К водам тихим

Посвящается сестре Светлане,
моему первому и лучшему редактору



«Глаза мои к низовью
плывут рекою...
С печалью и любовью
плывут рекою...»
Ф. Г. Лорка


***

Иногда мне снится приступ, как бывшему наркоману – «приход», а алкоголику – опьянение. Это сравнение вдвойне уместно, так как начало болезни всегда напоминало мне ощущения от легких наркотиков. К тому же, по мнению врачей, именно баловство ими в сочетании с лошадиными дозами алкоголя и явилось одной из причин того, что в 26 лет я впервые стала пациенткой психиатрической клиники. С годами и с количеством госпитализаций я научилась определять начало приступа. Первые его признаки  (трудности с дыханием, покалывание во всем теле, сухость во рту, обостренное восприятие звуков, цветов, запахов, прикосновений, чувство внезапного «озарения», произвольное выстраивание в голове четких логических цепочек из явлений, событий, слов, предметов, казалось бы, никак не связанных между собой, и – главное - ощущение какого-то немыслимого слияния, почти физического родства со всем миром) похожи на «приход» от «экстази». Длится это, правда, недолго (приступ у меня развивается в течение двух-трех дней), и в эти периоды я становлюсь плаксивой и сентиментальной: что бы я ни услышала, что бы ни увидела – все меня почему-то трогает до слез, вызывает внутри волну беспомощной, глупой нежности к любой мелочи – все так больно и сладко, мучительно и приятно…

Зато потом этот внезапно возлюбленный мир рушится на меня со скоростью огромного падающего метеорита. Голова превращается во взбесившуюся лошадь, которая понесла своего всадника. Начинается паника, чудовищные немотивированные страхи, обострение всех фобий, которыми я когда-либо страдала, неостановимый поток параноидального бреда, судорожные метания,  безуспешные попытки контролировать если не ситуацию, то хотя бы себя саму, но… меня уносит, и носит, и швыряет, как пустую консервную банку, по закоулкам и подземельям сознания, кишащего такими монстрами, будто все ужасы вселенной слетелись ко мне на праздник. И длится это до тех пор, пока я не пойму окончательно, что тварь я крупной дрожью дрожащая и в прямом, и в переносном смыслах, пока не сдамся в больницу, и меня не отрубит вожделенный укол снотворного и нейролептика, потому что лучше не быть вовсе, чем быть в «этом».


1.

С Андреем мы разъехались в октябре. Он стал что-то подозревать еще летом, а в начале осени прямо заявил, что я ему изменяю, и жить он так больше не хочет. А я и не считала этот адюльтер изменой: на корпоративной вечеринке, которую отмечали в загородном развлекательно-гостиничном комплексе, я напилась вусмерть и переспала с начальником. Последовало небольшое повышение и прибавка к зарплате – кто ж откажется? Начальник еще раз приглашал меня  на свою дачу, и я решила, что это не такая уж обременительная плата за внимание к нуждам трудящихся. Больше между нами ничего не было. Он только взялся подвозить меня после работы до дома (ему было по пути) и иногда слал слащавые, пошловатые смски. Мой шеф был хитрой и осторожной лисой, темной лошадкой, я бы даже сказала, скользким и неприятным типом, и ни на какие отношения с ним я не рассчитывала. Я не была в него влюблена, не строила на него никаких планов, он даже как мужчина казался мне совершенно тухлым вариантом. Это была чистая случайность, «перепихон» по пьяни, не более того – с кем не бывает? Но Андрея эти уверения ничуть не утешили. Он только пристально глядел мне в глаза и чему-то кивал – видимо, своему внутреннему голосу. Мы прожили практически в бойкоте с его стороны еще три недели. Все мои подъезды с разговорами он встречал странной улыбочкой. В одну из суббот он, молча собрав вещи и не попрощавшись, вышел из нашей съемной квартиры и скрылся в неизвестном направлении.

Я осталась одна и решила утешить себя покупкой машины, о которой давно мечтала, истратив на нее почти половину скопленных на собственное жилье денег. Переехала в другую (дешевую, однокомнатную) квартиру в спальном районе и оказалась вдали от работы и друзей.

Жизнь в том году превратилась в какую-то короткометражку. Я вставала в полшестого, чтобы проехать через город без пробок и в восемь быть на работе. Уезжала оттуда в пять-полшестого и по три-четыре часа добиралась до дома.

Приехав без сил, вымотанной и злой, бежала в магазин, расположенный в моем же доме, покупала водки или вина. Быстро надиралась, чтобы, не трясясь в одиночестве от страха наступающей темноты и безмолвия, когда каждый звук пугает и заставляет сердце бешено колотиться, заснуть хотя бы часов в двенадцать и немного выспаться перед ранним подъемом. Жизнь без смысла, без радости, без просвета. Будто меня упаковали и положили на какой-то бесконечный конвейер. С обеих сторон бортики и решетки – ни выпрыгнуть, ни улететь, ни провалиться сквозь землю…

Иногда меня накрывали какие-то мучительные предчувствия. Казалось, что что-то грядет, что со мной должно произойти что-то страшное и непоправимое, что все это декоративное благополучие должно рухнуть в одночасье и наступить ад кромешный.

Я глушила эти предчувствия, этот необъяснимый страх алкоголем, иногда закидывалась «экстази» и «феном», которые доставала для меня одна ушлая знакомая, но толку от этого было мало. Я стала развинченной и плаксивой. Вполне могла разрыдаться (и делала это много раз), слушая какую-нибудь песню Земфиры или «Сплина». Вряд ли я тогда это понимала, но, видимо, у меня начался какой-то глубокий кризис, раздрай, если не пропасть между пристойным, успешным, жизнерадостным «фасадом» и неудовлетворенной, несчастной, одинокой пустотой внутри. Сейчас я понимаю, что уже совершенно явно вела двойную жизнь: с утра облачалась в личину рядового целеустремленного и позитивного офисного работника, а вечером превращалась в банального алкаша, которому прожитый день казался более или менее успешно отыгранным спектаклем.

Наступило лето, и надо было как-то использовать очередной отпуск. Например, поехать на море, как делают все нормальные люди. Попутчика у меня не было, да я, по правде говоря, и не искала никого. Я подумала (и даже размечталась), что моя судьба - прекрасная собою, одинокая, не обремененная проблемами и обязательствами, открытая новому большому чувству - вполне может настичь меня в другой стране, на отдыхе, в шезлонге, в экскурсионном автобусе, за столиком в ресторане отеля. Ни разу в жизни я не отдыхала одна, и мне вдруг захотелось попробовать, что из этого получится. Потом, меня воодушевляла мысль все бросить, забыть про работу, Андрея, бытовые неурядицы,  поселиться в маленьком уютном отеле, завтракать на террасе с видом на море, иногда выезжать в близлежащие города, бродить по незнакомым улицам, курить и рассматривать прохожих за столиком в кофейне, читать, купаться и - молчать. Да, пусть снаружи и внутри все будет немо и прекрасно - как море, небо, горы…

Мой выбор пал на Грецию, в которой я никогда до этого не была. Ткнула пальцем в первый попавшийся отель в каталоге и через неделю приземлилась в Салониках. Оказалось, что турагентство отправило меня на полуостров Халкидики, который представляет собой трехпалую лапу. Пальцы – это три полуострова: Кассандра, Ситония и Айон-Орос (то есть, Афон).   Мой отель располагался на Ситонии, откуда открывался великолепный вид на Эгейское море и Святую гору, всегда окутанную туманом.

Гостиница была маленькой, уютной, очень тихой и удаленной от населенных пунктов (до ближайшего городка надо было добираться на автобусе минут двадцать).

Через несколько дней я поняла, что попала в типичный семейный отель. Русских здесь почти не было (я встретила лишь одну женщину из Самары, так же занесенную сюда постразводной депрессией). В основном, немцы приезжали всей семьей на машинах, прихватив с собой лодочку, гидроцикл или даже небольшой катер. Они рано вставали, завтракали и разъезжались кто куда (видимо, отдыхали здесь не первый год и «знали места»). Кое-кто проводил целый день у бассейна или в баре, и уж совсем немногих можно было иногда встретить на пляже.

Ужинали немцы подолгу: часа два-три, болтая и потягивая сухое винцо или пиво. Потом потихоньку расходились по номерам. Несколько мужчин, покинутых женами и детьми, перебирались в бар под открытым небом и допоздна сосали пиво, громко похохатывая, почесываясь, рыгая и явно скучая.

Я тоже приходила в бар и поначалу присматривалась. Внутренне я потешалась над этими пузатыми добродушными дядьками, с прозрачным интересом поглядывающими в мою сторону. После пары вечеров они уже дружески поднимали бокалы при моем появлении и что-то лепетали на своем каркающем языке. В этой чинной обстановке, в окружении добропорядочных семейных бюргеров, мое явление в баре было в некоторой степени вызовом общественному вкусу. Во-первых, кроме меня, женщин там почти никогда не было, во-вторых, глушить стаканами виски (а я уже не могла удовлетвориться бокалом вина) на глазах у достопочтенной публики, балующейся слабоалкогольным  пивком, выглядело безусловным моветоном, ну а  в-третьих, я… любила танцевать.

Я быстро доходила до нужной кондиции и устраивала такие грязные танцы, что благонравные отцы семейств утирали со лбов и лысин пот и начинали заказывать водку, а потом и скакать вокруг меня и хорохориться, как бойкие раздразненные петушки. Бармены и метрдотель с той поры души во мне не чаяли: столик у искусственного ручья, приглянувшийся мне, всегда был свободен, в течение вечера мне подавали 3-4 коктейля за счет заведения, в баре зазвучал заводной репертуарчик, и  вообще – встречали меня там как родную. Я же, паря на десятисантиметровых каблучищах и  алкогольных парах, чувствовала себя звездой русского балета. Я купалась в лучах «признания» и всеобщего восторга. Текущие слюни,  блестящие озорные глазки, сальные улыбочки, восхищенное улюлюканье, довольный хрюкающий смех бундесов я относила  на счет своей неземной красоты и молодого сексуального тела. В то же время, я всей душой презирала этих облизывающихся самцов и считала их похотливыми пьяными свиньями. Я отрывалась по полной, лихо опрокидывая в промежутках между плясками то рюмку водки, то «отвертку», то «роб рой», и с победоносным видом переходила в огневом танце «из рук в руки».

Так я зажигала несколько дней, пока слава обо мне не достигла ушей женской части отеля: бундесы стали приходить в бар с женами, которые с бесцеремонным любопытством рассматривали меня, как неведому зверушку. «Завидуют», - констатировала я. Еще бы: яркая блондинка, с красивой женственной фигурой, длинноногая, в вызывающем мини-платье, сижу нога на ногу, с сигаретой в руке, со стаканом отличного виски, гордая осанка, независимый взгляд, насмешливая улыбка, да еще и русская – загадочная, темпераментная, сводящая с ума, заставляющая забыть обо всем на свете (деньгах, семьях, приличиях)...  Я чувствовала себя королевой на фоне этих постаревших, вечно озабоченных, унылых куриц. Мне было их даже жаль -  увязших в болоте однообразия, быта, хорошего тона, общественной морали. 

Тем не менее, пляски наши прекратились, музыку сделали потише, в баре вновь воцарились покой и благолепие. Я попивала уже второй стакан виски, когда ко мне подсел высокий грузный грек с бородавками на носу и подбородке, которого я, кажется, пару раз встречала в гостинице. Он представился управляющим отеля, заказал мне еще выпивки и стал рассказывать о себе: вот, мол, 38 лет, а семьей так и не обзавелся; есть огромная квартира в Салониках, но нет хозяйки; люблю русских девушек, потому что они очень добрые и домовитые;  а ты мне понравилась – хорошо танцуешь… Он вился вокруг меня, как хмель:  хочешь еще выпить? может, пойдем пройдемся? сходим к морю? а хочешь, я завтра отвезу тебя на лучший пляж Греции? это недалеко… а там куплю тебе, все, что захочешь? виски, ром, водку? мороженое? ты любишь мороженое? все русские девчонки любят сладкое… ты любишь сладкое? да, ты любишь сладкое... ты сама сладкая, как мороженое…

Он говорил очень тихо, трогал украдкой мои руки, колени, трепал меня по щеке, с его губ не сходила развязная, покровительственная улыбочка. Я слушала его, усмехаясь и мотая ногой из стороны в сторону. Я раздумывала. Много раз я видела, как наших девчонок снимают туземцы, и относилась к этому с легким презрением. Мне-то ничего не было нужно от этого Кириякоса: ни мороженого, ни виски, ни денег, ни квартиры в Салониках, ни даже секса (он был мне физически неприятен). Более того, я прекрасно понимала, за кого принимает меня этот самодовольный болван:  за бедную, безмозглую, меркантильную, развратную и в то же время наивную русскую дурочку.

Я продолжала улыбаться и великодушно соглашалась выпить еще и еще, еще и еще, пока Кириякос не начал смотреть на часы. «У меня здесь есть свой собственный номер. Хочешь, пойдем ко мне? Телевизор посмотрим?» - гоготнул он и сжал мое колено. Я потеряла счет выпитому: лицо Кириякоса возникало перед моим носом какими-то вспышками, его масляные глазки и влажные руки беззастенчиво шарили по моему телу, он продолжал что-то ворковать мне на ушко, но я уже не пыталась разобрать его речь – в моей голове созрел план, смысла и сути которого я сама ясно не сознавала.

К нам подошел официант, который весь вечер таскал нам виски со льдом и легкие закуски. Это был совсем молоденький симпатичный парень, лет 19-ти, я заприметила его еще в день приезда. Он был, действительно, необычайно хорош собою: статный, светловолосый, загорелый, большезубый, с сияющими синими глазами и застенчивой улыбкой. Я взяла его за руку и предложила потанцевать. Кириякос рассмеялся, откинулся на спинку кресла и махнул ему рукой, сказав: «Давай! Танцуй! Танцуй!». Официант взял меня под локоть и отвел (помощь уже требовалась) на танцпол. Я повисла на нем и, пока мы топтались на месте под какой-то «медляк», шептала ему на ухо: «Пойдем ко мне в номер… Мне очень надо… Пожалуйста… Пойдем ко мне в номер…» Он внимательно посмотрел на меня, потом на Кириякоса и спокойно ответил: «Хорошо. Пойдем в твой номер». Когда мы уходили из бара, Маркос (так звали официанта) что-то крикнул приподнявшемуся, было, с места Кириякосу по-гречески, и тот остался сидеть за моим столиком.

Когда мы пришли в номер, я, не включая света, подошла к кровати и стащила с нее покрывало. Маркос остался стоять в дверях. Я повернулась к нему и скомандовала: «Раздевайся!». Он не шелохнулся. Тогда я одним махом сняла с себя платье и осталась в одних трусах. В темноте я не могла разглядеть лицо Маркоса, но была уверена, что он ошеломлен, возбужден и уж, конечно, польщен (такая звезда ему благоволит!). Но он вдруг схватил со стола графин с водой и выплеснул его мне в лицо. Я потеряла дар речи и осела на кровать. Маркос что-то говорил мне, но я уже была не в состоянии его понимать. Разобрала только, что у него есть девушка и что мне надо спать. Он ушел, закрыв за собой дверь, а у меня началась тихая истерика. Слезы полились градом – беззвучные, злые, слезы унижения и стыда. Я никак не могла остановиться. Встала под холодный душ, но в ледяной воде мне стало еще хуже: слезы лились в три ручья, меня трясло, как в лихорадке, я начала зверски икать. Тогда я обернулась одеялом и, уткнувшись лицом в подушку, продолжала реветь что есть мочи.

К трем часам я кое-как успокоилась, выпила воды из-под крана и стала думать, что же мне делать дальше. Я больше никого не могла здесь видеть, мне хотелось исчезнуть отсюда навсегда, вычеркнуть из памяти все это позорище, забыть лица, взгляды, прикосновения, себя… А до отъезда оставалось еще четыре дня. Я вспомнила, что по приезде мне предлагали какие-то экскурсии, и я ухватилась за эту идею, как за последнюю соломинку.

Я оделась и пошла на рецепцию. Там дежурил пожилой сонный дядька, перебиравший какие-то бумажки.

- Скажите, а завтра есть какая-нибудь экскурсия?
- Метеоры, - ответил он, - выезд в шесть тридцать.
- Здорово, а я могу поехать?
- Мест, скорее всего, не будет. Надо было заранее договориться.
- А вдруг будут?

Администратор пожал плечами:

- Я могу вам позвонить. В каком номере вы живете?

Я продиктовала номер и вышла на улицу. В ста метрах от входа тихо плескалось море, луна была полной и проливала свой мягкий золотистый свет от горизонта до берега. Я дошла до пляжа, разделась и голышом вошла в воду – она оказалась теплой, как парное молоко. Я неспеша поплавала и просто полежала в воде, глядя на высокое светло-синее небо и тускнеющие звезды и слушая нежный, переливчатый плеск волн. Потом посидела на лежаке, обсыхая и слегка дрожа от ночной прохлады. Решив, что я протрезвела, я оделась и пошла к отелю.

Администратор, завидев меня с мокрой головой, зацокал языком:

- Ночью купаться запрещено. Это опасно. Вы можете создать проблему для отеля. Большую проблему.
- О’кей, извините, - ответила я и уже прошла мимо него к лестнице, когда он крикнул мне вслед:

- Мадам, насчет экскурсии… Один постоялец, который купил путевку, заболел, я только что вызвал ему врача. Он не сможет поехать.  Так что вы можете ехать вместо него.

До автобуса оставалось два часа. Главное – не заснуть, решила я и принялась приводить себя в порядок. Долго стояла под душем, мазалась лосьоном и кремами. Потом наложила густой яркий макияж, оделась и вышла из номера.

Автобус опоздал на двадцать минут, и я успела продрогнуть в своем легком полупрозрачном платье. Я чувствовала себя такой истерзанной и замученной, что даже привычные туфли на высоком каблуке казались мне сейчас изощренным орудием пыток, мучительными ходулями. Как только я оказалась в тепле, в уютном автобусном кресле, обшитом велюром, я тут же отключилась и проспала всю дорогу.

Когда я открыла глаза, мы уже ехали по Фессалии. За окном простирался странный, мистический ландшафт: высокие столпообразные скалы были рассеяны по бескрайней равнине, как застывшие гигантские воины, как атланты, подпирающие своими плечами небо, в котором гипнотически медленно кружили орлы. У меня перехватило дыхания от величия и мощи этой картины. Меня словно придавило, я вдруг ощутила ничтожность своего «масштаба»: захотелось подобострастно умолкнуть, преклонить голову, опуститься на колени, просить о пощаде, милости, снисхождении…

Уже на подъезде к комплексу, мы заехали в иконописную мастерскую, где нам рассказали о секретах искусства иконописи и предложили приобрести их продукцию (украшения, картины, иконы, сувениры). Мне было не до лекций и не до шоппинга. Меня терзала жажда и раскалывалась голова. Я нашла маленькое кафе в торце здания и купила две бутылки воды. Уже в автобусе наш гид, Дмитрий, пообещал провести на обратном пути бесплатную лотерею с призами из мастерской. Мы все вытянули по билетику, расселись по местам и тронулись дальше.

Чтобы посетить монастыри, расположенные на этих скалах, нам приходилось подниматься по крутым, нескончаемым, вручную выбитым лестницам. Я почти не слушала гида, меня мутило и дико хотелось спать. Пока группа осматривала храмы и помещения монастырей, я слонялась по территории и смотрела с этой немыслимой высоты на Фессалийскую равнину, мерно кружащих над скалами орлов, муравьиные перебежки других экскурсионных групп далеко внизу.

Наконец, мы пришли в последнюю по программе достопримечательность – монастырь святой Варвары, чуть ли не 13 века. Нас встретила добродушная упитанная монахиня небольшого росточка, со связкой каких-то доисторических, времен Инквизиции, ключей в руке. Гид провел нас внутрь очень старой, темной, тесной церквушки – церкви Преображения - расписанной неизвестными иконописцами. Пока Дмитрий объяснял смысл и сюжеты росписи, я отошла к притвору и разглядывала фрески в нем. Там были изображены страдания святых и Восшествие на престол, Ангелы, души усопших и огненная река ада. Я никогда не видела такой древней росписи, которая, к тому же, прекрасно сохранилась. Вдруг кто-то что-то тихо сказал мне из-за спины. Я обернулась и увидела улыбающуюся монахиню, которая встретила нас при входе. Она снова что-то сказала мне по-гречески, продолжая улыбаться.

- Извините, я не понимаю, - сказала я по-английски и улыбнулась в ответ.

Тогда она решительно взяла меня за руку и, слегка пожав ее, громко, по слогам проговорила:

- Син-ха-ри-ти-ри-а!

Я пожала плечами, снова улыбнулась  и непонимающе помотала головой.

Когда мы садились в автобус, я подошла к Дмитрию и рассказала про странную монахиню. Он как-то неприязненно посмотрел на меня и сказал, что «синхаритириа» означает «поздравляю» и что она, по всей видимости, имела в виду сегодняшний праздник -  день Святого целителя Пантелеймона. Потом помолчал, смерил меня взглядом с ног до головы и добавил, что в таком виде по святым местам не ходят. Я покраснела, усмехнулась и прошла на свое место.
Наконец-то закрыв глаза, я представила себе жизнь в этом монастыре: краткий сон (по словам Дмитрия, в общей сложности они спят не больше пяти часов в сутки), долгие службы, подъемы на ночную молитву, работы по хозяйству, совместные трапезы  – и эта неописуемая красота и безмолвие повсюду... «Метеоры» означает «парящие в воздухе». Жизнь на высоте птичьего полета. 
Дмитрий взял микрофон и объявил начало лотереи. Он вертел в руках маленький пластиковый барабан, сам доставал бумажки с номерами и радостно объявлял призера. Все уже порядком подустали, и в автобусе звучали жиденькие ленивые аплодисменты.  Одному достался подсвечник под старину, другому расписная шкатулка. Дмитрий выкрикнул третий, последний номер, но никто не поднялся. Он повторил, и все зашуршали сумками и пакетами. Я тоже полезла в сумку за свернутым в трубочку листочком. Оказалось, что выиграл именно мой билет, и я от неожиданности тупо уставилась на эти три цифры: 530. Мне никогда не везло в лотереях.  Дмитрий снова выкрикнул мой номер, и я поднялась со своего места, помахав счастливым билетиком. Он подошел ко мне, сдержанно поздравил и вручил мне упакованную в пленку… икону. Это был явно самый дорогой и существенный приз - икона «Путеводительница», на которой была изображена Богоматерь с Младенцем-Христом, восседающим на ее левой руке, правая же рука Богоматери указывала на Христа.  Позднее я узнала, что это один из самых древних типов изображения Богородицы, восходящих к первому иконописцу – святому апостолу-евангелисту Луке. Смысл этой иконы заключается в том, что Божия Матерь указывает путь всему человеческому роду - путь ко Христу.

Вернувшись в гостиницу, я выяснила, на какие еще экскурсии я могу попасть до отъезда (я была бы рада вообще носу не казать в этих стенах). Мне предложили только прогулку на теплоходе вокруг Афона. Я тут же заплатила за путевку и, даже не заглянув в ресторан, где в это время ужинали, ушла к себе.

Путешествие по морю вокруг Святой горы оказалось бестолковым. Теплоход был переполнен разноязыкими людьми без гидов и переводчиков, не было возможности даже присесть (а длилась морская прогулка около пяти часов). Большинство туристов занимались тем, что кормили стаю чаек, атаковавшую наше плавсредство. Они были агрессивны и прожорливы, и совсем не вязались со своим романтическим образом. В этот день было страшное пекло и полный штиль, и мы плавились на солнце, как свечки. В баре постоянно толпилась очередь, было полно пьяных и разморенных на жаре людей. Ко всему прочему, я забыла солнцезащитный крем, и, как я ни пряталась от солнца, у меня сгорело все лицо. Кажется, в отель я вернулась уже с температурой. Увидев в зеркале свое лицо, похожее на разваренную свеклу, я поняла, что предпоследний день отпуска я проведу в номере, в том самом уединении, которое я так мечтательно планировала, улетая из Москвы.

2.

Москва встретила меня небывалой жарой. В городе было душно и пыльно, знойный воздух обволакивал, раскаленный асфальт, казалось, плавился и медленно тек.

Еще в самолете меня охватила какая-то непонятная тревога. Мне казалось, что многих пассажиров я где-то видела или они меня откуда-то знали. Я чувствовала на себе их странные, настороженные взгляды и пыталась вспомнить, где и как я могла с ними сталкиваться.

В такси я смотрела в окно и испытывала привычное прилетное «неразумное сжатие души», умиление «возвращенца» – все радовало глаз и грело душу: пестрые неравномерные посадки, выгоревшая листва деревьев, тоскливые перспективы полей, бестолковое движение на МКАДе, шум и суета большого города, хмурость таксиста, русская речь, наконец.

Утром следующего дня я вышла из дома около семи утра в каком-то непривычном, растроганном настроении: мне хотелось плакать от счастья. В чем оно заключалось, это мое счастье, я сформулировать никак не могла. Я просто очень остро почувствовала себя живой и настоящей, казалось, что каждая клеточка моего тела пьянела, тонула в пучине какого-то дикого восторга бытия. Все вокруг билось, дышало, наливалось, пульсировало жизнью. Дойдя до парковки, я вдруг остановилась и подняла голову вверх: небо было еще в розоватой дымке, и нежные солнечные лучи орошали рассеянным светом окрестности унылого района, прямо надо мной, низко-низко прошелестела стайка голубей. Фонари медленно потухли, обгоревшие листики молодых кленов равнодушно трепетали на ветру. По моей щеке теплой змейкой скользнула непроизвольная слеза. Я протерла глаза и подумала: «Как хорошо   б ы т ь».

А через пару дней меня с новой силой накрыли все страхи и предчувствия, мучившие  до отпуска. Меня не покидали мысли о какой-то расплате, о забытых долгах, о чудовищных, непоправимых ошибках, просчетах, проступках, которые я когда-то совершила и которые должны вот-вот обнаружиться, всплыть, стать общеизвестными и просто уничтожить меня – морально и физически…

По дороге на работу я увидела баннер ИКЕА с рекламой грядущей распродажи: «Приготовьтесь многое вынести!», и у меня душа ушла в пятки: я почему-то была уверена, что это предостережение обращено конкретно ко мне, что меня в несколько издевательской форме предупреждают о начертанных неминуемых страданиях. Я стала искать этот свой – личный – месседж, подтекст абсолютно во всем: от книжек и песен по радио до случайной реплики на улице. И все эти буквы, звуки, голоса буквально измывались надо мной, зло, садистически шутили над моей болью и фобиями. Мир превратился в какого-то отморозка, маньяка, монстра  – в нем не было жалости и милосердия, он был неумолим и беспощаден, как палач.

Чувство страха и обреченности не отпускало меня ни на минуту, я не могла толком ни работать, ни общаться. Бдительные коллеги озабоченно поглядывали на меня и осторожно спрашивали, все ли у меня в порядке. А я высиживала рабочий день, пялясь в компьютер и леденея от ужаса, так как каждое прочитанное с экрана слово было либо обвинением, либо издевкой, либо угрозой. И меня, наконец, осенило: все (абсолютно все!) всё про меня знают и готовят мне какой-то жестокий урок, безжалостную показательную расправу.

Ко всему прочему, я перестала спать. Две ночи подряд я проворочалась в постели с закрытыми глазами, но так и не смогла заснуть. Меня то и дело охватывал какой-то необъяснимый страх, страх внезапной и насильственной смерти, накатывали давние воспоминания, от которых мне хотелось избавиться навсегда, то вдруг я начинала плакать от ощущения собственной беспомощности и беззащитности. Вся моя жизнь вдруг предстала мне жалким фарсом, постыдным очковтирательством, смехотворным эрзацем, карикатурой на жизнь человека. Голова моя не желала отключиться ни на минуту. Утром же я упорно вставала и ехала на работу с впавшими от бессонницы глазами, еще надеясь на то, что все наладится, все вернется на круги своя - надо только перетерпеть.

Однако третью ночь я решила не ложиться спать вовсе. Все безвозвратно изменилось за эти несколько дней: я словно попала в другое измерение, и все вокруг обрело иные очертания, все слова – иной, особый смысл. Есть, пить, спать, с кем-то разговаривать оказалось вовсе необязательно, не нужно, бессмысленно. Единственной целью моего существования стало разгадывание окружающего меня мира, зловещего, опасного и бесконечно многозначного, в который я внезапно провалилась, как Алиса – в глубокую кроличью нору.

Едва отгуляв отпуск, я пришла к начальнику с новым заявлением –  хотела взять неделю за собственный счет и съездить к маме и сестре в  Сыргород. Мне нужно было спрятаться, укрыться, лечь на дно. Я хотела сбежать от обступающего меня перекошенного, озлобленного урода, от бессмысленно-жестокого клоуна, в которого превратился мир. Когда начальник подписывал мое заявление, в его лице мелькнула какая-то недобрая насмешка. На словах же он даже выразил мне сочувствие: «Со всеми бывает… Все мы люди. Езжай, конечно».

Я метнулась домой, наскоро побросала в сумку вещи. Взгляд упал на икону, лежавшую не распакованной на прикроватной тумбочке с приезда из Греции. Я сунула ее в сумку, представив, как повеселится Оля – сестра - узнав, что нынче выигрывают в бесплатной лотерее.

Уже с вокзала я позвонила сестре и предупредила, что выезжаю и утром буду у мамы.  Очередей у касс не было, и я без заминки взяла билет на поезд, который отходил через два часа. Но что-то было не так: милиционеры задерживали на мне взгляд и начинали «присматриваться»; мужик, шедший мне навстречу с двумя тяжеленными сумками, поравнявшись со мной, вдруг резко шмякнул их об пол и чуть не свернул шею, пока я проходила мимо; словно из-под земли вырос бомж с лицом, покрытым ссадинами, и омерзительной неопрятной бородой, в которой, как на новогодней елке, трепыхались остатки пищи, - он начал дергать меня за руку и, кривляясь, приговаривать: «Христа ради! Христа ради! Десять рублей! Не мне, слышь, не мне – Христа ради!». Я несколько секунд ошеломленно вглядывалась в его лицо. Потом дрожащей рукой полезла за кошельком и выронила его. Он расстегнулся в полете, глухо шлепнулся на пол, и из него выпали две тысячи рублей. Бомж резво подхватил их и кошелек и протянул мне со словами: «Пятьдесят рублей! Христа ради! Помоги убогому!». Я в каком-то трансе молча отдала ему выпавшие две тысячи рублей и чуть не бегом понеслась от него вглубь вокзала. Он кричал мне вслед: «Доброго здоровьица! Храни тебя Господь! Он добра не забывает! Все воздастся! По делам нашим все воздастся…»

Я забилась в угол между книжным киоском и выходом на перрон. Мысли сумбурно роились в голове, не давая мне ни секундной передышки. Одна страшная догадка сменяла другую так, что я не могла задержаться ни на одном предмете, доводе, предпосылке. В то же время перед глазами возникала череда лиц, знакомых, когда-то встреченных, почему-то зависших в памяти, как-то взаимосвязанных теперь друг с другом; слова, сказанные когда-то, случайные, малозначительные, вдруг цеплялись одно за другое, как звенья одной цепи; все события и встречи обретали особый смысл и какую-то последовательность. У меня было ощущение, что я залпом читаю – даже не читаю, а   п р о н и к а ю    в тысячи книг. Какие-то слова, истины, умозаключения проносились, как огненные вспышки, сквозь мою расстроенную голову с немыслимой скоростью, ослепляя и потрясая меня. Я чувствовала, что передо мной открываются неисчислимые двери какой-то великой тайны, ведущие куда-то вниз, в оглушающую пустоту, в бездну конечного  з н а н и я, откуда нет исхода…

Я не понимала, что происходит, одно мне было ясно как день: мир меня почему-то возненавидел и вознамерился убить. Силясь найти хоть какое-то логическое объяснение этому факту, я пришла к выводу, что я перешла дорогу кому-то из «сильных мира сего», и он не намерен мне этого прощать. Я стала перебирать в уме близких и дальних знакомых  и остановилась на Борисе Леонидовиче Черткове, моем первом работодателе, президенте крупной корпорации, имеющем большой вес в своей области и вращающемся в самых высоких кругах, знакомом с политической, шоу- и бизнес-элитой. Я проработала там всего полгода в одном из отделов обычной секретаршей. Мы, сотрудники, за глаза называли его Чертом и побаивались, так как он был человеком крутого нрава, строгим и требовательным. Все сходилось. Он, действительно, мог иметь на меня зуб, так как я, отмечая в офисе 8-ое марта, перебрала вина и назвала его во всеуслышанье «бандитом» и «беспредельщиком» (не имея к тому никаких оснований, кроме своей, весьма сомнительной женской интуиции). Вообще-то, он был настоящим мужиком: «сказал – сделал», психологически просто скала, а не человек, немногословный, с чувством юмора, очень основательный и проницательный. И, тем не менее, где-то глубоко внутри я его боялась, как уравновешенного Чикатилу, просто до жути боялась, до дрожи в коленках. Мне почему-то казалось, что он способен на какие-то иезуитства и зверства, оставаясь при этом таким же хладнокровным, неумолимым, беспощадным. Я чувствовала в этом успешном, солидном человеке какую-то глубинную сущность изверга. Сейчас я неожиданно поняла, что мои оскорбительные слова не просто могли достичь его ушей, а непременно достигли – я произнесла это в присутствии его «шестерки» из департамента регионального развития, менеджера среднего звена Коли Путятина. С тех пор прошло несколько лет, но он вполне мог затаить обиду, остыть и «подать месть холодной».

Я достала телефон и начала названивать близким и друзьям, спрашивая, не показывали ли меня по телевизору, не пишут ли обо мне в газетах, не ищут ли меня бандиты. Они смеялись в трубку и были уверены, что я просто прикалываюсь. Тогда я подхватила сумку и побежала в туалет. Закрылась в кабинке и просидела там целый час, пока не настало время садиться в поезд.

В купе я оказалась в компании двоих мужчин: один очень рослый и крупный, другой, напротив - с меня ростом, худой и жилистый. Они вели себя подозрительно. Молча постелили белье и тут же легли спать. Мне казалось, что они знают друг друга, просто по каким-то причинам скрывают это. Громила несколько раз садился на своей полке, почесывая затылок и что-то обдумывая, потом снова ложился и показательно храпел. Другой лежал безмолвно и недвижно, но я была уверена, что и он не спит. У меня же по-прежнему сна не было ни в одном глазу. Я поняла, что эти двое просто-напросто конвоируют меня до «места назначения». Я была убеждена, что на перроне меня встретит Чертков, и встреча эта не сулит мне ничего хорошего... 

Я тихонько обулась, вытащила сумку из-под нижней полки, на которой лежала прямо в одежде, не постелив белья, и на цыпочках пробралась в тамбур. Там я выкурила подряд три сигареты, лихорадочно соображая, что делать дальше. Если бы я могла открыть дверь вагона, я спрыгнула бы на ходу. Но у меня не было сил на это. Меня лихорадило, и подгибались ноги - это был не мобилизующий все внутренние резервы и инстинкты, проясняющий голову и тело страх,  а паника, лишающая воли, последних сил бороться.

Вдруг поезд резко остановился. Я выкинула сигарету, приникла к мутному окошку и разглядела в темноте очертания знакомого грязно-розового вокзала: Польная Круча – узловая станция. Я кинулась в другой конец вагона и, оттолкнув протирающую поручни проводницу, вылетела на улицу. «Стоим десять минут!» - крикнула она мне вдогонку. Наш поезд загнали на третий путь, и, чтобы выбраться к вокзалу, нужно было перебегать пути, спрыгивать и забираться с перрона на перрон, а они были высоки – по грудь мне. Сначала я забрасывала на платформу сумку, потом, вспомнив все детские ухищрения, с трудом вскарабкивалась сама. Когда я уже была на финишной прямой, ведущей к дверям вокзала, передо мной возник накаченный мужчина в гавайской рубахе – он энергично шел мне навстречу и, кривясь в ухмылке, засовывал руку в оттопыренный карман. У меня потемнело в глазах: «Киллер!». Я резко развернулась и в ужасе побежала в обратную сторону, перебираясь по путям тем же манером. Мой поезд еще стоял. Я бросилась к вагону, около которого курили два милиционера, и уже не сдерживая рыданий, принялась уговаривать их: «Пожалуйста… Можно я поеду с вами… За мной охотятся… Меня хотят убить… Только что чуть не убили…»  Милиционеры завели меня в свой вагон, в свое купе, проверили документы, проездной билет, расспросили, что со мной случилось, и пообещали защитить от киллеров.

Железнодорожные милиционеры были молодыми ребятами. Они, видно, тоже давно не спали: все время зевали, складывали руки на столике и склоняли на них головы. Некоторое время они донимали меня вопросами (куда, к кому еду, будут ли меня встречать, где работаю и т.д.), потом сунули мне в руки «Московский комсомолец»: «На, почитай, если спать не хочешь» и задремали. В газете я прочла несколько заметок криминального характера и поняла, что все они о моих знакомых. Гражданин Р. найден зарезанным в собственной ванне, гражданка П. попала под колеса грузовика, дочь известного бизнесмена Ф. похитили и изуродовали… Я не могла это читать: убивали всех, кто так или иначе пересекся со мной в этой жизни.

Я вдруг поняла, что милиционеры были подкуплены и служили подстраховкой на случай, если я сбегу от «конвоиров» и «киллера». Впрочем, куплены или задействованы другими способами были абсолютно все: это был даже не заговор, это была открытая война. Все люди вокруг оказались во власти чьего-то злого умысла. Все, кроме мамы и сестры. Мама и Оля не могли в этом участвовать. Это было исключено. В это я не могла поверить.

Когда поезд замедлил ход и стал потихоньку подъезжать к Сыргородскому вокзалу, я постаралась сосредоточиться и собраться для последнего рывка. Как только состав полупьяно застопорился, я, забыв про сумку, выскочила из купе и, опрометью проскочив весь вагон и перемахнув ступеньки вагонной площадки, вырвалась наружу. Я бежала что было сил к дверям вокзала, слыша за собой нарастающий топот и окрики. Я металась между выходящими из вагонов пассажирами и вопила во весь голос: «Помогите! Убивают! Помогите! Убивают!». Наконец, на меня навалилось что-то тяжелое, кто-то скрутил мне руки и, приобняв за талию и приговаривая: «Все, все нормально, все в порядке…»,  повел в сторону от платформы. Меня привели в привокзальное отделение милиции и заперли в комнате с решетками на окнах. Там я ждала своей участи. Достав телефон, я отправила смс-ку Оле: «Спасайтесь, как можете. Вы все равно не в силах мне помочь». Спустя десять минут пришел ответ: «Все будет хорошо. Мы тебя ждем». Я ужаснулась: «мы»?... значит, «они» уже там…. 

Через некоторое время за мной пришли двое. Один из них сказал, что звонил моей матери, и она очень просила привезти меня домой, а в больницу она меня сама отведет. Меня посадили в бело-синий «уазик» и повезли по городу.  Через двадцать минут мы были на месте. Мама и Оля встретили нас у подъезда. Они выглядели странно: с черными кругами под глазами и дрожащими посиневшими губами. Я даже усомнилась, они ли это… Милиционер, передавая им меня и сумку, которую я бросила в купе, совершая побег, с укором спросил: «Что ж вы ее одну отпускаете? Разве можно? Мало ли что случится?» Мама же убежденно повторяла: «У нее просто нервный срыв… Просто нервный срыв…»

Первым делом я осмотрела всю квартиру, заглянула на балкон и в кладовку. «Они уже были здесь?» - обреченно спросила я маму. Оля спокойно ответила: «Нет, Маруська, никого не было, абсолютно никого. Все дома, все в порядке». «А  Игорек?» - допытывалась я. (Оля полгода назад стала матерью). «Типун тебе на язык! - рассердилась она, - Дома! Спит, как сурок. С ним Вовка остался, ему сейчас на работу уже уходить надо».

Мама и сестра уговаривали меня прилечь и отдохнуть, поспать хоть полчасика. Я немножко успокоилась, и, действительно, прилегла. Мама принесла мне какой-то отвар из трав. Сначала я с подозрением понюхала его, но от усталости решила: будь что будет, мне уже все равно… Проглотив последние капли отвратительно-горькой жидкости, я немедленно отключилась и проспала целые сутки.

Проснулась утром в субботу. Комнату заливал яркий солнечный свет, шторы были раздвинуты, на письменном столе стоял стакан с водой. Было упоительно тихо: и снаружи, и внутри. Я лежала на тахте в своей бывшей комнате, голова была трезвая, ясная  – я чувствовала громадное облегчение и приятное опустошение внутри. Вот только жуткая усталость во всем теле, небывалое физическое истощение - будто все соки выжали, все жилы вытянули. Мне казалось, что я чудом вернулась живой с многолетней изнуряющей войны.

Мама и Оля молча пили чай на кухне и, увидев меня, обрадовались, всполошились и усадили за стол. Удивительно, но я помнила ночь в поезде до мельчайших деталей, ярко, четко, последовательно, хотя (как я узнала позднее) острые приступы моего заболевания часто сопровождаются частичной или полной амнезией. Я пересказала родным все, что со мной случилось, и мама сокрушенно качала головой, а Оля смотрела куда-то сквозь меня. Я уверила их, что сейчас все нормально и чувствую я себя хорошо, но мама, ласково погладив мою руку, мягко попросила: «Хорошо - это хорошо. Но врачу надо показаться. Оля тебя уже записала к невропатологу на понедельник, она тебя сама и отведет». «А как же Игорек? – возразила я, - Его же кормить надо?». В маминых глазах показались слезы: «У Оленьки пропало молоко… Надеемся, что временно… Игорек останется со мной, а вы поедете в больницу. Договорились?».

Оля увела меня в спальню и долго разговаривала со мной. Она пыталась понять, что со мной случилось, и попросила меня записать на блокнотном листочке все мысли, терзавшие меня последние дни, а именно: за что меня хотят убить. Она хотела, чтобы мы показали это врачу. Я старательно записала все содержание бреда,   «озарившего» меня, но мистическим образом этот листочек бесследно исчез на следующий же день: мы так и не смогли найти его, хотя перевернули вверх дном всю квартиру.

