симпатичны, интересны, умны, да ещё, к собственному изумлению, сейчас же обнаруживали это всё в себе – никогда уже не утрачивали веру в душевную щедрость этого человека. Алхимик, извлекающий золото из ртути и серы обыденных вещей и событий, С.В. никогда не рисковал потерять их доверие.
Как я теперь понимаю, истинное (хотя и скрытое) стремление С.В. – жить всё время внутри сказки. Он имел дар по-своему воссоздавать и организовывать этот сказочный материал: реальность, рождённая его мечтой, была для него так же осязаема, как для обычных людей – ключи, гвозди, кошелёк, галоши. И люди, его окружающие – они, как правило, имели самое прямое отношение к выделенному им из скуки бытия сказочному миру.
Вот почему его кабинет – в часы, когда С.В. не ставил свои эксперименты в виварии – очень редко пустовал. Там без конца толклись, суетились, судачили, пили чай с его роскошными бутербродами. А хозяин кабинета, пышноволосый, торжественно-раскидистый, как баобаб, привечал в своих дуплах, ветвях и складках коры всё это множество разнообразной кипучей живности.
Вечер, о котором я хочу рассказать, не был обычным: у С.В. было несколько действительно интересных гостей, появившихся спонтанно; получилось нечто вроде импровизированного «круглого стола».
Я пришёл первым. Он сразу поспешил меня обрадовать новостью: мол, появился в нашем городе некий деятель, который создаёт новое мистическое братство! Как некогда Пифагор Самосский… В члены этого братства одним из первых, разумеется, зван сам С.В. Новообразованный союз будет называться «Орден Святого Духа»!!
– Хотите, Л.Л., я вас познакомлю?
Я внимательно посмотрел моему другу в глаза. Они лучились от восторга.
Нет, на сей раз я не стал его обескураживать. Хватило всё-таки ума вести себя благоразумно. Я не ляпнул первое, что просилось на язык: «Этот Ваш новый знакомый – почти наверняка аферист, прохиндей, невежда и, скорей всего, просто дурак». Напротив, я поблагодарил С.В. за оказанную мне честь и сказал, что за недостатком времени я, к сожалению, не могу уделить внимание столь замечательному знакомству.
С.В. этого показалось мало, – по своему обыкновению он ведь должен всякий раз приятно обрадовать гостя! – и он указал на прекрасно оформленную книгу, лежащую на краешке его письменного стола.
– Смотрите, что я недавно сумел достать! Какой раритет!
Это был однотомник Пушкина.
Замечательный. Ещё 30-х годов. Изданный, если не ошибаюсь, к столетию смерти поэта. Только зачем он ему? В его огромной библиотеке Пушкин и так присутствовал в самых разнообразных вариантах. С.В. когда-то четыре поэтических вечера подряд посвятил специально «Евгению Онегину». Очередной сборник – зачем?
– И где ж Вы этакую прелесть достали?
– Представьте-ка себе: на помойке!
– ???
– В нашем доме довольно много живёт интеллигентной публики, с большими домашними библиотеками. Эти люди сейчас активно прощаются с миром. Их дети, которым родительские библиотеки – лишняя обуза, то и дело складывают всё аккуратненько возле мусорных баков. Вот так я набрёл на эту вещь, которую не мог же я оставить на произвол судьбы!
Что ж. Ситуация предельно ясна. Не сомневаюсь, что нечто подобное происходит в любом городе современной России. Ещё одна вариация на тему «постперестроечная Русь».
Однотомник этот С.В. торжественно показывал всем, кто сегодня приходил, – он-то как раз и послужил отправным пунктом для большого, вдумчивого разговора. Боюсь, я не смогу передать всю нашу беседу в подробностях. В ней принимали участие люди почтенные, много пожившие, весьма неглупые – каждый по-своему, сообразно личному опыту и душевным склонностям.
Для краткости, я обозначу главных собеседников условными именами:  критик, историк, психолог, эстет, мистик, романтик. Аналогичным образом и себя: лектор. Основная профессия, как-никак… Впрочем, профессиональные кондиции выступавших едва ли тут много значат.
Романтик первым определил тему.
– Вот, представляю я себя, с этой прекрасной книгой в руках, на фоне пейзажа городской помойки. Какое чувство меня охватывает, помимо грусти? Особое чувство. Эпическое, я бы это так назвал... Чувство прощания с эпохой.
Историк: Звучит внушительно. Даже красиво… Но что такое эпоха? Давайте определимся, господа последние могикане. Да, мы прощаемся с эпохой, я это тоже чувствую. Все мы наверняка это чувствуем. Но эпоха – что, всё-таки, она такое? Неолит тоже эпоха, но ведь никто из нас, кажется, не грустит, что мы с ней когда-то навсегда расстались?..
Романтик: Эпоха – дом наших душ. Или нет, ближе: дом моей души. Родной двор (улица, класс, мастерская…), где я вырос, познал свой мир и получил навыки общения с миром, навыки же эти едва ли будут пригодны среди других людей, в другой эпохе. Прощание с эпохой – исход из дома, где моя душа освоилась, пригрелась, приобрела свою личную историю… Это ещё и сознание того факта, что дом погибает прямо на моих глазах! Причём я понимаю, что это – прощание навсегда.
(Тут С.В. впервые насторожился: запахло грустью. Грусть он мог выносить лишь умеренных дозах.)
Психолог: «Дом наших душ» – что-то тут есть... Но это не вся правда. Для меня-то главное – люди! Уходят люди, с которыми я дружил в этом доме. Они исчезают, с ними навсегда исчезает возможность отклика, понимания, тепла, «ареал», в котором только и может существовать зябкое моё сознание; я остаюсь совершенно один. Тело-то, может быть, всё ещё пребывает в тепле и холе (разве я не позабочусь об этом?), но душа… Она, голубушка, занемогла, застыла, зависла где-то там, в «тьме внешней», вне защиты, уюта… С этим я ничего уж поделать не могу. Прощание с эпохой – встреча с одиночеством особого рода, имя которому никто ещё не придумал. Вы жалуетесь на одиночество в «толпе», в привычных вам обстоятельствах? Не-е-ет, дорогие мои! Это ещё не то одиночество. Вы представьте-ка себя среди людей, только внешне на людей похожих, но на самом деле – существ совершенно иной породы, привычек, психического настроя, ментальности! Когда вам и аукнуться-то не с кем. Нечто подобное переживали, говорят, русские эмигранты, которых Революция выбросила из родного гнезда на холод бездомья… Как-то получилось так, что сейчас мы все, уходящие, пока ещё живые, становимся такими эмигрантами – но только у себя на Родине… Не дай-то Бог мне слишком задержаться в этой жизни, до того момента, когда гибель эпохи лишь я один мог бы осознать как катастрофу… Один!!! Но больше никто.
С.В.(делает первую робкую попытку спасти радость застолья, так удачно сегодня случившегося на исходе его рабочего дня): Послушайте, но мы-то помним, какие надежды люди связывали с крушением тоталитарного режима! Мы все молились, чтобы та эпоха – навсегда ушла! И вот наконец-то – свобода, всё можно читать, всё можно достать, пожалуйста: на прилавках чего только нет, даже пятитомник графа Хвостова не так давно я видел...
Лектор: Вот-вот… И как раз почему-то именно теперь, на пике этой новой свободы, мы начинаем чувствовать: в сегодняшней России что-то ужасное происходит.
Критик: Ужасное, именно… Как подумаешь, – действительно, что лучше: недостаток книг на полках магазинов, запрет на чтение Солженицына и Оруэлла, когда мы чудом доставали ксерокопии запрещённого и читали это всё с фонариками под одеялом, или – обилие книг на прилавках, замечательных книг, до которых никому нет дела? Пушкин по соседству с мусорным баком! Что же нам предпочесть, господа: тотальный дефицит на волне энтузиазма, или – вседоступность посреди безразличия??
С.В. (в крайнем изумлении он поднял обе руки кверху и потряс ими в воздухе): Безразличие-то – откуда оно? Ведь мы все – живые!
