Лев Толстой и Анри Амиель о смысле жизни и смерти

     16 декабря 1868 года швейцарский философ Анри Фредерик Амиель записал в свой дневник вот эти мысли:
 
     «Я в тревоге за моего бедного милого друга Шарля Гейма. С 30 ноября, когда он со мной простился, я не видал уже почерка дорогого больного. Как длинны показались мне эти две недели! Как я понял теперь это горячее желание услыхать последние слова, увидать последние взгляды тех, кого мы любили. Эти общения подобны завещанию. Они носят на себе торжественный и священный характер. То, что умирает, отчасти причастно уже вечности. Кажется, что умирающий говорит с нами из-за гроба. То, что он говорит нам, кажется нам изречением оракула, повелением. Мы представляем его себе почти пророком. Очевидно, что для того, который чувствует уходящую жизнь и открывающийся гроб, наступило время значительных речей. Сущность его природы должна проявиться. То божественное, которое находится в нём, не может уже скрываться».

      Амиель не знал ни того, что дневник его будет опубликован после его смерти, ни того, разумеется, сколь огромное впечатление многие из его мыслей произведут на младшего его современника в далёкой России -- на Льва Николаевича Толстого.

      А между тем вышепроцитированное суждение Амиеля (и почти так, как его перевела для отца Мария Львовна) взято Толстым для всех трёх главных сборников мудрой мысли, им составленных. Несомненный признак особенной его значительности!

     [ Сравн.: «Круг чтения», 26 мая, тема «Смерть»: 41, 347 – 348; «На каждый день», 29 ноября, темы «Нет смерти / После смерти»: 44, 321; «Путь жизни», Отдел XXX. После смерти. Глава 6. В смерти раскрывается то, что было непостижимо (45, 479).]

      Иначе и не могло быть: тема смерти… нет! лучше сказать: тема значения и смысла человеческой жизни перед лицом неизбежных страданий и смерти – едва ли не центральная и в художественном творчестве, и в философских рефлексиях, и в христианской дидактике, и, конечно, в контекстах творимой Львом Николаевичем собственной его жизни. Нам невозможно в рамках, допустимых для комментария, раскрыть её в той или иной степени, соответственной её значимости для Толстого и у Толстого. Коснёмся лишь того, что, по нашему соображению, имеет непосредственную «привязку» к Амиелю.

     У позднего Льва, Льва-христианина, -- как и у нас, львят его, – есть общая «ось» в оценках и истории, и жизни сегодняшней, и других, и себя в ней. Это – концепция трёх разных жизнепониманий, изложенная Львом Николаевичем особенно хорошо на страницах статьи «Религия и нравственность» и трактата «Царствие Божие внутри вас…».

     Тьфу ты!.. Это опять отдельная большая тема, её не получится расписать здесь, но если совсем коротко: иудей, римлянин, мусульманин или церковный лжехристианин («православный» или какой-то иной) равно враждебны истине учения Христа. Их мировоззрение, оправдывающее и освящающее служение, во-первых, себе и своим (эгоизм личный и семейный), а также учению мира, князям и сильным мира сего: служение им своими физическими силами или разумом, пользование организованным насилием и оправдание его и многие-многие иные неправды – эти жизнепонимания («личное» и «общественное», по терминологии Толстого) и этот образ жизни были враждебны задачам выживания человечества и прежде, со времён спасительной миссии Христа, и в особенности стали несоответственны вызовам истории в нашем III-м тысячелетии. Они враждебны самой живой жизни: начиная с «осевой» эпохи, эпохи Христа и переданного им от Бога нового учения жизни, они – лишь безумный бунт человечества против Бога, против замысла Его о человечестве, эволюционирующем в разумности и добре.

     Жизнепонимание же, которое Лев Николаевич назвал «всемирным», или «Божеским» и высшее, полнейшее и лучшее выражение которого он обнаружил в отчищенном о церковно-богословского дерьма учении Христа: жизнепонимание о служении человеком Богу как Отцу, жизни в Его воле --  это и есть учение спасения и жизни, учение революционного преображения мира.

      Надо помнить, что понятие общественной революции Толстой 1890-1900-х гг. трактовал (и высказал свою трактовку в таких работах 1900-х гг., как «Конец века» и «О значении русской революции») едва ли не противоположным, нежели его и наши современники, образом. Революция – это отречение от бунта против Божьих законов. Отречение от исполнения во внешней, общественной, жизни злого, антихристова закона насилия: от оправдания и правительственных, и антиправительственных обманщиков, грабителей и убийц, служения им. Революционер истинный – тот, кто сам пришёл к новому, высшему, христианскому пониманию жизни и может научить, повести за собой других к радостной и свободной жизни в борьбе лишь с собственными и ближних своих заблуждениями и грехами.