В понедельник утром мы с Олей пришли в больницу. К невропатологу никого, кроме нас, не было. Мы зашли вместе, и Оля начала, было, объяснять причину нашего визита, но врач довольно скоро перебила ее и сказала, что нам нужен совсем другой специалист – психиатр, и сегодня он как раз принимает. Она куда-то позвонила и, спросив, ведет ли сейчас прием некий Дымарский, посоветовала нам подойти к кабинету № 48 и подождать там профессора – он должен появиться через полчаса.

Дымарский оказался пожилым плотным человеком в очках. Он вежливо попросил нас пройти в кабинет и молча выслушал объяснения сестры и мои уточнения.

- Так вас хотят убить, вы считаете? – спросил он, пристально глядя мне в глаза.
- Да, - неуверенно ответила я, - Мне так показалось…
- А кто хочет это сделать, вы знаете?
- Точно не знаю… Кто-то могущественный, с большими связями и возможностями, кто-то, кто имеет большое влияние на всех людей…
- За что же он хочет вас убить, как вы думаете? Что вы такого сделали? Вы что, преступница или какая-то злодейка?

Я опустила глаза и едва слышно ответила:

- Я… я букашка. Меня нужно раздавить… как клопа. Стряхнуть с поверхности земли…

Доктор замолчал и начал что-то писать в истории болезни.

- Вы считаете, что я больна? – тихо спросила я.

Он вскинул на меня глаза, пожевал губами и вкрадчиво произнес:

- К сожалению, да. Но я уверен, что мы сможем вам помочь.

Он обратился к Оле:

- Я заведую отделением в лечебнице. Сейчас выпишу вам направление, и завтра вы с вещами придете туда. Немного подлечитесь, успокоитесь, придете в себя, и все будет хорошо. Я вас уверяю, все будет хорошо.

Когда мы с Олей вышли на улицу, у меня по спине побежали мурашки: в тусклом свете дня лица людей были земляного цвета, все они были отталкивающе некрасивы и искажены, словно неживые.

- Странно, - сказала я Оле, -  все люди похожи на мертвецов…
- А это известный кинематографический прием, такое часто бывает в фильмах ужаса,-  попробовала пошутить она, но, взглянув на меня, вдруг порывисто обняла меня за шею. – Просто день пасмурный... Ты не пугайся, не бойся ничего… Я с тобой.

Никто не мог поверить, что это случилось со мной. Мама по-прежнему повторяла, что у меня нервный срыв. Друзья считали, что я маюсь дурью от скуки. Мой образ никак не вязался у моих родных и знакомых с такой тонкой материей, как психическое заболевание. И действительно: обыкновенная, молодая, здоровая, жизнерадостная девка, совершенно благополучная внешне. Да что там говорить: я сама не верила в это, пока не оказалась в больнице. В психушках я бывала только в качестве посетителя и никогда не думала, что стану пациенткой.

Психические болезни всегда казались мне уделом тонких, неуравновешенных, оригинальных, интровертных натур. Вот мой друг, который несколько раз попадал в желтый дом, был именно таким – необычным, одаренным, глубоким и чрезвычайно чувствительным. А я… Я всегда была, что называется, среднестатистической, приземленной, легкомысленной, далекой от каких бы то ни было противоречий и душевных вывертов. Я всегда крепко стояла на ногах, и жизненные неудачи привыкла сносить стойко. Даже уход Андрея, которого, как я считала, я любила, не выбил меня из колеи, не лишил покоя – я была уверена, что спокойно переживу это, и смогу устроить свою жизнь без него. «Гвозди бы делать из этих людей!», а  у меня, оказывается, «неустойчивая психика»…

Я думала, что все это какая-то чудовищная ошибка, которая вскоре обнаружится, найдется рациональное объяснение всему, что со мной произошло, мне выпишут успокоительное и отпустят домой как симулянтку.

3.

Городская психиатрическая больница располагалась почти в центре, за территорией краеведческого музея, которую вместе со всеми постройками несколько лет назад вернули мужскому монастырю. Клинику и монастырь разделяла высокая ограда из красного, потемневшего от времени кирпича и жиденькие березовые посадки вдоль нее. Столько раз я бывала в музее, столько раз проходила мимо в школу, но почему-то никогда не обращала внимания на две круглые желтые башенки и высокую ржавую трубу, торчавшие над оградой. А все эти годы там, в полусотне шагов, оказывается, была скрыта от посторонних глаз печальная жизнь сотни душевнобольных людей,  уединенный мирок, скудный на события и радости.

Оля хотела заказать такси, но я настояла на том, чтобы мы дошли пешком. Сказала, что хочу прогуляться, а на самом деле просто боялась ехать в машине, оказаться в замкнутом пространстве (идея-фикс вероятного вынужденного побега все еще крепко сидела в моей голове).

Мы вышли в начале одиннадцатого. Ночью прошел дождь, и на улице было прохладно и сыро. Чувствовался конец лета, вокруг все будто выдохлось и замерло. Мое состояние было чем-то похоже на этот глубокий изможденный выдох, на эту краткую передышку между «схватками» бреда и навязчивых страхов. Когда мы встречали на пути человека, я украдкой оглядывалась на него, чтобы убедиться, что он не следит за нами. Проходя мимо Борисоглебского кладбища, самого старого и престижного в городе, я обратила внимание на то, что там непривычно много народу: люди словно стояли в очередях к могилам.

- Что это? – ужаснулась я, подумав, что случилось что-то страшное, раз обычно пустынное кладбище наводнилось людьми.
- Ты о чем?

Я показала рукой  на шеренги мужчин и женщин в черном, стоявших вдоль железной ограды.

- А-а, да это Кита  (Китаева) хоронят. Забыла сказать: его застрелили дня три назад. Центральный рынок с кем-то не поделил. Панихида, наверно, будет.

Я немного успокоилась, но эта картина оживленного, многолюдного некрополя вновь и вновь вызывала у меня смятение и ощущение опасности. Я вдруг поняла, что как-то, каким-то непостижимым образом причастна и этой конкретной смерти, и этим незнакомым людям в трауре, что я в чем-то виновата перед ними.

Старинное здание больницы было совсем обветшалым и запущенным. Ремонта здесь, по-видимому, не делали с советских времен: краска потрескалась и облупилась, кое-где оголилась кирпичная кладка, две фасадные колонны походили на обглоданные кости, некоторые окна были почему-то забиты фанерой. Больница была окружена небольшим садиком – заброшенным, неухоженным, с поваленными деревьями и ветвями, густо поросшим мощным бурьяном. Как выяснилось позднее, его уже давно не использовали для прогулок, поэтому больных на улицу не выпускали вовсе, только под ответственность родных, да и то далеко не всех.
 
В приемном отделении у нас забрали направление и первым делом послали к дежурному врачу. Там оказалась очередь: худой, высокий пожилой мужчина с задумчивым, скорбным лицом и рыжеволосая конопатая девочка лет пятнадцати со своей мамой. Мужчина все время тяжко вздыхал, кряхтел и отряхивал одежду. Девочка прижималась головой к маминому плечу и умоляюще взглядывала на нее снизу вверх, а та трепала ее по щеке и шепотом уговаривала:

- Недельки две… Ну, три. А потом я тебя заберу, обещаю. Если надо, отказ напишем. Все будет хорошо, мой золотой…

Минут через пятнадцать мы с Олей вошли в маленький темный кабинет.
За письменным столом сидела полная женщина в белом халате и что-то писала. Для посетителей был предусмотрен всего один стул, и Оля, усадив меня на него, осталась стоять рядом. Врач спросила, как меня зовут, какое сегодня число, в какой стране и в каком городе я нахожусь, и прочие, странные для непосвященного в рутину психиатрической больницы человека, вопросы. Со временем я поняла, что они составляют стандартный опрос пациента при приеме в стационар. Известие о том, что меня хотят убить, не произвело на нее ровным счетом никакого впечатления: продолжая писать, она поинтересовалась, есть ли у меня долги. Мы с Олей ответили одновременно: она – «нет», я – «да». Только тогда врач подняла голову и внимательно посмотрела на меня. Я смутилась и сказала: «Нет, долгов нет».

- Кто вас хочет убить, как вы считаете?
- Все?.. – полувопросительно ответила я.
- За что?

Я замолчала, пытаясь правильно сформулировать свою мысль, вернее, догадки, которые мучили меня последнее время.

- За то, что я… плохо живу? - пролепетала я, и вдруг, неожиданно для самой себя, заплакала.
- Почему вы плачете? – устало спросила она.
- Неужели меня нельзя простить?.. Ну, что я такого сделала?.. Что, я хуже всех?.. Самая плохая?.. – я не могла остановиться и с отчаянием и, вместе с тем, с требовательной надеждой смотрела на дежурного врача, словно на председателя Верховного суда.
- Ясно, - коротко заключила она и попросила мой паспорт.

У меня забрали паспорт, дали подписать согласие на госпитализацию и отправили  обратно в приемное отделение.

В специальной комнате приемного покоя меня полностью раздели. Забрали бюстгальтер, ремень, шнурки, резинку для волос, серьги. Одели в застиранную больничную ночную рубаху, порванную подмышками и по краю подола, и такой же застиранный ветхий халатик в коричневых пятнах (когда-то цветах) с растянутыми неровными полами. Оля, увидев меня в этом одеянии, с трудом выдавила жалкую ободряющую улыбку и вручила пакет с разрешенными вещами (пластиковой кружкой, чаем, сахаром, фруктами и гигиеническими принадлежностями).

Дежурная сестра повела нас узкими коридорами в женское отделение. Оля по дороге слегка пожимала мою руку и обещала меня навестить, принести что-нибудь почитать. Мы простились с ней перед дверью отделения, и я видела, как у нее задрожал подбородок и выцвели от подступивших слез глаза.

- Завтра! Завтра приду!– крикнула она мне вслед.

Когда меня подвели к моей койке, третьей от окна, я зажмурилась и тихо сказала самой себе: «Это психушка... Просто психушка…Слава Богу!»: теперь у меня было хоть какое-то рациональное объяснение случившемуся. Санитарка забрала у меня пакет с вещами, сказав, что запрет их в специальном шкафу, а если что-то понадобиться, надо подойти  и попросить.

После этого меня повели в процедурную, где мрачная деловая медсестра сделала мне два укола. Я вернулась в палату, мне разрешили прилечь.

Я очнулась утром от раздраженного, с хрипотцой голоса: «Подъем! Поднимайтесь, клуши! Подъем! Хватит дрыхнуть! Все встали, я сказала!». Открыв глаза, я почувствовала себя почти здоровой, только очень вялой и тяжелой. Но это было неважно - главное, меня больше не мучили ни страхи, ни мания преследования: был день как день, люди как люди, я как я.

Отделение оказалось небольшим – всего две огромных палаты, в каждой коек по двадцать, соединенных между собой арочным проходом.  Потолки были очень низкие, узенькие оконца зарешечены. Иногда на наши койки сыпалась с потолка штукатурка, полы  и двери скрипели, сквозь окна, закрытые густой листвой деревьев больничного сада, едва проникал тусклый свет, поэтому в палатах в любое время дня было сумрачно и горело электричество.

Проход сквозь обе палаты вел в «рекреацию», куда сгоняли всех больных перед завтраком, а выпускали только перед отбоем (не считая нескольких, предусмотренных режимом отлучек в туалет). Эта комната также служила «трапезной»: по периметру стояли длинные деревянные столы и лавки вдоль них.

«Рекреация» была отделена от палат решеткой и запиралась в дневное время на ключ. Сорок человек слонялись в течение дня по этому помещению: некоторые ложились прямо на дощатые полы и дремали (видимо, под воздействием больших доз лекарств), другие рассаживались по лавкам, молчали или разговаривали, третьи ходили взад-вперед, четвертые молились.

Над центральным столом висела украшенная елочной мишурой крышка от конфетной коробки, на которой была изображена Богородица. Несколько женщин время от времени подходили к ней, благоговейно крестились, вставали на колени и клали поклоны.  В помещении почти постоянно слышался многоголосый шепот молитв.

Когда приносили баки с едой, мы сами расставляли железную посуду, разливали-раскладывали пищу, распределяли нарезанный хлеб. После обеда кто-то из нас – всегда доброволец – убирал со стола и мыл полы в «рекреации», пока остальных выпускали на десять минут в туалет и на перекур. Трижды в день каждую из нас по фамилии вызывали для приема таблеток или инъекций. В полдевятого нас перегоняли в палаты и через час выключали основной свет.

В нашем отделении, помимо заведующего, работали два врача. Меня закрепили за одним из них, мужчиной средних лет – до сорока, Михаилом Львовичем Туровичем.

Это был человек довольный. Довольно полный, довольно лысый, довольно жизнерадостный и довольно беспечный. Глядя на него, невольно поднималось настроение: было очевидно, что ему многое в себе и вокруг нравится. Ему нравилось приходить на работу, совершать обходы, беседовать с больными, внимательно слушать, значительно кивая головой, с важным видом делать предписания. Ему нравился его белый халат со специальными прорезями для карманов брюк; трехгранный ключ, открывающий доступ во все помещения больницы, который он не выпускал из рук; вельветовые коричневые тапочки, в которых он неслышно перекатывался по отделению… Ему нравились его подопечные и даже, кажется, их болезни. Короче, чувствовалось, что  у него все в жизни идет как надо.

Первую неделю моего пребывания в больнице Михаил Львович ежедневно вызывал меня для беседы в свой кабинет. Он участливо спрашивал, как я себя чувствую, не возникают ли у меня тревожные мысли, хорошо ли я ем и сплю, и что мне снится. Я заверяла его, что у меня все замечательно и чувствую я себя прекрасно. Это и было чистой правдой: оказавшись в больнице, я испытала огромное облегчение, и страхи мои улетучились. Тогда я еще не очень верила в то, что действительно больна, но даже и психическое заболевание казалось мне теперь сущей ерундой по сравнению с тем, что я пережила за стенами больницы. Уж лучше знать, что у тебя с головой не все в порядке, чем, как я, верить в  реальность ужаса, зародившегося в ней.

Михаил Львович был мною, в общем, доволен, но на вопрос, в чем причина моего внезапного помешательства всегда отвечал уклончиво:

- Тут целый ряд факторов: физическое и умственное переутомление, неправильный образ жизни, неподходящий климат, активное солнце, злоупотребление алкоголем, наркотики… И поезд. В поездах и вообще в транспорте очень часто обостряются и стремительно развиваются приступы острых психозов и шизофрении…

Когда меня навещали родные, он подолгу беседовал и с ними. Как я позже узнала, расспрашивал обо мне, о моем детстве, юности, родственниках и наследственных заболеваниях. Ничего особенного, однако, он не услышал. Он соглашался, что ничто, по всей видимости, не предвещало такого поворота событий, но так бывает нередко. Его заинтересовали лишь два факта моей биографии: сотрясение мозга в шестилетнем возрасте и мой дедушка, страдавший алкоголизмом и скончавшийся в 36 лет. Оля говорила, что он очень внимательно слушал, все время одобрительно кивал и бормотал: «И это тоже, это тоже…»

Как мы ни выпытывали у него причину, которая дала толчок моему первому приступу, ничего толком мы так и не узнали. «Особенности психики… Стресс… Стечение обстоятельств…» - разводил руками Михаил Львович.

В первый же день меня остановила в проходе одна женщина: лет сорока пяти с очень красивым, но усталым, даже измученным лицом,  опрятно одетая и тщательно причесанная. Она осторожно тронула меня за предплечье и несколько секунд пристально всматривалась мне в глаза. Потом вдруг улыбнулась и сказала:

- А вы не очень-то и больны…

Я улыбнулась в ответ и пожала плечами.

- Замужем?
- Нет.
- Вам нужно молиться. Каждый день. Чтобы Господь вас направил и управил. Чтобы хорошего мужа дал, детей…
- А я не верю в Бога, - усмехнулась я.

Женщина, будто испытав за меня внезапный стыд, опустила глаза.

- Я вам дам кое-что почитать. Только обещайте прочесть до конца, ладно?
- Что?
- То, что вам сейчас нужно, - пробормотала она и, повернувшись ко мне спиной, пошла в «рекреацию».

Перед сном (мы оказались в одной палате) она достала из-под матраса небольшую книжку в мягком переплете, в тетрадной полиэтиленовой обложке и протянула мне со словами:

- Это подарок. Теперь он ваш.

Я прочитала название: «Новый Завет». С того дня я читала его маленькими кусочками по вечерам. Выучила «Отче наш» и повторяла трижды на сон грядущий. Зачем и почему – сама не знаю. Просто когда вас мучит жажда - вы ищете воду, когда вам больно – вы плачете, а когда вам никто не может помочь – вы молитесь. Это инстинкт.

Женщину, подарившую мне «Новый Завет», звали Мариной. Она ежедневно совершала утреннее и вечернее правило, молилась перед едой. Даже в больнице она не позволяла себе распускаться и следила за собой не в пример другим строго и тщательно. Она, единственная в отделении, делала зарядку. В «рекреации» чаще всех вызывалась мыть полы. Помогала старушкам одеваться, обуваться, передвигаться, ходить в уборную. Если санитаркам нужна была помощь, они всегда  первым делом обращались к ней.

Однажды утром я спросила ее:

- Я вот тут прочла вчера… Не понимаю, что такое «нищие духом»? Дурачки, что ли?

Она рассмеялась:

-    Можно сказать, что дурачки. Но это только с точки зрения безбожника. Нищие духом – это те, чье единственное прибежище – Господь, они только на Него надеются, и больше ни на что, ни на кого...
- Но почему ж они духом-то нищие?
- Потому что жажда у них именно духовная, понимаете? Они жаждут стяжать Духа Святого.

В другой раз, когда мы разговаривали, я призналась ей, что не очень верю во все «это», и она понимающе закивала головой:

- А мы все маловеры, Маша. Настоящая вера – это ведь само по себе чудо. К ней прийти надо, заслужить, выстрадать… Вы лучше для себя решите: хотите вы верить или нет? Это-то в ваших силах?

Я помолчала, уставившись глазами в крашеную стену.

- Хочу, - тихо, но твердо ответила я.
- Тогда так и молитесь: «Верую, Господи! Помоги моему неверию».

Она же рассказала мне, что на конфетной коробке, служившей нам всем иконой, на которую молились наши сестры по несчастью, изображена Божья Матерь «Всех скорбящих Радость» - в полный рост, в окружении Ангелов, помогающих Ей исцелять людские недуги. Мне иногда тоже хотелось подойти и помолиться Ей, но я не решалась: я была некрещеная и считала богохульством осенять себя крестным знамением и класть поклоны, будучи пусть и формально, но вне Церкви. Я разрешала себе только молиться про себя, надеясь на то, что если Бог есть, он услышит и немое моление.

Общалась я, в основном, только с Мариной: задавала ей вопросы, а она разъясняла мне непонятные места в Священном Писании. Наблюдая за ней, я никак не могла понять, что она тут делает. Со всеми она была уравновешенна и любезна. Она производила впечатление человека совершенно здорового, способного контролировать свои эмоции и поведение на все сто процентов. Трудно было вообразить, что она может повести себя как-то неадекватно, сорваться, закатить истерику...

Спустя примерно неделю я проснулась посреди ночи от чьих-то сдавленных рыданий. Звуки доносились из угла палаты, где как раз стояла койка Марины. В темноте я смогла разглядеть ее силуэт: она сидела в ночной рубашке на своей койке, горестно склонившись над коленями и обхватив руками голову. Она всхлипывала и бормотала что-то неразборчивое. Я, стараясь не шуметь, тихонько прокралась к ней и шепотом спросила, что произошло. Сначала она пыталась взять себя в руки и, отталкивая меня, бормотала: «Ничего, ничего… Идите спать, Маша… Оставьте меня…», но потом ее будто прорвало, и она, уже не таясь, запричитала тоненьким, пронзительным, визгливым голосом:

- Ну, я же просила ее! Сколько раз я ее просила!.. Не говори мне, что Кати нет дома! Я же с ума схожу, где она в такое время… Что с ней может случиться! Доченька моя!.. Убьют… Изнасилуют… Покалечат… Она что, не понимает? Я же не переживу!.. Я же просила ее!.. Она специально издевается надо мной… Она хочет, чтобы я с ума сошла… Дрянь!.. Вот дрянь!.. Тварь бессердечная, а не мать!..

На крик сбежались санитарки. Через минуту показалась дежурная медсестра со шприцем.  Санитарки, не церемонясь, скрутили ее и задрали рубашку. Еще некоторое время Марина выкрикивала жалобы  и ругательства, потом затихла и уснула.

Весь следующий день она ходила растрепанная и расхристанная, даже не запахнув халата, с неподвижным, ничего не выражающим лицом – словно стеклянная. Я несколько раз подходила к ней, пытаясь завести разговор, но она смотрела на меня немигающим, пустым взглядом и молча отворачивалась.

Видимо, заметив мои попытки, одна из санитарок потянула меня за локоть и отвела в сторону:

- Не видишь, что ли: приступ у нее, обострение… Не лезь! Через несколько дней отойдет.
- А что с ней? Она из-за дочки так переживает? – сочувственно спросила я.
- Нет никакой дочки, пропала без вести лет десять назад. Ушла из дома, и с концами. Только ты с ней об этом – ни-ни! А то получишь, поняла? – санитарка сунула мне под нос пухлый кулак.

Я кивнула, отошла от нее и села на край лавочки возле окна. От спертого, душного воздуха и беспрерывного круговорота людей в тесном помещении меня временами начинало мутить, и я часами смотрела в окно, где наступала осень, желтела листва, шли затяжные дожди. Я уже неделю не выходила на улицу и с завистью смотрела на редких, проходящих мимо, вольных людей.

Вдруг в дальнем углу, где обычно спали в ряд несколько женщин, послышалась сначала возня, потом звук пощечин. Я оглянулась и увидела, как две женщины мутузят друг друга.

- Сука, убери свои копыта! Убери ноги, гнида!

Они хлестали друг друга по лицу и плечам, пинали ногами. Санитарки не заставили себя долго ждать и в два счета растащили их за волосы в разные стороны. Драчуньи еще некоторое время перекидывались угрозами и оскорблениями, но было ясно, что потасовка закончилась.

Я осмотрелась вокруг, переводя взгляд с одного лица на другое, и увидела, что мы все на одно лицо: опухшие, с бессмысленно-туповатым выражением глаз, с мрачными, безвольными лбами и подбородками, двигающиеся, как сомнамбулы, окостенелые, неповоротливые, заторможенные. Одним словом, овощи. Подавляющее большинство женщин были уже немолоды, и следы нелегкой жизни читались на их усталых, безразличных лицах. Несколько  девчонок лет двадцати (плюс-минус года три) сидели компанией на полу и лениво резались в карты. Наркоманка Аня то и дело смеялась и оживленно комментировала игру. Остальные были похожи на нас: безжизненные, медлительные, оцепенело уставившиеся в карты.

Тут я вновь увидела Марину, которая встала со своего места, подошла к центральному столу, над которым висела картонная икона, трижды перекрестилась, рухнула на колени, а потом и легла всем телом на пол. Я украдкой наблюдала за ней: она шептала молитвы, поворачивая голову из стороны в сторону. Потом замерла и пролежала так до самого ужина. Никто не трогал ее, даже санитарки.


Конфеты

Зинаида Николаевна Нечаева прожила тяжелую трудовую жизнь. Голодное военное детство, погибший на фронте отец, рано умершая от «грудной жабы» мать. Сначала она работала скотницей в совхозе, потом на стройке и на прядильной фабрике в городе, в постперестроечные времена Зина днем торговала на рынке, а ночью сторожила дом народного творчества. Когда Зина достигла пенсионного возраста, с деньгами стало совсем туго, и она устроилась нянечкой в психиатрическую больницу – сутки через трое.

Она одна подняла сына, который мотал в то время уже второй срок, оставив безработную жену и двоих детей на попечение матери. Жили они все на окраине. Район был неблагополучный, хулиганский, сплошь малоэтажный: только частные дома да бараки, в одном из которых – двухкомнатном – и жила семья Нечаевых. Удобства были на улице, мыться ходили в баню, кухонька была крохотная – четыре метра от силы, спаленки - немногим больше, все в плачевном состоянии, протекало и сыпалось, требовало ремонта и мужской хозяйственной руки.

Не хватало ни места, ни денег, ни сил. Невестка попивала, за детьми особого присмотра не было - ошивались целыми днями на улице, старший уже стоял на учете в милиции.

Зинаида Николаевна крепко обижалась на жизнь: с юных лет пахала как Папа Карло, а все без толку – из бедности в нищету и обратно. Муж ее, рабочий с шарикоподшипникового завода, сильно пил. Бывало, побивал Зину нещадно, мебель крушил, деньги отбирал, а когда сыну минуло четыре года, и вовсе ушел к другой бабе. Больше ни с кем у Зины не сложилось: всё пьющие попадались, или бездельники, а ей такого добра и с приплатой не надо было – и так сын на шее.

Зарабатывала она мало, еле концы с концами сводила, а когда сын семьей обзавелся, то порой и впроголодь жили – на крупе и чае. Но где бы она ни работала, все несла, как говорится, в дом, в общий котел – что перепродать, что выменять, чем за услугу отплатить, а что и самим пригодится. Все так делали, чего ж стесняться, так жизнь диктовала.

Зинаида Николаевна в свои 62 года была еще довольно моложавой и выносливой женщиной. Небольшого росточку, плотно сбитая, крепенькая и ладная, с короткими, прямыми, темными с проседью волосами, с вострыми, глубоко посаженными глазками, с сильными, натруженными руками, хваткая, энергичная, она поспевала за троих.

Человек она была хитренький, себе на уме: с начальством лебезила и подлаживалась, обнажая в неискренней, заискивающей улыбке плохие зубы,  а с больными или ровней себе могла и нагрубить, и руку приложить, и вообще, была мрачна, раздражительна и опасна. Чтобы выслужиться, могла донести, а из мести – и оклеветать.

Когда в отделение поступала очередная старушка, она, цинично усмехаясь, объявляла: «Мой контингент!». Бабушки, в основном, страдающие всякими нарушениями сознания или просто старческим слабоумием, на контакт шли плохо, говорили хоть иногда и без умолку, но сбивчиво и непонятно, памяти у них не было никакой. Вот их-то, полунемых и беспомощных, Зинаида Николаевна и «окормляла»: обирала до ниточки, если было что взять. Все передачи она тщательно проверяла, и до больных доходили крошечки: хорошо, если яблоко или булочка, а чаще всего – «дырка от бублика» с «приветом». Не столько из корысти делала это Зинаида Николаевна: на палке колбасы, да на  вафельном торте сильно не разживешься. Просто считала себя вправе не только распоряжаться их имуществом, но и в какой-то мере их судьбой – такая у нее была власть над ними, такая должность.

Злило ее, что она на седьмом десятке, на склоне лет, когда уж, казалось бы, все, что надо, заслужила, отработала, оттерпела, должна все равно ходить за этими старыми чумичками, кормить их с ложечки, возиться в вонючем белье, мыть, обтирать и подтирать… Наметанным глазом она видела, что жизнь у многих из них прошла не лучше, чем у нее, но почему-то именно она и на старости лет оказалась в унижении, в обслуге, на побегушках.

Если какая-нибудь старушенция плохо ела, то вполне могла получить от Зины затрещину или ложкой по губам. Если еле ноги волочила - то толчок в спину, а то и ногой под зад. Если заходилась в истерике или бредить начинала, то Зина могла и по щекам отхлестать как следует, приговаривая при этом: «Ну-ка, брось! Что это еще за концерты?! Ты у меня враз будешь как шелковая, дура старая!».

Однажды в Зинину смену привезли в инвалидной коляске странного вида старуху, совсем не похожую на привычный Зине «контингент»: несмотря на свои 80 лет, была она сухопарая, опрятненькая, с тонкими, аристократическими чертами лица, с хорошей, даже величавой осанкой, с кокетливой завивкой на реденьких рыжевато-седых волосах и огромным перстнем с зеленым камнем на безымянном пальце правой руки (сестра сказала: и с мылом не снимается). Старшая сестра проинструктировала Зину: больная в маразме, не ходит, родственников вроде нет – нужен уход.

Зине новоприбывшая сразу не понравилась: видно, привыкла, чтоб вокруг нее все бегали – ишь, как головку-то гордо держит, прямо императрица. К тому же, заподозрила Зина, что эта Вечор-Щербович (бывают же фамилии, черт голову сломит!)  – симулянтка и лентяйка, и решила быстренько вывести ее на чистую воду. Вместо того чтобы принести ей завтрак, она поставила миску с кашей на общий стол, к которому нельзя было ни подкатить, ни примоститься на коляске, и приказала ей самостоятельно встать и поесть. Старушка тужилась-тужилась, но, видно, ноги ее и вправду совсем не держали, и она, тряся головой, срывающимся голосом попросила Зину подать ей миску в руки. Зина ей не поверила, и не давала есть до ужина, когда старушка разрыдалась от бессилия и начала исступленно стучать руками о подлокотники кресла.

Тяжело ей приходилось в Зинину смену. Каждый поход в туалет, каждое перемещение с кресла на кровать и обратно, каждый прием пищи сопровождались руганью и оскорблениями вполголоса, щипками, тумаками, оплеухами и пощечинами - втихую, незаметно для других. Старушка боялась ее как огня и  при появлении Зины затравленно озиралась по сторонам, ища кого-то то ли  в защиту, то ли хотя бы в свидетели.

Старуха целыми днями сидела в коляске, молча жевала губами и мелко перебирала пальцами подол рубашки. Голос подавала, только когда хотела в туалет и было невмочь терпеть. Но Зина все равно зорко наблюдала за каждым ее телодвижением и, отзываясь на ее призывы о помощи, с ненавистью выговаривала ей: «Почему сама не идешь? Что ты строишь-то из себя, курва драная? Ты морду не вороти… Я те ща так отверну - костей не соберешь!».

Дело было в октябре, приближался Покров, когда к Вечор-Щербович неожиданно явилась посетительница, такая же древняя старуха, но попроще, попонятнее, ближе к народу. «Подруга, работали вместе», - лаконично пояснила она Зине на ее вопрос «Вы ей кто?». Зина дала им полчаса на разговоры и забрала для контроля принесенную посылку. А передача оказалась богатой: яблоки, виноград, вареные яйца, сыр, колбаса, пара шерстяных носков ручной вязки, кое-что из белья и даже коробка конфет. Зина прибрала к рукам все, что сочла нужным, и следующим утром принесла «гостинцы» домой, своим дармоедам. Только конфеты оставила на работе, в своем личном шкафчике, под замком. Решила угостить, задобрить девчонок (санитарок и сестер), чтоб, когда надо, глаза закрывали да языками своими поменьше чесали. Коробочка была чудо как хороша: на белом фоне Божья Матерь вся в золотом сиянии, а вокруг ангелочки парят. Такую в обычном магазине и не сыщешь, да еще и под самый праздник.

Конфеты съели, а коробку Зина оставила себе и спрятала впрок - больно красивенькая.

Только стало тут с Зиной происходить что-то несусветное… Моет она однажды полы в процедурной, разогнулась, чтобы пот с лица утереть, да и выронила швабру из рук: на сером металлическом шкафчике, в углу, у окна, где все лекарства и медицинский инвентарь хранятся, сидит маленькое, ростом с ребенка пятилетнего, существо – человек не человек, кот не кот, козел не козел, но черное, усатое, ушастое и хвостатое. Ножки свесило, хвостом по железной дверце мерно постукивает, на Зину смотрит и смеется беззвучно. Зина задохнулась, за сердце схватилась,  закричала благим матом и бросилась в коридор, сбив на ходу ведро. На крик сбежались сестры и вторая санитарка, Зину усадили, микстурки и воды налили, давление померили, а она все толком говорить не может. Ну, потом, когда оклемалась, взяли ее под руки и вместе в процедурную пошли: нет там никого, нет, почудилось, померещилось, просто резко спину разогнула, вот в глазах-то и потемнело...

Отправили Зину в отпуск на неделю, велели режим соблюдать и успокоительное пить.

А дома оказалось еще хуже: расплодились черти, как тараканы, да разного размера – кто со спичечный коробок, кто под потолок ростом. Видела их теперь Зина повсюду: то на двери четверо мелких примостятся, то за стол один сядет напротив Зины, рукой щеку подперев, то из-под кровати целая тьма лезет, визжит и гогочет, а один все время на газовой плите сидел, прыгал с конфорки на конфорку…

Не стало жизни и дома, бегала Зина как полоумная из комнаты в комнату, на улицу неодетая вылетала, по двору металась,  а там первые морозы, невестка с соседями едва отловили и в дом силой приволокли. Зина бредит, невестка воет, дети плачут, соседи пальцем у виска крутят, уговаривают санитаров вызвать… Короче говоря, на третий день Зина сама в больницу вернулась и прямиком к врачу, к самому пошла. Завотделением у них внимательный и заботливый был, тут же направление выписал, послал ее на анализы, распорядился койку получше освободить – все ж таки сотрудница, и заслуженная.

Так Зина вдруг и оказалась среди своего «контингента», на том же положении и в том же плачевном виде. 

Только лучше ей не становилось: теперь ей часто казалось, что и больные, и весь медперсонал тоже черти – с рогами и хвостами, глумятся над ней и издеваются. Один раз она с кулаками на старшую сестру кинулась, кричала ей: «Уйди, поганый! Не стращай меня, я пуганая!..» Пришлось ее даже привязывать.

Соседкой ее оказалась простая говорливая бабулька. С ней Зина и сошлась по стечению обстоятельств, ей все свое горе рассказывала. А та хоть и темная деревенская женщина, малограмотная, читать толком не умела, семерых детей вырастила, всю жизнь родному колхозу отдала, но набожная больно, молилась много и истово. Она-то Зину как-то и подучила: как появится нечистая сила, ты на нее плюнь да перекрести, глядишь и отвяжется. «Жаль, икон у нас нет, - вздыхала, - У меня-то дома хороший образок есть – Божья Матерь «Душеспасительница» - под стеклом убранная, в серебряном киоте… Всякое бывало: и скотина падала, и детки хворали, и муж однажды под плитой бетонной надломился – а помолишься Ей, попросишь как следует, ночь постоишь, Она и уладит все за нас, грешных, Бога-то попросит, умолит… У других вона как дети мерли, а у меня все живехоньки, уже своих нарожали, слава Тебе Господи!». 

Тут-то Зину как током и ударило: «Есть, есть образ! Ни стекла, ни железа, бумажный – разрешат!». Кинулась она к решетке (в рекреации, где разговор был), стала звать дежурившую медлительную Таньку. Сонная Танька ее спокойно выслушала, покивала, но выпустить отказалась – сказала: сама принесу. Пошла в темную комнату, к Зининому шкафчику, где он уже неделю нетронутый стоял. Отперла Танька шкаф, вытащила из-под тряпья коробку, открыла, осмотрела ее, залюбовалась: хороша! и отнесла Зине.

Зина с соседкой своей тут же и помолились. С того дня Зина на поправку пошла, повеселела и через месяц выписалась. На работу, правда, она больше не вышла, уволилась.

А картонная икона так и осталась в отделении, ходила из рук в руки некоторое время, а потом одна добрая женщина додумалась повесить ее над столом, чтобы каждый со своей бедой обратиться мог.

4.

Оказавшись в больнице среди психически нездоровых людей, я раз и навсегда потеряла наивно-возвышенное представление о сумасшествии. Любая болезнь (а голова, как выяснилось,  это тоже тело) в общем-то неприглядна, а зачастую и просто отвратительна, безобразна, отталкивающа. Наверное, порою бывает смешно, глядя на помешанных, но только со стороны и недолго. Слушая многочасовой шизофренический бред некоторых пациенток, мне как-то пришло на ум, что вот, бывает же диарея в кишечнике, а тут – в голове… Романтический и метафизический ореол безумию создала, конечно, литература, люди искусства. Но теперь-то я точно знаю, что сумасшедшие люди наделены талантами и способностями познавать глубины в той же мере, что и другие люди, страдающие тяжелым недугом. Тут дело не в роде заболевания, а именно в страдании, им причиняемом. Глубина его и определяет высоту, на которую человек может подняться, возвыситься над ним. «Знание худшего и знание лучшего – одно и то же знание» - сказал какой-то философ. Но вот почему-то гениальным безногим художником или слепым поэтом стать не торопятся, а в безумцы готовы записываться поголовно… В то время как неумолимая правда жизни заключается в том, что безумие как раз очень физиологично: глупо думать, что только мысли меняются – меняется все.

Через пару недель после моей госпитализации в отделение поступила молодая девушка лет 23-х, без преувеличения ставшая моим вседневным кошмаром. Ее звали Катя, она была в очень тяжелом состоянии: двигалась, как робот, медленно шаркая несгибающимися ногами по полу и не в такт размахивая напряженными, как две палки, руками. Она производила на меня впечатление монстра, пришельца в человеческом теле и казалась мне уродливой до отвращения. Кожа на ее лице шелушилась, многочисленные прыщи гноились, щеки и нос были в черных точках. Светло-серые глаза всегда были широко открыты, даже выпучены и зияли бездонной, утягивающей, головокружительной пустотой. Кроме того, от нее исходил жутковатый прохладный сладко-липкий запах, приводивший меня в состояние парализующего ужаса. Мне казалось, что так пахнут только мертвецы.

Почему-то в наперсницы она выбрала именно меня. Утро в «рекреации» начиналось с того, что она, уставившись на меня своими пустыми и совершенно холодными, лишенными не только какой-либо мысли, но даже эмоции, глазами, подходила ко мне так близко, что я невольно шарахалась от нее, и начинала свою чудовищную исповедь:

- Меня зовут Катя. Я убила своего ребенка. Вот таким ножом. Огромным кухонным ножом.  Теперь у меня нет ребенка. Я его убила. Ножом. Вот таким ножом. Меня будут судить, как вы думаете? Мне сказали, что я была в состоянии аффекта. Но я все помню. У меня был ребенок. Я убила своего ребенка. Ножом. Я говорила, чтобы он не брал мой телефон. Я его убила. Ножом. Вот таким. Меня будут судить?

Это могло продолжаться часами, и если поначалу я пыталась ее успокоить, утешить, как-то отвязаться, наконец, то спустя несколько дней уже просто отходила от нее в другой угол «рекреации». Она, как заводная кукла, преследовала меня, но я снова молча и мрачно уходила прочь. Так мы и нарезали круги по комнате днями напролет.

Чем я могла помочь ей? Я сама впервые в жизни оказалась в ситуации полной беспомощности, «невесомости», потерянности. Строго говоря, в чем-то проблемы наши были схожи: ведь меня тоже заклинило на одной единственной мысли, от которой я не могла избавиться без посторонней помощи. На 27-м году жизни меня осенило, что на мне лежит какая-то неискупленная вина, и она настолько велика, что заслуживает смерти. А эту несчастную Катю поглотила такая же обсессия, только наоборот: она мучилась виной за смерть другого.  В какой-то момент я даже невесело усмехнулась: по сути ситуация такова, что как бы убийца преследует как бы жертву, и мы смиренно исполняем возложенные на нас нашими психозами роли.

Чуть позднее я разговорила одну душевную и болтливую сестру, и она поведала мне, что никакого убийства, к счастью, не случилось, не успело случиться, но ножом Катя на домашних – мужа, свекровь и трехлетнего сына – действительно, замахивалась. Болела она уже давно, но так как прекращала после больницы пить лекарства, ее заболевание понемногу обострялось, становилось все более тяжелым и труднее поддавалось лечению. Она постепенно шла к пропасти, и дело кончилось принудительной госпитализацией, с санитарами и даже милицией. Страшное же и по-настоящему непоправимое заключалось в том, что болезнь оказалась настолько серьезной,  а патологические изменения в организме настолько существенными, что прогнозы врачей были самыми сдержанными, если не сказать - пессимистичными: вряд ли ей суждено когда-либо вернуться к прежней жизни. Скорее всего, больница станет ей в прямом смысле «вторым домом» навсегда…

Рыжая девочка, которую я встретила в очереди к дежурному врачу и приняла за школьницу, оказалась моей со-палатницей и ближайшей соседкой. Внешне она выглядела совершенно здоровой и адекватной, но было видно, что она сильно горюет о чем-то. Олеся – так ее звали - ни с кем не общалась. В «рекреации» всегда садилась на лавку у окна и подолгу смотрела на улицу. Оживала она, только когда ее навещала мама. Тогда она казалась совсем девчонкой, непонятно каким образом затесавшейся в разряд взрослых больных, и что-то детское, беззащитное, доверчивое в ее лице и движениях неизменно трогало меня. Она была похожа в эти моменты на робко радующегося воробушка. Говорила она очень тихо и мало. На вопросы и шутки слабо, явно с усилием улыбалась. И вообще в ее образе при такой яркой раскраске - огненной, дышащей жизнью и юностью, чувствовалась какая-то недетская грусть и обреченность. Гораздо позднее, когда я встретилась с ней в аналогичном заведении спустя пять лет, я узнала, что она страдала депрессией и суицидальным синдромом. К тому времени мне было уже известно, что за страшное и часто безнадежное заболевание скрывается за этим привычным, обыденным словом – «депрессия».

Тогда же мы не говорили об этом. Вообще, первое, что я поняла, попав в психиатрическую клинику, это то, что говорить о своих «болячках» здесь не принято. Впрочем, это было понятно. Я уже пыталась объяснять «суть своих проблем» врачам и родным и видела, какое впечатление это производит. В этом, может быть, и заключалось добавочное бремя болезни – в невозможности поделиться, объяснить, что с тобой происходит, отчего тебе так невыносимо плохо, что тебя мучает. Ведь для другого, здорового человека это ничто иное, как больное воображение, помутнение сознания, бред. С его точки зрения, достаточно логично объяснить больному, что нет никакой реальной угрозы, повода для паники и отчаяния или что каких-то явлений вообще не существует в природе – и он должен прозреть, опомниться и немедленно перестать мучиться. Но как доказать здоровому человеку, что то, что у меня в голове – гораздо реальнее реальности?