Психолог: Новые люди. Новая эпоха – это именно новые люди. Они! Ничто больше… Их нельзя понять. Я ж не зря вам толкую об одиночестве. Ладно, пусть эпоха – «дом», так ведь это и значит, что, уходя из дома навсегда, я не надеюсь найти другую крышу над головой! Как культурное существо, я становлюсь бездомным бродягой, «последним из могикан»… И некому, совсем ведь некому передать всё то лучшее, чем я владею! Ученики – другие люди, – смотрят на меня скорее с недоумением. Вместо эстафеты культуры они видят какой-то непонятный костыль в моих руках, который лучше вовсе не брать в руки… У них свои резоны и свой мир.
Эстет: Возможно, вы правы. Да, новые люди. Музыка без слушателей. Книги без покупателей. Вы только подумайте: сокровища духа, накопленные целой эпохой, никому больше не нужны. Не нужен Бетховен, Гёте, Пушкин. Я не только не могу беседовать о них с этими вот людьми, я даже не могу им что-нибудь об этом рассказать! Меня никто не поймёт, да и слушать не станет.
Лектор: В общем, прав один мой знакомый литератор, который где-то написал: изгнав коммунизм из России, мы её вылечили от чахотки, но заразили сифилисом. Вот это и есть – смена эпох!
Критик: Это всё весьма занимательно, господа. Но я мыслю проще. Эпоха – просто сумма наших привычек… С ней трудно расстаться именно потому, что человеку вообще трудно расставаться со своими привычками…
(Пауза. Присутствующие разом задумались. Молчание было долгим и грустным. Хозяин кабинета беспомощно озирался, пытаясь найти хоть какую-нибудь зацепку, опору для ускользающей радости. Он вдруг вспомнил о коробке конфет, оставленной позавчерашним щедрым посетителем и, бормоча что-то ободряющее себе под нос, начал шумно раскрывать её.)
Историк: Боюсь, друзья, что с «эпохой» мы всё-таки впали в грех неопределённости… Но давайте определим точней: с чем, собственно, мы прощаемся? С исторической ли эпохой? Культурной? Научной?
Эстет: Я в первую очередь думаю о культуре. Она ведь не только «работает» среди нас, она – накапливается! Период накопления культурных сокровищ – для меня и есть эпоха. Не в примитивном, конечно, смысле. Не надо это представлять себе как склад, наполняемый изящными вещами. Накапливается аура… Обогащается ноосфера… Само наше подсознание становится культуроёмким, чреватым находками. Я хорошо помню первый мой визит в зал Ленинградской филармонии. В плену у этого зала я оказался ещё до начала концерта. Аура этих колонн! Когда-то давно – зала дворянского собрания… Рубинштейн, Балакирев, Скрябин, Чайковский – все выступали здесь. Лёгкий отблеск, отделяемый от колонн, хранит тепло их дыхания… Я ж это просто физически чувствую! Мне рассказывали, как рыдал в этом зале какой-то офицер-фронтовик, из «бывших», уцелевший в кровавой грязи четырёх ужасных лет и теперь, в знакомом зале, при звуках знакомой с детства 5-й симфонии Чайковского – испытавший так редко выпадающее на нашу долю потрясения счастья…
Психолог: Вот этот ваш фронтовик и есть – человек уходящей эпохи. Такие, как он. Мы с ЭТИМ теперь прощаемся… Да, мы прощаемся! Люди, влюблённые в культуру – стремительно редеющие чудаки. Храм искусства всё больше превращается в музей, вы не заметили? Возле стен Парфенона веками, в священном трепете, молились люди, а теперь туристы приходят, фактически к развалинам, поглазеть, пофотографироваться… Оттуда идут смотреть поп-шоу и жевать поп-корн. Раритеты прежние. Но люди! Люди – действительно новые.
Историк: Понятие «новые люди» тоже нуждается в уточнении. Те ли это люди, что придут нам на смену, вытеснив, ослабевших, нас? А мы-то, как римляне поздней Империи, неужели начнём друг другу рассказывать сказки про новых гуннов, отправляющих естественные надобности, не слезая с лошади, и питающихся полусырым мясом, сопревшим между их задницами и спинами их коней? Или это будут наши собственные дети, которых мы даже в самых смелых мечтах едва ли назовём наследниками? Те, кто будет свозить на ближайшую свалку наши книги и наши труды? Тогда уж, извините, они ничем  не будут отличаться от этих самых гуннов. Кроме внешности, конечно.
Эстет: Те были косноязычные, немытые, пахли лошадиным потом…
Историк: Ну да. А эти носят малиновые пиджаки, разъезжают на «мерсах» и пахнут лавандой. Хотя, кто их знает. Может, они одичают, и, мы, воплотившись заново, на улицах наших будущих городов станем встречать новых монстров? Хромые, злобные, агрессивные…
Лектор: Зачем так мрачно. Почему обязательно хромые, обязательно злобные? Могут быть и румяные, милые, улыбчивые… Вон, у меня на семинаре студенты доклады делают про инквизицию, про ведьм, про то, как их пытали во времена средневековья, как их топили или калёным железом жгли, или про мумификацию трупов в Древнем Египте: как вынимали мозг через ноздри, кишки из бокового разреза… Всем жутко интересно. «Хи-хи» на румяных личиках. Недавно по телеку один такой рассказывал о своём участии в реалити-шоу «Дом-2», как они с партнёршей на второй день после знакомства искали место, где нет камер, чтоб без помех потрахаться, приходилось залезать в платяные шкафы, но там – хи-хи! – трахаться неудобно – хи-хи! А очень хотелось. С милым юмором рассказывал парень. Ведь действительно, пиковая ситуация: ему и ей хочется, а негде…  Нет, господа, вот увидите, это будут непременно румяные, милые, беспечные, вовсе не безобразные люди! Совсем как теперь. Идёшь по университетскому коридору – и за спиной слышишь задорный девичий мат. Или вот… Недавний совсем случай. Читаю я лекцию в нашей поточной аудитории, она такая огромная, имеет вид амфитеатра. Все охламоны кучкуются на задних скамьях. Я плохо вижу, чем они там занимаются – но уж точно не тем, чтоб тщательно записывать лекцию… И девушка с ними. Вдруг вижу – она под стол залезла, скрылась… Думаю, ручку уронила или, там, платок. Сейчас достанет, появится опять. А её всё нет. Минут двадцать проходит, её нет. Что она там делает? – думаю, – просто, что ли, сидит под столом? Парни на задних скамьях, между тем, хихикают заглядывают тоже под столы… Наконец, она появляется – но где? С другого края этого же ряда. Вопрос, господа, на засыпку: как по-вашему, что делала целых полчаса современная фея, ползая возле мужских ног? (Этот мой вопрос был встречен смущённым молчанием. Кто-то, может, догадался сразу. Но сказать вслух не решались. Всё-таки, собрались-то люди уходящей эпохи… Застеснялись как-то…) Ну, так я вам скажу. Пока я читал лекцию, девушка занималась с этими парнями французской любовью или, как принято у нас сегодня говорить, оказывала интимные услуги! Не больше, не меньше. Я-то стараюсь, из кожи вон лезу, про живопись Возрождения глаголю, юным душам дарю лучшие цветы красноречия, «разумное, доброе, вечное» сею. А они в это время…
С.В. (испуган не на шутку): Боже мой, Боже мой… Но может, всё-таки это ошибка? Бывают же такие люди – аутисты… Залезла под стол, скрылась от мира…
Лектор: Нет, я провёл расследование по всем правилам. Всё точно было так. В моей практике, правда, это пока ещё уникальный случай. Но говорит о многом. Впрочем, и «нормальное» их поведение о том же говорит: вопросы секса для них всех – рутина, даже подросткового любопытства нет. 18-летние девчонки выглядят понаторевшими в женском опыте циничными бабами… В школе этому их учат, что ли?
Психолог: Интернет воспитывает. Раньше была улица, надписи на заборах, теперь интернет плюс TV. Секс, насилие, кровь – по полной программе. Почему бы им не проводить в жизнь то, что они постоянно видят на экране? Только вот о чём страшно мне даже подумать: что будут делать эти симпатичные миляги с нами – и друг с другом, конечно, – когда им будет позволено ВСЁ! Представляете ли вы это себе?
 На стуле, где сидел С.В., я заметил движение. Наш милый светоносец, в попытке отстоять радость встречи, стал проявлять упрямство и упорство:
– Подождите-подождите… Подождите. Может, не так всё страшно? Ведь никто из нас, присутствующих, не станет же направо-налево расстреливать и вешать, когда вдруг будет позволено?
Эстет: Нет, почему же? Я, например, с удовольствием кое-кого бы повесил или расстрелял. Даже точно скажу кого. Всех современных оперных режиссёров. Вот представьте себе: решил я сводить мою дочь в театр. В драматический, нет, это я не рискнул: там почти наверняка наткнёшься на порнуху или мат со сцены. Опера защищена всё-таки от этого, решил я. Классическая, тем более. Идём в оперный. Дают «Риголетто» Верди.  Открывается занавес. Смотрим, слушаем… В первом действии Герцог прямо у себя на балу, на  глазах у придворных, валит графиню Чапрано на пол и лезет ей под юбку. Дом Спарафучилле подан на сцене как типовой бордель. Вокруг него… опять изящная выдумка режиссёра… балет полуголых проституток. Закрываем глаза. Прекрасная звучит музыка (её-то, слава Богу, не испохабили!). До занавеса досидели с закрытыми глазами.
После этого рассказа наступила ещё одна пауза, в тяжести которой мне почудилось некое всеобщее угнетение. Есть темы, в которые нельзя слишком углубляться, не опасаясь столкнуться с последствиями в виде, как минимум, испорченного настроения… Историк добавил тяжести к общему нашему омрачению, когда заметил, поскрёбывая кадык:
– Эпоха не сразу уходит, она отваливается кусками. Сперва большевики похерили дворянский быт и народную культуру. Теперь «новые русские» добивают то, что не могли – или не захотели – уничтожить большевики. С чем мы останемся?
Я посмотрел на своего друга. Такой поворот беседы его никак не устраивал. Витамины радости как-то незаметно улетучились из воздуха, овевающего высокие лбы собеседников; душа проголодалась… С.В. с беспокойством оглядел нас, в поисках забытой на чьём-нибудь лице улыбки, ничего такого не разглядел и обратился к самому скромному гостю, – мистику, – молчавшему до сих пор. Этого гостя все считали «космическим оптимистом», из-за его веры в пришествие 6-й расы и эру Водолея:
– Мы тут толкуем о физической реальности. Но может, на тонком-то плане всё не так страшно? Как там обстоят дела с уходящей эпохой?
Мистик: Эпоха – действительно не такое простое слово. В этом здании множество этажей. Мы побывали на нижних, теперь давайте заглянем на самый верх… И мы тогда увидим, что эпоха – это не что иное как утвердившийся для большинства людей способ соединения с Высшим Невидимым! Сакральная территория, освоенная людьми на века… Проще говоря – способ духовного бытия целых поколений. Эпоху нередко «открывают» зачинатели мировых религий: Будда, Христос, Мухаммад, Лютер…  А если иметь в виду эпоху как путь к Небесам через красоту и гармонию (как правило, она наступает тогда, когда религиозная доминанта ослаблена), то зачинателями могут быть: Гомер, Мазаччо, Байрон, Омар Хайям… У нас это был Пушкин. Рано или поздно лестница, ведущая к Небу, рушится, ибо не вечно всё то, что создано людьми! Тогда мы и говорим о конце Эпохи.
С.В. (почти беспомощно, почти шёпотом, с глубоким вздохом): Так ли уж обязательно она рушится? Почему рушится?
Мистик: Принято думать, что Силы Высшие всегда хотят нашей жизни… Однако никому не приходит в голову, что когда-нибудь они могут захотеть и нашей смерти. У здания Эпохи, помимо верхних этажей, есть ещё подвалы с гномами и нетопырями. В некий роковой час им позволено владеть нашими умами, нашим воображением. Тогда в человеческих душах всё опрокидывается вниз головой: вылезают на свет Божий мечты о низменном, тяга к безобразному, любопытство к смерти, юмор ниже пояса… И обрастает плотью, становится вновь живым пепел Содома… Здесь-то, как раз, наступает конец эпохи.
С.В. ничего на это не возразил. Да, собственно, что он мог возразить? Теперь я уже избегал смотреть в его сторону. Мистик ничем ему не помог. Ещё две реплики, казалось, родились специально, чтобы забить последние костыли в чёрный гроб наших надежд:
Эстет: Эпоха «просто так» не уходит. Она переживает период усталости – точно как старик перед кончиной. Уходят силы, уходит энергия, истощается фантазия… У греков, перед тем, как сдались они римлянам, была эпоха эллинизма, когда они стали создавать бессмысленно громадные сооружения, утратив свойственное им чувство меры, и на лицах фресок Пергамского алтаря появились низменные эмоции (боль, страх, гнев…), и вазопись стала шаблонной, и красота статуй – отвлечённой, бесстрастной. А что происходит сейчас? В музыке – нет тональности, ушла мелодия… Кейдж изобрёл «пьесу», состоящую из одних пауз. Скульпторы делают коллажи из лома, найденного на свалках. Три писсуара, прибитых к стенке в Третьяковской галерее, экспонируются как Новое искусство. В литературе – прямая порнография… Куда дальше? Эпоха уходит САМА, без насилия извне. Варварская орда, призванная это всё разрушить – ни с кем не будет воевать, она просто затопчет то, что без сопротивления ляжет ей  под ноги.
Историк: Я вот думаю: как невынослив, как хрупок наш Запад, хотя и физически силён! Какие сокровища он некогда имел, но неуклонно теряет! Вы упомянули Грецию. Да, Эллада, золотой сон Европы… Телесная красота, гармония, рационализм, состязательность, принцип равновесия, «ничего сверх меры»… Что из всего этого сохранилось в нашем столетии? Пожалуй, лишь рационализм – но только как денежный расчет – и состязательность, превратившаяся в конкуренцию. Это всё. Классическая красота ещё считается ценностью, но уже – музейной. Вот и получилось, что Европа не сумела сохранить в своей почве самое своё прекрасное и самое оригинальное (а Китай – сумел! Япония – сумела! Индия – сумела!). И теперь дикарская стихия – какая? помилуйте, не всё ли равно? – должна всё уничтожить. Бесследно? Да, бесследно. Что мы сейчас знаем об Атлантиде и о Гиперборее? Есть ли их следы хоть в какой-нибудь культуре?
На этот вопрос никто отвечать не стал, публика принялась молча дожёвывать  бутерброды. Молчание мне показалось непробойно тяжёлым. Сморозил бы кто-нибудь хоть что-то, чтоб разрядить ситуацию! Да видно, шутить никому не хотелось.
Тут-то для нашей компании мрачных умников – словно ангел спустился с небес! – нежданно-негаданно пришло избавление. Наступление этой минуты я уловил боковым зрением: С.В. как-то вдруг радостно вскинулся, привстав со своего стула. Взглянув ему в лицо, я понял, ещё не оглядываясь на дверь, что к нам вошла женщина.
Почему я это понял?
Ну, во-первых, на молодых женщин С.В. всегда реагирует специфически-остро и, само собой разумеется, восторженно. Ему, как никому другому, хорошо известно, что вторая попытка Бога сотворить человека (именно – Еву) была, во вселенских масштабах, событием не только удавшимся, но и воистину вдохновляющим.
Во-вторых – это главное – внешность женщины в самом выражении лица С.В. обычно бывает запечатлена как в волшебном зеркале. Ах, если б женщина – любого сословия, любых, каких угодно, внешних данных, могла бы иметь подобное зеркало всегда при себе! Ручаюсь, что на вопрос «Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» она получала бы один и тот же, единственно её удовлетворяющий ответ.
Полюбовавшись отражением лица вошедшей в очах моего друга, я повернулся к двери, чтоб разглядеть оригинал… и представьте, не был разочарован! Оригинал оказался даже чудесней.