     А для этого прежде всего человеку самому надо принять к исполнению законы воздержания и неделания, обратить помыслы в глубины собственного духа, а прежние требования к другим и принуждения других – на самого себя.

     Бунтарство – антипод истинной, победной революционности!

     Даже самые искренние идеалисты из числа мирской сволочи и дряни, борющейся за внешнее устройство или переустройство жизни: члены всяких революционно-боевых, или консервативно-боевых, или либерально-трусливых партий, депутаты, реформаторы, а в особенности всякие сознательно прислуживающие антихристу и мирским лжам подлецы-интеллигенты: попы, бизнесмены всех мастей и уровней, учёные консультанты, атеисты, журналисты, политики и прочие жулики и подкупленные прихвостни жулья или обманутые жертвы их – всё это лишь бунтари против Бога и закона Его.

     Отринувший их ложь Лев Толстой 1880-х – это человек с пробудившимся к высшему, чем у всех их, жизнепониманию Христа.

     С общей проторенной дороги – на узкую и трудную тропку… Вот почему так нуждался он даже в таких удалённых единомышленниках, как уже ушедший, не доживший до этих лет Амиель!

      Христос, Толстой, Паскаль, Ламеннэ, Амиель – они все стали истинными,Божьими революционерами, но – в разные периоды жизни и в разной степени. Паскаль, к примеру, в меньшей степени, чем Иисус или Лев, выкусал из себя блох прежнего, внушённого ему с детства, языческого (в церковно-лжехристианском варианте) жизнепонимания. А Амиелю – не хватило талантов и мужества для полноты перехода от этапа созерцательного к активно-учительному. Став птицами небесными, они не достигли высот исповедников Христа. А Лев, напротив, сперва даже поспешил поделиться с миром своей радостью духовного рождения в 1880-х – раньше, чем всё хоть худо-бедно устаканилось в его русской и львиной, да к тому же потомственно-толстовской (со всеми вытекающими…) голове. Но практика даже такого, ещё незрелого, шатающегося и заплетающегося, как молочный львёнок лапками, наставничества – тоже была полезна ему.

     Вот с этих позиций, позиций понимания истинного смысла бытия человека в мире: служения Отцу собственным просветлением для Бога и ближних, обличением лжей и зол мира, -- не амиелевыми даже, но Львиными очами -- и надо поглядеть нам на смерть…

    Вот, для примера, четыре из многих смертей, представшие Толстому в течение его жизни: смерти двоих любимых братьев, Дмитрия (в 1856 году) и Николая (в 1860-м), смерть друга Амиеля Шарля Гейма, какой она предстаёт со страниц амиелева дневника, и, наконец, – смерть самого Анри Амиеля…

    Общее в них то, что от оставшихся в известном нам бытии ушли в неизвестность – любимые существа. Близкие. В случае с Амиелем и Геймом это даже не родственное, а дружеское, но всё равно – сближение.

     А ещё, зная внимательность Амиеля к достоинствам людей, по скудным строкам о Гейме можно смекнуть, что он был близок Анри своим жизневосприятием: посильной для взрослых, блохастых греховодников степенью отказа от описанного нами выше языческого бунта против Бога: от внешней общественной активности в грызне за всяческую «успешность», за деньги, богатства, статусы, за фавор в глазах князей и сильных мира, за власть над людьми...

     Может быть, мы тут и ошибаемся, и Шарль Гейм не совпадал с идеальным образом такого человека, но -- кто когда вполне отвечал любым идеалам? Без сомнения, был он и не столь далёк от этого идеала, как многие неприятные, недружественные Амиелю его современники.

     И – не дальше, чем один из умерших на глазах молодого Льва его братьев, Николай. Ему не было суждено прийти к новому, высшему пониманию жизни: слишком тяжёл для разума и души оказался «груз» внушённой светской, научной и богословской лжи. Но сам Толстой оттого и чтил высочайше память именно этого своего брата, что понял порыв его разума и сердца к неведомой большинству в лжехристианском мире истине. И понял, что сам-то он отстал от тогдашнего, в канун его смерти, состояния сознания своего брата – придя к нему, по меньшей мере, лет через 15-ть…

     Вот хрестоматийные строки о Николеньке из «Исповеди» Льва Николаевича:

     «Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания» (23, 8).