Пока я привыкала к уставу этого чудного «монастыря», к его писаным и неписаным законам,  адаптировалась к такой непривычной - по контрасту со всей моей предыдущей жизнью - среде, пролетели целых три недели. Меня по настоянию родных уже успели перевести с уколов галоперидолом на какие-то импортные дорогущие нейролептики нового поколения (за свой счет, естественно), перестали заставлять показывать язык после их приема и даже стали отпускать на прогулки с мамой или сестрой.

С Михаилом Львовичем я теперь общалась только во время понедельничного обхода. Как-то раз он явно похвастался мною перед главврачом больницы. Я расслышала обрывки фраз, которые он вшептывал ему в ухо:

- В остром состоянии… Органических изменений пока нет… Положительная динамика…

Главврач добродушно прищурился и улыбнулся мне:

- Как настроение?
- Нормально, - ответила я. – Только на улицу очень хочется…
- Хорошо. Очень хорошо. Сорок минут в день, - кивнул он Михаилу Львовичу.

С тех пор я стала «благонадежной». Когда мама первый раз вывела меня на улицу, у меня закружилась голова. День был пасмурный, ветреный, накрапывал дождь, а на душе у меня было ясно, легко, прозрачно… Я думала, что сейчас просто задохнусь этим воздухом, этим пронизывающим ветром, этими ветвями и листьями, то ли задумчиво, то ли бездумно кружащими над головой… Я пошатнулась на ходу, и мама перепугалась:

- Тебе плохо? Давай вернемся?
- Нет, мама... Наоборот. Мне очень, очень, очень хорошо.

Мама с тревогой вгляделась в мое лицо и, крепко взяв меня за руку, повела, как маленькую, по улицам знакомого с детства города. И от этих прогулок за ручку с мамой я, действительно, словно вернулась в детство: я стала податлива и послушна, а вернее сказать, впервые в жизни  – кротка (от беспомощности, внутренней опустошенности, растерянности перед настоящим и будущим). Я чувствовала себя неразумным и совершенно неприспособленным к жизни ребенком, которому надо заново учиться жить.

Меж тем, Марина постепенно приходила в себя и возвращалась к нормальной, если можно так сказать, жизни. Как я уже говорила, она давно была на особом счету в отделении, и нас иногда стали отпускать гулять вместе – под обоюдную ответственность. Таким образом, я могла дать хотя бы однодневную передышку родным, которые навещали меня ежедневно, несмотря ни на какие жизненные, семейные и погодные обстоятельства.

Марина же первым делом предложила сходить в монастырь за оградой больницы. Это был Свято-Богородичный мужской монастырь, на территории которого стояли два небольших храма – зимний и летний, две часовни, возведенные в честь двух патриархов, деревянный братский корпус, колокольня и маленький некрополь.

Побродив по территории, Марина повела меня в одну из церквей – церковь Знамения Божией Матери, где, как она уверяла, находилась настоящая чудотворная икона. В храме было темно, пусто и тихо, только потрескивали в полутьме несколько одиноких свечек, бросая теплый, нежный отсвет на иконописные лики.

Я вдруг встала как вкопанная в притворе, вглядываясь в мерцающие и, как мне показалось, необычайно суровые лица святых. Что-то не пускало меня идти дальше. Марина же сразу пошла прикладываться к иконам, потом остановилась, оглянулась и вопросительно посмотрела на меня:

- Что-то не так, Маша?

Я растерянно улыбнулась и призналась ей:

- Я в церкви была всего один раз… в восьмом классе… Понимаешь, я не знаю… как… тут надо… Мне… вообще… сюда можно?

Она тихонько рассмеялась:

- Конечно, можно. Здесь-то нас всегда ждут, с чем бы, какие бы мы ни пришли… Утешение… Церковь - это утешение, Маша.

Задумавшись о чем-то, Марина оглядывала стены храма, будто была тут впервые. Потом снова обратилась ко мне:

- Ну… Ты скажи «Господи, помилуй!», перекрестись и иди пообщайся. Со святыми, со Спасителем, с Божией Матерью… Не бойся, иди, иди.
- Но… я не знаю, как, - снова пожаловалась я.
- А это пока неважно. Как можешь. Как сердце подсказывает.

Я вошла в  среднюю часть храма и остановилась перед аналоем с иконой. Потом подошла к иконостасу. Теперь лики не казались такими суровыми, наоборот, светились мягкостью, снисхождением, пониманием. Вот только глаза… Глаза у Спасителя были страшные - всевидящие, страдающие, скорбные… Слева от Царских врат помещалась икона Богоматери.

- Эта – чудотворная? – шепотом спросила я у Марины.
- Нет, вон там, левее, - кивнула она на две небольшие арки со столбом между ними, у которого стояла большая икона.

Я подошла к старинному, богато украшенному киоту с иконой Божией Матери. Руки у Нее были как бы распростерты: то ли для объятия, то ли для приглашения. Взгляд - печальный и терпеливый. Я оглянулась: Марина стояла, прислонившись к какой-то иконе, отрешенная, и почти беззвучно шевелила губами. Тогда я упала на колени и ткнулась головой в пол. Мне хотелось пожаловаться Ей, и повиниться, и попросить о чем-то - о чем, я и сама толком не знала. Единственное, что пришло мне на ум в эту секунду: «Помоги мне…». Услышав шорох за спиной, я тут же поднялась с колен и непростительно поспешно, суетливо, неловко прислонилась лбом к стеклу чудотворной иконы.

Марина как-то устало вздохнула и, опустив глаза, сказала:

- Я подожду тебя на улице.

Оставшись одна, я еще раз обошла храм и постояла перед несколькими иконами. Я не знала, что это за святые и чем они прославились, о чем их надо просить, как к ним обращаться и чем они могут помочь мне...

Прошло полтора месяца моего пребывания в больнице, и на меня начали давить ее стены, навалилась тоска, доходившая до отчаяния. Я часто не могла найти себе места, все больше ходила или, вернее сказать, металась по «рекреации», мучительно и в деталях продумывая разговор с Михаилом Львовичем, свои доводы в пользу того, что мне пора выписываться (он считал, что минимум два месяца госпитализации в моем случае – не прихоть, а насущная необходимость).

В последние недели я читала столько, что даже институтские предсессионные авральные штудии не шли ни в какое сравнение с теперешней скоростью. Чтение было утешением и убийством однообразно и медленно текущего времени. Но вдруг я совершенно охладела к этому занятию, меня стало тянуть от чтения в сон и уныние.

Марина пришла в себя и снова занялась разнообразными хлопотами, связанными с жизнью в отделении. А я все никак не могла найти себе дела, чувствуя себя при этом вполне здоровой и дееспособной, втуне прозябающей в этой богадельне и занимающей чье-то место. Я с ужасом думала о том, что некоторые из нас проводят здесь по полгода, по году, а иногда «прописаны» пожизненно. От одной такой перспективы можно сойти с ума… Когда-то я читала о любовнице Огюста Родена, Камилле Клодель, которую многие считают гениальным скульптором. Ее судьба теперь казалась мне воплощением самого жуткого кошмара, настоящим адом, избавлением от которого может быть только смерть. Нет, думала я, только не это. Она заболела шизофренией в сорок лет и провела в больнице остаток своей жизни – целых тридцать лет. Причем, за эти годы родные ни разу не навестили ее… Я пыталась вспомнить подробности ее жизни и понять, за что же бывает такая расплата?!

Мне очень хотелось попасть домой, к маме, увидеть племянника, лечь в домашнюю постель, съесть домашних котлет, выпить кофе, посмотреть телевизор, поболтать с сестрой… Все эти мелкие житейские вещи приобрели для меня особую, ни с чем несравнимую прелесть и притягательность, казались такими простыми и в то же время недоступными, сделались вожделенными. Казалось, что ничего большего от жизни мне и не надо – только жить обычной, ничем не примечательной человеческой жизнью, день за днем, без потрясений, без вспышек, без экстаза. Я вдруг безо всякого разочарования согласилась с тем, что у меня потребности простого обывателя: я не достигну великих целей, не совершу подвига, не стану сказочно богата, не войду в историю. Я готова была на серую, никчемную, безбурную жизнь маленького человека, обреченную на скорое забвение. А ведь когда-то я говорила маме, что жить стоит только ради большого настоящего счастья. А если счастья нет, то это не жизнь, а бессмысленное существование. Мама, помню, рассмеялась и сказала, что счастье состоит из маленьких, малозаметных радостей, но понимаешь это только тогда, когда их лишаешься. Большое счастье, говорила она, - это, как правило, большая беда. Просто не сразу это понимаешь. «Маленькие радости»… Да, мама, и ради маленьких радостей стоит жить - ты была права.

Михаил Львович был как всегда любезен, мягок, вкрадчив, но твердо стоял на своем:

- Два месяца, а там посмотрим…
- Михаил Львович, но я уже несколько недель чувствую себя совершенно здоровой.
- Конечно, здоровой! – с такой поспешной готовностью заверил он меня, будто ни секунды не верил сказанному. – Вы и выглядите лучше, и взгляд повеселей! Теперь нужно закрепить результат, пройти реабилитацию…
- Я уже могла бы заниматься какими-то делами, помочь маме… А здесь мне совершенно нечего делать. Я только маюсь от скуки целыми днями…
- Вам лучше? Ну, и  прекрасно! Но я должен быть уверен, что состояние ваше стабильно, что вы не вернетесь к нам через неделю. Вы еще такая бледненькая…
- Но…
- Отоспитесь, почитаете книжечку, погуляете немножко, время быстро пролетит. Представьте, что у вас отпуск! Воспользуйтесь им, чтобы набраться сил побольше...
- Хорошенький отпуск, - усмехнулась я, - Врагу не пожелаешь…
- Ну…  Тут уж… - он развел руками.
- Михаил Львович, а может, все-таки…
- Поговорим об этом через недельку, хорошо? - ласково улыбнулся он и, плавно вынырнув из-под моего умоляющего взгляда, покатился, как колобок,  в сторону кабинетов.

По этой ласковости  я вдруг четко поняла, что он не только не считает меня здоровой, но вряд ли когда-нибудь таковой признает. Но что-то еще я разглядела в этот раз в Михаиле Львовиче – то, что было на виду, но воспринималось мной до этого как невинное и немного смешное самодовольство. Он не сказал мне ничего обидного или унизительного, но его манера, мимика, жесты, улыбка выражали некое превосходство, даже гордость своим положением. Мне показалось, что он горд тем, что он… не я, не мы, что здесь - среди чокнутых, невменяемых, по сути, бесправных – он -  царь и бог, его слово – закон, внимание – милость, послабления режима – щедрость души, благосклонность – честь. Рядом с ним я почувствовала себя неполноценной, что ли… Может, поэтому он и является в отделение с таким сияющим лицом? А выходя отсюда, наверняка, сникает, сутулится, чувствует, что теряет вне больницы свою безграничную и чудодейственную власть? Не знаю, угадала я или нет, да это и не столь важно. Главное, что, наверно, он был хорошим доктором, и не мне разбираться в гамме испытываемых им во время работы чувств. Правда, спустя несколько лет я любопытства ради нашла его страницу в Фейсбуке и увидела его юношескую фотографию с огромным ротвеллером. Внизу стояла подпись: «Раньше я приручал злых собак, а теперь – людей…».

Получив от ворот поворот, я совсем приуныла и в отчаянии попросила маму вытащить меня отсюда. По идее, она могла написать «отказ от госпитализации» и немедленно забрать меня домой. Но я понимала, как тяжело ей было принять такое решение: она не врач и не могла вполне объективно оценить мое состояние, ее терзали сомнения и страхи, не навредит ли она мне, не повлияет ли поспешная выписка на мое самочувствие, сумеет ли она обеспечить мне дома такой же режим, что и в больнице… Она взяла несколько дней на раздумья и все же пошла к Туровичу. Они долго разговаривали, и, в конце концов, под маминым давлением он согласился перевести меня на дневной стационар. Это означало, что я должна остаться в Сыргороде еще как минимум на месяц, а то и два, и через день являться в больницу для наблюдения у врача.

Когда мама пришла ко мне с этим известием, я была на таком взводе, в таком возбуждении, что чуть не бросилась целовать ей ноги – я была так благодарна ей, и Туровичу, и всем сестрам, и нянечкам, и моим девчонкам… Настроение у меня не поднялось, а подпрыгнуло: я стала лихорадочно собираться, хотя собирать было особенно нечего. Я попрощалась со своими соседками, глядевшими на меня кто с грустью, кто с радостью, кто с нескрываемой завистью… Но в тот момент я не могла всмотреться в их лица, вдуматься в их чувства, пожалеть их, остающихся в четырех стенах, часто с не вселяющим оптимизма диагнозом, на неизвестный срок: предвкушение свободы настолько потопило все мои чувства и мысли, что я была уже не там, я могла только ликовать, торжествовать, праздновать победу.

Попросив маму подождать еще немножко, я бросилась искать Марину. Застала ее в процедурной, накладывающей какую-то мазь на раны одной старушки, страдавшей язвами на ногах.

- Марина, меня выписывают! – с восторгом сообщила я ей.
- Давно пора, - улыбнулась она, не отрываясь от работы. – Подожди меня в коридоре, я сейчас.

Выйдя, Марина первым делом приобняла меня, погладила по голове. У нее получилось как-то необыкновенно легко, без слов опустить формальный обряд прощания в виде пожеланий и напутствий. Она сразу перешла к главному:

- Покреститься тебе надо. Ты это сама поймешь через какое-то время. И в церковь ходить - это обязательно.
- Марин, - запротестовала я, - ну ты же знаешь, как я далека от всех этих ритуалов… Я даже креститься не умею… Ты же сама говорила: главное – вера.
- А я от своих слов и не отказываюсь. И именно потому что вера… Если веришь в Бога, значит, веришь Святому Писанию. Если веришь тому, что говорят Апостолы, значит, захочешь причаститься. А чтобы причащаться, нужно воцерковиться, Маша, и на службы ходить, и исповедоваться. Так?
- Не знаю, по-моему, главное – что внутри, а это все… внешнее.
- Да в том-то и дело, что без внешнего настоящего внутреннего не будет. Служба службой почему называется, как ты думаешь? Если хочешь быть с Ним, иди за Ним, а путь святые отцы указали. Значит, надо церковным человеком становиться. А впрочем, решай сама. Ту ведь как… Насильно мил не будешь. У каждого своя дорога, чаще всего, извилистая и непростая…

Мы замолчали. Марина засунула руки в карманы халата и уставилась в пол. Мимо прошел Турович и приветливо кивнул мне:

- До четверга! Не хулиганьте!

- Марина, - решилась я, - я тебя никогда не спрашивала… А как ты сама к вере пришла? Или… это слишком личное?

Марина подняла растерянно брови и, удивленно оглядевшись кругом, начала говорить, почему-то слегка запинаясь:

- Да… Как сказать… Чудом. Долгая история… Да и не объяснишь это… Вот так вот… Меня вообще-то родители крестили… Совсем маленькую… Не то чтобы набожные были… Так, по традиции, скорее. Но в церковь водили, правда, несколько раз… Там… У отца, в деревне. У них большой храм – Престол Сергия Радонежского. Там и крестили, кстати. А потом… все, как у всех… Пионерия, комсомол… Я тогда верила не в Бога, а… ну, знаешь… в некий высший разум… Которому не всегда до нас дело есть. Ну, потом…  Понятно: живешь-живешь… Что-то случается: то одно произойдет, то другое… То третье. И никакой взаимосвязи вроде – так, цепь случайностей… Я тогда думала так: цепь необъяснимых и не связанных между собой случайностей...

Марина вдруг прикрыла рот рукой и покачала головой:

- Ой, Маша, сколько раз я жизнь проклинала… Сколько раз спрашивала: «За что? Почему… я? Где справедливость? В чем она?». Думала: да лучше сдохнуть, и дело с концом, видала я эту вашу жизнь в гробу, тоже мне «подарочек»… Людей видеть не могла. Мне казалось, что у них все незаслуженно хорошо, и только меня наказали ни за что ни про что – под руку попалась, не тот лотерейный билет вытащила… Хорошо, что я водку, вино пить не могу, а то бы спилась, точно спилась… К кому я только не ходила: и к священнику, и к старцу одному ездила, и к знахарке, и к ясновидящей,  и к психологу на прием ходила… Но вот… Нет продыху. И жизни как бы нет. Одно мучение. И обида. Обида страшная на жизнь… Ненависть даже… Невыносимая ненависть. И до такого я отчаяния дошла, Машка, что даже руки на себя наложить пыталась. Да-да, пыталась…

Я, не зная что сказать, с сочувствием глядела на Марину, кусающую губы.

- Да. Было дело. Ты не думай, я это не просто так, ради фарса затеяла… Как там? «Обратить на себя внимание», «зов о помощи»… У меня все по- серьезному было. Смысла больше не было… Никакого смысла. Жизнь у меня так и так схлопнулась, а это… так… формальность, финальная точка. Я все неоконченные дела переделала. Мать к брату в Дубцы отвезла – мол, погостишь у сына… Заодно с братом повидалась, племянников побаловала напоследок – подарков навезла, приласкала... Мужу бывшему письмо написала… Мол, зла не держу, будь счастлив с новой своей, дай Бог детей и так далее. Завещание написала, все официально заверила. У меня квартира трехкомнатная и полдома от бабки с дедом остались в деревне. Ну, сбережения не ахти какие, но все же… Даже за квартиру, за свет заплатила на месяц вперед… Все документы в порядок привела, на видном месте положила. Вещи какие раздала, какие упаковала (может,  пригодятся кому из родных-знакомых). Место на кладбище рядом с отцом было (Господи, даруй ему Царствие Небесное!), там похоронить просила. Деньги на похороны со сберкнижки сняла, все расписала (какой гроб, какая одежда, где поминки, какой крест поставить…) Короче, месяца полтора готовилась, чтоб хлопот со мной поменьше… И… не вышло ничего у меня, Маша!

Марина как-то странно рассмеялась самой себе.

- Дело осенью было, в ноябре. Снег уже выпал… Морозы… Я ночью все это устроила… Весь этот... кошмар. Боялась, что помешают, спасут…  Решила прыгнуть (я на девятом этаже живу – дело должно было быть надежное). А перед этим еще и вены себе порезала (чтоб уж наверняка). Потом мне сказали, что неправильно я их резала... Везде свои хитрости… Ну, и вот… С окровавленными руками (всю кухню кровью залила) и прыгнула… Я в сознании минут двадцать, наверно, была… Трепыхалась… И выжила. Ну как, чудо это или нет? Еще раз мне подарили… Всучили, можно сказать: на, мол, в зубы-то теперь точно не гляди… Подарочек мой… Неоцененный. Очнулась уже в больнице, после операции… Компрессионный перелом позвоночника… Ну, там еще травмы внутренних органов и так… переломы по мелочи, можно сказать… Год почти по больницам, а потом сюда отправили… Так я здесь первый раз и оказалась. Пролежала три с половиной месяца. У нас тут чудная бабулька тогда была, Любовь Степанна, парикмахерша. Она на почве православия свихнулась маленько. Пророком себя называла, всех обличала и все вслух жития святых и писания святых отцов зачитывала. Я на чтение жития преподобного Сергия Радонежского, чудотворца, как раз попала. Слушала я ее, слушала, а потом меня как током ударило: меня ж в его церкви крестили, он, получается мой покровитель… А у меня, представляешь, и отца, и брата, и мужа – всех Сергеями зовут… И тут я в первый раз спрашиваю себя… Не «за что?» да «почему?», а… для чего? Нет, ну зачем? Ну должен же быть какой-то смысл… у всего этого… И у меня… ну, как тебе это объяснить-то… Не знаю… Я все около топчусь, а толком сказать не умею… Ну… как конструктор в голове заработал… Я вдруг увидела… Все, что со мной было, абсолютно все: от самого детства, от ерунды до каких-то… судьбоносных событий в одну линию выстроилось… Ничего лишнего, ничего просто так, ничего случайного… Вообще ничего, понимаешь? Я как в другой мир попала… Параллельный. Мне пусть не все, но многое про свою жизнь ясно стало… Что я натворила… И сколько раз меня спасали… Но главное, что Бог есть, и что Он всегда и всюду… Со мной… Что Он любит меня…   

Марина говорила и смотрела в сторону. Помолчав, она, уже обращаясь ко мне, стала меня убеждать:

- Вот, Маша, когда все твои случайности превратятся в одну большую закономерность… То есть, когда ты… даже не поймешь, а узнаешь, что все с нами происходящее подчиняется определенному непреложному закону, тогда ты, наверно, в церковь и пойдешь… Я, по крайней мере, пошла… Побежала. Машка, ты что, плачешь, что ли? Вот дурочка моя. Ну-ну, все хорошо. Слава Богу, все хорошо.
5.
Выходя из больницы, я думала, что за ее пределами меня, наконец, покинет апатия  и вялость, я вновь стану бодра, весела, деятельна. Я была уверена, что единственной причиной моего подавленного настроения является долгое пребывание в больнице, в замкнутом пространстве, в безделии и праздности, в монотонном и бесцельном времяпровождении. Теперь все должно быть иначе. Я чувствовала  в себе силы для новых свершений, я хотела начать жить. Заново, правильно. Мое прошлое казалось мне теперь ненастоящим, кукольным, черновым, неважным... 
Но буквально через пару дней меня скрутила такая беспросветная тоска, что я с трудом заставляла себя вставать по утрам и идти умываться. Мне трудно было объяснить маме, что со мной творится. Нет, маленькие радости, о которых я так долго мечтала в больнице, не радовали меня. Все приходилось делать через силу. Я  была будто раздавлена действительностью, реальностью и неотвратимостью собственного существования. Меня накрывали воспоминания: о Греции, об Андрее, о той мерзкой истории, из-за которой произошел наш разрыв. Мне казалось все это таким несмываемым позором, нечистью, гадостью... Нет, это была не я, я не могла так поступить... Но я не находила себе оправдания. Испытывая запоздалое чувство вины за все случившееся, я иногда приходила в отчаяние от понимания того, что уже нельзя ничего вернуть, переиграть, исправить...
Примерно две недели я изводила себя этими мыслями, а потом меня вдруг будто обесточили - я обессилела, опустела, умолкла.
День стал походить на день, а ночь на ночь. Но их повторение не утомляло, не надоедало, не наводило скуку. Я жила в каком-то параллельном времени: со своим собственным ритмом, другим ходом событий, особой протяженностью минут. Исчезла суета, поспешность, резкость, громкость... Все стало молчаливо, неспешно, безучастно. Моя жизнь шла своим чередом. "Ее чередом", - повторяла я и мысленно соглашалась.
Утром я долго рассматривала деревья в окне, похожие на голых темнокожих женщин, застывших в диковатом выразительном танце: запрокинувших руки, растопыривших длинные тонкие пальцы, выставляющих напоказ свои гладкие стройные тела. "Вот осень", - заставляла я себя думать, чтобы что-то думать.
Желтела и облетала листва, наступал вечер, занималось утро, шли и исчезали во дворах соседних домов люди, сновали у подъезда бездомные кошки, парковались и уезжали чьи-то машины, приходила и уходила мама: мир двигался, вращался, плыл куда-то, не касаясь меня ни в прямом, ни в переносном смысле. Внутри разлеглась непроницаемая, тугая тишина. Изредка мелькали смутные, бесформенные мысли (полумысли-получувства), но мне не хватало то ли желания, то ли воли, чтобы зацепиться за них, удержать, рассмотреть, вникнуть... Я провожала их безразличным внутренним взглядом, оставляя все недодуманным, недосказанным, недоделанным. Пусто и немо было внутри, словно я никак не могла выйти из глубокой медитации.
"Ру-ки-но-ги-го-ло-ва", - по складам растягивала я присказку Андрея, утверждавшего, что этого довольно для счастья, и смотрелась в зеркало. Никаких эмоций. Совершенно чужой, незнакомый человек глядел на меня оттуда так же равнодушно и бессмысленно, как и я на него. Мне часто казалось, что меня больше нет.
Вечерние прогулки с мамой по небольшому скверу за домом приносили угрюмое раздражение, беспокойство, предчувствие близкой смерти. Небо, выкрашенное в цвет заката, окровавленные листья под ногами действовали на меня угнетающе. Все казалось фатальным, необратимым, ускользающим, распадающимся на глазах. Деревья вдоль дорожек встречали и провожали нас мрачным строем неуловимых глаз. Но я, тем не менее, чувствовала кожей их безжалостное, всевидящее, презрительное око.
Прохожие выглядели странными, чокнутыми, непредсказуемыми, опасными. Я стала бояться за маму и того, что струшу в случае чего. Теперь я знала, что могу предать. "Я же предательница", - совершенно спокойно, безо всяких угрызений совести вспоминала я.
Мама старалась рассказывать что-то забавное, строила совместные планы на будущее, пыталась как-то меня растормошить… Но я все больше молчала. Лишь улыбалась ей - как могла - своей вымученной, жалкой улыбкой. Временами мама вдруг принималась плакать и говорить, что ей подчас тоже бывает невыносимо одиноко, хотя я никогда не жаловалась на одиночество. Мама считала, что я не могу жить одна, что я от этого очень страдаю.
Лишенная собственной воли, я выполняла все указания и просьбы, не откладывая, послушно следовала чужим советам и пожеланиям - своих у меня теперь попросту не было. Вечером я принимала ванну со сбором багульника, вереска и пустырника, как наказал врач. Еще он советовал плавать в бассейне хотя бы раз в неделю, и мама отвела меня туда через некоторое время. Переодевшись в купальник, я осторожно спустилась по металлической лестнице в воду, приправленную хлоркой. Вода вдруг сначала медленно, потом все быстрее и быстрее начала закручиваться вокруг меня, грозя утянуть меня в свой водоворот, как маленькую бумажную лодочку. У меня поплыло перед глазами, я почувствовала освобождающую желанную слабость и потеряла сознание. С тех пор дорога в бассейн была мне заказана.
Лежа в ванне, я читала какую-нибудь книжку, чаще всего стихи. Из зала доносились обрывки новостей. Соседи топали и хлопали дверями. Из подтекающего крана капала горячая вода, обжигая мне ноги. Когда меня занимало какое-нибудь словосочетание, я несколько раз повторяла его вслух, пытаясь понять, что же в нем "такого". "Щенок ничейный… Ничейный-ничейный-ничейный…", - озадаченно бормотала я, припоминая сама не зная что. Иногда мне хотелось, чтобы какое-то забытое счастье или горе потревожили мое сердце, разбередили или даже сокрушили его… Но сердце молчало, не отзываясь никому и ничему.
Потом мы с мамой заваривали чай и пили его долго-долго, многократно подливая воды в заварочный чайник, пока не замечали, что пьем обыкновенную кипяченую воду. "Скоро выпадет снег", - медленно выговаривала я, будто впервые произнося слова на этом языке. Отпивала из кружки и задумчиво глядела в окно. Но в задумчивости этой ничего не было - ничего, ни пятнышка. Мне казалось, что я вижу все из какого-то колодца, на дне которого холодно и сыро, куда не проникает ни солнце, ни дождь, ни ветер - лишь доносятся голоса и отголоски, лишь забредают слабые отсветы и падают случайные тени...
После десяти вечера я включала лампу на прикроватной тумбочке и ложилась спать. Завернувшись в одеяло, я порою тихонько плакала - беззвучно и почти бесчувственно. Я сама не знала причины этих слез. Ни прошлые обиды, ни пережитые радости не волновали меня больше - мне было все равно. Мне вообще казалось, что ничего в моей жизни не было, что память моя всего лишь заученный наизусть давнишний, перевранный сон. Может быть, я плакала оттого, что мне больше не из-за чего было плакать. Ничто не мучило меня. Даже то, что я никого по-настоящему не люблю...
Визиты в больницу очень скоро превратились в формальность: Михаил Львович из раза в раз задавал одни и те же пять вопросов (как я себя чувствую, во сколько встаю, во сколько ложусь, хороший ли у меня аппетит и сон). Поначалу я отвечала, что все хорошо, но в пятую нашу встречу все-таки призналась:

- Понимаете, Михаил Львович, несмотря на здоровый аппетит и сон, мне... не очень-то хочется жить. Жизнь вызывает у меня дикую усталость и отвращение. Везде я вижу только следы нечистот, разрушения, разложения, бездумной расточения природы…  Все, что меня окружает, действует на меня угнетающе. Первая моя мысль при пробуждении: ну вот, снова надо б ы т ь. Мне стало очень тяжело...

Михаил Львович вытянул губы в трубочку и веско заметил:

- Ну что ж, это абсолютно нормально. Такой болезненный выход из острого психоза – случай очень распространенный. Так называемый «депрессивный хвост»… Это ненадолго: месяц, два… К сожалению, мы не можем взять и отрубить этот «хвост», но скорректировать, смягчить его, так сказать – в наших силах.

 Турович выписал мне рецепт на антидепрессант, и я стала пить и его. Правда, я совершенно не чувствовала его действия, и на мое состояние он по большому счету никак не влиял. Все, как и прежде, было серо, тоскливо, мрачно, бессмысленно… «Депрессивный хвост» продлился у меня не месяц, не два, а больше полутора лет, а прекратился только тогда, когда я влюбилась. Видимо, организм в состоянии стресса забыл про «депрессию» и приступил к своим прямым обязанностям – борьбе за жизнь.

Во время плановых визитов к врачу я пару раз виделась с Мариной, но она была то занята, то неважно себя чувствовала, и общались мы недолго, откладывая основательный разговор до следующего раза, до совместной прогулки. Однако в один из своих приходов я вдруг узнала, что Марина выписалась накануне, не оставив мне ни адреса, ни телефона, ни записки. Так и случилось, что мы даже не попрощались с ней и навсегда потеряли друг друга из виду.

Через полтора месяца Турович (не без моего давления, естественно) все-таки оформил мне больничный и отпустил на работу в Москву. Оля и мама, устроив семейный совет, решили, что одной мне ехать не годится, и мама (Оля не могла оставить грудного ребенка и мужа) должна меня сопровождать и пожить на первых порах со мною. Я не возражала, я вообще была согласна на все, любой выбор стал для меня непосильной ответственностью.

Мама прожила в моей съемной квартире две недели, провожая и встречая меня с работы, выводя на ежедневные прогулки, готовя еду и убирая квартиру. Рабочий график пошел мне на пользу: голова моя постепенно заполнялась будничными хлопотами и локальными задачами (подготовить отчет или презентацию, рассчитать расходы, составить список, договориться с тем-то и тем-то). Я стала больше физически уставать, и на страдания всяческих мук у меня не оставалось ни сил, ни времени. Но ощущение какого-то механического, бессмысленного существования меня не оставляло. Я жила только потому, что н а д о  было жить. Мама уехала, и потянулись безликие, безрадостные, безнадежные дни, закалявшие и длившие мое одиночество.

Но все-таки медленно, незаметно улучшения все-таки, по-видимому, происходили. Примерно через год я настолько воспрянула духом, что позвонила подруге по институту, с которой не виделась три года, и предложила ей встретиться. Она же позвала меня через какое-то время на свой день рождения, и я пошла на него.

Квартира оказалась шикарная (насколько убогой должна была теперь ей казаться наша комнатушка в общаге): с огромной гостиной, с модной необычной мебелью в стиле Хай-тек, с  неброскими, но дорогими гардинами, вазонами, аксессуарами, свидетельствующими о тяге хозяйки к скромной, говорящей самой за себя роскоши.

Элина (так звали мою подругу) созвала своих коллег и знакомых по работе (она трудилась обозревателем в одном глянцевом еженедельнике), среди которых оказался фотограф известного мужского журнала - Кирилл, не выпускавший весь вечер из рук камеру. Он был одет непразднично: в серо-голубые камуфляжные брюки, заправленные в высокие военного образца ботинки, и серый же лонгслив с надписью “Your best adventure”. Роста он был выше среднего, с темными, коротко стрижеными волосами и небольшой залысиной надо лбом. Лицо очень живое, подвижное, несколько гримасничающее. Речь и повадки – мужчины, уверенного в собственной привлекательности и состоятельности.
 
Когда Элина знакомила меня с ним, Кирилл, с интересом разглядывая мое лицо, сказал:

- Зимняя королева.
- Что?
- Елизавета Стюарт. Шотландская принцесса. Губы, глаза, нос – одно лицо.

Я улыбнулась:

- Не знаю: возгордиться или вознегодовать… Вдруг она уродина?
- Ну… красавицей ее, конечно, не назовешь, но лицо у нее ангельское.
- Ангельское? Нет, какой из меня ангел… Скорее, чертовка.

Произнеся это с соответствующей игривой интонацией, я внутренне замерла: неужели? не может быть… я что, флиртую? Да, я совершенно четко ощутила момент, когда во мне будто щелкнул тумблер, и загорелся, и заработал, и засиял - так же легко и непринужденно, как прежде - излучатель обаяния и кокетства. Я испытывала внутренний подъем, легкость, удовольствие. Эмоции, хоть какие-то различимые человеческие чувства, биение жизни… Впервые после больницы. Боясь нечаянно погасить этот внутренний огонек, я с восторгом смотрела на своего собеседника, чья реплика, казалось, донеслась до меня из прошлого века:

- Молчите!  - он навел на меня объектив и сделал несколько кадров подряд. Потом философски заметил:

- Внешность обманчива только для невнимательных, поверхностных людей. На самом же деле, она никогда не врет. Это такой… такая визуальная метрика человека.
- Вы хотите сказать, что никогда не ошибаетесь в людях?

Он рассмеялся:

- Ну, почему же… Два раза.
- Что два раза?
- Ошибся. Первый раз в Гагаринском, второй – в Нагатинском загсе.
- У-у… Как вас мотает…
- Что поделать… Зато последствия ошибок очаровательные: два ангелочка.
- Поздравляю. А я вот пока не ошибалась (пользуясь вашей терминологией).
- Я так и думал, честно говоря. Вы ведь и сейчас одна?
- Это написано у меня на лице?
- Да, у вас грустная улыбка и глаза… разочарованные.
- Глупости. Я просто немного устала. Я же с работы…
- А кем вы работаете?
- Менеджером. По работе с клиентами. В консалтинговом агентстве.

Он присвистнул:

- Горькая судьбинушка…
- Да бросьте: работа как работа. Не хуже других… работ.
- Это вы себя успокаиваете, ищите аргументы, доводы. А на самом деле, прекрасно понимаете, что это скукотища жуткая и тягомотина страшная. Ну что, вы менеджером стать мечтали?
- М-м… Не знаю. Нет, в школе я хотела быть врачом, но с химией, к сожалению, не дружила.
- У вас не было мотивации, вот и не дружили. Начните все сначала!
- Вы о чем?
- Купите учебник по химии, попробуйте все освоить с самого начала. Подготовьтесь по другим предметам и поступайте в мединститут.
- Вы рехнулись? Мне скоро 29 лет. Там учиться лет восемь или даже десять. Во сколько же я начну свой трудовой путь? К пенсии?
- А во сколько ни начнете… Хоть в пятьдесят. Лишь бы он был ваш.
- Ну да, ну да… А жить все это время на что прикажете? Врач в наше время практически синоним нищеты…
- Волков бояться – в лес не ходить. Поверьте, если человек идет правильным путем – своим путем – то нужные двери сами откроются. Я на своем опыте могу вам это авторитетно подтвердить.
- Сравнили… У вас-то профессия вон какая хлебная…

Кирилл фыркнул:

- Да сколько нас таких умельцев в поисках заказчика пороги обивает? Мастерство, конечно, не последнее дело, но без везения я бы давно ножки протянул…

Я задумалась: в чем-то он был прав. Работа давно уже не доставляла мне никакого удовлетворения. Причем, профессионалом я себя не чувствовала и, думаю, не была им. Достигнув какой-то точки своего развития на этой должности, устраивающей, судя по всему, моего начальника и партнеров по бизнесу, я вообще перестала интересоваться новостями и перспективами в своей области, читать специальную литературу, расти. Но исполнитель я была хороший, поставленные задачи выполняла четко и грамотно, зарплату, как мне казалось, отрабатывала. И считала, что этого достаточно для того, чтобы не сомневаться в том, что я на своем месте.

- Но кто-то же должен служить и менеджером? -  возразила я Кириллу после небольшой паузы.

Кирилл во все время нашего разговора не отвлекался и от происходящего в гостиной, периодически поднимал фотоаппарат и снимал вечеринку.

- Кто-то. Но не вы.
- Да откуда вам знать? – меня начала раздражать его самоуверенность и менторский тон.

Он, улыбнувшись, повернулся ко мне и, с нежностью глядя мне в глаза, сказал:

- Да я все про вас уже знаю. Ваше лицо – открытая книга. (Для того, кто азбуку знает).
- Что, например?
- Что вы на распутье. Не знаете, что вам делать со своей жизнью. Куда плыть. Что вы одиноки. И… очень горды.
- Похоже на прогноз Павла Глобы… - я, прикрыв рот рукой, напоказ зевнула и отвернулась от него.
- Я же говорил: зимняя королева! – рассмеялся он.

Потом к нему подошел какой-то знакомый, и он присоединился к веселой, громкой компании, расположившейся на дизайнерском диване Элины. Я, заразившись всеобщим возбуждением, темпераментным пением Шакиры, предчувствием нового увлечения, выпила красного вина. Я знала, что оно может спровоцировать новый приступ, не говоря о том, что я принимала лекарства, несовместимые с алкоголем). Однако после первого бокала все эти угрозы показались мнимыми и такими далекими, что я опорожнила еще два бокала, а потом и вовсе потеряла счет выпитому – спиртного было в избытке.

Элина, добрая душа, категорически отказалась отпускать меня домой и уложила спать около трех ночи, когда вечеринка была еще в самом разгаре. Я же никак не могла заснуть, но не из-за музыки и шума, а из-за волнующих впечатлений этого вечера: Кирилл дважды танцевал со мной медленный танец, потом утащил меня в кухню и, не говоря ни слова, ткнулся головой мне в шею. Я провела рукой по его волосам и тихо сказала:

- Я так хотела встретить кого-то…
- Чтобы встретиться, нужно друг друга встречать, - шепотом ответил он и поднял на меня глаза. – Ты чего-то боишься?
- Много чего.
- Ты слишком многого требуешь от себя… Требуешь, запрещаешь, заставляешь. Как с работой, которую ты не любишь.
- Последнее время я, в основном,  заставляю себя жить, - усмехнулась я.
- Ну, я же говорю! Для тебя жизнь – это какая-то тяжелая ноша, ответственность, долг, обязанности и все такое. А это вовсе не так!
- А как?
- Нельзя себя насиловать, понимаешь? Любое насилие отвратительно, в том числе, и над собой. Нужно жить в мире со своими желаниями, со своими потребностями – и душевными, и физическими. Мы должны радоваться. И у нас все есть для этого. Только мы все время чего-то боимся… Последствий, общественного мнения, расплаты какой-то…

Кирилл в возбуждении ходил по кухне:

- Свобода! Удовольствие! Счастье! Вот для чего мы созданы. А все остальное… Фуфло и словоблудие, поняла?

Я слушала Кирилла, затаив дыхание: я так хотела поверить ему, слышать его, видеть его, подчиняться ему, чувствовать и думать, как он...

Проснувшись к обеду, я, слыша доносившиеся оттуда голоса, вошла в кухню и застала там Элину с бойфрендом и Кирилла, распивающими остатки текилы. Они бурно поприветствовали меня и предложили стопку с ломтиком лимона. У меня раскалывалась голова, и я только страдальчески закатила глаза в качестве ответа. Элина напоила меня крепким черным чаем с сахаром и даже предложила разогреть куриный бульон, но я отказалась и стала собираться восвояси. Кирилл изъявил желание меня проводить, и через пятнадцать минут мы вместе вышли на улицу.

Оказалось, что Кирилл живет на той же ветке метро, что и я, только значительно ближе к центру. Разговор у нас не клеился. Я понимала, что мы оба уже скованы предчувствиями и тревогами, что напрашивающееся продолжение нашего знакомства волнует и сдерживает нас. На выходе из метро он молча взял меня за руку, и я ощутила легкую дрожь в его теле.

По дороге он уговаривал меня на фотосессию у меня дома (он хотел меня снимать в привычной и комфортной мне обстановке). Я отнекивалась, мотивируя это своей нефотогеничностью и нехваткой времени. Но он был так настойчив и убедителен, что я, в конце концов, сдалась. Мы договорились встретиться в следующую субботу и расстались у моего подъезда первым поцелуем…

Придя домой, я села за кухонный стол и, подперев руками подбородок, уставилась в окно. Волшебная встреча… Такой необыкновенный… Нежный… Умный… И мужественный… Поцеловал… Я могла бы родить от него ребенка… Такого же прекрасного, совершенного… А вдруг это еще один шанс? Может, Господь простил меня и послал хорошего человека, чтобы на этот раз я не оплошала? Чтобы все было хорошо. Любовь… Счастье! Никакого предательства, никакой вины… Все с чистого листа… Не испортить… Главное – ничего не испортить.

Мне пришло в голову, что именно сейчас надо помолиться, попросить, чтобы все у нас сложилось как надо, и вспомнила, что икона, которую я выиграла чудесным образом в лотерее, осталась в квартире у мамы, в Сыргороде. Как же я ее не взяла? Я просто забыла про нее.


6.

Мы встретились так, как встречаются маленькие дети – мальчик и девочка, издалека увидевшие друг друга, бросившиеся со всех ног навстречу и вдруг замершие в трех шагах то ли от смущения, то ли от переизбытка чувств. Наверное, нас обоих сдерживал страх разочарования, наше прошлое, наш опыт, пусть и разный, но одинаково болезненный. Я вдруг поняла, что вступила в тот возраст, когда в любовь, во взаимность, в счастье верится с трудом, когда все и вся стократно подвергаешь сомнению и рефлексии, ждешь какого-то подвоха, неудачи, фиаско.

«Фотосессия» прошла странно: с постоянными паузами, многозначительными улыбками, недомолвками, с повисающими в воздухе вопросами и невысказанными ответами. Я жутко стеснялась его объектива и была неестественна. Меня мучила мысль, что когда он останется один и примется внимательно рассматривать снимки, то увидит все несовершенства моей внешности, каждую морщинку, прыщик, складочку... Эта съемка, впрочем, стала неким знаком моего общего ощущения во время нашего романа – знаком моей неуверенности в себе.