Это была женщина, о ком сразу хочется сказать, что она моложе своих средних лет. Светлая, какая-то особенно нежная прелесть этого лица не подходила, пожалуй, к определению «красивый». Красивые женские лица мне приходилось видеть. И ни одно из них не пробудило во мне ни тени интереса: кукольное совершенство лишено глубины. Лицо вошедшей, выглядывая из легчайшего облачка светлых волос (на них сидели капли, минуту назад бывшие снежинками), поражало… я не могу точно сказать, чем. То ли некой особой североевропейской утончённостью? То ли нежным вниманием к каждому собеседнику? Или скромной, совсем не бьющей напоказ грацией? Всё может быть. Но, как мне сейчас кажется, в привлекательности такого рода «виновато», скорее, светлое любопытство этой женщины к миру: из облачка запорошённых каплями волос она выглядывала как Золушка из кареты,  подъезжающей к загадочному замку, где должен состояться новогодний бал.
С.В. церемонно вытянулся во весь свой немалый рост, знакомить присутствующих с новой гостьей… Надо знать его обыкновение делать это! Торжественный, во всех отношениях прекрасный ритуал. Мне не раз приходилось наблюдать, как расцветали женские лица при звуках его слов, когда он перечислял их достоинства новым людям. Неважно, половину этого великолепия он на ходу придумывал. Это был праздник его доброты, – уже поэтому его слова, в тот самый момент, как они звучали, становились реальностью! Случалось, и не раз, что в подобной импровизации его заносило так далеко, что невольно он приводил в смущение представляемых. Зная эту его черту, я всегда мягко останавливал его, едва он кому-нибудь, знакомя со мной, начинал перечислять мои характеристики:
– С.В., дорогой, достаточно! Давайте, пожалуйста, ближе к классике: Онегин, добрый мой приятель…
Вошедшей пришлось стоически выдержать его приподнятую речь, похожую на кавказский тост. Я это всё слушал вполуха (донеслось: Наталья Юрьевна… кандидат наук… зав. кафедрой… опора культурной жизни города…), ничему не придавая особого значения. Другое было важно: музыка движений кистей её рук, мягкая и тоже светлая манера произносить слова, нечто непередаваемо-женское в глазах, умоляющих о пощаде хозяина кабинета, вошедшего в раж застольного вдохновения.
Во время короткого нашего с нею разговора вся компания пожилых опытных мужчин имела возможность оценить ещё одно чудесное свойство нашей гостьи: откровенно и вне всяких сомнений, это была умница. Опять же, я бы поостерёгся путать это слово с понятием «умная женщина», от которого разит холодом. «Умных» уважают, – любить, однако, не торопятся. Умница – другое слово, другой тон, другой аккорд! Этим словом называется живая душа, душа-волшебница (уверен, читатель: вы меня давно понимаете, стоит ли дальше подробно развивать эту тему?)
Чаёвничать с нами она отказалась, не было у неё на это времени. Заехала ненадолго: передать С.В. новое лекарство, которое он обещал опробовать на мышах. По пути навестила в больнице коллегу, купила учебники для старшего сына, сводила младшенького к специалисту-логопеду, достала антиаллерген для дочери, надо ещё успеть подготовиться к завтрашней ответственной встрече с ректором вуза... (Мне потом рассказали, какой могла быть эта встреча: вузовское начальство, в pendant к усилиям министерства образования России, склонялось к мысли, что кафедра Истории культуры слишком большая роскошь для университета, что её надо бы ликвидировать, но перед обаянием заведующей этой кафедры ректор всякий раз оказывался бессилен! Кафедре, худо-бедно, позволяли существовать…)
Содержание последующей беседы я плохо помню, нахлынули мысли.
Что ж это получается? Мы тут занимаемся чуть ли не подготовкой к Армагеддону, а в это время женщина радеет о работе, заботится о друзьях, обеспечивает детей, не забыла и об экспериментах нашего С.В., ещё кучу дел успевает переделать… Есть ли у неё охота – да просто, хватает ли времени – ждать конца эпохи?!
За этими мыслями я пропустил момент презентации однотомника Пушкина нашей гостье. С.В., произнеся свою непременную речь, какое-то время восторженно тряс этой книгой в воздухе, после чего бережно передал Наталье Юрьевне. Раритету она обрадовалась как старому знакомому:
– Ах, я же хорошо помню, как листала эту вещь в гостях у***! Действительно, прекрасное издание. Жаль, что книга такая огромная, ей практически неудобно пользоваться. Пушкина нужно издавать небольшими книжками, чтоб удобно было носить с собой во время прогулок.
– Именно, именно! – вмешался Романтик. – Раньше это так и происходило: идёт гимназистка по осенней аллее, шуршит на ходу листьями, в руках – томик стихов… «Уж небо осенью дышало…
– Уж реже солнышко блистало, – подхватили мы все, – короче становился день, лесов таинственная сень с печальным шумом обнажалась…»
Гостья глядела на нас лучистым, полным радости взглядом. О С.В. я уж не говорю – он ликовал!
– Знают ли это ваши дети? – поинтересовался я. – Принимаете ли вы какое-то участие в борьбе за их души между компьютерными играми и Пушкиным?
Она так симпатично смутилась, что мне захотелось её немедленно расцеловать:
– Знаете, я стараюсь… В этой борьбе я всё же на стороне Пушкина…
– Помилуйте, мы не сомневаемся в этом!
– Когда иду вместе с детьми на прогулке, вот так же по осенней аллее, то помогаю природе их воспитывать: читаю наизусть всё, что помню… Апухтина, Тютчева, Лермонтова. Пастернака даже. Конечно, и Пушкина.
…Она очень скоро исчезла – так же легко и волшебно, как появилась, и С.В., протянув руки к серафическому свечению той части пространства, где ещё оставался её след, в экстазе пропел хлебниковское: «О, лебедиво! О, озари!»… Должен признаться, эта строчка, которую, конечно же, я всегда знал, впервые пронзила меня своей гениальностью. Мне даже пришлось предположить, что предыдущая инкарнация Натальи Юрьевны, наверняка столь же прекрасная, была хорошо знакома поэту Велимиру Хлебникову.
– Итак, – торжественно заявил С.В., – не пора ли нам признать, мои дорогие, что пока жива эта женщина, нам рано говорить о прощании с эпохой?
Всеобщий радостный гвалт был ему ответом.
На тёмный январский двор мы вышли вместе с Критиком, до станции метро нам было по пути.
– Вы, кажется, не разделяете финальный энтузиазм нашего дорогого С.В.? – спросил я осторожно у моего спутника. Тот испустил нервный старческий смешок и ответил, значительно взяв меня под руку:
– Сколько вам лет, Л.Л.? 60? Как я завидую молодым! Мне-то, в мои 82, слышать словно «энтузиазм» так же странно, как романс Варламова в стройконторе. Сейчас вам это трудно понять. Но погодите немного: когда вы станете задерживаться в приёмной у врача, залёживаться в постели и засиживаться на унитазе, да при том ещё сохраните ясную голову – к вам откуда ни возьмись станут приходить такие прозрения, от которых образ «светлого будущего» проваливается куда-то в тар-тарары… Что будет с этой женщиной, если всё-таки ей не удастся отстоять свою кафедру? Что будет с её детьми, воспитанными на Пастернаке и Пушкине, в новой эпохе? Они в лучшем случае разделят судьбу дворянских детей при Сталине, но скорей всего, убегут на Запад, где их культура вообще никому не будет нужна. Что будет с самим С.В. и его чудесным кабинетом? Это я вам точно скажу: начальство его уволит, от греха подальше. Его кабинет достанется в аренду какой-нибудь торговой фирме, начальник которой, жирный прохвост, днями напролёт будет матерно костерить по телефону своих «агентов по продаже»… Я ничего не утверждаю, дорогой коллега. Просто – мне так кажется… Станете ли вы ещё меня спрашивать про мой энтузиазм?
Здесь я остановился посреди тротуара. Я был зол как никогда. Я повернулся к нему и произнёс, может быть, самые безумные слова в своей жизни. Я сказал – да не просто сказал, я заорал ему в лицо:
– Хорошо, пусть он чудак! Пусть его радость – простодушна, несбыточна! Но я вам скажу, что вся наша с вами кондовая правда, наш треклятый здравый смысл – чушь, прах и тлен в сравнении с этой несбыточностью! Он прав! Ни на что не оглядываясь, он свою радость творит как Бог! Разве Бог не может не быть в этом безумии на его стороне??