     Вероятно, так умирал и друг Амиеля… А зная по дневнику обстоятельства смерти самого женевского мыслителя, мы можем с достаточной уверенностью предположить, что подобным образом о смерти самого Амиеля мог бы сообщить кто-либо из его друзей или близких… «Теорий», дум о жизни у обоих, Анри и Николеньки, было много, но в «сухом остатке» были – лишь усталость от борьбы с болезнью и мольба: «Господи! Вот он я, как есть… С моей любовью ко всем детям Твоим, с моим сердцем… прими меня!»
 
     Князь Андрей в «Войне и мире» -- это образ такого же прерванного на самом первом взлёте полёта «птицы небесной», каким явилась жизнь Николеньки: человека, отринувшего мирской бунт и только-только, ещё в большей степени бессознательно, начавшего своё рождение духом. Он и успел пожить этой жизнью – но лишь на краю земного бытия и лишь в лучшие свои часы… Из-за смертельного ранения это его рождение не могло стать рождением в жизнь – в прежнюю жизнь в прежнем материальном теле…

     Таким же, бессознательным ещё, делателем в мире дела Божия предстал Льву Николаевичу и Амиель в своём дневнике. Снова обратимся к одному из первых свидетельств интимного знакомства Льва с Анри: записи в Дневнике Толстого от 7 октября 1892 г.:

     «…Он <Амиель. – Р.А.> во многих местах говорит о том, что должно сложиться новое христианство, что в будущем должна быть религия. А между тем сам, частью стоицизмом, частью буддизмом, частью, главное, христианством, как он понимает его, он живёт и с этим умирает. Он как bourgeous gentlihomme fait de la religion sans le savior» [франц. – как мещанин во дворянстве осуществляет религию, сам того не зная]. Едва ли это не самая лучшая» (52, 74).

     Сравним с записью Толстого из записной книжки ноября-декабря 1893 г.:

     «Amiel совершенно нечаянно приходит к христианству в его истинном смысле» (Там же, с. 252).

     Как видим, через год Лев Николаевич уже сам поправляет себя: то, что «осуществлял, сам того не зная» Амиель – это всё-таки не новая, им выдуманная, религия, а только то высшее жизнепонимание, выразившееся в основах всех великих религий мира и в особенности в учении Христа в его истинных силе и значении.

     [ Кстати, и тут – пересечение судеб Анри и Льва: в лжехристианском мире (например, в теперешней, 2016-го года, тяжко православнутой путинской Россиюшке) едва ли не главное, в чём винят Льва – это сознательное сотворение им ереси, новой религии. В том-то и дело, что не новое сотворил Толстой, а выколупал из дерьма перетолкований и праха забвения, соединил и презентовал очень старое – напомнил о Христе, и не «царям земным», а простым греховодникам из народа. Это нестерпимо для них, но это же и ценнее и продуктивнее. Ведь царь – раб истории. Не от царей и не владык Божьей правде явиться в мир! Они все в блохах-грехах… И у брюханов-попов грехов-блох столько, что волосня пониже пупка, небось, вся шевелится… да не повыкусать! брюхо мешает… А у народа – и блох этих меньше, и повыкусать их сподручнее… И будут тогда безо всяких насилий такие руководители народной жизни, каких заслужим своими стараниями ради Бога. ]

     В этом же 1893 году, 5 октября, Толстой фиксирует в Дневнике важнейшее для нас критическое наблюдение об Амиеле. Излагает свои выводы – как опытный наблюдатель, прошедший сам уже такую же стадию, а много раньше наблюдавший её прохождение покойным обожаемым им братом.

    Не лишне отметить, что именно в это время Толстой продолжает своё знакомство с философией даосизма и делает попытки собственных переводов Лао-Цзы («Тао-те-Кинг», с немецкого перевода Штрауса). Параллельно он работает над статьёй о религии, да и не какой-нибудь, а ТОЙ САМОЙ – «Религия и нравственность»!