Рядом с Кириллом меня охватывали разнообразные комплексы: мне казалось, что он слишком хорош для меня, что я выгляжу бледной поганкой, недотыкомкой, сплошным недоразумением на его фоне. Он – коренной москвич, я – провинциалка. Он вальяжен, я – скована. Он хорошо образован, я –  образованка и недоучка. У него на все было свое авторитетное мнение, я же затруднялась определиться по любому ничтожному вопросу. Он был на короткой ноге с известными людьми, я жила будничной жизнью рядового офиса. Он был реализован по всем фронтам (жены, дети, работа, деньги), я же – лузер по всем направлениям. Я повсюду «недотягивала», он же в моих глазах был «круглым отличником».

Помимо этого, Кирилл был необычайно хорош собой: высокий, стройный, широкоплечий, подтянутый. Он ухаживал за своим телом с нескрываемой любовью и заботой (в спортивном клубе бывал не менее двух раз в неделю). Я же теперь стеснялась себя, пыталась просторной одеждой скрыть свои слегка размытые линии.

Дело в том, что во время приступа я сильно похудела – на целых 6 килограммов. В больнице, естественно, ничего не набрала, так как кормили нас довольно скудно: каши на воде, баланда вместо супа, самое вкусное блюдо – ленивые голубцы, хотя фарш там был явно из мясных отходов, и жевать эти жилы было мучением. Но, выйдя из больницы, я быстро восстановила былую форму: за полгода я поправилась аж на 14 килограммов (это был один из побочных эффектов лекарств, которые я принимала: лишний вес). Талия почти пропала, бедра раздались, на спине появились жировые складки. Из наличного меня теперь устраивала только сильно увеличившаяся в размерах грудь. Я ела все меньше и меньше, но, тем не менее, каждый месяц весы поздравляли меня с очередным килограммом. Я попыталась взять ситуацию под контроль и стала ходить в тренажерный зал, сгоняя вес на беговой дорожке, но эффект был нулевой. Задержав приход нового килограмма, я могла набрать вдвое больше за выходные, если позволяла себе съесть что-то калорийное (пожарить курицу или полакомиться пирожным или мороженым). Моя фигура стремительно теряла девичьи очертания, и я с грустью смотрела на свое отражение в зеркале, обзывая себя «теткой».

Я не могла представить, как обнажусь перед Кириллом при свете дня. Увидев мои бабьи телеса, он разочаруется во мне окончательно. Комплексы по поводу внешности – женское, слишком женское. Я дошла до такого самоуничижения, что считала, что ничем, кроме своей женской привлекательности, я и не смогу его удержать. То, что он обратил внимание, заинтересовался моим лицом при нашем знакомстве, я крепко держала в голове, и считала это своим главным и, к сожалению, единственным достоинством.

Рассчитывать на длинный период романтического ухаживания мне казалось глупым: во-первых, мы были взрослыми людьми, нам незачем было трястись над целомудрием друг друга, а во-вторых, Кирилл еще во время фотосессии, когда рассказывал про свои браки, обмолвился, что после тридцати он стал опускать платоническую стадию в отношениях, как ненужную – ему жалко тратить время на эту белиберду. Зрелых мужчину и женщину связывают только три вещи: совместный секс, совместный быт и совместный досуг – зачем же играть в игры, предназначенные для другого жизненного этапа?

Наша близость случилась во вторую (вернее, в третью) нашу встречу. Он позвонил вечером, сказал, что у него образовалось два дня выходных, и он хотел бы провести их со мной. Я знала, чем закончатся эти «гости», и была всю ночь полна предчувствий и ожиданий. Я представляла себе наши прикосновения, поцелуи, дыхание, нежность, тепло рук и губ, единение тел и душ, слезы восторга и благодарности… Мысли об этом приводили меня в трепет и умиление. Я только боялась, что у меня могут вырваться какие-то поспешные слова, признания, которые могут отпугнуть, насторожить его.

Но действительность быстро отрезвила меня. Все совершилось стремительно и слишком прямолинейно, без предвкушений и прелюдий. Кирилл был страстен, порывист и так напорист, что, казалось, был готов снести любую преграду на своем пути, такой огонь распалился в нем. И в этом первом нашем опыте уже была заложена какая-то неправильность, несоответствие, ошибка: в то время как я в буквальном смысле льнула к нему, боготворила его, он – такое было впечатление – приготовился брать штурмом неприступную крепость. От этого возникла минутная неловкость, но его страсть смела и ее. Да, страсть была, но… какая-то бесчеловечная. Он был так занят собой, своим разгоревшимся желанием, порывом и тем образом строптивой добычи, который он, видимо, лелеял в своем воображении, что мы почти не смотрели в глаза друг другу, не говорили нежных слов, не изучали с любопытством и замиранием сердца тела друг друга, как мне мечталось накануне. Я хотела ласки и мира, он же жаждал сопротивления и войны. Звучит невероятно, но, хотя мы провели в ту нашу встречу в постели почти половину времени, я чувствовала себя… обделенной вниманием. Мне не хватило простых, казалось бы, вещей: слов, взглядов, невинных прикосновений… Вспоминая сейчас те события, я думаю: с кем он так увлеченно занимался любовью тогда? И знаю, что не со мной. Нет, не со мной.

Я еще несколько дней упрекала себя за то чувство разочарования, которое охватило меня после его ухода. Я считала виноватой себя и только себя в том, что позволила дурацким мечтаниям заморочить себе голову и чуть все не испортить. Я решила раз и навсегда запретить себе эти девичьи грезы и жить не идеальной, а реальной жизнью со всеми ее шероховатостями и несовершенствами. 

Но и вне постели меня не покидало чувство дискомфорта. Общаясь с Кириллом, я испытывала комплекс неполноценности от своей неначитанности. Он был книгочеем с детства и проглатывал за короткий промежуток времени какую-то прорву книг. Он очень любил поговорить о них, анализировать, проводить параллели, цитировать. Я тут и там попадала впросак со своими поверхностными знаниями литературы, а он сыпал именами, которых я даже не слышала. Бывало, он с увлечением рассказывал о какой-то книге, и я, пытаясь поддержать разговор, вставляла какую-то реплику, вспоминала какое-то произведение – и он тут же замолкал, будто его бесцеремонно перебили, и  озадаченно вглядывался в меня, а затем, пропустив мимо ушей мое замечание, продолжал рассуждать о своем. В эти моменты ситуация выглядела так, будто я сморозила глупость, села в лужу, а Кирилл как человек тактичный сделал вид, что этого не заметил. Мне это уверенности, конечно, не прибавляло, зато поднимало его авторитет в моих глазах до невиданных высот.

Теперь я втайне от него записывала упоминаемых им писателей и пыталась наверстать упущенное на работе, читая их книги в электронных библиотеках. Но очень скоро я поняла, что все равно не могу стать Кириллу полноценным собеседником: я видела, что все, что я ни скажу, кажется ему либо бредом сивой кобылы, либо детским лепетом, либо попросту не достойным его внимания и  времени. Я поняла, что в роли безмолвной и подобострастной слушательницы я его устраиваю куда больше. Ну что ж, я готова была слушать его хоть сутки напролет…

Однажды он рассказал мне про одного парня, которым он искренне восхищался:

- Поверь, я абсолютно без голубизны, даже латентной, но тот парень… Семен… Понимаешь… Он был такой клевый… Надежный, независимый,  немногословный… Книжки ему хорошие нравились… И с ним так здорово было бухать… Король импровизаций! Однажды мы проснулись после пяти дней запоя на вокзале в Уфе. Как попали туда – без понятия. Куда, зачем ехали – черт его знает... Стали восстанавливать события, и вспомнили, что в Москве пили водку у нашего знакомого художника, Стаса Пахомчика. Он только вернулся в Москву, привез серию картин с видами Магаданских сопок… Видимо, хорошо про Магадан рассказывал, зараза, с увлечением… Короче, не важно… Я что хотел сказать… Он мне так нравился, этот Семен, что я хотел… быть им! Не собой, а вот им! Только не надо всяких банальностей… Это не зависть или…

- Это любовь, - тихо сказала я.
- Что?
- Любовь.
- Ну вот. Я ей про Фому, она мне про Ерему… - Кирилл смял пустую сигаретную пачку и швырнул ее в раковину.

Я тут же опустила глаза, не зная как поправить свой очередной промах. И расстроилась: ведь он был уверен, что я ни черта не поняла из того, о чем он мне рассказывал. Но, на самом-то деле, не понял он! Решив, что я все упростила и опошлила… В этот момент я окончательно убедилась, что непоправимо рухнула с того пьедестала, на который он готов был меня возвести в самом начале отношений. По его раздражению было очевидно,  что он считает меня приземленной, узко мыслящей, малоразвитой простушкой, далекой всего поэтического, возвышенного, сложного. Все мои страхи и комплексы обрели выраженную причину, основание. Мне все чаще хотелось, как поется в песне Земфиры,  «прятать себя углами». И открываться было поздно – я это чувствовала: он был слишком самонадеян и убежден в своих оценках и выводах, чтобы заново поверить в меня, другую, настоящую...

Если бы я б ы л а – любой: злой, доброй, дурой, умной, скандальной, покладистой, меркантильной, жертвенной, шлюхой, девственницей – чем угодно! Лишь бы б ы л а! Он принял бы меня любую (за что-то превозносил бы, с чем-то смирился бы, на что-то закрывал бы глаза). Но я не была, я пыталась создать, вернее, соответствовать тому образу, который казался мне притягательным для него, я хотела притвориться, подделаться. А вот подделка-то ему была и не нужна. Он смирился бы с тем, что я не бриллиант, но только не со «стекляшкой».

В течение нескольких месяцев Кирилл продолжал ездить ко мне один-два раза в неделю, ни разу при этом не позвав меня к себе. Мы занимались любовью, болтали, смотрели кино, готовили еду – причем, чаще Кирилл, чем я: оказалось, что он обожает готовить. Почти все время мы проводили в четырех стенах, выходя на улицу лишь за продуктами и спиртным.

Да, спиртным. Я постеснялась сообщить ему о своем недавно диагностированном заболевании и связанных с ним противопоказаниях. Я лишь робко сказала, что вообще-то мне пить нельзя, по состоянию здоровья, но это было настолько неубедительно, что Кирилл только усмехнулся и заметил, что сто грамм качественного алкоголя никому повредить не могут. Правда, на деле мы ни разу не ограничились сотней граммов, чаще всего распивали на двоих пару бутылок вина или бутылку чего покрепче. Выпить мы оба любили, тут у нас было полное взаимопонимание.

Со временем Кирилл стал делать мне замечания: его раздражала постоянно открытая форточка на кухне (он боялся сквозняков), известковые отложения на кафеле в моей ванной (однажды он показательно привез с собою два лимона, выжал их в жестяную банку, взял губку и на моих глазах стал оттирать лимонным соком мою сантехнику и плитку), любая пыль на мебели и бытовой технике (спросив меня, сколько раз в неделю я протираю пыль, и узнав, что всего раз в неделю, он наставительным тоном посоветовал мне делать это через день – в Москве иначе нельзя).  Когда Кирилл (единственный раз за все время) пригласил меня на вечеринку, где он должен быть снимать, он придирчиво оглядел мой наряд и вчистую раскритиковал его, заставив одеться более ярко и откровенно. На презентации, куда мы вместе пришли, он меня никому не представлял и почти все время работал (снимал или общался с нужными, как он сказал, людьми), иногда принося мне коктейли. Все это, безусловно, унижало меня. Но я, призывая себя к смирению и кротости, не возражала и подчинялась, хотя на моем лице он мог легко прочесть, какое страдание вызывает во мне малейшее его недовольство мною, как я ненавижу себя в эти моменты, какой бестолковой, беспомощной, ненужной я чувствую себя под его критическим взглядом… Но, видимо, его вполне устраивала роль пастыря и бедной овечки. Переломить ситуацию я и не пыталась.

Странное дело, но Кирилл первый признался мне в любви. Это случилось очень скоро, еще до нашей близости. Я говорила ему, что у меня совершенно нет способностей к изобразительному искусству, но иногда мне кажется, что я вижу картину, просто не могу ее нигде, кроме своей головы, запечатлеть… Он вдруг упал на колени, обнял и прижался ко мне. Его «люблю» напугало, растрогало и привело меня в полное смятение. Я не придумала ничего лучше, чем прошептать ему «спасибо». Он как-то грустно взглянул на меня и медленно поднялся с колен. По-видимому, это «спасибо» ранило его. Он продолжал признаваться мне в любви и после, но я почему-то молчала, пытаясь проявить свое отношение к нему поцелуем или нежным прикосновением. Однажды он припомнил мне то мое «спасибо» и с досадой сказал, что на признания в любви так отвечать нельзя, это оскорбительно. Вот так оно и было, по сути: он всегда знал, что можно, что нельзя, как нужно, как недопустимо… А я, пытаясь угодить ему, вечно все делала не так.

Прошло месяца четыре, когда я обратила внимание на все более редкие звонки и визиты. Я не почувствовала его охлаждения, наверное, потому, что оно происходило постепенно, и, по идее, это должно было подготовить меня к развязке. Но я оказалась не готова. Я стала звонить сама и приглашать его, расспрашивать, когда у него выдастся свободный день, не сходить ли нам на выставку или в кафе, не хочет ли он посмотреть новый фильм Триера (я тут на днях случайно купила)…

Наконец, пришла неделя, когда Кирилл мне ни разу не позвонил. Я решила выждать несколько дней, но они не принесли никаких новостей. Тогда я набрала его номер, он сбросил звонок, и так трижды. Перезвонил через пару дней, сказал, что был жутко занят, срочный заказ, сверхурочная работа, аврал. Я поинтересовалась, не хочет ли он увидеться в ближайшее время, на что он ответил неопределенно и обещал перезвонить.

Я выдержала еще неделю, после чего купила бутылку водки. Напившись до истерических слез, я отправила Кириллу отчаянную смску: «Ты еще любишь меня? Хоть немножко?». Ответа не последовало.

Еще через пару дней я решила написать ему обстоятельное письмо, с объяснением своих чувств, с просьбой простить меня за все глупости, которые я совершила и обещанием исправиться. Ниже падать было уже некуда, но я, раз пятнадцать перечитав письмо, растянувшееся на две страницы, все же отправила его. Я все еще надеялась на какое-то чудо, на недоразумение, которое еще может разрешиться в мою пользу.

Ответ пришел на следующий день, он был в сравнении с моими излияниями довольно лаконичен: «Конечно, я люблю тебя. Не переставал любить. Но мы слишком разные, чтобы быть вместе. Не хочу портить тебе жизнь. Все будет хорошо. Улыбнись – тебе это идет».

Эта отписка (я, немного зная Кирилла, не сомневалась в том, что он, будучи человеком довольно глубоким и постоянно рефлексирующим, прекрасно понимал ситуацию и мое состояние) явно имела целью произвести эффект пощечины. Но она не привела меня в чувство. Несколько дней я ходила как потерянная, бесконечно повторяя про себя эти несколько строк. Я не могла понять его истинных чувств и намерений. Надежда мешала этому - живучая как крыса, прожорливая как плотва. Думаю, что начало нового приступа следует искать именно в эти днях «горестных раздумий». Он вызревал во мне как нарыв, цепляясь за какую-то мысль или словосочетание, и пожирал все мое время, силы, мысли и чувства. Даже во сне я пыталась интерпретировать ответ Кирилла и просыпалась, озаренная новой идеей.

Я пребывала в постоянном возбуждении и водовороте мыслей. Теперь мне было ясно как день, что Кирилл, действительно, меня любит по-прежнему, но ему тяжело со мной – ведь я думаю только о себе, я мало забочусь о нем, совсем не вникаю в его работу (а она у него такая сложная и выматывающая), я заключила его, как в тюрьму, в своей квартире и в своих объятьях (а ведь он так любит мир и новые впечатления), я раздражаюсь на его замечания (он видит это), в то время как он желает мне только добра, ну и прочий пепел на свою голову.

Я снова взялась за перо. Написала, что теперь я все-все поняла и готова исправиться, лишь бы он мне сказал, что именно его не устраивает во мне, что я делаю не так, над чем мне нужно работать. Может, я ненароком чем-то его обидела? Какая наша «разность», в чем мешает ему больше всего? Для меня нет ничего невозможного, я слишком дорожу им, чтобы держаться за какие-то привычки и приоритеты. Главный мой приоритет – он, все остальное неважно. 

Я ждала ответа всю ночь и весь следующий день, но «мой телефон молчал». Вернувшись домой после работы, я снова приняла на грудь несколько рюмок водки и позвонила Кириллу. Он взял трубку, но был как будто сонный, хотя было всего около десяти вечера:

- Привет, - сказала я.
- Маша, ты?
- Да, я. Ты спишь?
- Только проснулся. Прошлой ночью работал на выезде у одного знакомого на юбилее.
- Понятно. Устал?
- Есть немного. Я еще… Это… Под конец перепил слегка...
- Голова болит?
- Да че-то… Нет, вроде… Мандраж какой-то, что ли… Холодно.
- Мандраж? И у меня… А ты получил мое последнее письмо?
- Письмо? Гм… Слушай, Маш, давай завязывай с эпистолярным жанром. Мы же с тобой договорились… Ну, не получилось. Бывает.

Я замолчала, сглатывая подступающие слезы.

- Но… Кирюш, ты же написал, что мы разные, в этом причина? Что тебе мешает, объясни… Я не понимаю, что такого случилось? Что тебя от меня вдруг отвратило? Что я сделала?
- Маш, ну нельзя такие вопросы задавать! Ну, как ты не понимаешь? Кое-что понимают молча и делают выводы. Что ты мне устраиваешь сейчас? Что за допрос с пристрастием?
- Но ведь несколько месяцев мы были вместе, и все было нормально… Почему вдруг… теперь? Что случилось?
- О, май гот!.. Мы живем по-разному, мыслим по-разному, чувствуем по –разному… У нас  с тобой совпадений даже в мелочах нет.
- Например?
- Например? Да хоть эта твоя вечно открытая форточка на кухне! Да, ты ее закрываешь, когда я прихожу, но там все равно холодно.
- Из-за форточки?.. – я совершенно растерялась, - Обещаю ее никогда больше не открывать, даже летом! Просто я не люблю сигаретный дым, хоть и сама курю…
- Да, ты уже говорила.
- А что еще?
- Слушай, это не имеет никакого смысла. Мы уже все решили.
- Ты решил?
- Мы люди из разных миров, пойми… Ну, пересеклись, узнали друг друга и поняли, что дороги все равно расходятся: тебе на Валдай, мне – на Камчатку. Давай не будем портить впечатления друг о друге, пусть останутся только приятные воспоминания… Тебе же было хорошо со мной?
- Мне хорошо с тобой, - прошептала я.
-  И мне с тобой было хорошо, Машулька. А теперь давай расстанемся как взрослые цивилизованные люди. Не мучай ни меня, ни себя.
- За что ты меня разлюбил? – не выдержав, вскрикнула я с каким-то умоляющим гневом.
- Да не разлюбил я тебя! Просто…
- Похоронил, - закончила я за него и со всей силы швырнула мобильный об пол.

Я, к своему удивлению, испытала тогда какое-то облегчение и с чувством собственной правоты прикончила бутылку водки. На следующее утро встала вовремя и приехала на работу раньше всех, хотя обычно всегда опаздывала. Я решила, что надо погрузиться в работу, доделать все текущие и отложенные в долгий ящик дела, просто что-то делать. Так прошла неделя, другая. Я совершенно механически выполняла задания, занималась хозяйственными хлопотами, общалась с людьми по телефону. Но предчувствие какого-то срыва не покидало меня. Я не могла запретить себе постоянно открывать сайт мужского журнала, где работал Кирилл, и отыскивать его работы, рассматривать их.

К концу третьей недели мне вдруг пришло в голову, что Кирилл снимал меня спящей (я как-то проснулась от звука спуска фотоаппарата) и выложил эти фото в Интернет. Эта мысль пришла после просмотра его фоторепортажа из гостиничного номера в «Метрополе» одной всемирно известной модели. Я не могу сейчас воспроизвести ту логику, которая привела меня к этому предположению, но она была. Я была так напугана этим озарением, что моментально сжалась в комок. Я уже глядела в глаза грядущему позору, издевательствам, глумлению надо мной и моим, таким несовершенным телом.

Несколько дней я искала в Интернете подтверждения своим страхам, но находила только поводы для новых, которые обрушивались на меня лавиной. Я позвонила Кириллу и спросила, зачем он это сделал, как он мог, что я ему сделала… Он искренне удивился, потом устало отнекивался и, в конце концов, бросил трубку.

Бред снова полностью захватил меня, но, к счастью, бывали недолгие моменты просветления, когда я могла еще критически мыслить. В эти моменты я понимала, что заболеваю и не справлюсь с этим сама. Пришлось отпроситься с работы и поехать в поликлинику. Психиатр, после небольшой беседы, выписал мне направление на госпитализацию и велел явиться в больницу с вещами на следующий же день.

Вечером, в один из моментов временного просветления, я позвонила маме и просила ее не волноваться – я буду в больнице (телефон с собой мне брать запретили), за мной будет присмотр и уход, позвоню, как только разрешат. Мама же, не слушая моих доводов, наперекор всем моим уговорам,  сказала, что выедет сегодня же и завтра будет у меня в больнице, заберет ключи от дома и поживет пока у меня.

Сна (как и в первый раз) не было ни в одном глазу, но я все-таки разобрала постель и прилегла. В пол-первого раздался звонок: это был Кирилл. Я чуть не выронила трубку из-за спешки и с внезапно возникшей надеждой залепетала:

- Извини, я просто дура… Немного не в себе… Я… все перепутала… Ты не при чем… Тут такое дело… Я немножко сбрендила…
- Ты в порядке? – настороженно спросил он.

Я чуть не подпрыгнула от радости: его интересует, в порядке ли я!

- Да-да, все хорошо… Отлично! Замечательно! Я чувствую себя прекрасно!
- Да? – недоверчиво протянул Кирилл, - Ты здорова?
-  Почти… Вернее, не очень… Но я сегодня была у врача – меня кладут в больницу! – я произнесла это таким ликующим тоном,  будто сообщила о собственной свадьбе.
- В больницу? А-а… Ну, ладно. Хорошо. Спокойной ночи.

Кирилл положил трубку, а я все еще не могла отойти от нашего разговора, возбужденная, радостная, благодарная…

В тот раз мне повезло, и, обратившись к врачу, в самом начале приступа, я избежала серьезного срыва и, можно сказать, отделалась легко.


7.

Заведение, в которое меня определили по страховке, оплаченной моей фирмой, оказалось, собственно, не психиатрической больницей, а довольно большой многопрофильной клиникой, расположенной недалеко от МКАД. Один ее этаж – четвертый - занимало отделение неврозов и психозов, где мне предстояло провести несколько недель. Условия там были по сравнению с Сыргородской психушкой просто царские: чистенькие просторные палаты на два человека с отдельным санузлом, новенькими высокими и очень удобными кроватями, тумбочками, гардеробом, телевизором и даже кондиционером. Над каждой кроватью находилась специальная кнопочка для вызова сестры и розетки для подзарядки телефона или ноутбука.

Постельное белье, полотенца, пижамы и халаты здесь были совсем свежие, хорошо отглаженные, приятно пахнущие, пестрой, жизнерадостной расцветки. Можно было ходить и в домашнем, но без поясков и веревочек (один из немногих признаков особого режима). В холле, рядом со стойкой дежурной сестры стояла кожаная мебель белого цвета, два журнальных столика с кипой глянцевых журналов, внушительная «плазма» с сотней каналов, в углах кадки с огромными юкками, на окнах светло-бежевые узорчатые занавески. Все тут дышало достатком, благополучием, уютом и покоем.

Завтрак, обед и ужин санитарки сами разносили по палатам в специальных пластиковых лотках. Питание было диетическое, но довольно вкусное. Отношение медперсонала – безупречное: все санитарки и сестры очень вежливые и дружелюбные.  Здесь, как в санатории или доме отдыха, любой начинал себя поневоле чувствовать не пациентом, а клиентом. (Впрочем, увидев через пару месяцев копию счета, выставленного страховой компании за мое лечение, я поняла, что я им и была, причем, довольно дорогим.)  Посетителей пускали свободно с десяти утра до семи вечера, передачи не проверяли, время свиданий не ограничивали. Свобода, комфорт, почти курорт...

Единственный минус этого райского места заключался в том, что у больницы практически не было своей территории (парка или сквера). Она была огорожена железной решеткой и со всех сторон окружена оживленными автомобильными трассами и жилыми, плотной застройки кварталами. Прогулки в режиме дня отсутствовали как таковые – оставалось лишь мерить шагами длинный коридор отделения.

Мама приехала ко мне в первый же день, прямо с вокзала. Держалась она хорошо: улыбалась, шутила, восхищалась больницей, в которую я попала. Но внешнее благодушие не обмануло меня: какая-то издерганность, резкость жестов, быстрая смена выражений лица выдавали ее крайне нервозное, развинченное состояние. Я была вынуждена признаться, не могла скрывать от нее, что начала пить и в итоге опять слетела с катушек.  Она, казалось, стойко снесла эту новость, но на мгновенье какое-то горестное, полное безысходной тоски отчаяние омрачило ее лицо, и у меня ком застрял в горле. Она не читала мне нотаций, не уговаривала, не стыдила – просто сокрушенно покачала головой и посмотрела на меня с такой мольбой, что я снова почувствовала себя предательницей и отвела глаза. Прощаясь со мной, мама схватила меня за руки и, тряся их и будто подбадривая саму себя, залепетала: «Ничего, Маруська, прорвемся! Держи хвост пистолетом! Мы с тобой такое пережили… Ничего, ничего, прорвемся!».

Икона, привезенная мамой, вдруг заново поразила меня: Богоматерь смотрела на меня с каким-то прискорбным терпением, будто требуя от меня некоего долгожданного понимания, правильного ответа. У меня же были одни вопросы. Установив икону на прикроватной тумбочке, теперь я каждое утро и каждый вечер читала «Отче наш» и Иисусову молитву. Снова пришло время кротости и смирения, время просьб и молитв.

Первые дни прошли в ожидании. Моя кровать стояла у окна, и я почти все время сидела на ней, одной рукой облокотившись о подоконник и наблюдая за людьми, идущими по асфальтовой дорожке к центральному входу больницы. Я отлучалась только в туалет и в «курилку», и, даже разговаривая с соседкой, не выпускала из поля зрения заветную дорожку, по которой мог пройти он. Последний звонок Кирилла дал мне надежду. Я считала, что, раз он проявил неравнодушие, сам позвонил,  тревожился обо мне, значит, какие-то чувства у него остались, и он, по крайней мере, поинтересуется моей дальнейшей судьбой (не может же он просто так взять и забыть обо мне, о том, что я попала в больницу, что мне плохо, и жить как ни в чем не бывало?). Я была уверена, что он навестит меня хотя бы для того, чтобы удостовериться, что я нахожусь в безопасности, в нормальных человеческих условиях, что обо мне кто-то заботится... А уж если он придет, то… тогда я умолю его попробовать начать все с чистого листа. Или… тогда все решится окончательно, и мы расстанемся навсегда. В любом случае, мне нужен был этот (пусть последний) откровенный разговор! Мне нужно было увидеть его глаза, услышать его голос – только тогда я смогу поверить, что все кончено, или понять, что надо сделать, чтобы вернуть его.

Прошла неделя, началась другая. Я за это время уже десятки раз воображала нашу встречу: как я посмотрю… что я скажу… что скажет он… как мы обнимемся… как мы будем молчать… как он будет меня жалеть… как я буду каяться… как все вдруг разъяснится и окажется, что дело было в сущем пустяке, чепухе, глупом недоразумении… как мы будем смеяться над нелепостью всего случившегося с нами…

Но гора не шла к Магомеду, и потихоньку моя надежда обветшала, а возбуждение от предчувствия и воображения предстоящей встречи сменилось  обидой, разочарованием и стыдом за собственную мечтательность. Я все еще боялась признаться себе, что ему просто нет никакого дела до меня, что он вряд ли даже вспоминает обо мне и занят собственными проблемами, если не новой симпатичной девицей. Что, видимо, смутное чувство вины или, скорее, какой-то душевный дискомфорт слегка царапнул его в тот момент, когда я, совершенно невменяемая, звонила ему и требовала объяснений по поводу несуществующих фотографий в стиле ню, которые он якобы опубликовал в Интернете. Царапнул, и он решил для очистки совести убедиться, что я не натворила больших глупостей. Узнав, что меня уже определили куда надо, совершенно успокоился и думать забыл, что там с его «Машулькой». Он не хотел никаких проблем – это было ясно как день. Свобода! Удовольствие! Счастье! Он отсек меня, как палец, зараженный гангреной и доставляющий массу неудобств: валандаться со мной у него не было ни времени, ни желания, ни смысла. Мои страдания только раздражали его. Я своими выяснениями отношений и так чуть не порушила ему всю гармонию жизни, заставила делать то, чего он делать категорически не желал – оправдываться, объяснять свои слова и поступки, нести ответственность. Само это слово было ненавистно ему. Он считал, что им пользуются нечистые на руку люди для достижения своих, далеко не бескорыстных целей.  По-настоящему честный человек никого не обременяет, никого не ограничивает и ни от кого ничего не требует. В его глазах я была типичным манипулятором, и он не собирался идти у меня на поводу. Он был цельной, самодостаточной и независимой личностью – в этом отказать ему было нельзя.

Когда я поняла, что он не придет и не позвонит, во мне начала закипать злоба: я мысленно обвиняла его во всех грехах, теперь я издевалась над тем его боязливым звонком в ночи, над этой заячьей душой, пустившейся наутек - подальше от непредвиденных осложнений. Теперь я считала, что он – самодовольный болван, конченый эгоист, зацикленный на себе и своих удовольствиях, ищущий легкой, необременительной жизни. Предатель. Трепло. Ничтожество. Трус.

Но и эта волна ненависти схлынула. С каждым днем я становилась все более мрачной, но вместе с тем и более спокойной. Что-то потихоньку устаканивалось, унималось, утихомиривалось во мне. Я глотала каплю за каплей горькую правду о себе, о нем, о наших отношениях, и уже не так рвала и метала. Теперь мне казалось, что мы оба стали жертвами иллюзий (он ведь тоже так хотел поверить в счастье, в любовь, в чудо), и, в общем-то, он прав и даже милосерден, поступая так, как поступает: разом обрывая все связующие нити, лишая всякой надежды, пропадая без вести, ставя лаконичную точку  – хвост частями не рубят.

Через некоторое время я перестала дежурить у окна. Мысли мои, конечно, все еще были заняты Кириллом: я вспоминала раз за разом весь наш недолгий роман, пережевывая слова, улыбки, взгляды, чувства. И это утомляло меня больше, чем тяжелая физическая работа. Под вечер я ощущала себя истерзанной и выпотрошенной – на меня опять надвигалась пустота. Внутренняя мучительная, пугающая пустота, которую я пережила во время «депрессивного хвоста». Я уже представляла себе эту вереницу бесконечно тянущихся дней и отсутствие элементарной воли к жизни. Я так перепугалась, что, преодолевая себя и свою гнетущую апатию, переключила все свое внимание на текущий момент: на маму, которая ничего не знала о моих альковных неудачах, но явно о чем-то догадывалась, судя по осторожным вопросам и сочувственным взглядам; на медперсонал; на обследования, которые мне предстояло пройти; на мелкие подробности больничной жизни; на свою энергичную соседку по палате...

Соседка. Это была милая старушка семидесяти шести лет: в прошлом, наверняка, роковая сокрушительница мужских сердец.  Ее лицо еще сохранило следы той особой, экзотичной, выразительной восточной красоты, которая часто оказывает магнетическое действие на ценителей слабого пола. Миниатюрная, ухоженная и чрезвычайно общительная, она, как и я, курила, и поначалу мы почти не расставались и даже вместе ходили на «перекур» в специально оборудованную комнату в конце коридора. Со временем меня начала утомлять чрезмерная ее разговорчивость, и я стала под разными предлогами сбегать от нее, чтобы побыть хотя бы десять минут в тишине и уединении.

Флора Оганесовна Захави – так ее звали – сорок три года проработала заведующей читальным залом в научной библиотеке. Она не один раз перечисляла фамилии известных ученых (к сожалению, они мне мало что говорили), которых она знала лично и которым помогала подбирать литературу. Дело свое она, видно, любила и знала хорошо. Правда, на меня наводил ужас предмет ее гордости – рабочий стол, накрытый оргстеклом, за которым она просидела все эти годы и который так ни разу и не поменяли. Хотя подобное постоянство, поразительная верность однажды выбранной стезе и вызывала, безусловно,  восхищение, я не желала себе такой почетной судьбы.

Первый ее муж трагически погиб сразу после рождения дочери. Он случайно выпал из окна второго этажа, где любил сидеть, читать и курить. Неудачно приземлившись и проломив себе череп, он умер через несколько часов. Нелепая, странная смерть. О нем Флора Оганесовна мало рассказывала, называя его «чудак-человек», «растяпа» и «горе от ума». Он был филологом по образованию и писал какую-то гениальную работу о Данте. В быту, по ее словам, он был совершенно невыносим: неприспособленный, неряшливый, беспорядочный человек, он вечно все забывал, путал, терял. Положиться на него хоть в чем-нибудь было решительно невозможно. Но он был так хорош собой, писал ей такие восторженные стихи, экстатически называл ее Афродитой, Цирцеей и святой и клялся непременно стать к сорока годам не меньше, чем доктором наук. Это в некоторой степени затушевывало его очевидные недостатки в повседневной жизни и примиряло Флору Оганесовну со своим удвоенным материнством в неполные двадцать пять лет.

Второй ее муж, тоже уже покойный, был связан с военно-технической индустрией и занимал одно время какую-то солидную должность в соответствующем НИИ, пока не спился. Вот о нем она говорила много. История их брака показалась мне непростой и содержащей какой-то нравственный урок, смысл которого я никак не могла сформулировать. Она дала мне понять, что второй раз вышла замуж без любви и, в общем-то, не по расчету, а скорее из жалости, мимолетного душевного порыва. Свое замужество она считала даже некой добровольной жертвой, снисхождением, милостью. Но все, что она рассказывала о муже и жизни с ним, дышало такой сердечной привязанностью, такой трогательной заботой и всепрощением, что было очевидно: для нее он до сих пор не только не нелюбимый и не бывший, но даже и не мертвый… Сейчас мне кажется, что она, теша свое самолюбие, всю жизнь водила себя за нос.

Две жизни
 
Овдовев в двадцать четыре года, Флора (несмотря на наличие малолетнего ребенка) мужским вниманием обделена не была. Библиотека, где она работала, пользовалась большой популярностью. Посетителями были, в основном, мужчины: студенты, аспиранты, сотрудники разнообразных НИИ, ученые мужи и даже академики. С ней постоянно заговаривали и флиртовали, некоторые приносили ей цветы и шоколадки, иногда приглашали на концерты и в театр.

Яков Захави (в то время подающий надежды молодой ученый) очень скоро вступил в ряды  ее поклонников. Флора ухаживания принимала, но близко его к себе не подпускала (впрочем, как и всех остальных). Она несколько раз сходила с ним на свидания, дважды он провожал ее до дома.

Яков, обычно громкий, веселый, говорливый, любивший подурачиться и схулиганить, в компании Флоры становился робким, осторожным и немногословным. Он никак не мог разгадать ее, понять, чего она хочет, как себя с ней вести. Была в ней какая-то тайна, непостижимость, глубина. И суждения ее бывали такими неожиданными и странными для одинокой молодой женщины, что Яков попросту терялся. Как-то он хвалился ей своим другом: косая сажень в плечах, не пьет, не курит, занимается спортом, интересуется кино, много читает, жениться собирается в 28 лет, когда защитится, и только на девственнице, планирует  завести троих детей – двух девочек и одного мальчика… Флора вдруг рассмеялась: «Да, повезет девственнице… За ним, как за каменной стеной…  Нет, лучше сразу под поезд!». Яков тоже засмеялся и с обожанием посмотрел на Флору.

Через какое-то время к Флоре неожиданно нагрянул родственник из Еревана и остался погостить на несколько дней. И вот, в субботу, к ней домой, без предупреждения, пришел Яков. Флора открыла дверь, но разговаривала с ним вполголоса прямо с порога, не желая впускать его и посвящать гостившего сородича в перипетии своей личной жизни. Яков, собственно, и не рвался войти, а принял такой прием как само собой разумеющееся. Он, хмурый и взволнованный одновременно, сообщил о том, что ему предложили место в одном, удаленном от Москвы научном центре, и до понедельника надо решить: ехать или не ехать. Здесь его ничего не держит, кроме Флоры. Там – большие перспективы, своя лаборатория, жилье. Если Флора скажет ему сейчас, что он ей хоть немного нужен, то он останется, не раздумывая… Но что она скажет?

Флора, огорошенная новостью, молчала, не зная, куда деть глаза. Она и не думала о нем серьезно до этого момента. «Он был такой страшненький…» - вздыхала Флора Оганесовна, устало опуская веки и покачивая головой в подтверждение своих слов. Пока она мучительно подбирала слова для мягкого, безболезненного отказа, за ее спиной возник мужественный усатый и волосатый армянин в майке-алкоголичке и трико и, обращаясь к Якову, сказал: «Нерецек вор энтхатум ем…» (Простите, что перебиваю…). Яков изо всей фразы выхватил только слово «вор» и несколько секунд гневно испепелял его взглядом. «Это вы вор… Вы жизнь у меня украли…», - сквозь зубы прохрипел он и, не чуя под собой ног, бросился по лестнице прочь из этого дома.

Тут Флора пришла в себя и схватилась за голову: что я делаю? он же любит меня, любит! Прямо в домашних тапочках она помчалась вслед за ним. Пробежав под накрапывающим дождем полквартала и потеряв надежду догнать его, она вдруг увидела Якова, стоящего в очереди на трамвай – нараспашку, бледного, с горящими болью и отчаянием глазами. Она замедлила шаг, неслышно подошла к нему и молча взяла его за руку. Яков вздрогнул,  повернулся к ней и долго, и нежно, и горько смотрел ей в глаза. Так же молча, держась за руки, они пошли обратно, в квартиру Флоры. Через два месяца они стали мужем и женой.

В последние годы своей жизни, Яков пил страшно, мерзко, по-скотски. Флора возненавидела дружеские посиделки мужа, которые он так любил устраивать с товарищами по университету и коллегами по работе. Столько раз она сгорала от стыда за него, столько раз умоляла его остановиться и сходить к врачу, или хотя бы закодироваться. Он напивался до чертиков, до потери человеческого облика, до паскудства, и ему несколько раз становилось плохо прямо за столом.

Под конец ему было достаточно выпить пару рюмок - и только что выпитое начинало литься обратно через рот и нос. Он уже не контролировал этот процесс и, видимо, даже не замечал его: пока водка стекала по его подбородку, капала из ноздрей в тарелку, он с полузакрытыми глазами продолжал что-то пьяно верещать и размахивать руками. Флора, готовая провалиться сквозь землю, металась вокруг него с салфеткой и уговаривала его пойти отдохнуть, что неизменно вызывало гнев, крик, угрозы.

В отсутствие же гостей он поступал так: брал бутылку водки, шел в туалет, садился на пол, обнимая унитаз, и пил прямо из горла. Через пару минут блевал, снова выпивал, снова блевал – и так до тех пор, пока не засыпал с  опущенной в унитаз головою. Тело мертвецки пьяного Якова жена и дети перетаскивали на кровать, вытряхивали из его одежды все деньги и прятали их в надежде хотя бы на пару дней передышки между тошнотворными запоями отца.

При смерти на него страшно было смотреть: лицо и все тело землисто- пепельного цвета, изуродованные запущенным варикозом вены, на щеках и носу кровоточащие язвы, образовавшиеся из-за многочисленных лопнувших сосудов, потемневшие, почти черные веки, посиневшие высохшие губы – живой разлагающийся труп. Он уже почти не мог двигаться, но по-прежнему хотел выпить. Перебивая рыдающую у его постели Флору, он требовал от нее сострадания: «Дай! Ну, дай! Ты что, хочешь, чтобы я сдох? Ты смерти моей хочешь?». Яков умер еще нестарым человеком, всего в пятьдесят четыре года, от цирроза печени. «Он так любил жизнь!» -  вспоминала Флора.
__________

Дважды в неделю Флору Оганесовну навещал внук – рослый красивый парень лет двадцати пяти, дорого и со вкусом одетый. Помимо сигарет, продуктов и напитков, он каждый раз приносил небольшой букетик цветов, чаще всего три хризантемы, которые Флора Оганесовна предпочитала всем другим цветам. Внук оставался обычно совсем недолго - минут пятнадцать, и вечно торопился по каким-то делам. К бабушке он явно относился нежно и снисходительно, с улыбкой выслушивая ее сбивчивые эмоциональные рассказы и наставления. 

Никаких странностей я за Флорой Оганесовной не замечала. Если только неодолимую любовь к пению? Она запевала, убирая с утра постель, закуривая сигарету и даже во время приема пищи. Пела, в основном, романсы. Голос у нее был поставленный, высокий и тоненький, как ручеек. В свое время она окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, но душа у нее всегда лежала к пению. Как-то она даже пошутила, что на том свете непременно пойдет поступать в артистки. Мне особенно нравилась в ее исполнении «Мой костер в тумане светит…» - она вкладывала столько нежности и тоски в слова этой песни, что от жалости к ней щемило сердце.

Я не осмеливалась расспрашивать ее о болезни, но однажды она сама поведала мне, что стала обузой детям и внукам. Что все, за что она так костерила своего первого, непутевого, мужа, вернулось к ней сторицей: она стала все путать, забывать, девать куда-то вещи, а один раз, выйдя на улицу, не смогла вспомнить не только, куда она шла, но и откуда…

Нашим лечащим врачом был заведующий отделением Александр Константинович, щуплый, малорослый мужчина с аккуратной бородкой, с огромными, нежными, голубыми глазами, немного растерянно глядящими из толщи очков с очень большими диоптриями. Человек он был явно деловой, вечно занятый, как любой ответственный руководитель. Но, несмотря на множество организационных и хозяйственных забот, он активно вел и научную деятельность. Доктор наук, он регулярно отлучался на какие-то научные конференции и симпозиумы – российские и заграничные. Одна стена в его кабинете, расположенная за письменным столом, где он обычно «восседал» (из-за маленького роста над массивной столешницей он был виден едва по грудь), была увешена дипломами и грамотами.