V.

ШЁПОТ  ВЕЧНОСТИ

Как все поздне-осенние вечера в Сибири, этот был неотличим от ночи. Спасала луна: блуждая меж редких облаков, худо-бедно она освещала землю, да ещё умиротворённо мерцало ожерелье дальних огоньков, посылавших свет с другого берега залива. Этот свет успокаивал, он говорил, что на Земле где-то ещё есть жизнь. А вокруг прибрежной скамьи, где сидела женщина, жизни словно и не было: ни людей, ни даже бродячих собак, будто вымерло всё. Но вокруг она не смотрела. Она наблюдала небо над горизонтом перед собой, и сквозь него – космос, чернота которого недвижно безмолвствовала за межоблачными провалами. Она теперь имела право передохнуть, тем более, что сейчас, в эту самую минуту, к ней было по-доброму благосклонно и само небо и то, чт; за ним угадывалось.
– Отдыхай, дружок, ты славно поработал! – сказала она, поглаживая палку, прислонённую рядом к скамье. Палка эта, с железными крючьями на конце, хорошо собирала павшие листья, целлофановую ветошь и другой мелкий мусор, гораздо лучше, чем обыкновенные грабли.
Нехитрый прибор действительно потрудился сегодня на славу. Женщина сначала убрала мусор возле своего подъезда, затем вокруг всего многоквартирного дома, затем – сделанного ей показалось мало – вышла на набережную, чтоб распространить дворничий подвиг далее, на многие сотни метров окрест… Пять часов непрерывной работы. Мало кому из молодых и здоровых дворников это было бы под силу, но женщина в дворниках не служила, молодой давно не считалась и здоровой не была тоже давно – пять пережитых инфарктов были тому порукой. Жильцы окрестных домов иногда видели её одинокий силуэт с веником, совочком или граблями… Разные по этому поводу высказывались мнения. Думали, подрабатывает на хлеб насущный. Старушка, небось, техничкой где-нибудь в медсанчасти всю жизнь трудилась, какая у неё может быть пенсия?.. Если кому-то из таких отгадчиков сказать, что двор эта женщина пометает из чистого интереса, что никто за эту работу ей не платит, что, кроме того, она, со своими двумя высшими образованиями, никогда в жизни не работала техничкой, но и в то же время – вот тут отгадчики правы – пенсия у неё взаправду нищенская, сказали бы: ну значит, чудит старуха. Другое объяснение никому не пришло бы на ум. Физзарядкой, что ли, занимается? Поздновато для её возраста. Как-то раз её спросили, мол, зачем это вам? Кому-нибудь это нужно? «Это нужно Пространству», – был ответ.
По соседству с женщиной, на совершенно пустой, на обычный человеческий взгляд, скамье, сидели два ангела, вечные соперники, также, за минувший вечер, потрудившиеся вдосталь: Ангел Смерти и Ангел Исцеления. Спешу предупредить: тут никакой нет мистики, господа! Чистая игра воображения. Имеет же автор право просто так, эксперимента ради, вообразить беседу двух ангелов?  Ничего серьёзного! Просто оба вечных оппонента в конце тяжкого рабочего дня решили, на отдыхе, поболтать, разве такое не бывает? Поработали честно оба. Ангел Исцеления помог очухаться нескольким местным алкашам (отравились украденным на базе метиловым спиртом), спас роженицу, которой халтурно сделали кесарево сечение, направил выстрел киллера мимо головы единственного в этих местах честного предпринимателя… К бомжу-наркоману только не поспел: ещё утром он повесился у себя на чердаке. Что касается Ангела Смерти – тот, обильную жатву собрав в онкодиспансере, хорошо помог нескольким сердечным больным, задержав, с помощью транспортной аварии, приезд «Скорой помощи» – авария была мастерски подстроена на подъезде к микрорайону: мощное ДТП, во время которого Ангел Смерти дополнительно поживился ещё тремя недавно вполне здоровыми людьми. Справная была работа. Причём, на сегодня она ещё не была завершена. Остался сущий пустяк – старуха, дерзнувшая, с больным сердцем, подметать (возмутительное нахальство!) обширную набережную… К ней он и прибыл. Не тут-то было. Вовремя заметив предостерегающий жест отдыхавшего от забот коллеги-оппонента, Ангел Смерти вынужден был тихонько опуститься рядом на ту же скамейку.
– Что, и на этот раз нельзя? – спросил он без всякой надежды.
– Нельзя, – подтвердил Ангел Исцеления.
– Безобразие. Этой даме уже давно пора туда, разве не видишь? Я бы ей сейчас помог, и как помог! – легонько, без боли. Она б даже не заметила…
– Нельзя, говорю тебе. Силы Высшие не дают на это санкцию.
– Какая нелепость! И какая жестокость!
Ангел Исцеления с удивлением оглянулся на соседа.
– Да, да, жестокость, не гляди на меня так. В конце концов, мы должны быть гуманными.
– Очень интересно. Про гуманность, пожалуйста, подробней...
– Ну, посуди сам. Человеку 85, так? Вспомни теперь её жизнь.
– А что? Прекрасная жизнь. Чистая, жертвенная. Служение от зари до зари. Люди, которым она помогла, могли бы заполнить всю эту просторную набережную. Что здесь тебе не нравится?
– Ты проживи-ка эту жизнь сам, белокрылый собрат мой… Что, не хочешь? Конечно, не хочешь. Тебе пришлось бы пройти через такой длинный ад боли, душевной и физической, что боюсь, ты легко отказался бы от своего бессмертия и сам попросил меня о помощи…
Ангел Исцеления в ответ промолчал, здесь ему крыть было нечем. Он-то хорошо помнил, сколько раз в течение долгой жизни пришлось ему вырывать эту женщину из лап очередной напасти: начиная с самого рождения, когда мать выкинула её, восьмимесячную, упав с неловко поставленного стула, до тяжкой полостной операции, уже в очень пожилом возрасте. А сколько было, этих операций – повсюду, от ушей, глаз, голосовых связок, до ножных артерий… «Как вы терпели-то всё это, на Вас живого места нет», – сокрушался её старинный друг, всякий раз, приходя, целующий ей бережно кончик носа, единственный неповреждённый участок, которому он всячески желал дальнейшего благоденствия и благополучия. Но это была всего лишь плоть. Душевных страданий на долю женщины выпало гораздо больше, последним было тюремное заключение единственного сына, попавшего за решётку по ложному обвинению… Проплаченный втихую судебный приговор – не новость в современной России, она это знала. Пятый по счёту инфаркт, едва не унесший её в могилу, был неизбежной данью этой мерзкой традиции.
Но может, судьба баловала её невзначай какими-то особыми радостями? Детство ли это было, по воле психопата-отца наградившее её тяжелейшим пожизненным неврозом? Отрочество ли – в трудовой армии, где ей пришлось, в 14 хрупких лет, трудиться на тяжёлых работах, перетаскивая на плечах брёвна? Юность, едва не принесшая раннюю смерть от дистрофии? Работа: учителем, инженером, лектором, врачом-психологом, когда ей пришлось 30 лет к ряду все душевные силы тратить на помощь людям, над которыми висела угроза психиатрического диагноза? Может, хоть гастрономическими радостями эта пожилая дама могла бы себя потешить, но тоже нет, при её-то нищенской зарплате… И не была ей даже позволена близость с любимым: ни с кем, никогда! Рутинная обязанность перед супругом, духовно абсолютно чуждым, – это всё. И ни дня душевного покоя. Вечная тревога за сына, богатыря неприкаянного, не знавшего ни страха, ни осторожности, которого несколько раз пытались убить…
– Ты так и не сказал, дорогой коллега, согласился бы ты здесь, на земле, прожить вот такую жизнь, – повторил Ангел Смерти.
– Моего согласия никто бы не стал спрашивать.
– Но смысл-то в чём?
– Так задумано. На то ей и дана такая силища… Деревенские корни. Предки – былинные богатыри. Вся почвенная мощь земли собрана в этой женщине. И если хочешь знать… – тут Ангел Исцеления наклонился близко к собеседнику, словно опасался, что их могут подслушать, – я подозреваю, что такие, как она, неотделимы от существа неохватного, когда-то мощного, тяжко больного теперь, которому необходимо жить!
– О чём ты говоришь?
– Душа России, так называется это существо.
– А! Понимаю, – усмехнулся Ангел Смерти. – Много лет назад ты мне то же самое говорил про одного поэта, что он в России якобы новую эпоху открыл, что, дескать, никак нельзя этому гению позволить умереть… Тот, кто его прикончил на дуэли, видно, тебя не мог услышать.
…Женщина между тем сидела неподвижно, принимая в себя всё, чт; чувствовала истомлённая её кожа, вбирали впалые ноздри и видели полуслепые глаза. Как верный пёс, изо всей мочи рвущийся взглядом к лицу хозяина, бессильный понять разум существа, бесконечно его превосходящего в мудрости и лишь крайней преданностью, запредельным вниманием старающийся преодолеть поставленный природой барьер, она стремилась понять волю Высших Сил. Эту волю транслировало Пространство, ею воспринимаемое как не имеющее границ живое существо… О-о-о, каким же оно сегодня было добрым и благосклонным, – до необычности! – до такой небывалой степени, что не сразу-то она и поняла явный ЗНАК этой необычности… А ведь он, этот знак, был так очевиден: сию минуту в её теле не было никакой боли! Совсем! Нигде! И ещё: пространство над нею и вокруг выражало такую полную степень гармонии и красоты, что в пору было зарыдать. С детства она удивляла этим знакомых и подруг: плакала, встречая красоту – в стихах ли, в природе ли… Однако сейчас, в этот редчайший момент благоговейное её чувство было выше слёз. Лишь тень досады: как же она, неблагодарная, упустила момент сразу поблагодарить Господа? Не откладывая, принялась она творить молитву, одну из тех, что узнала за последние четверть века, древних и новых, не разбирая ни иерархии, ни чина, с простодушием неофита-эклектика, смолоду не приученного ни к какой обрядности… Искренность всё искупала. (Не так давно, увидев случайно икону Богородицы Семистрельной, ужаснувшись видом женской груди, пронзённой семью мечами, ночи напролёт молилась, чтоб исчезли из тела Богородицы эти ужасные орудия пытки, друзей даже в храм посылала: исчезли? нет? Её успокаивали: дескать, они сделались меньше, хоть не исчезли совсем… Старинный её друг прокомментировал это анекдотическое происшествие библейской цитатой: «Если не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное»!)
– …и потом, – продолжал Ангел Исцеления, – не так уж много ты найдёшь на Земле людей, настолько чутких к сигналам ОТТУДА, что их жизнь, в конце концов, превращается в сплошное таинство.
– И что это им даёт?
– Смысл.
– Допустим. Но смысл ведь так же легко убить, как и тело? Представь, что все россияне на своей земле вдруг взяли да забыли поэзию Пушкина…
– Этому не бывать! Здесь, на Земле, ещё живы те, кто этого не допустит. Вот почему у тебя с этой женщиной и сегодня ничего не получится, уважаемый коллега… Она останется сидеть здесь и наслаждаться покоем, а ты – колесить дальше по онкопалатам и бомжовским чердакам.
– Но послушай! – возмутился Ангел Смерти. – Должен же у тебя, в конце концов, торжествовать над твоими благими порывами хоть какой-то эстетический вкус? Ты посмотри на неё внимательно. Издёргана, истерзана, сморщена, скрючена, изболелась… Сама своей жизни не рада… ЭТО – объект исцеления?
Наступило молчание. Собеседник выдерживал паузу, за время которой померкла и подёрнулась пеплом луна. Он прошептал, наконец:
– Нет, лучше ты сам теперь обернись и посмотри на неё внимательно. Включи духовное зрение и посмотри!
Ангел Смерти послушался. Оглянулся. Вгляделся.
Оторопел.
Перед ним сидела дивной красоты женщина, льноволосая, свободно декорированная ниспадающими с плеч складками светящейся в темноте лазоревой ткани, закрывающей полностью царственно поставленную прямую спину, и на груди, едва пряча свежую белизну её, образующей складки, чем-то соотносимые с занавесью входа в царский шатёр, – а руки! овал лица! очертания волос! – он никогда не видел, чтоб границы человеческой плоти так волнующе смешивались с аурой собственного свечения, плавно переходя к бликам на листьях кустарника за плечами, затем выше, к лунной дорожке облаков, и дальше, дальше – к сиянию звёзд…
– Это вправду она? – удивился Ангел Смерти.
– Это настоящая Она.
– «Чистейшей прелести чистейший образец»… Это именно о ней сказал Поэт, которого ты во время ;но не смог уберечь и до сих пор скорбишь об этом? Тогда ты прав, и я должен немедленно исчезнуть, это не мой участок работы… Позволь же мне ещё чуточку поглядеть!