     В записях 5 октября, без сомнения инспирированных непостижимыми сочетаниями в гениальном разуме идей и впечатлений от христианских и даосских текстов, мы находим множество глубочайших прозрений, каждое из которых, -- будь у Льва не одна, а хотя бы, скажем, девять жизней, -- могло бы стать основанием художественного, философского или богословского труда. (Собственно, это относится и к львиной доле всех записей Дневника Толстого.) Близость их к размышлениям Амиеля – вне сомнений, но и неизмеримо большие глубина и содержательность – тоже. Среди записей этого дня – незабвенные рассуждения о различиях грубо-чувственного и поэтического способов познания мира; о поэтическом чувстве как воспоминании о духовных радостях в прежней жизни человека (до известного ему рождения); о том, что в детях надо взращивать слуг Божьих, а не мира – т.е., выражаясь иначе, «птиц небесных». Наконец, рождается прекраснейший и тоже «птичий» образ – христианина, который должен поступать в отношении открывшейся ему истины нового жизнепонимания как ласточка, которая летит, почуяв весну, без оглядки на других и на последствия. Летит не потому, что другие позволяют или одобряют, а потому что – весна, и она уже чует её!

     И тут же, в этот же день – вот такой вот критический «приговор» Амиелю:

     «Главное бедствие очень культурных людей, как Амиель, это их балласт разностороннего и, особенно, эстетического образования. Это больше всего мешает им знать, что они знают, как говорил Лаодзы (это болезнь). Им жалко выкинуть это балласт, а с этим балластом они не могут уместиться на лодке христианского сознания. Им не верится, чтобы для такого простого дела, как христианское спасение, можно бы было пожертвовать таким сложным и утончённым. Это Амиель; имя им легион» (52, 102).

     В более широком смысле к такому, мешающему взлёту Птицы Небесной балласту относятся не только образованность без мудрости (то, описанное Паскалем, полуумно-полудурочное состояние учёных интеллигентов, от детской и народной простоты невежества ушедших, а истинной мудрости не достигших), но и все суеверия, церковные и светские, все дурные привычки человека, уступающее почестям и лести самомнение и многое иное. В отношении них у человека с пробудившимся разумным сознанием есть лишь четыре возможных поприща: 1) наиболее массовидного, слепого бунтарства против Бога, т.е. жизни по учению мира, будучи при этом в плену этих заблуждений и грехов; 2) бунтарства же, но против этих, уже осознанных, зол и неправд – без ориентиров в Боге; 3) покойного, беззлобного и любовного к рабам и жертвам их отречения от них, созерцания их, равно как и созерцания, постижения Божьей истины извне – уже в трансцендентном «ласточкином полёте»; и, наконец, 4) поприще мирского служения Богу – противостояния грехам, соблазнам и суевериям мира с укреплённого «фундамента» нового жизнепонимания, вооружение умов и воспитание сердец ближних — то есть жертва человеком в земной жизни своим полётом ради других. Это уже абсолют, далее которого всегда только известная нам плотская смерть человека — тот же «отлет» Птицы Небесной, но с осознанием исполненного долга земного бытия. Страдания и смерть не страшны такому человеку и принимаются как благо

     Духовный взлёт, полагал Лев Николаевич, возможен не только для отдельных людей, но и – при особенных обстоятельствах – для целых народов. Опять же, дабы не перегружать внимание читателя и не затягивать комментария, мы лишь отсылаем его к такой, например, работе Толстого на эту тему, как статья 1906 года «О значении русской революции», где таковые особые возможности он признаёт за христиански-верующими людьми русского народа неразвращёнными ещё европейским и городским интеллигентским развратом.

    И в связи с этими надеждами на духовное революционное преображение русских христианских людей, Толстой в одной из бесед, зафиксированных его домашним доктором, секретарём, единомышленником и другом Душаном Петровичем Маковицким, особо подчёркивал, что ни одному уважающему себя  русскому человеку «с французского, английского, немецкого народов пример брать нельзя. <…> Французы не имели в прошлом столетии ни одного философа. Вольтер, Руссо – последние; Амиель ничего нового не сказал» (Маковицкий Д.П. У Толстого: Яснополянские записки. Кн. 1. – С 217. Запись от 12 мая 1905 г.).

     О состоянии «птицы небесной»-князя Андрея в романе «Война и мир» мы говорили в другом месте. С этих же позиций не менее ценно и справедливо рассмотреть и другой образ из художественного наследия Толстого, созданного ещё до знакомства его с дневником Амиеля – главного персонажа повести 1880-х гг. «Смерть Ивана Ильича».