Александр Константинович был сильно увлечен психоанализом и даже окончил какую-то знаменитую в Швейцарии школу и получил соответствующую степень. 

Первое назначение, которое он сделал в отношении меня – сменил препарат (нейролептик), мотивируя это тем, что в моем случае прописанные мне таблетки не очень подходят и могут спровоцировать нежелательные побочные эффекты. Некоторые проблемы со старыми таблетками у меня действительно были: уходящий из-под контроля вес, о котором я уже говорила, и многократное увеличение уровня  пролактина, из-за чего у меня временами начинало течь молозиво из груди. Александр Константинович также объяснил мне, что «депрессивный хвост» длился у меня так долго именно из-за неудачных препаратов, и его можно было легко купировать, поменяв и лекарство, и саму схему лечения: «Но теперь мы все исправим, и вы у меня быстро пойдете на поправку!».

Я, естественно, не прекословила (что я понимаю в этих медицинских тонкостях, в составе таблеток, в методах лечения своей болезни?), но во время второго визита в его кабинет я вдруг обратила внимание на канцелярские принадлежности на его столе: ручки, блокноты, дырокол, подставка для отрывного календаря и даже ежедневник – на всем красовался логотип фирмы-производителя, выпускающего мои новые таблетки… Таблетки той же фирмы пила и моя соседка, Флора Оганесовна. Не могу и не хочу подозревать кого-либо в нечистоплотности: кто знает, может, он убедился на собственной практике и искренне верил в то, что эта фирма производит более эффективные и безвредные для организма лекарства? Но в моем случае получилось так, что все врачи советовали мне разные таблетки, ни один не был согласен с предшественником,  у каждого была своя панацея, свои аргументы, своя логика. Стоило это удовольствие не многим дороже предыдущего – несколько тысяч рублей за упаковку – и так же било по карману, поэтому я и не стала глубоко вникать в разницу между ними, да мне это было и не под силу (от всех этих медицинских терминов  – какие центры какой компонент препарата подавляет, какие стимулирует – голова шла кругом). «Голова – предмет темный» - успокаивала я себя расхожей цитатой и принимала то, что доктор прописал.

Александр Константинович, изучив мою историю болезни, сразу предложил мне курс психотерапевтических сеансов, основанных на психоанализе. Я, недолго думая, согласилась. Мы успели встретиться с ним всего четыре раза, так как уже через три недели мне удалось выписаться домой, а сам заведующий в отделении появлялся не каждый день, вечно мотаясь по делам.

Никакого внятного результата или ответа на интересующие меня вопросы я так и не получила. Александр Константинович давал мне задания, я их выполняла, а он глубокомысленно и скорбно их выслушивал. Первые два сеанса мы потратили на вспоминание моего детства и отрочества. Его интересовали разнообразные детали моих переживаний: первые обиды, первые страхи, первая ложь, первое отвращение и т.д. Сначала мне трудно давалось это мысленное возвращение в детство, но вскоре я стала думать об этом почти непрерывно, причем переживала давно забытые события своей жизни необычайно ярко, будто это случилось вчера.

В первом классе я подружилась с одним мальчиком из противоположного класса. Мы вместе ходили в «продленку» и часто сбегали оттуда в город, бродили по улицам, гуляли в городском парке, мерили лужи, сушились, играли, ходили за ручку. Он даже иногда провожал меня домой. Пришло лето, и мы расстались с ним до сентября (родители увозили его в деревню на все каникулы). Я же летом вспоминала о нем и даже пару раз писала ему письма, но так и не отправила, не зная его адреса. Тем же летом я читала одну детскую книжку с красочными иллюстрациями: там был портрет одного чудного мальчишки с пшеничными волосами и задиристой улыбкой. Я заложила эту страницу и решила  непременно показать эту картинку моему другу, когда мы снова пойдем в школу. Первого сентября я взяла книжку с собой и с нетерпением стала ждать встречи. Однако она оказалась необыкновенно холодной: мой приятель едва поздоровался со мной и тут же улизнул куда-то. Я, потерянная, отсидела первый урок и на перемене побежала искать своего прошлогоднего друга. Я буквально прижала его к стенке и, раскрыв книгу, показала ему рисунок: «Это ты!». Я в радостном ожидании глядела на него, мне казалось, что я проявила такой серьезный знак внимания ему, что он обязан немедленно оттаять и вновь сдружиться со мной. Но он критически рассмотрел «свой» портрет и, проворчав: «Вот еще… Глупости», заявил мне, что мы больше не дружим, потому что он так решил, потому что над ним все смеются, и даже отец узнал и обещал как следует всыпать, если такое повторится… Я была раздавлена несколько дней. Меня отправили в отставку по каким-то совершенно независящим от меня причинам. У меня не было ни одного довода в пользу того, что он должен наплевать на издевки и запрет отца и продолжать дружить со мной. Я почему-то не могла его ни в чем винить, ущербной я считала именно себя, но в чем, почему, я не понимала. Через два года его семья переехала в другой город, и мы никогда с ним больше не виделись. Это воспоминание моментально соединилось с моими настоящими переживаниями: сейчас я испытывала абсолютно то же самое – чувство отверженности, неполноценности, уродливости, ненужности, во мне был изъян, дефект, порча, я была каким-то обсевком в поле, отталкивающим нормальных, правильных, хороших людей. Сейчас, как и тогда, я не могла критически смотреть на ситуацию: самым простым для меня стало самообвиненение, самоуничижение либо слепая, плохо мотивированная ненависть. Это был путь в никуда. Я просто занижала ниже плинтуса свою самооценку, не пытаясь разобраться в себе, в другом человеке, в самой ситуации. Причины, по которым от меня отказывались, были мне так же неясны, неубедительны, но я и не пыталась понять истинную суть происходящего.

Второй эпизод, который заново потряс меня, был связан с лицезрением онанирующего эксгибициониста. Это случилось во втором, кажется, классе. Мы ехали с мамой в полупустой электричке к бабушке в пригород. В какой-то момент мама заснула, и напротив сел пузатый, обрюзгший, нехолюзного вида мужик в синей спецовке. Он достал свои причиндалы, начал их теребить и с выпученными глазами и влажной сладострастной улыбочкой наблюдать за мной. Я только мельком увидела его богатство и тут же перевела взгляд на его лицо – нет, оно не привлекало, но притягивало своей… отвратительностью. Совершенно пустые похотливые свинячьи глазки, полураскрытый рот со стекающей в уголках слюной, рябой синеватый толстый нос, редкие волосья на розоватой бугристой голове – я будто смотрела в выгребную яму, даже не понимая, что происходит. Меня вдруг затошнило и вырвало прямо на пол. Мама тут же проснулась и, увидев нашего попутчика, чуть не выцарапала ему глаза, и он, подхватив штаны, улепетывал от нее через весь вагон. Она не успела настигнуть его, так как поезд остановился, и беглец шеметом слетел с поезда. Мама еще долго громко возмущалась на весь вагон, обвиняя других пассажиров в бездействии и равнодушии, но совершенно напрасно: я была единственным свидетелем этого непотребства, рядом с нами больше никого не было.

Ничего толком не поняв в этой странной ситуации, тем не менее, я – ребенок – безошибочно почувствовала какую-то физическую грязь, нечистоту плотского, мерзость опустения и падения человека. Это зрелище меня шокировало, вывернуло наизнанку, оно было противно до тошноты… И опять я вернулась в события недавнего прошлого: воспоминание о связи с моим начальником вызывало у меня сейчас аналогичную реакцию, в ней было все то же самое: мерзость, грязь и пустота. Только теперь ко всему этому добавился стыд (ведь я участвовала в этом, была частью этой мерзости, мерзостью).

Эпизод за эпизодом я восстанавливала в памяти события детства, и меня порою охватывала то ностальгия, то умиление, то неимоверная нежность к родителям, к сестре, то – редко – стыд. И постепенно я пришла к двум выводам, вернее, к двум очевидным и несомненным фактам.

Во-первых, я мало изменилась с той поры – внутренне, существенно: мое представление о себе самой, самоощущение, понятие о других, об их отношении ко мне, мои реакции на внешний мир, мое поведение в нестандартных ситуациях – все это осталось тем же, почти не отличалось от уровня развития восьмилетней девочки. Быть может, я только стала похитрее и повыдержаннее, и не позволяла себе проявлять свои истинные чувства, высказывать свои сокровенные желания и мысли так же прямолинейно и непосредственно, как в детстве. Но внутренняя жизнь моя, действительно, никуда не продвинулась, а будто законсервировалась, закоснела, замерла на каком-то этапе развития и теперь казалась мне эмбрионом на фоне моего внешнего, личностного возраста. По сути, я осталась ребенком, адаптированным в той или иной мере к взрослой среде… 

Во-вторых, я вдруг увидела, или вернее, вспомнила, что в детстве у меня совершенно не стояло этого, приписанного поэтом детям, вопроса: «Что такое хорошо? И что такое плохо?». Не было его! Я всегда знала, когда я поступаю дурно, и что я сделала правильно. И близко не было всей этой казуистики, всех этих бесконечных нравственных хитросплетений и терзаний: «с одной стороны…», «а с другой стороны…». Все было ясно и просто, не требовало никаких доказательств и свода правил. Это знание было в н у т р и. Моя вечная детская напасть, к примеру – вранье. Я врала много, безудержно и безо всякого повода, выдумывала гномов, злых колдунов, волшебную траву, говорящее дерево… Но озвучивая даже эти (в общем-то невинные и простительные) выдумки, я всегда испытывала легкий дискомфорт, будто внутренне преодолевала какую-то преграду, волну… Совесть? Да, думаю, совесть тогда была не так повреждена во мне, она еще подавала признаки жизни. Впрочем, фантазии довольно быстро привели меня ко лжи уже совсем обыкновенной, так сказать, практической: я могла соврать маме, что подмела полы, или сделала уроки, или что пришла домой сразу после школы… Я знала, что поступаю плохо, и боялась наказания за это. Но так было удобней, легче жить.

Александр Константинович на наших «занятиях» только задавал вопросы и слушал меня. Сам он ничего не говорил, а на мои робкие попытки узнать его мнение о том или ином эпизоде моей жизни он всегда терпеливо отвечал: «А на этот вопрос мы с вами ответим вместе в конце курса».

Так прошли три занятия, к четвертому он попросил меня записать самый яркий сон, который мне снился недавно. Я, послушная ученица, принесла это «сочинение». Он с явным интересом его прочитал прямо при мне, кое-что уточнил, но снова ни словом не прокомментировал – просто сложил листочек вдвое и молча сунул его в выдвижной ящик стола.  «Подопытный кролик», - мелькнуло у меня в голове, и я усмехнулась. Отвечать на его психоаналитические вопросы мне расхотелось. Я поняла, что он и не собирался мне помогать, просто собирал «материал». Грубо говоря, я ему нужна была «для опытов», не более того. Впрочем, мне было это вовсе не обидно: кое-что он все-таки сделал для меня, вольно или невольно – заставил думать. И это трудно  переоценить. Кроме того, главная цель моего пребывания в больнице была достигнута: я не только справилась с очередным приступом, но и с внутренним душевным переполохом – я окончательно успокоилась и взяла себя  руки. Мы кое-как, вяло закончили нашу последнюю беседу.

А сон мне приснился вот какой: глубокой ночью я поднималась на гору по узкой, едва заметной во тьме тропинке; я шла и встречала на своем пути части моего тела: там и сям валялись то кисть, то колено, то сердце, то ухо, то ступня; объятая ужасом от зрелища своего расчлененного тела, я автоматически подбирала его останки и шла дальше; но кусков тела было так много, что они уже не помещались у меня в руках и иногда что-то падало на землю – я нагибалась и подбирала и упорно шла дальше; взойдя на вершину горы, я увидела, что далеко на восходе горизонт окрасился в красный цвет; я посмотрела на свою ношу, тоже окровавленную, потом вокруг – везде валялись части моего тела, и, поняв, что я не в состоянии собрать и унести их все, я просто избавилась от своего бремени, сбросив его вниз, в пропасть.

Мне было важно услышать мнение врача и специалиста в толковании сновидений, но сама я сразу связала его со своей болезнью, а через несколько дней даже смогла более менее внятно сформулировать свою мысль. Мое расчлененное тело во сне – это моя жизнь (или точнее, я сама), разбитая, разрушенная, раскуроченная, как кувалдой, свалившейся на меня болезнью. Я была вроде соляного столба – застывшей, угасшей, «вкопанной» - и вдруг несчастье повредило, пробило эту твердь. Во сне я стояла перед выбором: собрать себя старую по частям и как-то слепить, склеить их между собой или выбросить, избавиться, покончить с ними. Во сне я выбрала второе – освободить восьмилетнюю девочку ото всего приставшего, налипшего за восемнадцать лет и попробовать вырастить, вылепить ее заново.

Через три дня после нашего последнего сеанса меня благополучно выписали на работу.

8.

В офисе меня встретил неприветливый и чем-то озабоченный начальник. Он явно был не в духе и разговаривал со мной через губу. А может (тогда я этого знать еще не могла), его поставили в известность о расходах на мое лечение в стационаре, которые страховка не покрывала, и он пригорюнился из-за непредвиденных издержек? Во всяком случае, он даже не поинтересовался моим самочувствием, а хмуро напомнил, что два моих задания до сих пор не выполнены и тормозят работу всего коллектива.

Я проглотила выговор и молча пошла на свое рабочее место. Сев за стол, я с каким-то отупением уставилась на ворох скопившихся на нем бумаг. Счета, графики, прайс-листы, чьи-то рекомендательные письма, протоколы встреч, копии лицензий, доверенности… Я с содроганием представила, что эта галиматья заполнит все мое время в ближайшие несколько лет. Нет, я буду заниматься этим вечно. У меня слишком умеренные амбиции и нет никакого карьерного рвения, чтобы надеяться на перемену участи.

Я вдруг задала себе простой вопрос: на что я трачу свою единственную, неповторимую, драгоценную жизнь? На вот это. Помогаю людям заключать выгодные сделки. Чтобы они могли позволить себе лишнюю яхту или дом на Лазурном берегу. Чтобы они могли качественно отдыхать, жить, двигать бизнес. Все они (и мы вместе с ними) - маленькие винтики экономики, то есть, благодаря им (нам) развивается рынок, увеличивается ассортимент товаров, повышается уровень жизни… Я тихонько хихикнула. Моя коллега Наташа тут же вопросительно и обеспокоено глянула на меня.  В ответ я поспешно помотала головой и отмахнулась: мол, так, ничего, ерунда. Просто в этот момент я напомнила себе героя известного фильма «Влюблен по собственному желанию», Игоря Брагина, который, стоя за токарным станком, пытался мысленно мотивировать себя на трудовые подвиги. Там тоже были благие цели и гуманные идеалы.   «Нет, не греет», - скептически констатировал он. Вот и меня не грело. Мое пребывание в этом месте оправдывал единственный день месяца – день зарплаты. Ну а что, хорошие ведь деньги. Даже для Москвы. И особенно для моей позиции.

Так, ну и что мы с этого имеем? – продолжала я пытать себя. Во-первых, не заглядываю в кошелек в продуктовом (на еду-то всегда хватит), почти всегда могу позволить купить себе новую тряпку, обувь, косметику (а что, улучшает настроение), могу пойти в дорогой ресторан, пройти курс процедур в СПА-салоне, купить абонемент в хорошем спортклубе, провести отпуск практически в любой стране мира… Греет? Ну… Да так себе. За эти милые радости я сижу в офисе с утра до вечера одиннадцать месяцев в году, то есть расплачиваюсь невосполнимым временем собственной жизни. Жизни. Неужели это и есть смысл и цель моего существования: богатая продуктовая корзина, новое платье из «Zara», крем от «Shiseido», приличный суши-ресторан по выходным, гладкое тельце, Таиланд, Канары или даже Ницца раз в году?..

Вот что я себе, получается, «привезла» (на этот раз пришла на ум цитата из «Три тополя на Плющихе»)… Нда, в детстве совсем иначе все представлялось: и собственное назначение, и будущая жизнь, и интересы в ней… А теперь все свелось к консумации, к «потребительской корзине». Тут не то что пороха не выдумаешь, с неба звезду не достанешь и выше головы не прыгнешь, а просто превращаешься в биомассу  – пустоголовую, примитивную, с потребностями человекообразной скотины, неразличимую, как бараны в стаде, легко заменяемую, бессмысленную и никчемную – ни шерсти, ни молока… Того ли восхотела, душа моя?.. Я вздрогнула. А это откуда? Кажется, из Марининых молитв. Да, она часто эту фразу повторяла. Вот и «привет» от нее...

У нас в Сыргороде был Дом ребенка. Он находился в метрах 300-х от нашего дома. Светло-желтое одноэтажное здание постройки начала 20-го века, огороженное невысоким деревянным забором, стоящее немного в отдалении от пешеходной дорожки и укрытое деревьями. Там работала медсестрой наша соседка по лестничной клетке, тетя Жанна Каплевич. В это заведение поступали дети-отказники из районных больниц и содержались там до 5-6 лет. Во дворе у них была небольшая детская площадка, и, возвращаясь из школы, я часто видела там одинаково одетых детишек, резвящихся под надзором воспитателей. Иногда я заходила к тете Жанне в кабинет, узкий и длинный, как кишка, с кушеткой и двумя стеклянными шкафчиками, где хранились лекарства и инструменты. Там обычно было тихо и пусто. За столом в углу сидела тетя Жанна в белом халате и аккуратной белоснежной накрахмаленной шапочке – что-то писала в журнале или читала. В столе у нее хранилась старая коробка – голубая с оранжевыми цветами - уже засохшей, окаменелой – зубы сломаешь - помадки. Когда я приходила, она всегда доставала ее и угощала меня. Я брала одну штучку и говорила «спасибо». Тете Жанне эта моя скромность, кажется, нравилась. Женщина она была немногословная, неулыбчивая и даже мрачноватая. Видно было, что она все цепко отслеживает и оценивает по какому-то внутреннему четкому регистру. Не могу сказать, что она прямо-таки идеалом каким-то для меня была, я ее скорее побаивалась. Но мне в детстве часто представлялось, как я тоже стану медсестрой и буду работать в этом учреждении. Мазать детям расшибленные коленки зеленкой и йодом, бинтовать руки-ноги, делать уколы, мерить температуру, заботиться и ухаживать за больными, устраивать для них, лишенных родительского тепла, маленькие сюрпризы, угощать конфетами… А после работы я побегу в магазин стоять в изнуряющих  очередях за продуктами и буду тащить обрывающие руки сумки по мерцающему в свете фонарей снегу. По улице Архитектурной, а потом направо через арку – вот и наш четырехэтажный дом с двумя подъездами. А там у меня дети, муж и большая собака.  Живем мы скромно: от зарплаты до зарплаты, тратим все на детей (мне так и новые колготки купить не на что, не то, что костюм или туфли). Вечером я кормлю семью ужином, мою посуду, стираю на руках белье или глажу его, помогаю ребятам с уроками, потом укладываю их спать, а сама - в ночь читать журналы по медицине и педагогике. Утром же надо вставать чуть свет и готовить завтрак и обед, гладить форму, галстуки, мужнины брюки и рубашку, пришивать воротнички, провожать детей в школу - и бегом на работу, где меня ждут другие дети, наши дети... Я думала, что не будет никогда, во всю жизнь, ни единой минуты для  самой себя, для своих личных интересов и праздных желаний. Я буду нужна другим и жить буду для других. Именно такая жизнь представлялась мне н о р м а л ь н о й счастливой жизнью. Может, я и до сих пор так думаю?..

Не знаю. Что бы я там себе ни думала, а выбираю все равно, получается, прямо противоположное: ненапряжную работенку, по большому счету, не требующую ни настоящей ответственности, ни душевных, ни физических затрат, вкусную еду, красивую одежду, усладительные заботы о себе, любимой, пассивный праздный отдых – удовольствия, одним словом. К о м ф о р т.  Имею то, что сама выбрала, предпочла. Но почему же радости от этого кот наплакал? Почему опустошенность, разочарование, упадок, хандра? Значит, не этого душа моя хочет? Значит, я ошибаюсь, ублажая себя, свое тело, потакая любым своим прихотям и капризам? Так чего она хочет, моя душа?!

Я вспомнила нашу встречу с Кириллом, как яростно он убеждал меня все бросить, перекроить жизнь, поступить в мединститут. Все-таки он очень проницательный человек: сразу разглядел слабое звено. Если моя жизнь большей частью занята работой в офисе, то получается, что и живу я так, как тружусь - мимо. Работаю я не по любви, не по призванию, без погружения, без личного участия – равнодушно, бесчувственно, отстраненно, а часто и просто наплевательски… А вдруг Кирилл прав, и вот так и надо – отчаянно и бесстрашно, пренебрегая привычками, благоустроенностью, наплевав на неизвестность, на возможный провал, на зыбкое будущее, на грядущую нужду, невзгоды, бездолье?..  Напролом. Нахрапом. С шашкой наголо. У него же получилось. У него все всегда получается. Он по натуре – завоеватель, воин, боец. А я всегда плыла по течению. Я даже отдавалась не тем, кого сама заприметила, увлеклась, а тем, кто на меня глаз положил, заарканил, добился. В тех и влюблялась. Нет во мне стержня, основы, хребта – я как лист на ветру: куда подует, туда и гну шею.

И все-таки… Нет, дикость какая. Бред. Вздор. Ну, куда я, взрослая тетя, пойду учиться, за учебниками корпеть… Тем не менее, я решительно включила компьютер, вошла в Интернет и забила в поисковике «медицинский институт вступительные экзамены». Нажала на первую же ссылку в списке, и на экране замерцал анонс:

«НМА - Новая Медицинская Академия

Психолого-социальный факультет
Факультет осуществляет набор и подготовку абитуриентов по остро востребованной сегодня специальности «Клиническая психология». В ходе обучения студенты приобретают навыки работы на полиграфе («детекторе лжи»), по окончании вуза могут заниматься психологическим консультированием, психотерапией, психодиагностикой, работать в лечебно-профилактических учреждениях общего, педиатрического, наркологического, психиатрического профиля, в службах персонала фирм и учреждений, а также преподавать психологию в образовательных учреждениях.
Прием абитуриентов продлен до 15 сентября.
Приглашаем лиц с высшим образованием в Магистратуру
Обучение платное: 30 тысяч рублей за семестр.
Вступительные экзамены:

- биология (письменно)
- собеседование
- психологическое тестирование

Срок обучения – 2 года».

Я задумалась. До окончания приема документов оставалось три дня. Авантюра какая-то. Рискнуть? С такой специальностью я смогу устроиться и в детские и в медицинские учреждения. Вот пишут: «остро востребованная»… За два года придется выложить 120 тысяч. Потяну ли? А что с работой? На что жить?

Так и не выполнив наказа начальника и не доделав срочные дела, я весь остаток этого и весь следующий день провела за расчетами: сколько я накопила за эти годы, сколько примерно я трачу в месяц, на сколько смогу прожить по минимуму, какие необходимые расходы предстоят в ближайшие год-два. Потом принялась искать более дешевую квартиру или даже комнату поблизости с академией. Потом изучать спрос и предложение на эту специальность на сайтах по трудоустройству, требования, уровень зарплат, рабочий график…

В процессе изучения практических вопросов я так загорелась этой идеей, что ни о чем другом больше думать не могла. Мое уютное крутящееся кресло теперь горело подо мной – я жаждала расстаться с ним навсегда, и как можно скорее. 15 сентября, в последний день подачи документов, я отпросилась с работы якобы для срочного визита к врачу и поехала в приемную комиссию. Документы приняли и пригласили меня на собеседование через четыре дня.

Вернувшись в офис, я, наконец, смогла взять себя в руки и, подальше задвинув второстепенные вопросы, углубилась в работу. За несколько часов я довела до ума документы и расчеты, которых от меня так долго ждали – добросовестная работа, комар носу не подточит. После обеда разделалась со всем остальным - мелким, несущественным, но постоянно мозолящим глаза, обрастающим новыми деталями и поручениями. Теперь оставалась лишь вялотекущая, несрочная работа по новому проекту, в рабочую группу которого меня включили еще полгода назад. Этим заниматься теперь не стоило вовсе. Я положила локти на расчищенный, непривычно просторный стол и взяла лист бумаги. «С чистого листа. Набело. Без дураков» - сказала я про себя, и сердце мое радостно заколотилось. Я ощущала себя выпускницей школы – впереди целая жизнь.

Когда я положила заявление перед начальником, он, не поднимая головы, несколько раз пробежался глазами по четырем строчкам. Поднял раздумчивые брови и, мельком взглянув на меня, неожиданно равнодушно спросил:

- А что так?
- Да… вот как-то так.
- Что-то лучше нашла?
- Можно и так сказать.
- Ну, мы тебя вроде не обижали?
- Нет-нет, что вы. Просто пришло время… Не век же мне здесь сидеть.
- Ну, тебе решать, конечно. Мы тебя неволить не вправе. Жаль, конечно… Такие сотрудники уходят… Ценные.

«Ценные». Да уж. Вот она, моя цена. Ему не только не было жаль отпускать меня, я видела, что у него словно камень с плеч свалился – он был рад избавиться от меня и даже не особо скрывал это. А я-то, дура самонадеянная, думала… Хороший исполнитель, ответственная, аккуратная, единственная в фирме, кто неплохо английский знает… Нужна я ему, как рыбке зонтик. Он таких «исполнителей» из желторотых выпускников ВУЗов сам с десяток вылепит, да еще и сэкономит на них (мне-то, как «старослужащей», приходилось периодически поднимать зарплату в качестве поощрения). А эти будут батрачить за здорово живешь, лишь бы «перспектива» была, возможность выйти в люди, в ведущие специалисты, в топ-менеджеры.

Но, несмотря на эти невеселые выводы, я, как и мой начальник, почувствовала большое облегчение и даже какое-то разудалое веселье. Будто кандалы с ног упали. Мы сговорились на трех неделях, необходимых, чтобы закончить и передать все дела. Он пообещал отпускать меня с работы по мере надобности, предполагая, что я ищу новое место и должна ездить на собеседования. Мне же эти отлучки были просто необходимы, чтобы пройти все вступительные этапы.

После работы я, воодушевленная, поехала в Дом книги на Новом Арбате и закупила учебники по биологии (со школы в голове осталось очень мало). Теперь ночи напролет я сидела над ними и конспектировала важное в общую тетрадь. Недосып окупали надежды. Хотя иногда меня накрывали новые страхи, но не бредовые, а вполне реальные. Что, если не сложится с академией? Что, если я не смогу найти нормальную работу, чтобы снимать жилье и как-то существовать в Москве? Что, если здоровье подведет в очередной раз, и я снова окажусь в больнице? Что я буду делать с моим диагнозом? Кому я здесь такая нужна?

Я страшилась и молилась. Однажды я полезла в старую, еще институтских времен папку с тетрадями, чтобы найти пару чистых листов, и наткнулась на пожелтевшую школьную тетрадку в клеточку. Она попала туда после смерти бабушки, в тот год, когда я заканчивала институт. Эта исписанная ее мелким, убористым почерком тетрадка и вязальные спицы - единственное, что я взяла себе из ее вещей на память. Да больше и нечего было взять: жила она бедно и чисто. Я открыла тетрадь, начала читать. Это был, так сказать, ее личный молитвослов, составленный из молитв разных святых отцов по ее усмотрению. Там был и Символ Веры, и правило Серафима Саровского, и молитвы на разные случаи жизни, и цитаты из Евангелий и Ветхого Завета. Я прочитала тетрадь от корки до корки и до того растрогалась этому неожиданному наследству, что разрыдалась. Мне вдруг стало так горько, что я все в своей жизни всегда принимала как должное. Вот и бабушка, которая меня всегда очень любила и баловала, прошла в моей жизни каким-то фоном, и я не успела, не смогла хоть как-то отблагодарить, воздать ей за ее доброту и ласку при жизни. Я вспомнила, как она бежала за автобусом, когда я уезжала от нее: грузная, тяжело дышащая, едва передвигавшая ноги – бежала и утирала слезы концами повязанного на голове платочка… Нелегкая ей выпала жизнь: горя и забот было вдоволь, а любви и помощи – мало. Рано овдовела, одна поднимала троих детей, работала в колхозе и шила на дому. Даже в преклонных летах, на пенсии все не унималась, вкалывала до седьмого пота – то на огороде упахивалась, то на рынке в райцентре с утра до ночи выстаивала и в жару, и в дождь. Без дела никогда не сидела. Старой закалки боец. Теперь таких не делают. И при этом – совершеннейший ребенок: такое добродушие всегда в ней было, незамутненное, чистое, искреннее. В людях она высматривала только хорошее, сплетен терпеть не могла и на лавочке с соседками ее редко можно было застать, радовалась любой мелочи прямо-таки по-детски, и слезы легко лила… Каково-то ей теперь там?.. Я положила ее тетрадочку под свою единственную икону и потихоньку начала учить молитвы из нее. Меня грела мысль о том, что, пользуясь ее трудами, я, каждый раз читая молитвы, как бы и ее саму поминаю. С запоздалой благодарностью, и любовью.

Через несколько дней я прошла собеседование, потом письменный экзамен по биологии и, получив, вполне заслуженный «трояк», выстояла «конкурс». На самом деле, конкурсом это назвать язык не поворачивается, так как на 10 мест поступало всего 14 человек. После экзаменационного отсева четверых «двоечников» остальные стали полноправными студентами. Психологическое тестирование оказалось пустой формальностью, все его благополучно прошли, и через неделю мы получили новенькие студенческие билеты в зеленых корочках.

Вуз наш был, прямо скажем, не слишком авторитетным и презентабельным. В год моего поступления выпускался только второй поток бакалавров. Никто о нем еще слыхом не слыхивал и знать не знал. Сама магистратура же, как я поняла в процессе учебы, пока существовала в экспериментальном, так сказать, режиме: не было ни устоявшейся программы, ни традиции, ни постоянного штата преподавателей. Отдельного здания у нашего факультета не было: арендовался один этаж в бывшем заводском общежитии, в котором теперь находились, в основном, разнообразные мелкие офисы. Лекторы к нам приезжали через весь город из других вузов, и частенько опаздывали. Вообще, нас чаще всего объединяли с первокурсниками или второкурсниками дневного отделения, тоже немногочисленными, но несколько предметов читали и отдельно.

Некоторые лекции я высиживала с трудом. Например, анатомию нам читала суровая дама, которая ко всем студентам без исключения почему-то обращалась на «ты». В школе это принято, но в высшем учебном заведении такая откровенная фамильярность звучала, по меньшей мере, странно, тем более что в моей группе были люди немногим ее моложе, лет сорока. Эта дама имела привычку, заметив, что кто-то отвлекается или шепчется, тут же прервать себя на полуслове и выкрикнуть: «Так, ты! Ты, ты! Повтори, что я сейчас сказала! Не можешь? Потому что не знаешь! Потому что ты пока ноль без палочки! Вот сиди и записывай, что тебе говорят! Олухи! Где вас только таких набрали!». Так она любила «срезать» нерадивых слушателей. При этом сами лекции были возмутительно бездарными. Курс она читала исключительно сидя. Положив перед собой учебник, который был у каждого из нас, она несколько секунд сканировала его глазами, шевеля губами, потом закатывала глаза под потолок и выдавала вслух несколько предложений подряд, не меняя ни слова из только что прочитанного текста. Затем снова сканировала и снова «переводила» с русского на русский - и так всю «пару». Через несколько лекций мне эта декламация учебника вконец осточертела (я читала его гораздо быстрее, чем она), и я перестала посещать ее занятия. О том, как я буду сдавать этот предмет, к тому времени я могла уже не думать. С самого начала учебы сессия представлялась мне отложенной казнью, я была уверена, что не сумею ее «проскочить», и вот почему.

В первую же неделю я была просто огорошена объемом литературы, который мы должны были освоить до первой сессии. Каждый преподаватель раздал нам чуть ли не трехстраничные списки научных работ для чтения. Я спросила, рекомендуемая ли это литература или обязательная. Ответ был: обязательная, и именно в том порядке, в котором книги перечислены. Домой я пришла совершенно потерянная, мне было очевидно, что в таком темпе я учиться не в состоянии. Помимо того, что я медленно читаю, мне пока с трудом давались и понятия, и терминология, и суть методов и теорий в этой, новой для меня, области. Я решила взять в библиотеке три книги и проверить, за сколько дней я их смогу одолеть. В итоге, за весь семестр я прочла всего девять книг, грызя их до двух-трех часов ночи. Девять книг… В то время, как только по общей психологии надо было прочесть тридцать две работы…

Короче говоря, к сессии я уже была на полном взводе. Я размещала резюме в Интернете, покупала «Из рук в руки» и присматривала комнату подешевле в совсем убогих районах Москвы и Подмосковья. Ждать оставалось недолго. Я уже пыталась примириться с тем, что фокус, как говорится, не удался. Что детские бредни теперь можно навсегда забыть и вернуться к «нормальной» жизни, которой живут миллионы таких же бесперспективных посредственностей, как и я.

Однако за неделю до сессии стали у нас случаться чудеса. Лекторы раздали нам распечатки билетов и объяснили, как будет происходить «экзамен»: каждый должен выбрать один билет и как следует подготовить его дома – его и надо будет отвечать на экзамене. Нас только попросили распределить между собой билеты так, чтобы на «экзамене» они не повторялись (а то слушать надоедает). 

В итоге, как нетрудно догадаться, сессию я сдала  просто замечательно: две «четверки» и три «пятерки» за экзамены, остальные  курсы были зачтены либо автоматом, либо формальным собеседованием по предмету. «Это было нетрудно». И все последующие сессии проходили в подобном формате. Получалось, что для того, чтобы получить вожделенный диплом, надо было лишь прийти на последнее занятие за билетами и явится на экзамен с одной-единственной подготовленной темой. Но даже и такая необременительная задача не всем оказалась по зубам. К концу второго курса ряды наши изрядно поредели: в группе осталось всего шесть человек. У кого-то возникли проблемы с деньгами, кому-то стало скучно, кто-то разочаровался, кому-то было лень ездить издалека в наше «околомкадье» или сидеть на лекциях.

Я же продолжала грызть гранит, хотя и отдавала себе отчет в том, что вряд ли это учебное заведение может подготовить первоклассных специалистов. По большому счету, это была лавочка по сбору денег. Отношение к нашей учебе было зачастую наплевательским: могли запросто отменить лекцию, никого не предупредив об этом, хотя некоторые добирались с другого конца Москвы; преподаватели в основной своей массе совершенно не пеклись о контроле за посещаемостью и усвоением знаний своими подопечными – было очевидно, что наш вуз для них своего рода «халтура», приработок; с первого семестра оформилась и негласная система пересдачи зачетов и экзаменов с соответствующим прейскурантом; за все два года ни один человек не был отчислен за прогулы или неуспеваемость – пока ты был в состоянии оплачивать учебу, на все твои промахи попросту закрывали глаза.

С другой же стороны, будь все по-честному и как положено в приличном заведении, вряд ли мы получили бы дипломы. Объем знаний, необходимый, чтобы освоить эту специальность, был непосильным для двух лет, особенно для тех, у кого не было хоть какого-то медицинского образования. Но я уже не столько думала о дипломе, сколько училась, что называется, для себя, в свое удовольствие. Мне было интересно, а порою я так увлекалась некоторыми предметами и авторами, что  сутками не вылезала из читального зала. Благодаря этому «библиотечному сидению», в каких-то вопросах я чувствовала себя несколько более сведущей и уверенной, но целостности, основательности, надежности знаний не было и в помине – оставалось ощущение «галопа по Европам». Да, я и мои однокурсники за пару-тройку семестров, как говорится, наблатыкались и оперировали специальными терминами и именами, но – копни чуть глубже – и все мы тут же представали теми, кем были в действительности –  невеждами, неофитами и образованцами.

Когда я заканчивала свой первый институт, у меня тоже не было ощущения профессионализма (училась я не слишком добросовестно, и в моих знаниях было немало лакун), но в двадцать один год быть не очень хорошим и неопытным специалистом – одно, а иметь в тридцать с лишним лет два высших образования и чувствовать себя дипломированным профаном – совсем, совсем другое...

Короче говоря, чем ближе были госэкзамены и защита диплома, тем неувереннее и тоскливее я смотрела в будущее. Не скрою, меня страшила будущая деятельность на медицинской ниве: это ведь не никудышный бизнес-план состряпать, не цифры в отчете перепутать, не переговоры провалить -  тут речь о здоровье, о хрупкой человеческой психике, о единожды данной жизни, наконец, как бы пафосно это ни звучало.

Курс социальной психологии у нас читала молодая женщина (как позже я узнала, моя ровесница). Ее лекции были потрясающе увлекательными и яркими. В своем предмете она чувствовала себя, как рыба в воде.  Глядя на нее, я с горечью думала о своей жизни: да, мы ровесницы, но насколько же продуктивнее, толковее, правильнее она потратила отпущенное ей время…  Возраст физический у нас один и тот же, а ментально, интеллектуально – я младше ее в два, а то и в три раза. Не пропуская ни одной ее лекции, я все время думала о том, сколько лет я бездарно потратила и как невероятно трудно наверстать упущенное теперь. И, тем не менее, я для себя решила: раз уж я вошла в эту реку, я должна плыть. Хоть по-собачьи.

К середине второго курса все мои накопления кончились. Я снимала очень дешевую квартиру, экономила на продуктах, косметике и одежде, месяцами не мыла машину, отказалась от КАСКО, но это была Москва, и, как я ни выкручивалась, меньше тридцати пяти тысяч в месяц никак не выходило. Таким образом, за полтора года я потратила около тридцати тысяч долларов, которые когда-то методично, с каждой зарплаты откладывала на собственную квартиру. А впереди была сессия и  практика. Я не могла свернуть на полпути: мне было жалко и денег, и сил, и времени, и риска, на который я пошла. Не сильно печалясь, я рассталась с машиной – с московскими пробками она стала бессмысленной роскошью. Зато теперь у меня появились деньги на жизнь и учебу.

В последний год передо мной встал еще один невероятно сложный  и мучительный вопрос нравственного порядка. Пользуясь методиками, которым нас обучали, я протестировала себя, и оказалось, что по всем признакам в моем случае можно с уверенностью диагностировать I степень алкоголизма. Признаюсь, я так и не сумела покончить с этой напастью, хотя после разговоров с мамой, клялась себе не пить ни капли. На выходных я обязательно что-то выпивала, стараясь чтить меру, но вообразить свою жизнь вообще без спиртного просто не могла. Я спокойно училась и жила всю неделю только в предвкушении пятничного и субботнего «оттяга».  Я уже знала, что причины этой зависимости чисто психологические: и самые популярные, и самые банальные… Я не умела по–другому избавляться от внутреннего напряжения, «разряжаться», освобождаться от скапливающихся переживаний и вообще не научилась по-человечески проявлять свои эмоции и чувства. Я была похожа на котелок с крышкой, в котором варится и булькает вся моя убогая, сокрытая от посторонних глаз, внутренняя жизнь. Как варево, подобно вулкану, в одночасье сносит крышку и вырывается наружу, я уже хорошо знала, но, видимо, не усвоила урок.

Несколько раз я волевым усилием пропускала свои еженедельные возлияния, и на меня сразу наваливалась тоска и апатия – жизнь становилась не мила, все бесило и наводило хандру. Мрачная и раздражительная, я кое-как перекантовывалась трезвенную неделю, а в пятницу вечером, плюнув на свои обеты, снова бежала за горячительным.

Можно ли помочь другому человеку бороться с тем, перед чем ты сам спасовал, сложил лапки, сдался? Даже если мой пациент не знает о моей проблеме, я всегда буду знать о ней. Допустимо ли работать по пословице: «Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу»? Вот где настоящий непрофессионализм. Сапожник без сапог.

А ведь при мне был еще и психиатрический диагноз: как ни крути, я страдала психическим заболеванием, которое, к сожалению, время от времени давало о себе знать. За годы учебы я дважды обращалась за помощью к врачу и один раз пару недель пролежала в больнице, чтобы купировать надвигающийся приступ. Несколько раз я, не прибегая к помощи специалистов, сама увеличивала себе дозу лекарств, чувствуя приближение болезни и боясь снова надолго залететь в больницу.  Да, прогнозы пока вроде были довольно оптимистичные, но все-таки я, безусловно, относилась к группе риска. Поэтому мне было так важно решить для себя: имею ли я вообще право – со всеми своими проблемами – приближаться к больным?
Был в академии еще один мой любимый преподаватель, лектор от Бога, добросовестный и необыкновенно эрудированный человек, настоящий профи – Олег Владимирович Поливанцев. Помимо преподавательской и научной деятельности, он активно занимался медицинской практикой.  Олег Владимирович читал нам психологию личности, а в следующих семестрах и другие курсы (личностные расстройства, психология отклоняющегося поведения). Именно он посоветовал мне выбрать в качестве специализации реабилитацию.  Под его началом я должна была проходить и преддипломную квалификационную практику в наркологическом диспансере.
С ним я и решила обсудить терзающие меня вопросы. Мы разговаривали в пустой аудитории, сидя напротив друг друга. Я честно выложила свою подноготную, готовая смиренно принять любой его вердикт. Слушая меня, Олег Владимирович задумчиво выпячивал губы и тер тыльной стороной ладони правую, гладко выбритую щеку.
- Да уж, здесь есть над чем подумать, - наконец изрек он. – Что касается вашего заболевания… Простите, какой диагноз? Да. Ну… Диагноз. Так вот, что касается вашего расстройства, то вы тут, скорее, в ряду закономерных исключений. Я могу вам навскидку (да вы и сами должны знать) перечислить нескольких успешных психологов и психотерапевтов, которые сами страдали… страдают шизофренией или МДП… Ну что я вам рассказываю? От Фрейда до Арнхильд Лаувенг… И во многом именно потому, что они сами были больны, они и стали замечательными врачами, кстати. То есть, мотивация тут очень мощная… А мотивация – это великая, великая вещь, Маша. Могу в пример привести моего коллегу, однокурсника, в настоящее время главврача психиатрической больницы: он и в медицинский-то пошел из-за своего диагноза, сам себя лечил и стал великолепным специалистом, редкостным просто, и очень  успешным: у него и в Кремле пациенты есть. А ремиссии уже лет тридцать, меж тем. То есть, это не непреодолимое препятствие, на мой взгляд. Но свои силы рассчитать можете только вы сами и ваш лечащий врач. Я вот по внешним признакам ничего не смог ни заподозрить, ни определить в вашем случае. Из чего заключаю: либо вы в добром здравии, либо хитры как лиса!
Мы рассмеялись.
- А что касается алкоголизма, то, во-первых, мне думается,  что не все так страшно, вы все-таки сгущаете краски, судя по всему. А во-вторых, давайте вы сначала попробуете справиться с практикой. Я думаю, что она во всех отношениях пойдет вам на пользу. Вы увидите последствия – это раз, вы узнаете себя в деле – это два, вы поймете, сможете ли сами справиться со своей зависимостью – это три. Вот. Мне почему-то кажется, что когда вы столкнетесь с этой проблемой вплотную и на конкретном, так сказать, материале, вы многое переосмыслите и сможете найти подход к себе. Так что, пройдите для начала практику, и решение придет к вам само. Я в этом уверен.
9.