Женщина вздрогнула. Ей почудилось, со стороны соседней скамьи, лёгкое теневое движение. Она быстро оглянулась – и успела заметить то, чт; никогда не бывает открыто глазам человеческим. В темноту ночи от неё метнулось странное летучее существо, синхронно вздымающее два огромных чёрных крыла, похожие на крылья гигантской бархатной бабочки. Эти крылья делали темноту ночи воистину непроглядной в той малой части пространства, где они быстро и бесшумно растворились.

VI.

ПОЛОЖИТЕЛЬНАЯ  РЕЦЕНЗИЯ

На спектакль «Онегин» Новосибирского театра «Красный факел» я пошёл, не ожидая никаких художественных откровений, из банального любопытства. «Спорный спектакль»… «ультрасовременная драматургия»…  «изысканный эпатаж», – шелестели вокруг. Не рекомендуется лицам до 18. Что характерно. Испохабили Пушкина? Вероятно. Интересно, до какой степени. Конечно, я понимал, что, увидев такой анонс, «лица до 18» как раз и рванут на это представление стройными рядами. Их реакция интересовала меня как социолога в первую очередь, иначе едва ли я потратил бы на это свой вечер.
В аккурат перед походом в театр мне позвонил старинный приятель, искусствовед, чьи театральные рецензии время от времени появляются на страницах местной печати.
– Мне тут рецензию заказали на один спектакль. Притом намекнули: желательно, чтоб была положительная. Спектакль я посмотрел. «Онегин» называется… Теперь не знаю, как быть.
– Что, не хватило мастерства?
– Точно, не хватило. Ну вот вообрази, к примеру: заказали тебе рецензию на концерт известного пианиста, он должен исполнить Шопена. Пианист приходит, становится перед клавишами, расстёгивает штаны. Насвистывая тему Первой баллады, мочится на рояль. Представь, что на это представление тебе нужно писать рецензию… Желательно положительную. Что бы ты стал делать?
– Ну, я бы написал, что его интерпретация Первой баллады настолько дерзка и необычна, настолько, не побоюсь этого слова, дерзновенна, что сметает прочь все надоевшие клише, связанные у публики с именем Шопена, что аранжировка с помощью свиста придаёт музыке неожиданную, неслыханную доселе прелесть, а запах мочи заставляет публику в кой-то веки раз очнуться от бессмысленных грёз и, опустившись на грешную землю, наконец-то задуматься о трагичности человеческого бытия…
– Ты, как всегда, на высоте, – отсмеявшись, пропыхтел в трубку мой приятель. – Причём, ты угадал: примерно по такой схеме и пишутся положительные театральные рецензии. Может быть, ты вместо меня и напишешь?
– Я как раз сегодня иду на этот спектакль.
– Замечательно! Конгениально, как Остап Бендер любил говорить… И я иду тоже. Второй раз. Надеюсь, встретимся. Там обсудим.
– Охотно. Но почему же, мой дорогой, ты тратишь непонятно на что ещё один вечер своей единственной жизни?
– Не уверен в себе, понимаешь ли… Всё думаю: стар становлюсь, чего-то не понимаю. Как ни противно, а всё ж должен я попытаться найти в этой постмодерновой куче хотя бы одно жемчужное зёрно.
– Ладно, Бог тебе навстречу. Увидимся…
Увиделись. После спектакля выкатились почти одновременно на свежий морозный воздух возле подъезда театра. Воздух был украшен разноцветными ёлочными иглами тихо падающего снега.
Стояли молча. Обсуждать «это» не хотелось.
– Хоть подышать… – сказал приятель, словно бы извиняясь за своё молчание.
Я его понимал и был с ним солидарен. Дышать было действительно приятно. Ей же Богу, с огромным удовольствием мы дышали! Слабый морозец освежал гортань каким-то особо ласковым рождественским прикосновением. Мимо нас проходила, буднично переговариваясь, покидающая театр публика. Насколько я мог слышать, спектакль никто не обсуждал. Изредка хлопали дверцы машин, сверкающих в свете фонарей запорошёнными спинами крыш. Жмурясь фарами, машины отъезжали.
Вдруг – среди морозца этого, звёздчатого праздничного снега, – вспышка памяти, озарившая одновременно нас обоих, вызвала к жизни характерную пушкинскую строфу – я уж и не помню даже, кто именно из нас двоих первый её произнёс:
– Уж тёмно: в санки он садится. «Пади, пади!» – раздался крик. Морозной пылью серебрится его бобровый воротник…
И сразу мы, два уже порядочно пожилых джентльмена, посмотрев с мальчишеской отвагой в глаза друг другу, зашагали к остановке метро, наперебой читая знакомые строфы, купаясь в них, утверждая их! Мы ими активно наполняли пространство, мы ими подсвечивали ночной воздух, минуя тусклые уличные фонари.
Мы возрождали Пушкина к жизни.
Эта наша реакция на спектакль «Онегин» была для нас обоих красноречивей любых слов, и обсуждать постановку мы не стали. Я только попросил моего визави прислать мне по электронной почте рецензию, когда она будет готова. Чуть  заметно поморщившись, он кивнул головой:
– Буду думать. Хотя много чести для этого… ч-чёрт, беда с памятью. Такая вроде бы простая фамилия у режиссёра, но почему-то всё время выскакивает из головы.
Два дня спустя он прислал мне обещанное, с припиской: «Слушай, старик. Ты не поверишь, но текст, который я тебе посылаю, я недавно получил по емейлу, непонятно от кого. Мол, это она и есть, положительная рецензия! Интересно, кто этот шутник? У меня до сих пор мороз по коже. Не думаю, что мои заказчики станут это печатать. Но прочесть стоит. Ознакомься и скажи, что ты думаешь по этому поводу».
Вот этот текст, привожу его полностью.