     Творческой задачей Толстого было показать в повести, что неуничтожаемый неизбежностью смерти смысл человеческой жизни – в любовном единении с людьми. Чем ярче представлен ужас разъединения, одиночества, тем необходимее поиск выхода из него. Душевная борьба,  показанная в повести Толстым как напряжённый спор двух «внутренних голосов» Ивана Ильича – разрешается просветлением. Необходимо беспощадно осудить прошлое, чтобы преодолеть его, отказаться от эгоизма, иначе взглянуть на жизнь, а с этих новых позиций – отдаться служению другим, разоблачать ложь, утверждая истину… В отличие от Наташи Ростовой, Пьера Безухова или того же Андрея Болконского, Ивану Ильичу открывается ложность не одного его положения, а ложь всеобщая. У Андрея Болконского, как и у Анны Карениной такие осмысления лжи именно всеобщего устройства жизни – лишь абсолютные точки достигнутого ими понимания: те вершины, на которых трудно и даже невозможно удержаться, достигнув которых невозможно уже остаться в прежней жизни. Но по противоположным причинам: Анне – из-за огромности сохранившегося в её сознании и привычках балласта мирских лжей и суеверий, Андрею же – из-за полноты освобождения от забот мира, в которую он пришёл в состоянии тяжёлой болезни.

     Известно, что Мопассан, так великолепно описавший в полюбившейся Толстому новелле пограничное состояние одиночества просветлённого к истине, но ещё не свободного от суеверий и страстей созерцателя, был потрясён, прочитав «Ивана Ильича» в переводе. Но, как европейски-перегруженный лжами своего века человек, вряд ли смог бы последовать по пути, обозначенному в повести Толстым…

     И Амиель, как нам представляется, – не преодолел вполне, не сбросил со своих крыл птицы небесной всего балласта сожалений, эгоизма и суеверий его эпохи и среды. Его полёт был затруднён, многое сполна открылось ему лишь в период предсмертной болезни…

     И совершенно отличны не только от исповедников Христа и наставников, но и от духовных птиц-созерцателей жизни судьба и смерть тех, чьё развитие не пошло дальше сознательного или даже не совсем сознательного бунта, противостояния традициям и устоям языческой и лжехристианской жизни. Судьба бунтарей без веры, не сумевших порвать с внушёнными им в детстве системами церковных и светских лжей, общественных условностей, государственных и научных суеверий – трагична и в жизни, и в творчестве Толстого.

     В жизни Толстого таким был другой из оплаканных им в молодости братьев – Дмитрий (1827 - 1856). Его детские непоседливость и шаловливость во взрослой жизни не компенсировались слабыми, ничтожными паллиативами общественно-сословных и церковных лжехристианских устоев, а обернулись поступками необъяснимыми и даже недобрыми. В своей «Исповеди», а позднее в «Воспоминаниях» Лев Николаевич свидетельствует, что Митенька в своей университетской юности «предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься», за что получил от окружавшей его в «храме науки» светской и интеллигентской своры массу злых насмешек и кличку «Ной». Окончив же учёбу в 1847 году, Дмитрий, с грузом тяжёлых впечатлений, едет в родовое имение Щербачёвку, разыгрывать перед своими крепостными роль доброго барина-христианина, благодетельствовать запуганных и лукавых рабов… Кончился этот почин, конечно, плохо: уже будучи на Кавказе, Лев Николаевич узнаёт от брата Сергея, что обожаемый Митенька, разочаровавшись во всём и всех, предался разгулу, карточной игре, мотовству и завёл связи с бардаком. Проститутку «Машу» он выкупил из бардака и сожительствовал с нею до самой смерти…

     Впоследствии эти отрицательные черты характера брата Толстой внесёт в характер Николая Левина в «Анне Карениной». Но с точки зрения главного сходства персонажей этого романа с судьбой брата Толстого – наиболее ярок здесь образ самой Анны. Бунт Анны – это состояние двойной опасности: её отказ от общего для большинства бунта против Бога и Христа не детерминирован обретением нового религиозного понимания жизни. Она не делается христианкой, но бунт её уничтожает и её прежние социальные связи и возможности, которыми она пользовалась прежде как бессознательная подельница в общем со всем её окружением преступлении служения злу и оправдания его. Она должна обличить их – но обличить-то, по существу, и нечем… Вакуум в сознании не заполнен ничем, хотя бы равноценным тому, что вызывало доверие прежде. И точное попадание Анны ближе к концу романа под щёкинскую электричку, равно как и чахотка брата Л.Н. Толстого Дмитрия – лишь варианты того рокового исхода, который оказывается неизбежен для многих, не преодолевших такого экзистенциального вакуума, не пришедших к пониманию жизни как радости, источниками которой были и остаются для всякого доброго человека красота, вера и деятельная любовь.

                ________________________


Рецензии