Наркологический диспансер, куда я пришла сразу после зимней сессии, являлся клинической базой научной кафедры, которую возглавлял Поливанцев. Он определил меня в мужское отделение дневного стационара, располагавшееся на втором этаже и поделенное на несколько «крыльев». Здесь проходили лечение и реабилитацию люди, страдавшие алкоголизмом и наркоманией.

На первых порах Поливанцев сам занимался мной: вводил в курс дела, представлял лечащим врачам, с которыми мне предстояло сотрудничать, знакомил с медперсоналом. Мне объяснили, что главный упор делается на медикаментозное лечение, но работа психолога, моя работа, тоже очень важна, так как истинные причины зависимости чаще всего именно психологические, и если человек решил покончить с ней, то ему нужны, во-первых, помощь и поддержка, а во-вторых, решение своих личных психологических проблем. Без этого его шансы на возвращение к нормальной жизни очень невелики.

Однако большинство пациентов, с которыми я общалась, вообще не верили в то, что их могут вылечить. В лучшем случае, они надеялись пережить или облегчить «кумар» (то есть, абстинентный синдром), «сбить дозу» при помощи транквилизаторов, антидепрессантов, снотворного, капельниц, чистки крови. Казалось весьма сомнительным, что кто-то из них долго продержится без наркоты или алкоголя после выхода отсюда.
Наркоманов и алкоголиков помещали в общие палаты, мотивируя это тем, что опиатная зависимость и алкоголизм часто идут рука об руку. Наркоманы вполне могут перейти на алкоголь, но  не могут потреблять его в рамках «нормального» стереотипа: у них быстро начинается так называемое «повышение толерантности» (то есть, привыкание организма к большим дозам), и, чаще всего, они заканчивают алкогольной зависимостью, хотя это и бывает для них относительно лучшим вариантом.
В палатах содержались по 12-15 человек. Несмотря на постоянно открытые форточки, из палат не выветривались духота и смрад, а вошедшему представала кошмарная картина: некоторые крутились в мокрых простынях, кто-то стонал, кто-то был привязан специальными бандажами или теми же простынями к койке, кто-то подрывался и бежал в туалет, иногда не успевая донести содержимое желудка или кишечника до пункта назначения...

Одно крыло отделения, в котором я работала, выглядело и вовсе удручающе: несколько палат там были оборудованы двухярусными койками и больше походили на тюремные камеры, впрочем, не только интерьером. Там лежали совершенно безнадежные пациенты - наркоманы со стажем в 20-30 лет. Тощие как щепки, с зоновскими татуировками, костлявые, почерневшие, ходячие мумии. Вместо вен - язвы, многие с ВИЧ-инфекцией, кто-то уже в стадии СПИДа, с «букетом» гепатитов, или туберкулезом. Некоторые пришли сюда попросту умирать. Там царили зловоние и антисанитария. В эти палаты врачи заходили нечасто, санитары тоже сильно не утруждались, только следили за тем, чтобы эти живые мощи лишний раз не мозолили глаза и не пугали народ.

В противоположном крыле отделения располагались платные палаты, отделенные легкой пластиковой перегородкой от остального мира, где лечились отпрыски богатых родителей. Как правило, это были пациенты без катастрофических проблем. Некоторые, например, просто покуривали время от времени травку.
 
Я обратила внимание на то, что с этими «мажорами» быстро находили язык и дружили пациенты всего отделения и особенно старожилы. Объяснение нашлось, когда одна санитарка показала мне дыру в глухом заборе, ограждавшем диспансер: «Окно в Европу», - прокомментировала она. Этот ход не был тайным, все о нем знали, там даже была протоптана тропинка. Это был коридор «нарков» во внешний мир. Через него бегали за водкой и прочим, а иногда и сбегали с концами. Таким образом, союз «мажоров» с деньгами и «прощелыг» с их связями и желанием убиться давал свои результаты – водкой, а если повезет, и наркотиками пациенты наркодиспансера были обеспечены по полной.

Со временем я стала замечать, что и медперсонал не остается без дела в этой налаженной системе. Сестры за определенную мзду выпускали некоторых пациентов из отделения в любое время суток и, конечно же, были в курсе, зачем. Иногда я наблюдала и какие-то странные движения в среде врачей и ординаторов, но с уверенностью об их вовлеченности в наркотраффик нашего отделения сказать не могу.

Когда я поделилась своими «открытиями» с Поливанцевым, он принялся что-то лепетать про «специфику нашей работы» и «профессиональную этику». Я не выдержала и напрямую спросила его:

- Олег Владимирович, скажите, кого вы сейчас лечите?

Тут он взорвался и накричал на меня, назвав самодовольной идиоткой и доносчицей.

- Прежде чем улучшать мир, попробуйте спасти хотя бы одного человека, - сказал он. – А потом суйте свой нос куда вздумается. Пока же вы отставной козы барабанщик, и ваше мнение никому неинтересно.

На этом он закончил беседу и в бешенстве вышел из кабинета. А я поняла, что наступила даже не на больную мозоль, а… вляпалась в дерьмо. В настоящее дерьмо.

В отделении случались и такие истории, когда малоискушенные новички поступали в наше отделение с относительно легкой формой алкогольной или опиатной зависимости. Родители обещали им оплатить учебу в Германии или купить новую машину - только бы чадо завязало. Но прожженные наркоманы быстро брали таких везунчиков в оборот. Вскоре пациент решал, что Германия – говенная страна,  а старая машина еще очень даже ничего… И когда спустя месяц или два наступало время выписываться, впору было заново ложиться. Причем, с более тяжелым диагнозом.
Иногда к нам привозили «шишек» (из Госдумы, из Администрации Президента) для ускоренной детоксикации. Все это происходило в условиях чрезвычайной секретности и, естественно, неофициально, и для этих нужд была выделена специальная палата на третьем этаже. Деньги в отделении точно водились: я видела, на каких машинах ездит завотделением и ведущие специалисты, в то самое время как в палатах с потолков летела штукатурка, а разбитую раковину в туалете так и не заменили за все пять месяцев моей практики.
Здесь я воочию убедилась, что ломка алкоголика может быть ничуть не легче ломки героинового наркомана. Некоторые пьяницы извивались на койке ужом не хуже тех, кто слезал с иглы. Был даже один случай, когда после тяжелого запоя и приступа белой горячки наш пациент этой ломки просто не пережил – не выдержало сердце, и никакие медикаменты и процедуры ему не помогли.
В мои задачи входила психодиагностика, помощь в лечении и работа с родственниками больных. Мне надо было, используя различные тесты, написать свое заключение по каждому случаю. Данные о больном, результаты по тестам и свое заключение я заносила в специальный дневник. Потом я представляла свое заключение лечащему врачу, а уж он обсуждал его с пациентом.
Мне приходилось часто сталкиваться с недоверием и нежеланием говорить со стороны больных. Вполне типичной была ситуация, когда пациент открыто сопротивлялся «работе с ним», считая это «полосканием мозгов», а иногда и проявлял агрессию. Мне далеко не всегда хватало терпения и выдержки, чтобы наладить контакт, вызвать на откровенность, хоть я и старалась, как могла. Иногда эмоции меня захлестывали, и я была вынуждена прекратить, отложить тестирование или беседу.
Каждый из моих собеседников являлся личностью с особой судьбой, чаще всего непростой и надломленной,  и, конечно, сам по себе представлял интерес для психолога, но зачастую мне буквально становилось плохо – морально и физически – от услышанного, от увиденного, от прочувствованного. Особенно выматывали меня наркоманы. Раз за разом я испытывала настоящую оторопь и чувство бессилия при виде живых с виду людей, но абсолютно опустевших, полых внутренне. Я задавала вопросы, подходила с разных сторон, пыталась вовлечь их в разговор, пробудить хоть какой-то интерес к себе и к реальной жизни, но не могла ни за что зацепиться. Там не за что было зацепиться. Выжженная земля. Было такое впечатление, что, вкусив удовольствие от измененного сознания, несравнимое по остроте ощущений ни с какими другими земными радостями, эти люди раз и навсегда потеряли интерес и вкус к жизни. Чувство «прилива», желание что-то сделать возникало у некоторых только после приема успокаивающих или при внутривенном вливании – видимо, действовал эффект «плацебо» плюс ритуальная нагрузка этого действия. Единственное, что могло их как-то оживить, встряхнуть, пробудить к жизни – воткнутая в вену игла. К этому сводился весь смысл их существования.
Со временем я стала понимать, что у меня нет в наличии столько выдержки и самообладания, сколько требуется в такой гнетущей атмосфере. Каждый день я сталкивалась в человеке с тем, что в обычной жизни остается в тени – с его пороком, с его болью, с его отчаянием.
Считается, что человека портят алкоголь и наркотики, тогда как они просто ярче проявляют личность наркомана, те его качества, которые были ему присуще ранее, но до поры до времени были скрыты. Наркоман начинает колоться, а алкоголик – пить, поскольку он уже является зависимым человеком, а не наоборот. То есть, наркотик – всего лишь «протез» для тех личностных качеств или душевных состояний, которые человек по каким-либо причинам не научился вырабатывать самостоятельно. В основной своей массе мои пациенты ощущали собственную ненужность, заброшенность, вину и гипертрофированную ответственность за все, что происходит вокруг. Но как я могла помочь избавиться от этого страшного  «протеза», если видела, что мой подопечный недавно вмазался или принял на грудь не менее двухсот грамм? Они не нуждались в моей помощи, у них был свой «доктор».
Перед моими глазами проходило множество разнообразных человеческих судеб, настоящих жизненных трагедий, и это все больше и больше изводило меня. Люди сходили с ума, умирали, калечили себя, мучали, доводили до исступления своих друзей и родных. Поразительно, что при этом многие из них были далеко не опустившимися людьми, не бомжами, не лузерами или гопниками, а вполне социально-адаптированными, занимающими определенную нишу гражданами. Начиная пить «по праздникам» или колоться «по приколу», конечно, никто из них не подозревал, что через какое-то время окажется в режимном заведении с неутешительным диагнозом. Все они надеялись на совсем другое развитие событий, были уверены в себе и в своих силах, думали, что это их не коснётся, что уж они-то сумеют вовремя остановиться, ведь они не такие слабаки и  неудачники, как некоторые…
Никто не собирается становиться алкоголиком или внутривенным наркоманом. Однако, раз ступив на этот путь, с разной скоростью они двигались к ожидающей всех пропасти – гниению заживо. На это было страшно, невыносимо смотреть.  А сколько тоскливых, безысходных материнских и отцовских слез я видела!.. Быть свидетелем страдания близкого тебе человека и не быть в состоянии хоть чем-то ему помочь – это ведь тоже своего рода пытка.
Теперь, когда у меня совсем опускались руки, мне не к кому было пойти: Поливанцев едва здоровался со мной и свел наше общение к чистой формальности. По окончании практики он написал в своем отчете, что не может рекомендовать меня для работы в наркологических диспансерах или психиатрических клиниках, а также в детских и коррекционных учреждениях, что я не могу самостоятельно справляться с тяжелой эмоциональной нагрузкой, и способность к саморегуляции у меня чрезвычайно низкая. В заключении он предлагал подумать мне о другой профессии. И я задумалась.
За несколько дней до окончания моего практикума, в наш стационар поступил один парень. Звали его Сашей. Во время одного из рейдов по поиску каких-то злоумышленников его задержала милиция. Он стащил у спящего на скамейке мужчины «барсетку» и тут же нарвался на милицейский патруль. Сопротивления при задержании не оказал. Выяснилось, что парень этот неоднократно отбывал срок (в основном, за кражи) и состоял на учете в ПНД. Согласно данным из следственного отдела Саша был наркоманом-«колесником» и таким образом добывал деньги на очередную дозу.

Ему было 30 лет, все тело в не шибко искусных наколках, на правой руке огромная, как бы полинявшая свастика. Во время приема в стационар врач сказал ему:
 
- Так, ты в ПНД на учете стоишь. Какие у тебя проблемы-то? С виду вроде нормальный...
- (улыбнулся с каким-то усталым презрением) Это с виду...
- В тюрьму-то не боишься попасть?
- Неа...
- А к нам?
- (помолчав, опять улыбнулся) Легкий санаторий...

Я сидела рядом с врачом и все смотрела в его разноцветные глаза: правый – карий с серо-голубыми вкраплениями, а левый – яркого, почти синего цвета. Умные, страдавшие, глубокие глаза. Что-то там такое в его глазах было... Беззлобная злость. Я вдруг поняла, что очень хочу поговорить с ним и попытаться ему помочь.

Я сама попросилась протестировать его, хотя в преддверии конца практики меня уже не обременяли поручениями. Поливанцев разрешил, и на следующий день у нас состоялась первая беседа.

Тестировать Сашу оказалось задачей не из легких. Он относился к нашим занятиям с нескрываемой иронией, все время подтрунивал надо мной и, кажется, пытался меня запутать, озадачить своими ответами, поставить в тупик. Тесты получались не просто противоречивыми, они опровергали друг друга на каждом шагу. Один заключал, что Саша необыкновенно общительный и эмоциональный экстраверт, другой же выдавал в нем ярко выраженную интровертивную личность. Один свидетельствовал об открытости миру и людям, организованности и законопослушности, другой характеризовал его как асоциального типа, способного с легкостью пренебречь общественными, гендерными и просто человеческими нормами поведения. В конце концов, я не выдержала и спросила его, зачем он морочит мне голову. Саша пожал плечами и, спокойно глядя мне в глаза, ответил:

-  А че за кипиш на болоте? Че я сделал-то? Я стараюсь… Может, мне тут еще сплясать прикажете?
- Ну, спляшите, если умеете. Я не против.

Саша глубокомысленно вздохнул и вполголоса продекламировал:

- Куражьтесь, лыбьтесь, как параша, не снес наездов честный вор, пропал козырный парень Саша, усох босяк, как мухомор!

Я рассмеялась:

- Ну, можете вы быть серьезным хотя бы полчаса! Мы же пытаемся вам помочь…
- Хочешь мне помочь?
- Конечно, хочу.
- Тогда одолжи «пятихатку» и напиши там у себя, что я здоров и готов к выписке.

Необъяснимо для меня самой получилось так, что практика моя закончилась, а я все продолжала ходить в диспансер, чтобы видеться с Сашей уже не как психолог, а как обыкновенный посетитель. Саша, наконец, стал рассказывать кое-что о себе, но только после того, как и я начала делиться с ним какими-то подробностями своей жизни, поведала ему и свою историю (про болезнь, про работу, которую я бросила, про новую профессию, которую решила освоить…). Только тогда он немного расслабился и почувствовал себя вольготнее, что ли, увереннее. Свою откровенность он ценил очень высоко и требовал платы в «твердой валюте».

Оказалось, что его отец много лет страдает тяжелой формой шизофрении, что практически все его детство прошло в кошмаре отцовских помешательств. Он все время общался с какими-то голосами у себя в голове, мог внезапно сорваться с места и пропасть на несколько дней. Дважды его искали с милицией и находили в невменяемом состоянии то на городской свалке, то на кладбище. Голоса отдавали ему приказы, требовали каких-то конкретных действий, которые он не хотел выполнять, но и самостоятельно справиться с этим неуправляемым «космосом» в своей голове был не в силах.

Однажды Саша проснулся ночью и увидел стоящего над своей кроватью отца с натуральным тесаком в руке. Видимо, сам объятый ужасом, он пытливо вглядывался в лицо семилетнего мальчика и шептал какие-то мантры. Саша расслышал «мелкий бес» и «гаденыш». Перепуганный ребенок вскочил и с воплем побежал в спальню к маме. После этого случая его трясло еще несколько дней, он боялся даже взглянуть на отца.

А тот пропадал неделями, регулярно бывал в запоях, мог залпом осушить бутылку водки на глазах у восторженной дворовой публики…

И в то же время, Саша вспоминал о нем скорее с болью и нежностью, чем с обидой или ненавистью. В памяти ребенка перевешивали светлые моменты: какие-то кораблики они с ним мастерили, ходили в лес птиц фотографировать, купались в озере, зимой ездили на рыбалку… Но заболевание прогрессировало (сразу после очередной выписки из больницы Сашин отец прекращал принимать лекарства и начинал глушить водку литрами). Итог был закономерным: последние девять лет он провел в «остром» отделении психушки, его даже на прогулки не выпускали. 

Саша виделся с ним все реже и реже, и к моменту нашего разговора вспоминал о последней встрече года три назад. Когда я предложила помочь его отцу: показать авторитетным специалистам, устроить в хорошую клинику, заново пройти все обследования, Саша припечатал: «Без шансов» и закрыл тему.

Мать Саши рано пристрастилась к алкоголю: в молодости пила за компанию с мужем, позже – с горя. По профессии она была парикмахером, но жизнь ее постепенно переместила сначала в палатку, потом на рынок, где она торговала пирожками и беляшами. Без «рюмочки» и веселой компании у нее теперь не обходилось ни дня. Саша, в конце концов, ушел из дома, так как видеть череду бомжеватых алкоголических любовников своей еще совсем не старой матери стало совсем невмоготу. Его она не слушала, а самое главное, не стеснялась. Так, в шестнадцать лет он практически оказался на улице.

Была у него еще старшая сестра, Римма. Она тоже рано ушла из дома, едва-едва окончив школу, перебралась в семью своего юного любовника и будущего, а также будущего бывшего мужа. У нее было двое детей и три брака за плечами. Она неплохо пела. Образования у нее было всего четыре класса музыкальной школы. Работала в одном ресторане. Иногда ей удавалось устроиться бэк-вокалисткой к какому-нибудь более успешному певцу или музыканту. Работа была не слишком хлебная, но концы с концами сводила. Мечтала, конечно, о сольной карьере, собственной группе, альбомах, гастролях и так далее. Но мечты оставались мечтами, а жизнь шла своим чередом со своими будничными заботами и острым вопросом о пропитании детей. Брату она не помогала – не до жиру, отпрысков бы прокормить, поднять, в школу снарядить. Саша говорил, что она его очень любила в детстве, всегда отдавала ему самое вкусное и ценное из своих вещей. Но семья, естественно, была в приоритете, поэтому, когда брат пришел к ней и попросился пожить какое-то время в ее съемной «однушке» в Текстильщиках, Римма, опрокинув рюмку коньяка, отрезала: «Нет, Сашка, третьего я не потяну. Сам давай карабкайся». К этому времени она сбежала с детьми от третьего дебошира-мужа, была на мели и пребывала в депрессии и творческом нокауте.

Сначала  Саша ошивался на вокзалах и в притонах, просил милостыню, воровал, выполнял мелкие поручения местных криминальных субъектов, бухал, курил «травку», закидывался «скоростями», когда деньги были. Потом ему поручили «дело»: он отвлекал водителей авто, пока его товарищи выдергивали из салонов сумки и «барсетки».

Потом Саша познакомился с тридцатилетней Славой, женщиной на двенадцать лет его старше, владелицей одного из наркоманских притонов.  И, как он утверждал, только благодаря ей не стал героиновым наркоманом. Запылала бурная, яркая любовь – с ревностью, угрозами, драками, попытками самоубийства, пока Саша не попался с подельниками на квартирной краже и не сел на полтора года. А когда он вернулся, не было уже ни притона, ни Славы. Говорили, что у нее заболел живот, и она приняла несколько таблеток «Но-шпы», тут же запив их бутылкой пива. Через пятнадцать минут у нее изо рта пошла пена,  она забилась в конвульсиях и потеряла сознание. Спасти ее не успели.

Саша еще дважды был осужден за мелкие кражи, один раз за разбой и за хранение наркотиков. Вышел после последней отсидки полгода назад и твердо решил «завязать». Но у него не было ни образования, ни работы, ни жилья. Устроился ночным сторожем на каком-то складе в области за пятнадцать тысяч рублей. Но буквально через неделю его оттуда турнули и даже денег не заплатили: он не понравился владелице. Чем не понравился, я толком так и не дозналась (Саша сказал: «Да потому что я не холуй!»), но интуитивно поняла, что один его взгляд, в котором не было ни грана угодливости, боязливости, заискивания, мог вызвать дискомфорт у «хозяев» жизни. Саша был независим (от их власти, настроения, санкций) и очень самолюбив, он в свои тридцать лет такого повидал, что «построить» его, заставить ходить по струнке и раболепствовать перед начальством – дело тухлое. Думаю, это-то и не понравилось работодателям.

Через некоторое время мне удалось уговорить зав. отделением отпускать Сашу на прогулки под мою ответственность (он давно просил меня об этом). Я взяла с него обещание не отходить от меня даже на пару метров, и он его честно держал. Как раз в этот период зарядили дожди,  тогда я водила его в кафе поблизости, где мы заказывали чайник зеленого чая и пили его часами, благо официанты любезно соглашались бесплатно подливать нам кипятку.

У меня, как я уже говорила, сразу возникло к нему какое-то чувство… причастности, что ли. Он с первого взгляда стал мне небезразличен, хотя я и не знала, что за человек передо мной, какая история у него за душой, на что он способен. Но есть какие-то иные – не прагматические, не рациональные и не явные, а тайные, непостижимые связи между людьми. Увидев его, я подумала сама в себе словами из песни БГ: «Как редко встречаешь своих…». Казалось бы, что могло быть общего у нас? Но между нами была связь… Назови это эмпатией, состраданием, как хочешь, но факт остается фактом: он стал мне близок с самого начала, потому что я внезапно почувствовала, насколько ему плохо, тяжко, муторно, безнадежно, больно... И я будто добровольно вошла, нырнула в эту боль, в каком-то смысле, соединилась с ним в ней и сделалась, если не родной, то уж точно не чужой, причем – вне зависимости от того, что ждало нас впереди – навсегда. Мне многое нравилось в нем, в его характере, в его мыслях, даже его злость, с которой, как он признавался, он часто не мог справиться. Иногда его накрывала такая ненависть ко всему окружающему: к людям, к далеким и близким, к жизни, и даже к Богу. Однажды он сказал мне: «Если Бог есть, то Он очень жестокий, и я не буду Ему молиться». В этих словах было столько обиды, безнадеги, отчаяния,  что я просто не нашлась, что ответить ему. Ничто не дается с таким трудом, как утешение гибнущего на твоих глазах человека. Чтобы спасти чью-то жизнь, на алтарь нужно положить собственную. И только так.

В очередной раз, в конце нашей прогулки Саша вдруг положил ладонь мне на шею и сказал:

- Черт, холодно как… Все время… Озноб какой-то внутри… Вот сейчас тебя тронул, и вроде тепло пошло…

Он так и держал руку у меня на шее, а я смотрела в его печальные, больные и мерцающие в сумерках разноцветные глаза.

- Можно я тебя обниму? – Саша осторожно провел рукой по моей щеке.

Я сама приникла к нему, положила руки на плечи и уткнулась головой в его грудь. Саша был высоким, ширококостным и страшно худым. Я слушала, как глухо колотится его сердце, и чувствовала, как у него подрагивают руки.
 
- Марийка, зачем я тебе такой нужен? Я ведь конченый отморозок.

Я подняла на него глаза:

- Не знаю. Нужен.

10.

Еще во время учебы я завела привычку гулять по воскресеньям. Ходить в парк неподалеку или ездить в центр. Иногда заходила в церковь. Вернее, в церкви, которые встречались по дороге – либо поблизости с моей съемной квартирой, либо в центре, где я любила бесцельно шататься, прокладывая свои маршруты наобум. Я могла постоять на службе или просто осматривала храм, молилась про себя, ставила свечки. Поначалу никакой особой цели в этих походах не было, просто времяпровождение, может быть, любопытство, сиюминутное желание тишины и покоя. Но все чаще я стала задумываться о крещении, о том, чтобы стать прихожанкой и причастницей Таинств.

В начале мая я неожиданно получила письмо от сестры. Бумажных писем я не получала уже лет десять, а то и больше. Я с недоумением вскрыла письмо и выудила оттуда маленький, вчетверо сложенный листок блокнота и короткую записку от Ольги, где она поясняла, как, передвигая мебель в моей комнате, совершенно случайно обнаружила за прикроватной тумбочкой когда-то посеянный нами список моих преступлений, составленный мною собственноручно во время первого приступа.  Ольга советовала показать его моему лечащему врачу – вдруг этот список поможет разобраться с моими проблемами и облегчит психотерапевту работу.

Тут необходимо сказать несколько слов о враче, к которому я прибегала в случае необходимости и у которого наблюдалась все последние годы.  Нашла я его, вернее, ее, по чистой случайности: просто клиника, куда я обратилась во время очередного тревожного состояния, находилась ко мне ближе всего - в двух станциях от моей квартиры, рядом с метро. Мне посчастливилось, наконец, встретиться с доктором, который любого,  самого сложного пациента, не считал неадекватным или неполноценным человеком, и вел себя с ним даже во время приступа, как с совершенно здоровым. Именно она смогла поставить меня на ноги и заставить бороться с болезнью, воспринимать ее как врага, которого можно и нужно победить. Она была за меня, на моей стороне. И когда я вдруг обронила как-то, что у меня, мол, с головой не все в порядке, она  вознегодовала и принялась меня убеждать, что с головой у меня все замечательно и чтобы я думать не могла иначе!

Звали моего доктора Лидией Георгиевной Проглядо. Мы встречались раз в месяц, иногда реже, подолгу беседовали. Она следила за дозировкой препаратов (нейролептиков и антидепрессантов), которые я принимала постоянно, давала рекомендации, иногда бранила меня за нарушения режима и недопустимую спешку (мне так хотелось как можно скорее отказаться от лекарств и почувствовать себя здоровым и полноценным человеком!). Я неоднократно просила ее заняться со мной психотерапией (она считалась очень хорошим специалистом в этой области и у нее была обширная практика), так как понимала, что мое заболевание – это не только стечение некоторых обстоятельств, но, прежде всего, нерешенные, запутанные, глубокие психологические проблемы, которые временами выливаются в серьезный сбой в психике. Но она, опять же, просила меня не торопиться и считала, что мне пока рано заниматься психотерапией, нужен стабильный результат лечения, устойчивая ремиссия. Позднее, когда я сама немного познакомилась с этой темой, с сутью психотерапии и психоаналитики, я поняла, что наши с ней встречи и были в каком-то смысле терапевтическими сеансами, и это было, пожалуй, очень умно с ее стороны. Наши встречи всегда проходили в непринужденной, доброжелательной атмосфере, я выкладывала ей все как на духу, без задней мысли, как это будет выглядеть в свете психологического анализа моей личности. А она каждый раз просила меня что-то обдумать, вспомнить или сформулировать. Но я не воспринимала эти просьбы как задания, а думала, что мы просто интересно пообщались.

К Лидии Георгиевне я и отправилась со своим листочком, надеясь обсудить его содержание. Однако, пробежавшись глазами по тексту, она вернула его мне обратно со словами:

- Маша, это… ну, любопытный документ, конечно. Но… с этим надо не к врачу, а… наверное, к священнику. Вы же ходите в церковь?

Я оторопела. Уж от кого, от кого, но от нее я точно не ждала такого совета. Мне казалось, что эта сфера ей не просто не близка, а категорически безынтересна. Настолько прагматично-профессионально, суховато и лаконично  она вела себя с пациентами. В моем понимании она просто обязана была быть сугубой материалисткой, чуждой любой метафизики, мистики и т.д.

Дома я вновь перечитала написанное и попыталась взглянуть на него глазами моего врача: не как на содержание бреда в истории болезни или материал для психоанализа, а… как на исповедь.

«- Невежественная недоучка, а строю из себя невесть что.
- Вру с три короба.
- Часто выношу сор из избы, злословлю и раскрываю чужие секреты.
- Выдаю чужие мысли за свои.
- Липну к  значимым людям, чтобы самой возвыситься и покрасоваться.
- К людям посредственным отношусь с презрением.
- Плачу за добро неблагодарностью.
- Лицемерю и скрываю злые мысли.
- Люблю хвастаться.
- В чужом глазу соринку замечаю, а в своем бревна не вижу.
- Использую людей в своих целях. Когда цель достигнута, то человек становится мне неинтересен, что бы он ко мне ни испытывал.
- В школе втерлась в доверие к Т., а потом ее обманула и издевалась над ней так же, как остальные.
- Обижаю людей и не прошу у них прощения.
- Обычное состояние – «лицом в салате» (во всех смыслах).
- Не уважаю мужчин, никого не люблю, веду себя, как шалава.
- Предала А., предала П., предала родителей».

Я перечитывала пункт за пунктом и убеждалась в том, что это никакой не бред сумасшедшего, хотя и писалось в остром болезненном состоянии, когда меня пугал каждый взгляд, каждое слово, каждый шорох, когда я и тени собственной боялась. Все это чистая правда разутых болезнью глаз. Открытие самой себя, которое, по всей видимости, моя психика была не в состоянии вынести. Так вот он какой, путь к осознанию и (хотелось надеяться) к раскаянию – мучительный, болезненный, шокирующий, невыносимый… 

В последнее время я зачастила в Кирико-Улитскую церковь, укрытую от оживленных дорог старинным зданием какой-то фабрики с одной стороны и жилыми московскими двориками с двух- трехэтажными домами – с другой. Церковь была большая, красивая, с росписью на потолках, с огромным иконостасом -  темная, тихая, сыроватая. Когда я вошла туда впервые, там полным ходом шли реставрационные работы, но на стенах храма уже висели несколько икон очень большого размера, несомненно, написанные недавно, в наши дни. И у Богоматери, и у Иисуса Христа были  огромные, грозные, темные, как две бездны, глаза. Я могла по часу смотреть на эти иконы, внушающие страх и трепет, чувствовать, как дрожит во мне каждая жилка и как безмолвие, словно большая вода, топит и накрывает все мои мысли, печали и треволнения.

Однажды я осмелилась и подошла к пожилому священнику. Его звали отец Константин. Я сказала, что хочу исповедоваться, что мне очень надо. Он узнал, крещеная ли я. Я сказала, что готова креститься и хочу сделать это в их церкви. Он внимательно выслушал меня, задал несколько вопросов и предложил совершить Таинство на следующей неделе, после воскресной литургии. А через неделю, в субботу вечером я смогу прийти к нему на исповедь. Батюшка наказал мне перечитать Новый Завет, найти православный катехизис и выучить наизусть Символ Веры. Крестить меня должен был другой священник, которого в этот день не было  в храме - отец Феодор.

И вот, в следующее воскресенье я чуть было не проспала: встала только в десять вместо восьми утра. Времени было в обрез: служба уже шла, а ехать мне было еще около часа. Я надеялась поспеть хотя бы к концу литургии. На улице лило как из ведра. Я умылась, оделась, зашла за сигаретами и помчалась к метро. Около двенадцати я была на месте. У ворот храма сидела женщина в пестром, цыганском платке и просила милостыню. В церкви никого не было: ни священнослужителей, ни прихожан. Я подошла к свечной лавке, где сидела сонная бабушка. Она сразу догадалась, что я та самая Мария, которая креститься должна. "Думала, что не придете", - сказала она и стала звонить священнику. Наконец, дозвонилась и тут же ушла набирать воду: минут 30-40 придется подождать, пояснила она. Я осталась в храме и разглядывала роспись на потолках. Вдруг вошел высокий, улыбчивый парень в облачении и сразу обратился ко мне. Оказалось, это и есть отец Феодор. Он был в очках, застенчиво улыбался, и при этом в его облике чувствовалась какая-то отвязность, неприкаянность. Из-под рясы выглядывали джинсы и коричневые мокасины. Уже после крещения мы немного поговорили, и оказалось, что ему всего 34 года, он закончил духовную семинарию и второй год служит в этом храме. Он повел меня в колокольню, в которой располагалась трапезная для паломников и нищих, и купель за ширмой. Там все и свершилось. После отец Феодор причастил меня уже в главном храме, и у меня мурашки побежали по телу. Так было пусто, просторно внутри,  и в то же время тепло и уютно. Мне выдали крестильную открыточку и позвали на ближайшие праздники. Мы попрощались, я прошлась пешком до метро. От сигареты поплыла голова. А дождь все лил и лил, до самого вечера.

В субботу я пришла на вечернюю службу. Народу было мало, храм был полупустой. Я плохо разбирала текст богослужения, но в некоторые моменты у меня  начинала кружиться голова от запаха ладана и высоких нот некоторых песнопений. Я чувствовала себя натянутой струной, из которой кто-то неведомый извлекает пронзительные, тонкие звуки. Несколько раз к горлу подступали слезы. Слезы какого-то необъяснимого облегчения. Мне было там… утешительно - точно, как когда-то объясняла мне про главное в церкви Марина.

На исповеди я протянула отцу Константину свою потрепанную записку со словами:

- Вот, я это написала несколько лет назад. Хочу исповедаться в этих грехах.

Батюшка отвел мою руку с бумажонкой:

- Не надо, выбросьте, а лучше сожгите. При крещении все прежние грехи вам простились. Надо только не забывать их, а стараться не повторять. Теперь все сызнова, другая жизнь началась - главная. Что за неделю-то натворили?

Вечером я позвонила маме и попросила ее разбудить меня в семь утра (я боялась опоздать на первую в моей жизни Божественную Литургию и Евхаристию). Она, как обещала, разбудила меня звонком, а, уже подходя к храму, я получила от нее смску: «Когда вернешься?». Я улыбнулась (меня переполняла неописуемая радость), ответила ей: «Я дома!» и вошла в церковь.

За неделю до выписки Саша сказал мне, что ему совершенно некуда пойти. На воле его ждали одни проблемы: отсутствие работы, денег, долги и даже какие-то враги криминального толка, о которых он несколько раз вскользь упоминал. Еще он рассказал мне о девушке Наде, с которой он переписывался в тюрьме. После освобождения он собирался поехать к ней, в Кировскую область, но так и не сложилось – сначала не было денег, потом попал в милицию, а потом к нам, в диспансер.

- Теперь-то все, ну куда я поеду? - размышлял Саша. – Только девку зря мурыжить. Да и не сможет она со мной…  Она еще сопливая совсем - 22 года. Ей что-нибудь попозитивней надо. А тут я приеду: здрастье. Бомж, уголовник, наркоман. На хер я ей нужен?

Я молча слушала его и понимала, что он не жалуется, нет, он молит о помощи. Я не знала, что ответить. Была ли я в него влюблена? Нет, не была. Я его любила - другой любовью. Если бы он сказал, что любит эту самую Надю и хочет к ней поехать, то я не испытала бы ни всполоха ревности, ни обиды, ни, тем более, злобы. Я бы все сделала (денег на билет достала, собрала и проводила), чтобы им как-то помочь, чтобы у них все получилось, чтобы им было хорошо. Это было чувство скорее материнское, или даже сестринское (матери часто ревнуют своих сыновей к невесткам). Но во всем этом почти не было полового влечения. Его прикосновения и поцелуи были мне приятны, но это были прикосновения-вода, поцелуи-вода, тогда как я знала и помнила прикосновения-ток и поцелуи-электричество. Во мне не возникало обычных для таких ситуаций замираний и обмираний, а нежность была ровной, мягкой и теплой, чуждой каких-либо страстей и эксцессов. С таким же блаженством я могла прижиматься к родной сестре и тискать своего племянника. Да, я чувствовала его настроение кожей, сопереживала его переживаниям, боялась за него, плакала за него, молилась за него. Но уверенности в том, что это именно мой - такой долгожданный и жизненно необходимый - мужчина, не было.

Накануне его выписки я почти всю ночь не  спала, размышляя, что мне со всем этим делать. Потяну ли я, смогу ли нести ответственность и за него тоже, ведь ему нужна постоянная помощь и поддержка, сам он может слететь с катушек в один момент – столько отчаяния, безбашенности, рискованности, потаенной опасности, и в то же время, хрупкости и беззащитности было в его мужском существе. Я металась от решения отказать ему и прервать любые отношения до мыслей о самопожертвовании и подавлении собственного эгоизма ради другого, нуждающегося во мне человека. Под утро, уже совершенно обессиленная физически и эмоционально, я решила так: если Саша встретился мне, если он вызвал у меня искреннее желание помочь, если, в конце концов, он сам недвусмысленно просит меня о помощи, значит, так должно быть, значит, так хочет Бог. А если так хочет Бог, то я буду с ним в радости и в горе.

Саша, увидев меня в дверях отделения, радостно подскочил: оказывается, он уже третий час сидел там давно собранный и бил баклуши в ожидании меня. Я улыбнулась и поцеловала его в небритую щеку. Мы шли по улице и думали каждый о своем. У Саши явно было приподнятое настроение, временами он даже насвистывал, ласково и лукаво поглядывая на меня. Я же вымучивала в ответ растерянную улыбку, внутренне же вся сжималась от переполнявших меня страхов и неуверенности в разумности этого поступка.

У входа в метро Саша остановился, отвел меня в сторону и предложил покурить. Я достала сигареты. Задумчиво выпуская дым, он вдруг сказал:

- Знаешь, в фильме «Особенности национальной охоты» есть один персонаж - генерал. Особо для меня памятный момент, когда сей перец сидит на утро после попойки в кресле, сигара вечная во рту и такой монолог: «Да, да, да и еще раз нет!». Недостижимая для меня высота. Есть одна для летчика мечта: высота – высотааа, - пропел он.

Саша внимательно и как-то грустно смотрел на меня.

- Ладно, поеду сестру и племяшек проведаю, что ли... Да не парься ты так, Марийка! Все будет джаз! – он рассмеялся.

Я виновато взглянула на него:

- Саш, ну прости меня. Понимаешь… просто мне… немного страшно. А вдруг все это не то, вдруг не надо… Страх какой-то подспудный…
- А я-то как боюсь! У меня все поджилки трясутся. Погляди-ка, - Саша вытянул вперед руки - они, действительно, слегка дрожали.

Я молча докурила сигарету, выбросила окурок в урну и подняла глаза на Сашу:

- Ну что, поехали домой?
- Как скажешь, моя дорогая, - смиренно промолвил он и обнял меня за плечи.

Как только Саша появился в моей квартире, все стало потихоньку преображаться. Он оказался таким рукастым, что я только диву давалась. Он починил давно текущий душ, прибил полочку в ванной, наконец-то починил телевизионную антенну (из-за нее я уже год не смотрела телевизор), сам нашел и вставил стекла в деревянную раму на балконе (хозяева стеклили-стеклили, да так и не застеклили его). Я  начала готовить. Оказалось, что я успела позабыть, насколько это мудреное, но увлекательное занятие. А главное, у меня был теперь благодарный поклонник моих кулинарных талантов. В недавнем прошлом холостяцкая квартира стала уютной и обжитой, все было на своих местах, все было доделано – прибито, прикручено, повешено. Впервые после разрыва с Андреем я почувствовала вкус семейной, неодинокой жизни. Уют, готовка, уборка, покупка продуктов – весь быт обрел свой смысл. Теперь у меня возникла потребность в заботе, в заботе о ком-то еще, кроме себя.

Через неделю Саша познакомил меня со своей сестрой. Мы были у нее в гостях, в квартире ее нового мужа, художника. Квартира была типично богемная: со стопками книг и холстов на полу, с кальяном, патефоном и грудой виниловых дисков, валяющихся в разных углах, с советскими застекленными табличками повсюду («Не курить!», «Выход», «Тихо! Идет экзамен!», «Завхоз» и т.д.), с какими-то причудливыми антикварными предметами вроде жестяной ручной кофемолки или почерневших канделябров. За неделю до нашего приезда у Риммы окотилась кошка, и Сашка буквально умолил меня взять котенка – белого с рыжими подпалинами, смешного и очень озорного. Сам придумал ему забавное имя - Шмыг. Котенок придал нашей квартире законченный жилой вид. В некоторые моменты я чувствовала себя абсолютно счастливой и умиротворенной.

Саша, несмотря на свой тернистый путь, оказался весьма умным, интересным и даже начитанным собеседником. Правда, несколько  странно начитанным. Например, он не читал ни Толстого, ни Достоевского, зато хорошо разбирался в творчестве Оруэлла. Не знал, кто такой Кант и Гегель, но иногда цитировал Аристотеля и Конфуция. Любимым русским писателем у него был Зощенко, поэтом – Блок. Все дело было в замысловатой библиотеке его отца. Саша говорил, что в доме были всего две книжные полки, но заполняли их только те произведения, которые его отец считал шедевральными. Неудивительно, что Саша еще в школьные годы успел прочесть все книги, и не по одному разу. Природный ум, хорошие книги, плюс то, что он впитал из своего непростого жизненного опыта – все это, вероятно, сформировало из Саши весьма своеобразную личность. Его мысли и суждения были нестандартными, а порою и парадоксальными. Я, имеющая теперь аж два диплома о высшем образовании, иногда попросту терялась в разговоре с ним, чувствуя его не то чтобы даже интеллектуальное превосходство, а превосходство в тонкости и остроте восприятия бытия, проживания жизни. Я понимала, что есть материи слишком далекие, если не запредельные для меня. Он же мог проглотить все, все ему было внятно, до всего он мог достать. Читал он запоем и очень быстро. За пару недель он одолел «Братьев Карамазовых» Достоевского, «Диалоги» Платона, двухтомник Чехова и проч.