Новосибирск, театр «Красный факел». Режиссёру-постановщику спектакля «Онегин». Лично, персонально.
Достоуважаемый коллега!
Да не удивит Вас подобное обращение со стороны анонимного поклонника Вашего таланта. Не так давно я посетил организованный Вами спектакль. Сразу скажу: Вы мне доставили почти райское наслаждение (чуть позже вы оцените, какой смысл слово «райский» может получить в моих устах).
Обращение «коллега» не означает, что Ваш покорный слуга, так же как и Вы, занимается театральной режиссурой, хоть в каком-то смысле это, может, и походило бы на правду. Мой театр – всё человечество. Мои постановки бесконечно масштабнее Ваших. Да и по опыту мы не сравнимы: Вам нет тридцати, мой же возраст почти равен вечности. Тем не менее, дражайший мой сотоварищ, я считаю своим непременным долгом с доступной мне серьёзностью приветствовать Ваш успех. 
Да не заденет Вашего самолюбия тот малозначащий факт, что я избегаю называть Вас по имени, ибо настоящего-то своего – сакрального – Вы сами не знаете. Также и моё настоящее имя пусть до времени будет от Вас сокрыто, хотя творцы романов, сказок и легенд даровали мне их несчётное количество, одно страшней другого, да в именах ли суть?
Перехожу к делу.
В одном своём интервью Вы – как я думаю, из сострадания к недомыслию интервьюера – следующим образом определили Ваше отношение к тексту А.С. Пушкина:
«Нужно было избавиться от всех клише, что наросли вокруг этого произведения: «энциклопедия русской жизни», романтическая история, опера Чайковского, пушкинский Петербург, эпоха балов и дуэлей, что в сумме дает нам ощущение, что мы всё знаем об этой истории… То есть, это уже настолько икона литературы и культуры, что кажется, таких событий не могло произойти в жизни».
Ваше – похоже, врождённое – отвращение к культурным традициям здесь прекрасно чувствуется, это уже радует! Ещё как радует! Но, дорогой коллега, настоящих-то «клише», с которыми Вы боретесь, Вы даже не назвали. Как минимум, это говорит о том, что творческая Ваша интуиция куда глубже может проникать, чем, на сегодняшний момент, Ваше сознание… Мой – старшего собрата – долг Вам помочь.
Какие же они на самом деле, «все клише»?
Во-первых, так называемая красота и так называемая гармония. Пушкин – безусловно, один из главных виновников того, что в России, стране от века лесной, болотной, стихийно-дикой, вдруг заговорили гармоничной речью и стали создавать эллински-пластичную поэзию! Сколько же общественных деятелей, моих прямых помощников, упорно трудились, чтоб ниспровергнуть именно эти клише! Партийные ораторы, составители газетных статей, телевизионные ведущие, авторы эстрадных песен… Вот наконец и Вы, уважаемый коллега, внесли свой посильный вклад в это самонужнейшее дело. У Вас стихи Пушкина произносятся за сценой, на фоне театрального действа: изящество в соединении с хаосом и свинством. Прекрасная находка. Неплохо, совсем неплохо! Пушкинский стих блекнет, он на глазах теряет свою так называемую гармонию.
Другое клише: Пушкин изображал, как нам говорят, живых людей. Тех самых, у которых – он так считал – была душа. В этом заблуждении Вы его также блестяще опровергаете. Все будто бы знакомые персонажи романа на сцене вроде бы есть: Онегин, Ольга, Татьяна, Ленский. Но ни об одном из них не скажешь, что он – живой… Гениальный Вы наш, как Вам это удалось? Волшебство, да и только! Так показательно, так виртуозно расчеловечить всем знакомых персонажей – я поражаюсь, мой юный друг, столь зрелому Вашему умению в столь раннем возрасте. У Пушкина, например, Владимир Ленский – поэт, мечтатель, поклонник Канта с «душою робкой, нежной»… У Вас же это просто отвязный пацан с соседнего двора Вовка Ленский. Вовка-Морковка. Пустельга, трепач, в чьих устах стихи Пушкина становятся дурашливыми, даже бессмысленными. Он у Вас не просто говорит: выпячивает грудь и орёт, машет своими бесполезными руками так настойчиво, что напоминает куклу с испорченным заводным механизмом. За спиной я даже услышал реплику какого-то нетерпеливого зрителя: «Бог мой, когда ж его, в конце концов, пристрелят?»
Итак, Ваш Ленский – несомненная творческая удача, рассчитанная, к тому же, на глубокую перспективу (о чём будет речь ниже).
Другая вполне удавшаяся кукла – Ольга Ларина. Кукла с заводным голосовым сигналом (вроде «кря-кря» или «гав-гав» детских мягких игрушек). Только она говорит не «кря-кря», а «хи-хи». Как и у игрушек, с одной и той же механической интонацией. Её даже дурой не назовёшь, потому что дура – всё-таки что-то живое… Но она же просто заводная.
Ещё один Ваш плюс, коллега!
Но эти достижения, конечно, меркнут по сравнению с созданным Вами театральным образом Татьяны Лариной. Это несомненный шедевр. Здесь, именно здесь Вы выступили во всеоружии против главного клише у Пушкина, имя которому – любовь. Вредное, ненавистное клише, на борьбу с которым вы обратили лучшие силы Вашей… (чего? души? лучше промолчу, не хочу быть невежливым).
Не помню точно, как там сказано в фейсбуке, статью из которого Ваш Онегин цитирует… Любовь – просто игра гормонов? Просто цепочка химических реакций? Или, в отдельных случаях – временное умственное расстройство?
С Вашей Татьяной всё именно так. Два вида клиники: сначала это девочка, больная аутизмом. Ходит по сцене скукоженная (кажется даже, что у неё вырос горб). Но в сцене письма зато – гормональный взрыв невероятной силы! Тихое помешательство сменяется буйным. Появись в эту минуту Онегин, она б его непременно изнасиловала. За отсутствием оного – насилует стол, скамью… Африканский самум в теле нимфоманки. Ёрзает по столешнице, пачкает вороха бумаги, бьётся головой о стены, воет дурным голосом. Да потом ещё выливает на голову воду из тазика – себя, стало быть, охладить… По сцене стучат её голые и толстые, как у скотницы, пятки. Конечно, в зале никто и думать не посмеет, что это взбесившееся мясо может иметь что-нибудь общее с Пушкинской Татьяной. А к концу спектакля это существо превращается в послушную куклу, которую заботливый муж одевает… раздевает… переодевает… И душа из неё вон! Вместе с любовью, разумеется.
Ещё одна Ваша победа (как Вы талантливы, коллега!) – это, конечно, сам Онегин. У Пушкина – «лишний человек», но всё-таки человек. У Вас он пуст настолько, что в нём нет вообще ничего человеческого и, стало быть, никакой он не «лишний». «Лишняя» пустота? Нонсенс.
Замечательно, как лапидарно – иные скажут: примитивно – Вы это подчёркиваете. Три раза прокручиваются в спектакле бессмысленные до одури будни. Онегина кто-то трахает под простынёй, кто-то затем одевает, кто-то кормит с ложечки, он с кем-то однообразно танцует на балу. Разумеется, не сам он это всё делает. Это с ним происходит. При том – абсолютно механически… Вот, к примеру, половой акт с приходящей партнёршей: дёргается и стонет лишь она, он же недвижим как труп… Сцена, над которой вольным зефиром гуляет по залу аромат некрофилии. Думаю, этот сексуальный цирк под простынёй немало разочаровал пришедших на спектакль «лиц до 18-ти» – ничего любопытного, скука одна! И далее, Вы всё время с унылой монотонностью подчёркиваете, что Онегин – ПУСТ внутри, столь же очевидными средствами. Татьяна осторожно стучит ему в грудь, в область сердца, прислушивается… Но там тишина. Ленского, убитого им, ему не жаль. И в любви-то он абсолютный нуль: Вы так и не показали влюблённого Онегина. В финальной сцене, чтоб зритель, даже самый тупой, ничего не перепутал, фигура Онегина, под напором мощной струи воздуха, облетает, словно одуванчик, остаётся пустой каркас.
Вам не откажешь в последовательности. Уничтожаются всё те же самые Пушкинские клише: нет жизни, нет души, нет любви. Брависсимо, брависсимо, коллега!
Вас наверняка упрекнут: мол, слишком много лобовых приёмов… Не смущайтесь. Какой смысл ублажать публику драматургическими вкусностями и тонкостями? Расчеловечивание – процесс незамысловатый и к примитиву ведёт со всей неизбежностью. Он происходит на сцене, значит, в какой-то мере, и в головах публики. Не говоря уж о душах режиссёров… В том-то, думаю, и смысл Вашей работы! Так что пусть публика лопает то, что ей дают.
Значительность замысла спектакля «Онегин» сказанным отнюдь не исчерпывается. В нём есть ещё нечто, без чего, пожалуй, я и не затеял бы этот (прошу мне поверить, совершенно искренний!) дифирамб. Перехожу, стало быть, к главному. К Вашей самой оригинальной находке. К тому, чт; мы напрасно стали бы искать в романе Пушкина (куда ему до Вас!). Я имею в виду, конечно, фигуру Зарецкого.