С первого дня мы договорились, что о наркотиках в любых их ипостасях не может идти и речи. Сашка пообещал, что не будет даже травку курить. Мы курим табак – да, иногда можем вместе выпить – да, но ни наркотиков, ни наркоманов в нашем общем доме быть не должно. Саша сказал мне, что он был на малой дозе, поэтому в диспансере, можно сказать, переломался легко (по сравнению с предыдущим разом). А ведь ломка кодеиновых наркоманов бывает круче, чем у героинщиков. Он так воодушевился здоровым образом жизни, что пообещал и спиртного в рот не брать: ты, мол, выпивай, если хочешь, а я буду блюсти трезвый образ жизни. С этого и повелось, что я стала иногда покупать «шкалики» водки или коньяка и глушить их в одно лицо. Саша составлял мне компанию только в плане общения, к алкоголю же не притрагивался - пил крепкий до горечи кофе, хотя я и видела, что иногда ему тоже хочется дерябнуть рюмашку или даже напиться до отключки. Но он держал слово и ни разу не упрекнул меня за то, что я постоянно вводила его в соблазн, можно сказать, душу травила. Либо я по дурости своей, действительно, не отдавала себе отчет в том,  что постоянно мучаю,  искушаю его, провоцирую его слабости, либо подсознательно хотела, чтобы он сорвался и набедокурил – ведь в этом случае я могла бы с чистой совестью прогнать его и не винить в этом себя.
 
С одной стороны, все оказалось гораздо лучше и проще, чем я ожидала. Я очень беспокоилась, что мы в моей однокомнатной малогабаритной квартирке будем постоянно мешать друг другу, натыкаться друг на друга, раздражаться по мелочам, что придется говорить, когда не хочется и молчать, сдерживая недовольство. Но это оказались беспочвенные страхи: мы с первых же дней так легко ужились, нам было так комфортно и уютно вдвоем, что я ни разу не подумала о том, что мне хочется побыть одной. Мы могли болтать часами и часами безмолвствовать – это было так естественно и так органично. Мы стали настолько близкими друзьями, что делились буквально всем, понимали друг друга с полуслова или даже с полувзгляда, нам были смешны шутки друг друга, нам нравились, нас трогали одни и те же вещи…

С другой стороны, я не могла избавиться от одной крамольной мысли, возникшей в момент нашей первой близости. Я никак не могла отвязаться от нее, она не давала мне покоя каждый раз, когда Сашка начинал ласкать меня. Возможно, поэтому я и пила горькую чуть не каждый вечер, чтобы притупить эту мысль или вовсе сказаться пьяной и просто уснуть. Мысль об… инцесте. Это слово пришло ко мне сразу после того, как мы познали друг друга. Поистине это была странная связь. В Сашке не было страсти,  огня, как он их ни имитировал, а была все та же вода – ровная, прохладная, обволакивающая, сдержанная. Единственное, что теплилось в нем и было неподдельно - так это благодарность. Он хотел быть благодарным и не хотел быть должником. В нем было слишком много гордости для этого. Но как было ему объяснить, что мне не нужна  т а к а я благодарность. В этом было что-то противоестественное и даже непристойное, потому что я сама не была влюблена в него, во мне ничего не искрило, не бурлило, не пылало. И вот мы, два покорных барана (один из чувства благодарности, другая из чувства сострадания) шли в эту холодную, как гроб, постель и занимались… благотворительностью. Умом я понимала, что это совершенно лишняя стадия в наших отношениях, и ее бы нужно опустить. Мы были очень близкими друзьями, и только. Вернее, аж. С полным самозабвением, от всей души мы могли делать в постели только одно – спать в обнимку.

Мы почти не говорили о чувствах, не признавались  в любви, но однажды Сашка спросил меня:

- Ты веришь, что я в тебя влюблен?

У меня же помимо воли тут же сорвалось «нет».

Он посуровел, глаза потемнели, стали жесткими и колючими. Я, пытаясь сгладить резкость своего ответа, залепетала:

- Я верю, что ты меня любишь. Но влюбленность – это что-то восторженно-наивное, это всегда некоторая дистанция, неведение, тайна. Ты слишком хорошо меня знаешь и слишком близко стоишь, чтобы быть влюбленным.
 
Казалось, что он удовлетворился моим разъяснением, и больше эту тему не поднимал.

Однажды он согласился поехать со мной в церковь. Саша был крещеный, была жива еще его крестная мать, сестра отца, которая и настояла на том, чтобы девятилетнего мальчика крестили, и несколько раз водила его в детстве на литургию. Простоял он всю службу в темном углу с каким-то потусторонним, отсутствующим видом. А дома отрезал:
 
- Больше не пойду.
- Почему? - удивилась я.
- Не могу я поклоны бить и креститься неистово. И просить.

Больше я его в церковь не звала, не хотела давить или как-то подталкивать его: на своем опыте я понимала, что тут должна быть собственная воля, сознательное решение, внутренняя потребность. Хотя я видела, что иногда он читает Библию.

К окончанию академии на моей карте оставалось две тысячи долларов, и мы могли еще месяц побездельничать. Но я все-таки стала понемногу размещать свои резюме на сайтах по трудоустройству и даже собиралась на биржу труда, где скапливались вакансии из госучреждений, в которые я и стремилась попасть со своей новой специальностью. Несмотря на «трояк» по практике, я решила попробовать устроиться психологом в детдом или в детсад, и уже после этого решить, продолжать мне пытаться реализовать себя в этой области или нет.

Саша тоже искал работу, но не виртуально, как я, а вполне реально: он куда-то постоянно уходил на полдня, а то и на целый день, и возвращался неизменно с пакетами продуктов и иногда даже с презентами для меня. Говорил, что нелегально подрабатывает: то в магазине грузчиком, то на стройке на черновых работах, то на автосервисе (Саша здорово разбирался в машинах). Я всему этому по наивности верила и отпускала его без каких-либо опасений. Занят делом, и ладно. Может, со временем и на постоянную работу возьмут – лелеяла я мечту.

Все это продолжалось недели три, пока однажды Сашка не позвонил мне и глухим, хрипловатым голосом не спросил, есть ли у меня пять тысяч. Я сказала, что найду. Тогда он попросил меня подъехать в одно из отделений милиции с этими деньгами. У меня екнуло сердце: неужели опять наркота? Но все оказалось тривиальнее: Сашу взяли в супермаркете с набитыми продуктами карманами, капюшоном и пазухой ветровки. Набрал он почти на тысячу рублей, и вызванная охранниками милиция предложила ему на выбор два варианта: 15 суток или штраф в пятикратном размере от суммы сворованного.

Мы молча добрались до дома. Сели на кухне, закурили. Я начала первая:

- Слушай, я не поднимала этот вопрос - про воровство и прочий криминал - потому что считала, что эта тема даже не обсуждается, что этот вопрос для нас закрыт. Если же ты хочешь и дальше воровством пробавляться, то, пожалуйста, без меня. Это точно не моя тема. Я этого терпеть не собираюсь.

Сашка курил в сторону и молчал.

- Ты знаешь, что тебя ожидало, набери ты на сто рублей больше?
- Знаю, - он усмехнулся. – До двух лет.
- Хрена с два – до двух лет! Я бы бегала по знакомым и клянчила бабло, чтоб тебя отмазать, а потом отрабатывала его еще год…
- Марийка, ты не волнуйся. Я свои проблемы  всегда решаю сам, - Сашка нахохлился, сощурил глаза, губы растянулись в злую, враждебную улыбку.
- Ага. Знаю я твое решение. «Звонок другу» называется. Я серьезно говорю: или ты завязываешь с этой ерундой, или мы расстаемся.

Я спохватилась, почувствовав, как он на глазах ожесточается против меня: «Психолог хренов!». Он молчал. Я смягчила тон:

- Саш, давай откровенно поговорим? Ты не хочешь работать, потому что ты так решил? Или, в принципе, ты не против найти нормальную работу, но тебе что-то мешает? Может быть, тебя какие-то страхи мучают? Что тебе не хватит знаний, навыков каких-то, что ты ударишь в грязь лицом? Или что к тебе будут плохо относиться? Сделают выговор, отчитают, выгонят? Если у тебя есть какие-то комплексы по этому поводу, давай о них поговорим.

- Комплексы? Конечно, есть. Ты знаешь, наверно, есть люди, которых окружающие подсознательно выделяют. Тут замешано на конкуренции как-то. И, выделив, начинают пытаться нагрузить их разными комплексами единственно с одной целью: обезопасить себя. А  уж нагружаемый сам себя будет разрушать всей мощью своей силы... Это вопросы лидерства, понимаешь? Родиться лидером и получить такое воспитание, как, допустим, мое - это значит, проигрывать всегда и везде, так как давить будут как лидера, а личность во мне привита аутсайдера. Извини за демагогию, но общество всегда выступало за ограничение свободы сильнейших, и, как не маскируй это под насаждение толерантности и терпимости, ясно, что это просто тирания слабых, осуществляемая над сильными. Тут интересы власти и народа полностью совпадают. Сумбурно?

- Почему же сумбурно, напротив. Ты хорошо формулируешь. Однако что такое лидер? Вот Иисус Христос  - лидер? Вне всякого сомнения. И, тем не менее, он омывал ноги своим ученикам, безропотно принимал унижения, прощал ненавидящих его. То есть, лидерство в немалой степени заключается не только и не столько в обладании какими-то высшими знаниями и способностями, а в этом самоумалении, способности поставить себя ниже последнего, снизойти до низшего, быть не только учителем, но и братом, и даже рабом. А ты о чем говоришь? В В твоем изложении, на мой взгляд, лидер - это не кто иной, как человек с зашкаливающей отметкой тщеславия, только и всего... Отсюда и комплексы. Комплекс же - это просто отсутствие смирения. Когда человек знает или хотя бы смутно ощущает какие-то свои недостатки, пороки, но не в силах смириться с этим и встать на путь борьбы с ними, на путь исправления или… искупления. И в этом смысле, общество, государство, большинство в чем-то право, ограничивая и, как ты говоришь, "нагружая комплексами" такого человека. По сути, они его лечат, делают лучше, сильнее - настоящим лидером, который вызывает не зависть, не злобу, не раздражение, как это часто бывает, а слепую любовь, доверие,  стремление подражать, самопожертвование, наконец...

- Интересная у тебя точка зрения. Только мне почему-то кажется, что в твоей системе большинство неминуемо будет, ограничивая "нашего парня", производить себе в вождей - ведь должна быть вертикаль - все более уродливые комбинации посредственностей, нагруженных комплексом неполноценности, так как посредственность всегда знает, что она - посредственность. И вместо тщеславного, но в целом  верно направленного "нашего парня" мы получим тысячи маленьких, безжалостных и тупых монстриков. И они обязательно придумают эксплуатацию, войну, насилие. И главной их целью будут те, с кем у этих монстриков контрастней всего неполноценность.

- Не знаю, мне кажется, что это просто разновидность гордыни: ничего не могу делать, потому что мне не дадут, потому что я круче гор. Надо пытаться хоть что-то делать – вода камень точит. Может, ты сможешь найти свой шесток, найти свое призвание и получать радость и удовлетворение. Ведь совершенно необязательно ввязываться в войну с тупыми монстриками. Можно делать свое дело и жить по совести, вот и все.

- Совесть - основной инструмент социального самоконтроля индивида. Прививается еще на уровне семьи: "Не бери самый лучший кусок! Подожди пока все возьмут - потом бери!», «Кто тебе сказал, что все лишь для твоего удовольствия!», «Без труда не вытащишь и рыбку из пруда!», «Сделал дело - гуляй смело!». Посмотрим же теперь на распределение ресурсов после краха предыдущей социальной ширмы, что мы видим? Правильно! Но на первый план тут же выставляются некие толкования христианства, типа, нестяжательства, трудолюбия  - надо ведь, чтобы индивиды и дальше мало кушали, много тратили, мало болтали - самое главное. Хотя если вчитаться, - даже там все по-другому.  Совесть - это мои отношения с Богом. Только. Это мера. Чаши весов. Весы - у Бога. Людям это недоступно аппаратно, так сказать. В том числе, относительно самих себя. Хотя некоторые горячие головы продолжают утверждать, что совесть, де, говорит в нас, бе... ме... Может, и говорит, а почем они знают, что именно? Идеологи хреновы. Помрем, тогда узнаем, именно узнаем, а не поймем - вот моя вера. Я верю, что Бог любит меня.

- Конечно, любит. А ты Его?

Мы замолчали. Саша выглядел обессиленным и злым. С ним что-то творилось, какая-то тень прошла по его лицу, его будто отключили.

- Саш, а давай сходим к моей Лиде? Не ровен час, тебя депрессия прижмет. Это ведь очень тяжелое заболевание, и чем раньше начнешь его лечить, тем лучше. Попьешь антидепрессантов или еще чего, глядишь, получшеет… Я тебя очень прошу.

- Ты знаешь мое отношение к медицине. Лечение заболевания кажется мне тупиком. Как можно вылечить психическое расстройство, если даже менее сложные заболевания не поддаются? Все эти доктора только подавляют симптомы, а истоки проблем со здоровьем никому не понятны и уже даже трудно формулируемы. А у нас-то выбор невелик, мы вынуждены обращаться в эти "комбинаты здоровья" или "комбинаты духовности", то есть, клинические больницы или религиозные организации,  где конкретный человек никому неинтересен. Я не говорю уж о некомпетентности, ладно, но и желания у этих лекарей не заметил. За редчайшим исключением. И их влияние на весь процесс сводится на «нет» ордами лже-и псевдоврачевателями. Я для себя сделал вывод: есть медицина катастроф (хирургия, травматология, анастезиология, стоматология), симптоматическое лечение (снять спазм таблеткой) и есть возможность причащаться (гарантирована Господом). Принимаю это как условия, причем, довольно неплохие, а депрессию лечить не вижу необходимости, пока есть какой-никакой интерес к жизни.

С тех пор Сашкины отлучки прекратились. Он сидел почти безвылазно дома: пил кофе, курил и играл в компьютерные игрушки. Иногда делал вид, что ищет вакансии на сайтах, но как только я уходила, снова переключался на игру.  Я не знала, что с ним делать и как ему помочь. Каждый раз, когда мы разговаривали об этом, я наталкивалась на бетонную стену. Понимала я только одно: он не желает пахать на дядю, по каким-то причинам (возможно, так считается в криминальном мире) это для него унизительно и даже оскорбительно, устройся он на какую-нибудь официальную работу – и он тут же в собственных глазах окажется лохом. Я не знала, как победить этот стереотип, а главное, не знала, нужно ли это ему…

11.

В начале августа я нашла вакансию в еще строящемся детском саду, в часе езды от нашей съемной квартиры. Его обещали открыть к сентябрю, и мне устно пообещали место детского психолога.

Спустя какое-то время я решила съездить в Сыргород проведать родных.
Маму и семью сестры я последний раз видела на Новый год, когда приезжала в гости. И теперь, накануне новых трудовых подвигов, надо было повидаться – кто знает, когда получится в следующий раз?.. Сашу с собой я не позвала, так как считала, что знакомить его с родными слишком рано – неизвестно, как у нас сложиться в дальнейшем, а тревожить лишний раз маму и сестру мне не хотелось. Сейчас я понимаю, что и это, такое с виду разумное и логическое, объяснение было своего рода уловкой. Я чувствовала, что зашла в некий тупик, и не понимала, какое развитие нашей совместной жизни вообще возможно. Я не позволяла себе думать об этом, но глубоко внутри я, конечно, не хотела видеть Сашу своим мужем и отцом наших детей. Да, мы были очень  и очень близки, но будучи (духовно) братом и сестрой, а никак не мужем и женой. Дело было не в пресловутой «искре» (которой не было), а в том, что намечающиеся роли (семейные, социальные и бытовые) меня совершенно не удовлетворяли, они были противоестественны для меня.

Саша не стремился «влиться в жизнь»: найти работу, стать на ноги, быть добытчиком и каменной стеной. Я наблюдала за ним и не уставала удивляться: ему было унизительно искать работу, вкалывать на нуворишей и собственников, но совершенно в порядке вещей – вести жизнь домохозяйки. Да, по хозяйству он был мужик незаменимый: сделает все, что ни попросишь, даже готовить брался с явным удовольствием. Но в этой схеме мне отводилась роль ломовой лошади: мне надо было зарабатывать (на квартиру, продукты, шмотки), быть главой семьи, принимать решения, тянуть нас обоих к какой-то неведомой мне самой цели. Я знаю, что есть масса женщин, которых такой расклад вполне устраивает. Но меня такая перспектива не радовала вовсе. Мне хотелось быть и чувствовать себя женщиной во всех смыслах, мне нужен был авторитет и надежное плечо, которое в случае чего сможет взять ответственность и за меня, и за потомство. Я не хотела мужа на иждивении. Я была не готова к этому ни физически, ни эмоционально, ни морально.

Последние дни Саша пребывал в довольно мрачном настроении. Он никуда не выходил, целыми днями спал или читал «Самоанализ» Карен Хорни - американского психолога, неофрейдистки.

Я же с самого утра начала собираться на поезд: гладила и укладывала в сумку вещи и подарки родным, заодно разбираясь в нашем захламленном гардеробе.

Вдруг Сашка окликнул меня:

- Эй, Марь Дмитринна, давай поиграем в одну игру?
-  Ну, давай. В какую?
- Расскажем, что думаем друг о друге. Охарактеризуем, так сказать. А потом то же самое о себе.
- Слушай, я тебя столько раз характеризовала во время работы в диспансере… Тебе мало, что ли?
- Ну, ладно. Давай пять самых важных моих качеств.
- Хм… Ранимость, самолюбие, социофобия.
- Еще два.
- Невротик, нарцисс, интроверт. Хватит?
- Пойдет. Забавно. Ладно, теперь я.

Сашка отложил книжку и, весь подобравшись, откашлялся.

- Кхе-кхе. Самое первое, что надо отметить, это иллюзорность моего представления о себе и об окружающем мире. Одно из видимых моих качеств - легкомыслие в поведении. Не хочу заниматься ничем, кроме наслаждений. Это-то и привело меня, так сказать, к потере ресурсной базы, даже к социальному падению, что при патологическом самомнении - а я, между прочим, считаю себя потенциально самым перспективным на роль властителя всего кандидатом - приводит к постоянно униженному состоянию. Вообще, в последнее время, мой образ жизни высветил полное фиаско всех, как я считал, своих положительных качеств и способностей. Они – качества и способности - остались во мне, сгнили и уже смердят. То есть, моя лень - признак того, что людей я не люблю, лишь непрерывно использую их наподобие паразита, который, присосавшись, впускает что-то вызывающее у донора симпатию. Вся мнимая самокритика (и этого постулата) видится мне дымовой завесой, прикрытой попыткой получить чего-то еще.

Саша закурил.

- Да... Я тешу себя мыслью, что вот, масштаб моего предназначения слишком велик, окружающий мир пал жертвой уродов, среда обитания для меня является патологической, правила игры навязаны и фальшивы, враг уничтожает мою Родину, русский народ... Да, все так, но почему же так смердят мои мысли, не все, но многие, почему я ничего не делаю? А потому что я - патологический трус. Трусость - мерзкая тварь внутри. Я сентиментален, созерцатель красоты, люблю все красивое. С 13-ти лет повернут на сексе, на самом деле, я не мог даже сосредоточиться на чем-то другом - только эротика, секс, разврат. Уверен, что это - блудный бес, внедрен в раннем возрасте, привык считать его наводки своим Я. Глуповат, туго и медленно соображаю, но мню себя глубоким аналитиком. Аналитиком всего, на что ни посмотрю, и при этом не увижу петли на шее. Подловат, склонен к предательству, могу оставить в беде, убежать при виде опасности для себя. Не завистлив, но ревнив, склонен к насилию. Пунктуален, но не обязателен. Умеренно лжив, а иногда откровенен. Вот, кстати, почему откровенен бываю, а потому, чтоб использовать людей потом ловчее было. Такой вот рыбак...  Доверчив, но подозрителен. Инфантил, ответственность меня гнетет, но уверен, что возглавлю любое дело, не думая. Люблю пожрать, похотлив: это не то, что блуд. Люблю делать и принимать подарки, оказывать помощь, невозможность помочь гнетет меня. Христианин из меня, конечно, никакой, да и воспитан неправильно, семьянин из меня неважный. Зато разносторонний человек, потертый, не хитрый, к построению сложных схем, скрупулезных, не способен. Люблю музыку, животных, хороших стариков. Наркоман, алкоголик, курю. Адреналиновая гипертония о многом говорит - эмоционален. Склонность загасить успокоительными, наркотой, алкоголем отсюда. Хочу и люблю нравиться окружающим, люблю восхищение, выражения одобрения, похвалу.  Пафосен, как никто, театрал, многословен. Устал... Чаю.

Я, отложив все дела, села на пол и с растущей тревогой смотрела на Сашку. Его самоироничный, если не издевательский, тон выглядел жутковато. Я подумала, что так безжалостно разбирать себя может лишь человек, дошедший до самого края, когда уже не жаль никого и ничего, в том числе, и себя и свое эго. Как же я проглядела, проворонила, проморгала этот катастрофический надлом в нем…

Саша вернулся с двумя кружками чая, одну поставил на пол передо мной, а сам снова с ногами залез на кровать и несколько раз отхлебнул из кружки, прежде чем продолжить свою исповедь.

- Жажда наслаждений всегда ведет к проблемам с болью. Тревожное ожидание чего-то страшного, зависимости. Ну вот даже твой диагноз: расслабленный-напряженный тип. Ни Богу свечка, ни черту кочерга, но с самомнением. Философствующий прожектер и нахлебник. Как там его звали, папу Карамазова? Очень похож. Если дураку повезет, то громыхнет еще в масштабах везения. Разумеется. О себе я могу говорить долго: мой образ так глубок…

- Послушай, может, не надо… так себя препарировать? Ты говорил об иллюзорности, но в этом нет ничего плохого. Нам всем необходима некоторая доля иллюзий, иначе мы просто не сможем жить. Не все покрывала нужно сбрасывать, ты можешь увидеть то, что убьет тебя, а ты должен жить. Поверь: ты, мы - хорошие, просто… просто мы часто забываем об этом.

- То есть, тебя не препарировать? - Саша как-то злорадно усмехнулся.
- Нет, меня, пожалуй, не надо. Боюсь, что я после такого обратно не соберусь, - пошутила я.

Мы закурили. Сашка задумчиво листал книгу Хорни.

- Саш?

Сашка поднял на меня глаза.

- Я тебя очень люблю, - я помолчала, - Ты хороший. Лучше всех.
- Ага. Только это сразу не поймешь, - напел он, - Одна снежинка — еще не снег, еще не снег...

Я возобновила свои сборы, испытывая легкий дискомфорт при мысли, что оставляю его одного, но ведь всего на четыре дня – уговаривала я себя. Что может случиться за четыре дня? Приеду и силком приволоку его в больницу. Что-нибудь придумаем.

Перед моим выходом Сашка клятвенно пообещал кормить и выгуливать Шмыга, мыть посуду хотя бы раз в день и хоть что-то готовить себе, а не питаться одной колбасой и кофе. Мы обнялись, я нежно потрепала его жесткие волосы и сказала:

- Если тебе вдруг станет паршиво, сразу звони мне. Я тебе что-нибудь напою, и ты тут же осознаешь, что жизнь прекрасна и удивительна. Без моего противного голоса.

Сашка гоготнул:

- Соловей мой, соловей… Не волнуйся, Шмыг скучать не даст. Он мне кожаную куртку изодрал, не видела? А звонить буду вечером, сообщать сводки с места военных действий.
- Держись казак – атаманом будешь, - я чмокнула его в щеку и выскользнула из его объятий в дверь.
- Я б сказал: держись мудак - Атманом будешь! Паталогоанатманом! - крикнул Саша мне вслед…

На следующий день, уже в Сыргороде, я, так и не дождавшись его звонка, сама позвонила около десяти вечера. Сашка, не поздоровавшись, начал вещать каким-то странным, размытым голосом:
 
- Знаешь, по результатам чтения, сидя на унитазе и размышляя, пришел к промежуточным выводам. Чисто для себя вывожу, что выполнил важную задачу, а именно разрушил последние возможные мосты к счастью. Под легкими, ласковыми толчками жизни, теперь, лишившись пути к отступлению, рушатся прежде несокрушимые бастионы личности.  Не мне себя оценивать, но я доволен. Шарик колотушки в руке багдадского сторожа: «тук-тук, в багдаде все спокойно». Тук-тук. Да-с, рушатся, и ладно. Не в личности моей дело, тем более, вряд ли найдется специалист, который точно определит, что под нею понимать, никто ничего не знает. Исключительно одни предположения. Более образованные и усидчивые граждане, к наукам способные (гормональный баланс у них более ровный), имеют мозги своих менее то же самое сограждан. И так в любой сфере деятельности, но особо свирепствуют человековеды, потому что сфера эта вообще отсутствует. А гнать можно что угодно. Жалость. Кстати, ее вообще не осталось. Страх - да. Жалость - покривлялась и скочурилась, тихо хрюкнув…

Я не успела вставить ни слова, как он отключился. Я снова набрала его номер – он сбросил звонок. Я звонила ему до полтретьего ночи с интервалом в двадцать минут, но абонент был недоступен. Не сомкнув глаз, я весь день просидела на телефоне и вечером выехала обратно в Москву. Мама и Оля были перепуганы не меньше моего, но удержать меня не смогли.

В полшестого утра я была дома. Первое, что я увидела, выйдя из лифта – настежь распахнутая дверь квартиры. Шмыг, завидев меня, начал истошно мяукать: миски были пусты. В кухне на столе стояла кастрюля с вареной гречневой кашей, вываливающейся через край, на разделочной доске была покрошена луковица. У мойки возвышалась пустая литровая бутылка водки, а рядом была аккуратно расставлена шеренга пустых пузырьков из-под лекарств: «Корвалол», «Пертуссин», какие-то спиртосодержащие антисептики. Тут же валялась выпотрошенная упаковка моих старых антидепрессантов, упаковка «Тазепама» и «Нурофена» (уж их-то я должна была либо выбросить, либо надежно спрятать) и горстка каких-то (уже не помню, каких, кажется, седативных) синих таблеток. В комнате же царил не творческий, а истерический беспорядок: постель была вздыблена и разорена, на полу художественно было разбросано мое белье, блузки, юбки, туфли на высоком каблуке и черные, разодранные в клочья колготки. Окинув взглядом эту картину, я заскулила и стала было собирать в кучку свои вещи, но через минуту все бросила и, так и оставив дверь настежь, понеслась в близлежащий парк с прудами. Это невозможно и, видимо, не нужно объяснять, но гречка, лук, рваные колготки, кружевной лифчик, пузырек «Пертуссина» - все эти фрагменты в одно мгновенье сложились, как пазлы, в не подлежащий сомнению логический вывод, что Сашка находится в невменяемом состоянии и хочет покончить собой. Пока я бежала, в голове мелькали кадры его трагической смерти: Сашка повесился, Сашка утопился, Сашка отравился, Сашка прыгнул с крыши…

Выглядела я, по всей вероятности, достаточно безумно, потому что по дороге меня остановил мужчина-собачник и начал расспрашивать, что случилось и чем он может помочь. Я стала ему объяснять, что пропал человек:

- Парень лет тридцати, высокий, коротко стриженый, шрам на носу – вот тут и немножко сюда, и глаза разные: один карий, а другой – синий…
- Нет, я здесь никого не видел, - замотал головой собачник, - я тут с пяти часов. Только бомжи сидят, знаете, где у них поляна? В самом конце парка, у железнодорожного моста, за вторым прудом?

Я, едва кивнув ему, побежала к бомжам. Их костерок издалека просвечивал сквозь толщу парка, найти их оказалось легко. Вокруг огня сидели и лежали на старых матрасах человек пять. Я снова начала перечислять приметы, но они твердо сказали, что ни вчера вечером, ни ночью никого не было, утром только мужик с собакой гулял.

Вернувшись домой, я первым делом позвонила в милицию. Мне дали телефон справочного бюро, куда стекается вся информация о несчастных случаях, о подборе больных, пьяных, бомжей и т.д. Туда я дозванивалась минут сорок. Наконец, пробилась, там взяли трубку, записали все данные (и мои, и Сашины) и через пару минут сообщили, что да, действительно, сегодня ночью был обнаружен во дворе дома в районе метро Проспект Мира и доставлен в местный вытрезвитель в состоянии сильного алкогольного опьянения. Я записала координаты вытрезвителя и помчалась туда.

В вытрезвителе меня ждало известие о том, что буквально час назад его забрали друзья.

- Какие еще друзья? Кто?
- Откуда мы знаем? Позвонил друзьям, за ним приехали.
- А что-то от них осталось? Телефон? Адрес? Фамилия?
- А вы ему кто?
- Девушка, друг…
- Ну, вот видите, тоже друг. Если друг, то сами должны знать. Мы не справочное бюро.
- А… в каком он был состоянии?
- В удовлетворительном, в каком же еще. Иначе бы мы его не отпустили.

Сказали бы правду: в платежеспособном. Судя по оставленной на кухне таре, он не мог протрезветь за шесть-семь часов. Явно, что ментам просто дали денег, и те отпустили Сашу на все четыре стороны. Я не знала, где искать его друзей. Я даже имен их не знала – одни клички. У меня даже не было телефона Риммы, и найти ее квартиру сама я была не в состоянии. Я корила себя за легкомыслие: надо было записывать все контакты, телефоны, адреса…

Меня слегка потряхивало, в голове снова кишели обрывочные, невнятные мысли. По дороге домой я купила бутылку коньяка: мне надо было как-то заглушить эту сутолоку в голове, отключить мозг. Вернувшись, я, не разуваясь, прошла на кухню. Шмыг терся у ног и жалобно мяукал. Я насыпала корма в кошачью миску, достала сигареты. Налила себе полный стакан коньяка и залпом его выпила. Приятный жар распространился по всему телу, в голове помутнело, в глазах – поплыло. Все стало таким далеким и неважным, и я с наслаждением выпала из реальности.

Проснулась поздно ночью, на полу в кухне. Шмыг удобно пристроился подле меня, лежа на спине и раскинув по-человечьи свои белые лапы. Я вскочила, озаренная новой мыслью: надо молиться – за себя, за Сашу, за родных, за всех… Я побежала в комнату, схватила «Псалтирь» и, стоя перед иконой, начала читать ее вслух. Я решила, что буду читать ее до тех пор, пока Саша не позвонит мне.

Я читала ее уже часа два и иногда, видимо, слишком громко. Потому что около пяти утра настойчиво звонили в дверь. Я не отреагировала. Потом вошли соседи – дверь оказалась не заперта. Я продолжала читать, вернее, выть «Псалтирь», не обращая на них никакого внимания. Сначала они кричали и требовали тишины и покоя, но вскоре притихли сами. Когда же сосед попытался взять меня за локоток, я шарахнулась от него, перекрестила и крикнула: «Изыди, нечистый!» и продолжила читать псалмы. Сложно сказать, что я думала в том момент. Скорее всего, соседи тогда представлялись мне нечистой силой, бесами. Через некоторое время пришел участковый и начал требовать мой паспорт. А я все читала и читала. Вскоре подъехала бригада – два дюжих молодца в белой форменной одежде. Они уже взяли меня под руки, когда зазвонил телефон. «Мне надо ответить!» - крикнула я и вырвалась от них. Но один из санитаров опередил меня и сам взял трубку. Я слышала только его реплики:

- Вы кто?
- А вы родственник?
- Тогда сообщите родственникам, что ее забрали в больницу.
- В психиатрическую (далее следовал адрес).
- А, ну понятно.
- Передам.
- Нет, поговорить нельзя. Приходите в больницу.

Затем меня спустили вниз, загрузили в видавший виды «Рафик» и повезли по утренним пробкам в больницу.   

- Что он сказал? – спросила я санитара уже в машине.
- Да ничего. Что с ним все в порядке, и что он у Нади. Просил передать, что ему зашибись.

Я несколько минут обдумывала эту новость и молча смотрела в окно. Мне полегчало, тревога и боль отступили, а внутри воцарилось какое-то тупое оцепенение. В голове крутилась одна единственная фраза, вычитанная из какого-то учебника: «Основным проявлением экзистенции является свобода, которая подразумевает ответственность за результат своего выбора». Я долбила и долбила ее про себя, будто готовилась к экзамену, который уже провалила.

12.

Я плохо помню первые дни в той больнице, куда меня привезли. В женском отделении острых состояний меня усадили на кушетку при входе, обитую дерматином, и велели ждать. По коридору, как зомби, медленно передвигались больные в халатах и спортивных костюмах, шаркая тапочками по линолеуму.   

Не знаю, сколько я просидела там (мне казалось, что целую вечность), наверное, про меня просто забыли. С каждой минутой меня все больше охватывал страх. Мне уже чудилось, что это не больница, а какой-то концентрационный лагерь, где всех нас готовят к мучительной смерти. Потому так мрачны лица больных, так скованы их движения, так бессмысленны и туповаты их взгляды – это страх неминуемой смерти парализовал нас всех. Любой доносившийся вскрик я принимала за свидетельство о пытках. Любое слово – как угрозу. Праздные разговоры – как попытку ввести меня в заблуждение, отвлечь от самого главного и самого страшного, что мне предстоит. 

В какой-то момент я поднялась и пошла искать туалет. Там на батарее сушились холщевые половые тряпки. Я собрала их все и стала рвать (они были настолько ветхие, что сделать это было совсем нетрудно) на ленты, связала их между собой – получилось что-то вроде двухметровой веревки. Я как могла смастерила петлю, надела ее себе на шею. Залезла на высокий подоконник и другой конец веревки привязала к ручке фрамуги. Перекрестилась и спрыгнула вниз. Самодельная, трухлявая веревка, естественно, порвалась - я только отшибла ноги и сильно ударилась головой о батарею. Так и не сняв с себя болтающейся петли, я бродила, как потерянная, по отделению и искала других способов быстро и надежно самоубиться. Иногда я плюхалась на колени и начинала истово креститься, шептала какие-то отдельные слова и фразы из молитв. Впервые в жизни мне отказала память: я не могла вспомнить даже «Отче наш», у меня было ощущение, что в голове у меня все посыпалось, расщепилось. Я стала твердить пересохшими губами «Господи, помилуй!», сотни, тысячи раз подряд, хватаясь за эти два оставшихся у меня слова, как за последний оплот реальности. Никто на меня не обращал никакого внимания: ни пациентки, ни персонал. Да и сколько нас там таких было, бормотавших невнятные молитвы с петлей на шее…

Вдруг мимо меня прошла санитарка с пустой стеклянной банкой в руках, я тихонько кралась за ней через весь коридор к рядам шкафов, закрытым на маленькие висячие замочки. Санитарка отперла одну антресоль, и я мельком увидела целые ряды пустых стеклянных банок (видимо, конфискованных из передач). Она поставила банку, закрыла дверцу, навесила замок, но почему-то не заперла его. Какая удача! Едва она отошла от шкафа, я с появившейся невесть откуда гибкостью и проворностью быстро сорвала замок, достала первую попавшуюся поллитровую банку, спрятала ее за пазуху и побежала в туалет. Там на входе курили – сидя на лавочке, прямо на полу и стоя вдоль стен – женщин десять. Я прошла мимо них к кабинкам без дверей,  отгороженных друг от друга бетонными перегородками и достала банку. Ударила со всей мочи ею об унитаз – унитаз громко лязгнул и по одной его стороне пошла глубокая трещина. Но это было уже не важно: теперь в руках я держала два стеклянных осколка и, торопясь, боясь, что меня сейчас накроют санитарки, стала самозабвенно полосовать себе руки в районе вен. Кровь уже сочилась тонкими струйками по моим запястьям, но мне совсем не было больно. Я подумала, что надрезы еще недостаточно глубокие, и стала остервенело резать в тех же местах снова и снова, почти пилить этими осколками руки, но ничего, абсолютно ничего не чувствовала. Тут послышался какой-то крик, в туалете начался переполох, и две санитарки и медицинская сестра уже тащили меня за руки и за волосы по коридору. Они обмыли мне руки под краном в процедурной, наскоро перебинтовали их, насильно стянули с меня джинсы и вкололи какое-то лекарство.

С тех пор ночи и дни перемешались, я не помнила ни лиц, ни дат, ни времени суток. Только приходы медсестер и бесконечные уколы, от которых мой зад стал вспухшим и твердым, как дыня. Еще помню свое странное движение по отделению, будто на ногах у меня коньки, а не больничные тапочки – все уплывало куда-то в сторону и  вдаль, а я сама была почти прозрачная, невесомая, бестелесная. Еще помню мужчину-врача в белом халате и в квадратных очках, который пытался со мной разговаривать в первые дни. Он садился напротив меня, задавал совершенно непонятные вопросы и тут же, как облако, проплывал куда-то наверх, а я слышала его измененный, растянутый голос издалека, с неба. Позже мне сказали, что неделю врач не мог поговорить со мной, потому что я… падала. То есть, меня усаживали на стул, задавали вопросы, а у меня закатывались глаза, и я, как тряпичная кукла, медленно сползала на пол.

Где-то через неделю я увидела маму. Мне почему-то были воспрещены встречи с посетителями, и мы разговаривали с ней через полуоткрытую дверь и санитарку, стоявшую возле нее. Мама была бледная, как мел, и жутко напуганная. Все спрашивала: «Что случилось? Что с тобой случилось?». Я чуть не со слезами на глазах глядела на нее (я так была рада увидеть родное лицо, услышать родной голос, почувствовать, что я кому-то нужна, что кто-то ждет меня там, снаружи). Но ответить я ничего не могла, не было сил ни сформулировать, ни выговорить. Только пролепетала: «Все хорошо… Не волнуйтесь…» Санитарка оттолкнула меня и захлопнула дверь. Она и так нарушила указания врача и допустила эту краткую незаконную «свиданку».
 
После этого мама приходила каждый день и стояла внизу, под окнами нашего отделения, задрав голову вверх. Так мы смотрели друг на друга минут двадцать. Мама что-то говорила и жестикулировала, я не понимала и улыбалась. Потом мы махали друг другу рукой, и она медленно, все время оглядываясь, уходила.

Когда я немного пришла в себя, меня подвели к молодой, лет тридцати пяти, миловидной женщине в белом халате и сообщили, что она отныне мой лечащий врач. Ее внешность я должна непременно описать, чтобы стал хоть немного понятен тот жуткий диссонанс между ангельским обликом и садистической сутью этого человека. 

Анжелика Валерьевна был чуть выше среднего роста, очень миниатюрная, тоненькая, хрупкая, с вьющимися белокурыми волосами, с идеальным маникюром, всегда со вкусом накрашенная и причесанная. И фигура, и черты лица у нее были точеными, хирургически выверенными, пропорциональными. В ней была утонченность и в то же время стерильность. Светло-голубые глазки, аккуратный, резко очерченный розовый ротик, прямой, благородный носик, на который так и просились интеллигентские очечки, тщательно выщипанные полукруглые бровки. Вся она была уменьшительно-ласкательная и говорила детскими, немного капризными интонациями и словечками. И только взгляд – режущий, ледяной, бесстрастный – выдавал ее вторую натуру.

Я не сразу поняла, что за человек передо мной, и в первые наши встречи честно и откровенно пересказывала ей свою жизнь, свою историю болезни, без задней мысли делилась своими страхами и мучительными мыслями. Но через некоторое время наши «тет-а-теты» начали приводить меня в замешательство, а вскоре превратились и в настоящую пытку. Она, кратко расспросив меня о самочувствии и аппетите, задавала вдруг какой-нибудь неожиданный вопрос, например: «А вам не кажется, что вас все ненавидят?», или «Вам не хочется кого-нибудь убить? А если хорошо подумать?», или «Вы ничего необычного не заметили этой ночью? Какой-то силуэт? Или лицо в темноте?».

Сначала я пыталась ее переубедить. Я решила, что она не совсем объективно оценивает мое состояние, ошибочно считая, что я больна гораздо серьезнее, чем на самом деле. Я принималась долго и нудно объяснять, что да, во время приступа у меня, конечно, бывают всякие чудовищные мысли и мне кажется, что все ополчились на меня, но когда это состояние проходит – а оно уже прошло – меня такие идеи не одолевают, я все вижу и чувствую, как нормальный, обычный человек.

Она с холодным вниманием выслушивала меня, кивала своей смазливой высокомерной головкой и продолжала гнуть свое:

- А как вы думаете, вас хочет кто-нибудь убить?

(Надо было сразу догадаться, кто именно, но я еще пребывала в зыбком тумане наивности).

- Кто, например?
- Ну, не знаю… Другой пациент.
- За что?!
- Из мести, может быть?
- А что я сделала такого, чтобы мне мстить?
- Ну, вы же рассказывали, помните? Что вы всех подставили, обманули, предали и что все об этом знают…
- Вообще-то я думала, что это просто мой бред?
- Ну, как-то же он возник. Ничего не бывает на пустом месте.
- То есть, вы считаете, что у нас в отделении все знают про мои ошибки и проступки и хотят меня за них наказать?
- Я не знаю. Я вас спрашиваю. Как вы думаете? Кто-то может вас убить?
- Понятия не имею… Вообще-то это больница, как меня могут здесь убить?
- О, есть много способов. Вы же смогли достать здесь стекляшку и порезать руки. И другие пациенты могут. Найдут стекляшку и порежут вас.

Я во все глаза смотрела на нее, не понимая, что происходит, зачем она все это говорит мне, и как мне надо реагировать на такие заявления врача.

Анжелика Валерьевна следила за мной с жестоким любопытством, потом потрепала меня по плечу и сказала со странной улыбкой:

- Боитесь? Немного страшно, правда? Ничего, ничего, мы вас подлечим.

Она лениво поднялась с места, неспешно оправила полы халата и бесшумной походкой  пошла прочь от меня.

В другой раз она вдруг спросила меня:

- Вы все еще думаете о самоубийстве?