Что мы о нём знаем из романа?
Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век! <…>
В дуэлях классик и педант,
Любил методу он из чувства
И человека растянуть
Он позволял не как-нибудь,
Но в строгих правилах искусства…

Знакомая, даже в чём-то заурядная в Пушкинские времена фигура: бретёр и картёжник (вероятно, отставной военный), устроивший для Ленского смертельный поединок. Чем же интересен этот «добрый и простой» любитель дуэлей? Не тем ли, что вопреки правилам, он даже не попытался примирить противников, не тем ли, что вопреки правилам же, согласился на партнёрство с лакеем в роли секунданта, – не тем ли, наконец, что радовался возможности скрасить деревенскую скуку ритуалом «честного» убийства?
Великолепным Вашим чутьём, достославный коллега, Вы угадали ГЛАВНУЮ находку Вашего спектакля: Зарецкий у Вас – единственный не пустой персонаж! Да, не пустой. Он – содержателен, он – действует, он – господин и повелитель на сцене… Вовку Ленского, объятого страхом, потерявшего свою дураковатую витальность, падающего в ужасе на пол, он за шиворот поднимает, вынуждая двигаться, что совсем не легко, ибо Ленский ещё до своего убийства превратился в труп. Почти волоком «помещик мирный» тащит несчастного к дуэли, как, вероятно, языческий жрец мог бы влечь на алтарь упирающегося всеми четырьмя конечностями полуживого от страха барашка.
Самое замечательное – КАК он это делает. Зарецкий у Вас так откровенно наслаждается страхом и корчами Ленского, конвульсиями ещё живой плоти, что возникает – нет, даже не подозрение, – а полная уверенность, что мы наконец-то становимся свидетелями проявления настоящего живого чувства. На человеческом языке оно имеет совершенно точное название: садизм. Этому веришь. Думаю, что и Станиславский, случись он в этом зале, поверил бы этому, как я, на все сто процентов. Быть может даже, не побоюсь предположить, Зарецкий в Вашем спектакле – единственный достоверный персонаж.
Ощущение (о, такое сладостное, такое знакомое!), родившееся у меня во время сцены Зарецкого с Ленским, служит полным основанием для особой к Вам благодарности, достославнейший коллега: Зарецкий вовсе даже не человек. Он – оттуда… Догадываетесь? Ну конечно же, Вам это известно, хотя, может быть, Вы никому и не говорите об этом вслух.
Теперь и весь замысел становится очевидным. Весь этот чудесный контрапункт музыки Вашей драматургии по отношению к стихам Пушкина. С одной стороны – одушевление, жизнь, любовь, красота, гармония («клише»!), с другой – бездушие, Нежить, Нелюбовь, Неустроенность, безобразие (не-клише, т.е., с Вашей точки зрения, нечто вполне свежее и оригинальное).
Одним словом, я Вас поздравляю с грандиозной удачей, коллега!
Лишь несколько критических замечаний я позволю себе сделать. Отдельные шероховатости, от них легко избавиться… Во-первых, музыка Чайковского, которая открывает этот спектакль. Ну, на что она Вам? Конечно же, это иронический приём, я понимаю. Но публика-то может этого не понять! Она даже может, – вообразите конфуз! – залюбоваться этой музыкой. Чего доброго, и Чайковским могут заинтересоваться… Представляете? Не думаю, что это входит в Ваши планы. Затем, я бы не допустил столь ласкового обращения Татьяны с вещами в доме Онегина. В минуты, когда она ласкает его пиджак или гладит его волчью шкуру, публика попроще может, чего доброго, вообразить в этой женщине душу, а в этой душе любовь… И вдруг покажется абсолютно фальшивой Ваша стратегия игры мнимостей (ведь это и есть логика всего спектакля!).
И затем: Вы где-то позволили себе высказаться в том духе, что, дескать, похожи на Онегина.
Нет и нет! Тут я самым решительным образом вынужден встать на Вашу защиту. Какой из Вас Онегин, что Вы, голубчик! Разочарованный? Ни на что не способный? Пустой? Как бы не так. Нельзя «разочароваться» в мире, который существует в Вашей голове! (Пусть любители Пушкина и Чайковского разочаровываются, это их скорбная доля). «Не способный»? Вы способны ещё на ТАКОЕ, что во мне, обитателе преисподней, просто радость закипает от одной этой мысли. А уж в «пустоте» и подавно Вы не можете себя обвинить: пуст ли Зарецкий??
Так что забудьте про Онегина. Вы – наш!
Пусть Вас не смущает жидкий плеск девичьих ладошек в конце Вашего столь блистательного спектакля. Когда-нибудь я приведу с собой в зал моих лучших друзей (рога, копыта и хвосты мы, конечно, замаскируем), – и Вы услышите, наконец, достойный Вашего гения гром аплодисментов!
Засим, позвольте раскланяться.
Ваш отныне верный почитатель N.D.

Конечно, я не поверил моему приятелю. Зачем мистику-то разводить? Сам он это всё сочинил. Ясней ясного. Вскоре мы созвонились.
Я ему сказал:
– Хороший приём, молодец.
– Никакого «приёма»… Повторяю, не я это писал.
– Да ладно тебе… Будешь тут мне скромничать. А  «N.D.» в конце, это что значит: нечистый дух, что ли? Только непонятно, кто же будет это печатать.
– Никто не будет. Я отказался от идеи давать рецензию. Иначе вышла бы просто дополнительная реклама. Подобного кайфа я не хочу доставлять этому… беда, опять фамилию забыл. Кстати, ты хотел порасспросить студентов о впечатлении от этого безобразия. Что услышал?
– Почти одно и то же: большинству понравилось.
– Вот это номер. Но почему?
– Я спрашивал. Никто не мог толком объяснить, почему. Было только одно объяснение: прикольный спектакль.
Собеседник на какое-то время умолк, потом тихо сказал:
– Похоже, это конец.
– Может, не всё так мрачно? Пушкин-то всё равно есть?
– Старик, я даже в этом теперь не уверен. Есть? Или, может, просто когда-то был? Может, пригрезился нам? – Он опять сделал паузу и какое-то время я слышал в трубке лишь яростное его сопение. Потом он выпалил: – Но драться-то за него мы должны или нет?! Слушай, а что если, истины ради, мне действительно сочинить рецензию на творение этого…
Приятель опять забыл имя режиссёра.
Я ему помог:
– Не напрягай память, дружище. У автора этой пьесы очень простое имя. К тому ж нам всем хорошо знакомое. Его зовут Дантес.

VII.

ШОК

Несколько слов напоследок – о триумфе чёрной подлости, называемой у нас реформой образования.
Экзамен в институте Народного хозяйства. Предмет называется «Мировая художественная культура». Ладно уж, не о мировой речь, давай отечественную. Дежурный вопрос, – специально, чтоб натянуть тройку: имена знаменитых романистов XIX века назовите, пожалуйста? На него худо-бедно отвечали даже самые хилые студенты. Но года три назад этот нехитрый приём перестал работать: имена Толстого, Достоевского, Тургенева уже не у всех в памяти… Ладно, спросим проще: кому принадлежит первый в России роман в стихах? Молчание. Я сдаюсь и ставлю вопрос, ответ на который в моём детстве знали даже пятиклассники:
– Кто написал «Евгения Онегина»?
Молчание.
Опешил.
– Вы что же, имени Пушкина ни разу не слышали?
– Нет, не слышал.
Клянусь, он не шутил! Студент вуза, имеющий диплом о среднем образовании. Он, действительно ни разу не слышал ЭТОГО имени.
Очень милый мальчик. Чист, как не початая tabula rasa. Румяный, высокий. Призёр по какой-то классической (или неклассической? уж не помню, да мне это и всё равно) борьбе. Чистый, розовощёкий. Он не знает… Нет, даже не стихов он не знает, чего уж там. Повторяю, он не знает имени Пушкина. Ни разу, видите ли, не слышал!
Сижу перед ним молча, потому что мне, как и ему, в эту минуту сказать нечего. Что сюда можно прибавить? Гляжу на него с ужасом – и вижу, что моего ужаса он не понимает.


Рецензии