Я, уже поняв ее непростое, так сказать, отношение ко мне и будучи настороже, стала отвечать ей по возможности односложно:

- Нет.
- А почему?
- Не знаю. Нет таких мыслей.
- Но ведь вы считали, что это выход?
- Откуда?
- Отсюда.
- Единственный? – мрачно пошутила я.
- Кто знает, кто знает… - издевательски протянула Анжелика Валерьевна.

Несмотря на то, что я явно шла на поправку, она целый месяц игнорировала мои просьбы перевести меня с уколов на таблетки. А зад, честно сказать, был уже весь синий, мне было больно сидеть и лежать. Она с большим неудовольствием сдалась только тогда, когда старшая сестра подняла шум из-за того, что у меня образовался «инфильтрат», который мог привести к абсцессу и потребовать хирургического вмешательства, и дело принимало опасный оборот. Тогда Анжелика Валерьевна назначила мне курс капельниц антибиотиками, три раза в день – теперь у меня были исколоты все руки и  запястья. Но я понимала, что это необходимость, и не роптала.

Примерно в это же время мне разрешили свидания с мамой. Когда я первый раз увидела ее, то, не говоря ни слова, просто набросилась на нее – обнимала, целовала ее лицо и руки, прижимала к себе… После долгого перерыва мне хотелось просто прикасаться и трогать ее, будто удостоверяясь в том, что я сама еще жива, что все это не галлюцинация. Мы поговорили, поплакали. Мама пообещала сходить к главврачу и отпросить меня на выходные.

Эта затея увенчалась успехом только через три недели, когда во время одного из обходов главврач вспомнил мою фамилию и расспросил меня чуть подробнее, чем обычно, о самочувствии. Потом (при мне же) он дал указание Анжелике Валерьевне отпустить меня на выходные домой, как просили за меня родственники. Она, раболепно вытянувшись по струнке перед ним и поджав свои кукольные губки, поспешно закивала белокурой головкой, даже не бросив взгляда в мою сторону. Я выдохнула с облегчением.

Однако и тут оказалось не все так просто, как я думала. Чтобы дежурная сестра отпустила меня в субботу, когда в отделении нет моего лечащего врача, Анжелика Валерьевна должна была оставить разрешительную запись в специальном журнале. Я ожидала, естественно, что меня отпустят с субботнего утра до утра понедельника – на два полных дня! - как это обычно и делают. Но, когда рано утром мама приехала за мной, дежурная сестра наотрез отказалась меня отпустить и показала запись в журнале: там рукою моей «роковухи» были подробно вписаны часы моего «отпуска» - а именно, с 8 вечера субботы до 8 утра воскресенья и с 8 вечера воскресенья до 8 утра понедельника. Получалось, что она отпускала меня… переночевать в другом месте, так как добираться до дома мне надо было не менее полутора часов. Я смотрела на маму, на медсестру и чувствовала, что по щекам моим текут беззвучные слезы. Надо ведь понимать, как я ждала этого благословенного дня! Почти не спала последние ночи, я жила предвкушением этой «увольнительной», жаждала глотнуть вольного воздуха, погулять с мамой по московским улицам, попить дома чаю с вареньем… Ведь это только говорится – «полежать в больнице». А попробуйте безвылазно просидеть в четырех стенах месяц-полтора - и каждая весть «оттуда», каждый посетитель станет глотком свежего воздуха, радостью и утешением. А если вас еще и третирует лечащий врач, то накал моих эмоции, моего отчаяния в тот момент стал бы понятен любому.

Анжелика, пользуясь своей властью, мстила педантично и мелочно. Я не понимала, за что, но была уверена, что она почему-то хочет унизить, растоптать, уничтожить, расправиться со мною хотя бы морально.

Мама попросила выйти медсестру на минутку в коридор. Они пошептались пять минут, пошуршали бумажками, и меня все-таки отпустили. Проверить выполнение своего наказа Анжелика не могла: ей надо было либо самой приехать в выходной день в отделение, либо иметь стукача среди медперсонала. На последнее ей рассчитывать не приходилось по понятной причине, а приехать самой ради меня – уж слишком много чести.

Каждый раз, когда я просила Анжелику отпустить меня в другую больницу, к моему врачу Лидии Георгиевне, она отвечала уклончиво: пока рано, подумаем, поговорим об этом позже. О снижении дозы лекарств, от которой меня покачивало и прибивало к земле так, что я ходила, словно груженая пятипудовым мешком муки, конечно, не могло быть и речи – ведь мое состояние такое неустойчивое и сомнительное… Анжелика Валерьевна была вообще не уверена, что я достаточно безопасна для общества и даже для своих родных: ведь содержание моего бреда внушает большие опасения, я способна рисковать своей и, скорее всего, чужой жизнью… Постепенно я вообще перестала к ней обращаться с просьбами. Во время бесед старалась больше молчать и никак не реагировать на ее провокационное дознание, делая равнодушный,  скучающий вид, иногда позевывая и громко вздыхая. Со временем ее интерес ко мне, видно, угас, и мы кратко общались, только если встречались в общем прогулочном коридоре.

Однажды Анжелика пропала на целую неделю. Сестры говорили, что у нее заболел ребенок, и она от него сама заразилась какой-то простудой. Когда мы встретились, я совершенно искренне поинтересовалась ее здоровьем и здоровьем ее девочки. Она была явно возмущена моим бестактным вопросом – как я могла лезть в ее личное, интимное пространство?! Это мои потаенные мысли и желания она могла смаковать и обсасывать часами, ее же сакральная жизнь – неприкосновенна. Она отпрянула от меня, будто ее током ударило, фыркнула, сверкнула бешеными глазами и тут же нокаутировала меня медицинской санкцией: «Вы плохо выглядите. Я вам, пожалуй, увеличу галоперидольчику. В качестве профилактики».

Я не расстроилась. Я знала, что завтра мама напишет «отказ» и, наконец, заберет меня отсюда, хочет этого моя мучительница или нет. «Жить, жить, жить – всем чертям назло!» - меня лихорадило от какой-то необъяснимой, жгучей радости. Отчасти я была даже благодарна этой странной женщине за то, что она заставила меня осознать, насколько сильнее, весомее, боеспособнее мой инстинкт выживания, моя жажда жизни не только болезни, но и всех внешних препятствий и трудностей. Я молча смотрела на Анжелику, на ее, такое хорошенькое, внезапно перекошенное ненавистью личико и ничего ей не говорила. Я чувствовала, что могу снести ее с ног одним движением. «Идите в палату!», - вдруг гаркнула она и пошла, виляя аккуратным задом к врачебным кабинетам.

Но не она одна составляла мою жизнь в больнице. Как всегда были другие люди, каждый со своей историей, со своей бедой. Совсем девчонки, молодые и зрелые женщины, старушки – сестры по несчастью.

Мой взгляд часто приковывала одна больная, уже в летах, тощая, согбенная, на тоненьких синеватых ножках-спичках, в больничном байковом халате, с порослью темных волос на подбородке. Все звали ее Ксеней. Она ничего не говорила, кроме нескольких понятных только санитаркам звуков.  Большую часть времени она теребила крестик на груди и плакала. Плач Ксени был похож на мелкое, тоненькое блеянье. У нее был настолько сокрушенный и кроткий вид, что все, включая медперсонал, относились к ней с заботой, даже, можно сказать, с нежностью. Хотя санитаркам и приходилось кормить ее с ложечки, переодевать, иногда привязывать к стулу, но у нее были такие добрые, умоляющие глаза, такая овечья покорность во всем, что, видимо, это их трогало и смягчало -  они ее любили.  Ксеня могла тихо сидеть несколько минут, а потом, будто внезапно вспомнив что-то ужасное, непоправимое, она вскрикивала и начинала плакать и теребить крестик.  Я часто смотрела на нее и думала, что она в чем-то раскаивается, в чем-то, что невозможно пережить в здравом уме. И так будет с ней до конца дней. Это ли не ад?

Однажды к нам в палату привели рыженькую девушку, лицо которой мне показалось ужасно знакомым. Я подошла к ней заговорить и сразу же вспомнила: это была та самая малолетка Олеся из Сыргородской больницы, с которой я лежала несколько лет назад. Олеся меня не узнавала – сказала, что ей тогда было очень плохо, ни до кого и ни до чего, что она вообще смутно помнит тот период. Действительно, на этот раз она показалась мне гораздо более общительной и социализированной, что ли. Она рассказала мне, что за это время успела поступить в московский университет, выйти замуж за москвича, взять «академ» и родить ребенка. Передо мной была цветущая, уверенная в себе женщина. Я была очень рада за нее и в то же время удивлена: а как же ее болезнь? Я осторожно поинтересовалась, разрешил ли психиатр иметь ей детей или они с мужем сами решили этот вопрос. Олеся пожала плечами: врач был только «за», просто посоветовал как следует спланировать беременность – постепенно сократить дозу препаратов до нуля, выждать полгода (для «очищения» организма) и постоянно наблюдаться у соответствующих специалистов. А ребенок родился замечательный, веселый и шумный – 9 баллов по Апгар. Тогда уж я осмелилась спросить ее и о диагнозе. «Суицидальный синдром», – просто ответила она. Я спросила, почему она снова в больнице. Олеся махнула рукой: так, перестраховка, похоже на депрессию. Она планировала провести здесь не больше двух недель, подлечиться и вернуться к семье. Я от всего сердца желала ей этого. Видимо, именно после того разговора с ней во мне поселилась надежда, что и я могу иметь детей. Нормальных, здоровых детей. Я готова была броситься на шею моей благой вестнице.

Так мы стали общаться с ней, делиться новостями, мыслями и продуктами. Иногда гуляли под ручку по коридору, иногда играли в шахматы или пилили друг другу ногти. Бывало, что к нам присоединялась Тоня, энергия которой била ключом и топила все отделение.

Муж пришел

Тоня, конечно, была персонаж еще тот. В психиатрическую клинику ее отправили «подлечить нервы». Так ей сказали. Так и она всем говорила, пытаясь таким образом дистанцироваться от остальных «психов», как она нас называла. Тоня сразу наладила отношения с сестрами и нянечками (с врачами-то это невозможно: они, как и положено, на всех смотрят терпеливо и участливо, как на идиотов), отдавая им все продукты, которые ей изредка приносила младшая сестра. Те не давились и брали, а Тоню подкармливали, соответственно, менее расточительные пациентки.

Будучи матерью годовалой Анечки, Тоня попала в страшную аварию. Села в машину с пьяным водителем, возвращаясь из гостей. Погибли все, кроме нее, в том числе ее лучшая подруга. Около года она провела в больницах, два месяца пролежала в коме, ей сделали трепанацию черепа и вживили на место поврежденной кости пластину, которую она не без гордости демонстрировала (Потрогай! Потрогай!) больным и медперсоналу. Ее возили из больницы в больницу: то для лечения открытых переломов, то для операций на поврежденных внутренних органах, то для каких-то особых обследований. Она перечисляла почти все известные московские клиники. Когда она, наконец, стала передвигаться, а главное, говорить самостоятельно, созрело решение ее «подлечить».

Каждое утро вся палата садилась на кровати и, как завороженная, смотрела на Тоню, которая, расстелив на полу пляжное полотенце с красными попугаями, энергично задирала руки и ноги и бодро напевала «Если хочешь быть здоров, закаляйся…». Ее кормили убойными дозами галоперидола и аминазина, но, видимо, эти препараты ее не брали, потому что на месте она не сидела ни минуты, разворачивая свою, казалось бы, лишенную смысла деятельность повсюду.

Тоня была очень общительной и откровенной. Правда, забывала, кому что рассказывала в прошлый раз, поэтому всегда была возможность услышать новую версию знакомой истории, со знакомыми действующими лицами и обстоятельствами, но с каким-то новым, неожиданным поворотом. То оказывалось, что муж ее бросил во время беременности, то, что он погиб во время одной бандитской разборки, то, что она от него ушла к другому.

Тоня неоднократно возвращалась к одному эпизоду, который случился с ней, когда она лежала еще с капельницами и катетерами, едва могла двигаться и еще не могла говорить. С нее ночью упала простыня, под которой она лежала абсолютно голая. А утром в палату зашла какая-то делегация - видимо, студенты. Ей было очень стыдно, и она, не в силах даже попросить, чтобы ее накрыли, лежала и беззвучно плакала. Правда, потом она уже рассказывала, что профессор (естественно, профессор!) тут же подошел и накрыл ее и, извиняясь, сказал что-то ласковое. Но правдоподобной кажется все-таки первая версия.

Она часто вспоминала дочь и выходила из себя, если кто-нибудь сомневался в ее существовании. Она даже попросила свою сестру принести фотографию, которую показала каждому. На ней Тоня, еще с длинными русыми волосами, довольно дородная и пышная, видимо, не успев похудеть после родов, держала маленького сморщенного человечка и гордо улыбалась. Эта фотография производила на всех какое-то удручающее впечатление. Может быть, из-за контраста с тем, что теперь представляла из себя Тоня. Может, из-за того, что всем было ясно, что эта жизнь осталась далеко позади: детская кроватка, игрушки, цветные пеленки, радость материнства, благополучная жизнь, будущее…

В это время две совсем юных пациентки-токсикоманки готовили побег через дверь кухни. Об этом знали все, но, естественно, никто их не выдавал ввиду искреннего сочувствия грандиозному плану. Тоня же была отчего-то сильно возбуждена назревающим событием и постоянно устраивала «беседы» с будущими беглянками. «От судьбы не убежишь!» - уговаривала она их, сидя на корточках подле кровати, и рассказывала всю свою жизнь, начиная с трехлетнего возраста. Девочки снисходительно взирали на нее сверху и, успокаивая, отвечали: «Ладно, ладно, Тонь. Раз ты говоришь «не надо», значит, не будем» и, хихикая, шли в туалет перекурить очередную порцию Тониного бреда.

В конце концов, почему-то именно Тоня помогла им бежать, отвлекая старшую сестру и нянечек с кухни тем, что, извиваясь, задирая пижаму и оголяя свои страшенные шрамы, вопила, что ей больно. Девчонки юркнули в дверь, за ними было побежала одна из нянечек, но потеряла во дворе оба тапка и шлепнулась с разбега в лужу. На том погоня и закончилась, возбужденные пациенты оторвали от окон свои прибитые лица, и воцарились прежние тишина и размеренность больничной жизни.

В один из будних осенних дней, которые тянулись нескончаемо долго и тоскливо, когда посетителей почти не было и больные парами мерили расстояние от туалета до кухни, в дверях отделения появился немолодой уже человек, щуплый, подвижный, в кепке на голове и букетиком розовых гвоздик в руках. Нянечка закрыла за ним дверь и, кивнув ему, крикнула: Тоня! К тебе пришли!

Движение в коридоре замерло. Из палат повыходили старухи, которые до этого без посторонней помощи вставать отказывались. Наступила гробовая тишина, и даже нянечки, наконец, заняли свои места на посту, чем пренебрегали в иное время. Из второй палаты вышла Тоня и, увидев посетителя, расправила плечи и величественно подняла стриженую несимметричную голову. Улыбаясь, она как бы мимоходом сообщила всем: «Муж пришел!» и, покачивая бедрами, медленно пошла ему навстречу. Они как-то неловко и кратко обнялись и сели на диване в углу. Движение и гул в отделении возобновились и потекли своим чередом.

Вернувшись в палату, Тоня торопливо пересказывала долгожданную встречу:

- Пришел с цветами, осунувшийся, грустный… Подошел ко мне, посмотрел пристально, ну в душу просто заглянул… А потом как прижмет к себе, у меня аж дыхание сперло, все тело свело... А я к нему щекой прижалась – колючий… И прямо ток между нами бьет…
- Что ж он раньше-то не приходил? – злорадно спросила ее сорокалетняя Лариса с депрессией.
- Да у него дел невпроворот! Он же бизнесмен! – принялась оправдывать его Тоня, - Он еле вырвался ко мне, да и то по делу! Бумаги подписать. Ему со мной развестись срочно надо. Ну, так… Не по-настоящему… Фиктивно… Чтоб в наследство вступить, что ли… Или... Я толком не поняла. Нужно, в общем. Срочно. Знаете, там канитель какая?!..

Все замолчали и стали потихоньку заниматься своими делами. Тоня же набрала воды в отрезанную до половины пластиковую бутылку и поставила в нее бледные скукоженные гвоздики. Мы видели, как она любуется ими, светится изнутри, чуть ли не ликует, пританцовывая и прихлопывая себе, и смутно понимали, что радость, которую она испытывает сейчас, как-то связана с той болью, что она пережила, и потому не глупа, не несуразна, не нелогична, а просто недоступна нам, зевающим и вечно недовольным, придирчиво подмечающим все на свете, кроме главного чуда - жизни.

13.

Из больницы я выписалась в конце октября. Опять была осень с затяжными дождями, опавшими листьями и утренним инеем, опять мы с мамой гуляли под ручку по позолоченным паркам и скверам, опять я, унылая и пришибленная слоновьей дозой лекарств, следовала за мамой послушной и податливой тенью. Опять мне казалось, что я не живу, а равнодушно смотрю какое-то кино с моим участием в эпизодической роли – в роли случайного прохожего, мелькнувшего в кадре и тотчас пропавшего из виду. Не было ни мыслей, ни желаний, ни планов.

Так мы с мамой провели две недели: в молчаливых прогулках и чаепитиях. Казалось, время остановилось, календари зависли, и жизнь превратилась в «день сурка». Но как-то утром мама, проснувшись, решительно сказала: «Все, хватит, Маша! Мы едем домой». Я растерянно посмотрела на нее. Нет, я была не в состоянии не то что противоречить ей, а даже придумать, помыслить какие-то контраргументы. Их попросту не было. Мне и самой уже было неведомо, что я здесь делаю, зачем… Мамин приказ показался мне спасительным и единственно верным выходом.

На сборы ушло два дня. Мама, кажется, взбодрилась ясностью принятого решения и развила вдруг активную деятельность: бегала в близлежащие магазины за пустыми коробками, нашла водителя «Газели», который согласился перевезти нас вместе с пожитками в Сыргород, сама позвонила моей квартирной хозяйке и договорилась с ней о нашем отъезде. И я тоже почувствовала какое-то облегчение, будто после длительной и бессмысленной борьбы смогла, наконец, поняла, что мне не надо никому ничего доказывать.   

Разбирая вещи, я так вошла во вкус, что, кажется, половину отправила на помойку: старые институтские тетради, распечатки статей, дурацкие эзотерические книжки, шмотки, которые никогда на меня уже не налезут, всякую подарочную мелочь вроде свинок, гномиков и магических пирамидок. Мне казалось, что я расправляюсь со всем своим прошлым, сбрасываю его, как ненужный балласт, и чувствовала при этом радость опустошения. В итоге, наша «Газель» была загружена хорошо если на треть – это и был весь мой скарб, нажитый за пятнадцать лет московской жизни…

Накануне отъезда поздно вечером раздался звонок в дверь. Шмыг вскочил, удивленно мяукнул и бросился к двери. Мама пошла открывать, но вскоре позвала меня: «Маша, это к тебе». Я резко распахнула прикрытую дверь, и на меня почти упало что-то огромное и тяжело дышащее. Я, оторопев, отскочила назад, и в квартиру ввалился непостижимый, как Магеллановы Облака, Сашка, c вылезающими из орбит зрачками. Он стоял передо мной ссутулившийся, продрогший, весь мокрый и какой-то растерзанный.

- Привет, - сказал он как ни в чем не бывало и потянулся поцеловать меня.

Я отстранилась.

- Пустишь?
- Проходи.

Саша неуклюже стащил с себя модные замшевые ботинки, облепленные густой коричневой грязью, и застенчиво поставил их в уголок.

- Ты что, под кайфом? – тихо, чтобы не услышала мама, спросила я его.
- Чисто в гомеопатических целях, - заверил Саша без тени улыбки.
- У тебя глаза, как у вурдалака. Не смотри на меня, - я демонстративно отвернулась и пошла на кухню.

Мы сели напротив друг друга, Сашка, подперев голову рукой, внимательно рассматривал меня. Мама заглянула к нам («Я на минуточку!»), оценила обстановку, заварила нам чай, достала каких-то конфет и тут же деликатно растворилась («У меня там сериал начинается!»), плотно прикрыв за собой дверь.

- Хорошая у тебя мама, - заметил Саша. – А моя… Лишь бы нажраться в говно. Все до лампочки. Ездил к ней тут месяц назад: ты, говорит, чего без горючего приперся, надо ж отпраздновать! Ни разу мне в тюрьму не написала…
-  Как Надя? – перебила я его.
- Какая Надя? А… Да… Так… Отлично. У нас с ней любовь яровая! Мучаемся, страдаем, деремся… Она, правда, уехала недавно. На гастроли.
- Она что, актриса?
- Ага, актриса! Такие концерты закатывает, только держись...  Да нет, в составе  стриптиз-труппы. Уже вторую неделю ни звука. Может, вообще не вернется…
- Так она стриптизерша?
- Выдающаяся, заслуженная, я бы сказал. Вся грудь в мядалях, жопа – в орденах. Ну, надо же чем-то на жизнь зарабатывать. Ты бы видела, в какой дыре она живет. Только медицина и спасает. 
- Медицина? А… Она что, на системе?
- Она марафонщица. Если я с ней останусь, то мы оба через год, максимум два сторчимся.

Сашка взглянул на меня выжидающе-жалобно. Я отвела глаза и промолчала.

- Марийка, ну прости меня. Можешь ты меня простить?

Я удивленно пожала плечами:

- За что?
- Ну… за всю эту оперу! Ты не поверишь, но я сам не понимаю, что со мной было… Так черти драли… Я уже думал, все, финиш…
- Саша, послушай, - я вздохнула и запнулась, подбирая слова, - Я во всей этой истории тебя виноватым не считаю. Я думаю, что мы оба хороши. А я - даже больше. Я… не так серьезно… ну, больна, как ты. У меня было больше сил, трезвости, возможностей все это… как-то… ну, в общем… держать под контролем. Но если тебе обязательно нужно это услышать, то - пожалуйста: я тебя за все-за все прощаю... простила. И ты меня прости, если можешь.
- Но, любовь моя?.. – Сашка тут же нацепил издевку на лицо.
- Но ничего не будет, как прежде, - твердо сказала я, - Завтра я уезжаю из Москвы. Навсегда. Единственное, что я могу для тебя сделать – устроить в клинику, договориться с врачами…
- А разве я о чем-то просил? Мне больше ничего и не нужно. Скоро вот голуба моя пришкандыбает… с сувенирами. Надеюсь, не венерическими, – он гоготнул и поспешно поднялся  с места.

Уже в дверях, натягивая куртку и грязные ботинки, он с лучезарной улыбкой напевал:

- Просить могу лишь об одном: больничной солнечной палате и ангеле с наполненным шприцем…

- Выше нос, товарищ Зигмунд! – подмигнул он мне на прощанье и вразвалочку поплелся к лифту.

Во все время разговора с ним во мне происходила борьба: о, как же мне хотелось выглядеть хорошей в своих, и особенно в его глазах! Так просто было взять и снова принять его, как блудного сына, в свои объятия, попробовать еще раз, приютить и обогреть! Но я не посмела сделать это. Я ничем не могла помочь ему – это я поняла еще тогда, во время его исповеди, когда он открытым текстом сказал мне, что знает себя как облупленного и все эти человековеды бессильны и смехотворны перед его, таким зрелым и всеобъемлющим, пониманием себя и знанием о своих проблемах, страхах, часовых минах. Я не могла быть удерживающим его на плаву смыслом. Он был слишком большим для меня – я просто утону в нем. Утону и потоплю его. Первый раз в жизни я волевым усилием перестала корчить из себя Мать Терезу. Я не могла спасти, я могла только погубить, помогая ему прятаться от собственных проблем, которые рано или поздно встанут перед ним в полный рост – и тогда справиться с ними будет ему совсем не под силу. Он должен, как и я, захотеть жить сам. Безумно, по-животному, истерически захотеть жить во что бы то ни стало. Он должен нащупать, как слепой, намыть, как золото, свой собственный смысл. Еще в больнице я поняла, что могу помочь ему только одним: молиться за него.

В Сыргороде нас встретила Оля с мужем Володей. Они помогли нам разгрузить машину, накрыли стол с дороги и тут же огорошили новостью: Оля снова ждала ребенка. Мы ахнули и бросились ее обнимать. Врачи опасались за ее здоровье, и она должна была лечь на сохранение в ближайшую неделю. Ее муж был так возбужден этой новостью, что на наших глазах хлопнул подряд четыре стопки водки. Позднее сестра пожаловалась мне, что он стал что-то слишком часто прикладываться к бутылке, и просила помочь ему с Игорьком, их сыном, пока она будет лежать в больнице.

Мой племянник теперь часто проводил вечера и выходные у нас с мамой. Играя и разговаривая с ним, я сама будто возвращалась в детство. Он задавал такие неожиданные, серьезные и сложные вопросы, что я иногда теряла дар речи. Однажды он спросил меня: «А где я был, когда меня не было?». Я не нашла ничего лучше, чем ответить: «На небе». Он же принял эту информацию как само собой разумеющееся, только уточнил: «Там, где солнце?». Я, сдерживая улыбку, кивнула. Часто, глядя, на его самозабвенное увлечение игрой, я думала о собственных нерожденных детях. Быть обыкновенной матерью казалось мне теперь запредельным, невозможным, невероятным счастьем.

Через некоторое время я принялась искать работу. Хотела устроиться кем угодно, хоть нянечкой, но непременно в детское учреждение. Везде меня встречали почему-то без энтузиазма, просили перезвонить, а когда я перезванивала – не могли вспомнить кто я, откуда и зачем. Заведующие и директора не могли сами принять меня на работу, а посылали  в районо и в администрацию города. В конце концов, я пошла туда, прихватив свои московские дипломы. Строгая дама из департамента образования внимательно изучила все мои документы, повертела в руках трудовую книжку и спросила, почему же я уехала из Москвы. Я залепетала что-то невразумительное, первое, что в голову пришло: что захотелось более спокойной жизни, что я устала от Москвы и не вижу там особых перспектив для себя, да и мама с сестрой у меня здесь… Она скептически скривила губы, вернула мне документы и попросила зайти через недельку.

А через неделю меня даже не пустили к ней на прием: секретарша, встав грудью на пороге, сообщила мне, что сейчас никаких вакансий нет.

- Как же нет? В детских садах воспитателей не хватает – я это точно знаю.

Тогда секретарша поправилась:

- Для вас вакансий нет.
- Но почему? – возмутилась я. – У меня диплом психолога, я и детскую психологию изучала, я могла бы работать в школе, детском саду, детском доме…

Секретарша вздохнула и закатила глаза с таким видом, будто теряет последнее терпение из-за таких назойливых клуш, как я. Полушепотом она мне сообщила, что в таких случаях всегда делаются запросы в соответствующие инстанции: милицию, налоговую,  психдиспансер, наркодиспансер и т.д.

- Ну? Понимаете? Ну, куда вы с вашим диагнозом к детям-то? – зашипела она, - И думать забудьте! Ищите что-то другое, попроще, - уже сочувствующим тоном посоветовала она мне. – Какую-нибудь бумажную работу, не нервную.

Я шла домой по знакомым с детства, немноголюдным улицам. Под ногами уже похрустывал едва затянувшийся ледок, но в воздухе еще резко пахло прелью. Голые деревья, пустые улицы, фонари уже горели, хотя было еще светло… Заканчивалась осень, заканчивался тридцать второй год моей жизни, заканчивалась молодость – время иллюзий, метаний и мечтаний, и еще что-то заканчивалось во мне, остывая, отмирая, оставляя меня наедине со своей перекореженной судьбой: хороша ли, худа ли – вся моя.

Странное дело, но я почему-то не сильно огорчилась очередной неудаче с работой. У меня было такое ощущение, что все идет по кому-то известному плану, что именно так и надо, что ничего страшного в этом нет. Я должна просто жить и пытаться делать то, что считаю, чувствую нужным и правильным. Есть Тот, который обо всем позаботится и повернет мою дорогу вспять, или сметет все препятствия, или построит мост, если так надо. Во мне наступило какое-то затишье, будто я вырвалась из бурного потока и теперь, расслабившись, плыву по спокойной, тихой воде.

Проходя мимо кафе «Лель», я невольно замедлила шаг: а может, зайти, накатить сто грамм для бодрости духа? И тут же рассмеялась про себя:  зачем? Я и так малость захмелевшая. Я глотнула побольше стылого осеннего воздуха и в эту минуту отчетливо поняла, что больше никогда не буду пить. Заглянув в окно кафешки, я увидела сквозь прозрачную занавеску  небольшую теплую  компанию из местных опухших завсегдатаев – спиртное там продавали очень плохое и очень дешевое, поэтому всегда был аншлаг. «Гуляют мужички. Хорошо им, уютно», - без зависти подумала я и побрела дальше.

Дома я застала маму и соседку тетю Жанну, которая зашла в гости поболтать.

- Ну как, Маруська, есть новости? – с порога спросила мама.
- Неа. Ва-кан-сий нет!
- А ты что, работу ищешь? – встрепенулась тетя Жанна.
- Ищу, да только меня здесь и ждали, - улыбнулась я.
- А по какой специальности?
- Пытаюсь психологом куда-нибудь устроиться, у меня второе образование – психологическое.

Тетя Жанна всплеснула руками:

- Ну, это меня к вам Бог привел,  ей-ей! Так иди к нам работать, нам психолог позарез нужен!
- В дом ребенка? – обрадовалась я.
- Какой дом ребенка?! Я там в прошлом веке, считай, работала. Я уже четвертый год  в частном хосписе на Журбинке сестринским уходом заведую.
- Частном?  И кто же хозяин?
- Бударин, бизнесмен наш известный. Хозяин рынка и сети супермаркетов наших.  В «Лукошко» ходишь? Его.
- Бударин? Это который Будда? Который Кита грохнул?
- Он самый. У него отец от рака умер, долго мучался. Так он его похоронил и хоспис для онкобольных построил.
 
Так и получилось, что тетя Жанна буквально за руку привела меня в Хоспис святого целителя Пантелеймона, в новое кирпичное здание в три этажа на окраине города, при котором была построена небольшая часовня. По ее рекомендации меня в тот же день безо всяких проволочек оформили на должность психолога. Там я пришлась ко двору, и мой переезд из Москвы никого не удивил, не вызвал никаких опасений у руководства. Выслушав меня, управляющая хосписом, пожилая, но очень живая, энергичная женщина сказала: "Ну и ладно. По всякому у людей складывается. И не складывается..." Да и не было у нее ни времени, ни желания копаться в моих проблемах - своих хватало. Ей срочно были нужны руки, ноги, уши, глаза, языки.

Работали там в основном женщины, не считая врача-терапевта, одного молодого санитара и сторожа. Иногда приходили помогать студенты-добровольцы и верующие с окрестных улиц.

Меня сразу взяли в оборот: познакомили со всеми пациентами и сотрудниками, включая сторожа и дворничиху, провели по всем палатам и кабинетам, сестринской и подсобкам. Несмотря на то, что у каждого были свои обязанности, людей не хватало, и всем приходилось друг другу помогать. Меня могли попросить сходить за продуктами,  привести священника, отвезти документы в разнообразные инстанции, или просто помыть полы в палате. Никто не гнушался никакой работой, было ощущение, что находишься не в трудовом коллективе, а в  какой-то спаянной, дружной общине. 

Как психологу забот мне тоже хватало: и с бумагами, и с пациентами, и с их родственниками. Я снова обложилась книгами и своими конспектами - вот где нашлось поле для практического применения всего услышанного, вызубренного и записанного за годы учебы. Домой я возвращалась выжатая, как тряпочка, но все-таки довольная, потому что я была нужна, во мне был смысл. Я наконец-то чувствовала законность и обоснованность собственного существования.

Трудно сказать, какую пользу приносила моя деятельность, учитывая, что каждый день кто-то был на краю, а кто-то уже и за краем смерти. Можно ли измерить, выразить в показателях (даже и специальных тестов) веру и надежду, отчаяние и боль, горе и радость? В одном я убедилась очень быстро: даже в самые тяжелые минуты человеку можно помочь, причем словом, вниманием, пониманием и даже молчанием порою больше, чем самыми эффективными медикаментами. Да, боль, даже очень сильную, можно утолить лекарствами, а страх, паника,  отчаяние остаются с человеком до самого конца. Ободрить его, успокоить, утешить, поддержать - это требует нечеловеческих сил, и особых навыков, и полной самоотдачи. То же можно сказать и о родственниках безнадежных больных. Чтобы хоть немного отвлечь их от горечи и боли, постоянного самоистязания реальными и воображаемыми страданиями, я пыталась приобщить их к своей работе с их родственником: мы вместе разрабатывали его распорядок дня, придумывали задания и занятия на каждый день, обсуждали его состояние и текущие нужды и потребности. Кажется, это настраивало их на более конструктивный и позитивный лад, занимало мысли и руки, давало ощущение, что они могут еще что-то сделать, как-то помочь своему близкому. Когда что-то удавалось, хотелось плакать от счастья. Увидишь вдруг, что промелькнула улыбка, облегчение, а порою и радость на лице, услышишь шутливый ответ на свой вопрос - и будто солнечный свет просочился в сумрачную палату, сквозь глазную сетчатку, в душу...

Многие пациенты, прожив всю жизнь убежденными атеистами, вдруг изъявляли желание покреститься и исповедаться священнику. Среди таких оказался и один высокопоставленный чиновник из советской партноменклатуры. В палате он поначалу любил проводить просветительские беседы, играя и  шутя опровергая существование Бога, насмехаясь над набожным своим соседом, который пытался отбиваться от него цитатами из Евангелий. «А с Христом подискутировать можно?» - парировал бывший чиновник. «Попробуй», - нехотя отвечал сосед и, нацепив очки, закрывался от него книжкой. Но когда веселый безбожник стал сдавать и почувствовал неотвратимое дыхание смерти, то вдруг вспомнил, что он крещеный, позвал сестру и попросил ее сходить за нашим священником. На следующий день он  исповедался, соборовался и причастился.

Но были и такие, кто был тверд в своем неверии до самого конца. Сначала я даже в какой-то мере восхищалась их характером, силой духа и мужеством. А потом поняла, что смириться с собственным небытием, вероятно, требует куда меньшего мужества, чем с вечной жизнью, и вообще — с неизвестностью...

Однажды утром я встретила в нашем дворе Петьку из соседнего подъезда, единственного сына тети Гали Корнеевой. В детстве она казалась мне настоящей красавицей - с вьющимися каштановыми волосами, зелеными лукавыми глазами и кокетливой крупной родинкой над верхней губой. Тогда она была еще совсем молодой и необычайно привлекательной женщиной, даже не женщиной, а девчонкой. Когда родился Петька, ей было всего девятнадцать, а мне - шесть... Я в прямом смысле качала его на руках и даже прекрасно помню, как это было.

Стояло чудесное жаркое лето, наш уютный двор утопал в зелени и цветах, мы с ребятами играли то ли в "Штандер", то ли в "Вышибалы", а на скамеечке у дома сидела тетя Галя с коляской и с грудным Петькой на руках. Я подошла к ней, поздоровалась и, как завороженная, долго рассматривала младенца с редкой порослью волос и небольшим красным родимым пятном на голове. Потом попросила тетю Галю подержать ребеночка. Она добродушно усмехнулась и осторожно передала Петьку в мои руки:

- Держи только покрепче... Одну руку сюда, другую - сюда. Вот так.

Я вцепилась в эту живую куклу намертво и попробовала его покачать вверх-вниз, как делают настоящие мамы. Видимо, я здорово его трясла, потому что тетя Галя тут же всполошилась: "Ну-ну! Полегче... Выронишь еще...", а Петька замотал головой, пробубнил что-то невнятное и срыгнул мне на плечо. Так мы с ним и познакомились.

Последний раз я его видела, кажется, когда он учился в классе седьмом - обычный подросток, всегда немного сонный и не очень общительный, буркнет бывало "Здрасьте" и дальше чешет. Теперь же передо мной стоял взрослый, немного располневший мужчина. Невысокий, в серой вязаной шапочке, с шарфом, повязанным «хомутом» и заправленным в черный пуховик, с почти черными глазами-буравчиками, он выглядел не выспавшимся и слегка осунувшимся. Мы оба в некотором замешательстве остановились.

- Петь, это ты, что ли?
- Да вроде я, Маш, - Петька расплылся в застенчивой, самой себя стесняющейся улыбке, - Не узнала?
- С трудом. Ну ты и… вырос...
- Да ладно. Скажи лучше:  брюхо выросло.
- Господи... Ну и ну... – я все не могла привыкнуть к его новому, взрослому образу.
- Да ладно тебе, - Петька махнул на меня рукой и слегка порозовел, - А ты что, погостить приехала?
- Нет, Петь, я жить приехала. Вот, на работу иду.
- Вернулась, значит. А чего вдруг?
- Ой, долгая история. Ты-то как?
- Я? Да... Как мудак, - Петя как-то грустновато хмыкнул.
- Работаешь?
- А как же. В кузовном цехе на Спартаковской, приемщиком.  А ты?
- А я... А я вот в ваш хоспис психологом устроилась. Почти месяц уже работаю.
- А, вон как... Да знаю я этот хоспис. К сожалению. Ну, ладно. Ты заходи в гости, мать рада будет.
- Ладно, с мамой как-нибудь зайдем. Ну, я тоже побегу, опаздываю.

Мы распрощались, а вечером я рассказала маме о неожиданной встрече. Мама закивала головой и, в свою очередь, поведала мне о перипетиях их сложной жизни. Оказалось, что Петя женился сразу после армии, через год у них с женой родился сын Павлик. А еще через год его совсем юная жена легла в больницу из-за не слишком сложной операции по удалению кисты. Во время предварительных обследований ей, можно сказать, случайно диагностировали рак. Два года они боролись за ее жизнь: курсы химиотерапии, операция, но метастазы продолжали распространяться по всему организму, и спасти ее не удалось. Полтора года назад Петя похоронил свою молодую жену и остался один с трехлетним сыном и давно разведенной, одинокой матерью. Тетя Галя тоже работала, много лет она трудилась на нашем Химзаводе.  Мама сказала, что живут они трудно, на ремонт вот денег совсем нет,  но все-таки худо-бедно справляются.

Меня эта история как-то сильно задела. Такое было чудовищное несоответствие: молодость, жажда жизни, любви, счастья - и вдруг такое нечаянное, незаслуженное горе, крах надежд, планов, будущего - всего... 

Я стала иногда захаживать к ним: то пирогами приду угостить, то игрушки свои Павлику принесу, то просто языком потрепать. Петя стал иногда просить меня забирать Павлика из садика, если он или тетя Галя задерживались на работе. Тогда до их возвращения Павлик находился у нас дома вместе с нашим Игорьком, и мы с мамой развлекали их как могли. Иногда эта востроносая малышня гоняла по квартире с визгами и улюлюканьем, иногда тихо собирала конструктор или смотрела телевизор.

В скором времени мы с Петей и его семьей стали так тесно общаться, будто были родственниками. Я уже гуляла и с нашим Игорьком, и с Петькиным Павликом, иногда готовила им обед или ужин, покупала заодно некоторые продукты. Да и Петя к нам тоже прикипел: спрашивал у мамы, чем помочь, отзывался на любую ее просьбу. Он излучал какое-то необыкновенное спокойствие и надежность. Не то чтобы был молчуном, но слов на ветер не бросал. Со временем, видимо, он привык ко мне и стал не таким настороженным, сдержанным и немногословным. Уже не спешил домой, когда приходил за сыном, а оставался на чай, и мог целый час проболтать со мной о всякой ерунде. Узнав, что я жуткая сладкоежка, он стал приносить конфеты, зефир или пастилу. Меня трогала эта ненавязчивая забота. Иногда мне казалось, что Петька как-то странно посматривает на меня. А иногда казалось, что даже заигрывает, флиртует. Я не придавала этому большого значения, считая, что это именно что "кажется". Он ведь парень с чувством юмора - так, сам развлекается и меня заодно развлекает. Честно сказать, я не чувствовала между нами особой разницы в возрасте - видно, раннее горе враз сделало его взрослым,  если не состарило, но представить себе нас парой мне даже в голову не приходило: я ж его на руках качала - все повторяла я (то ли в шутку, то ли уговаривая себя)...

И все-таки что-то зрело между нами: появилась какая-то полудетская неловкость, особенно когда мы оказывались слишком близко друг к другу, или внезапные тягостные паузы в каком-нибудь пустом, казалось бы, разговоре… В наших отношениях возникла какая-то недосказанность, или даже невысказанность, будто была прозрачная, но непреодолимая граница во всех словах и действиях.

Однажды Петя, осторожно снимая с меня пальто, вдруг стиснул мои предплечья руками и тихо чмокнул меня в затылок. Я быстро развернулась и потерянно, и вопросительно уставилась на него. Он повесил мое пальто на вешалку и сделал вид, что ничего особенного не произошло, а, прощаясь в дверях, просто сказал:

- Маш, я вот чего думаю… Может, поженимся, а?

У меня похолодело сердце, и подогнулись колени. В этот самый момент я неожиданно для самой себя поняла, что все это время именно этих слов, простых, прямых, человеческих – безо всяких витиеватых предисловий и признаний, от него и ждала. Меня охватила слабость, и слезы подступили от какой-то горькой, мучительной радости… Так что, едва выдохнув, я как можно ласковей прошептала ему: «Завтра поговорим…» и, выпроводив его, заперла дверь.

Но разговор наш состоялся только через четыре дня. До того момента я старательно  избегала его и все думала, думала, думала, как проклятая: что и – главное - как ему все сказать... Как же я хотела замуж за него, как хотела заменить мать Павлику! Меня уже не пугала ни разница в возрасте, ни житейские трудности, ни досужие разговоры соседей... Меня пугала только я.

Я пришла к нему около шести вечера, когда тетя Галя еще была на работе. Павлик играл в комнате, мы с Петей сели на кухне пить чай. Он напряженно молчал, терпеливо и немного испуганно. Я сидела и вспоминала все придуманные слова, но они никак не хотели выстроиться в нужном порядке. Я поняла, что приготовила речь, а нужен был все-таки диалог. Помешивая ложечкой, я ни с того ни с сего брякнула:

- Петь, а ты крещеный?
- Нет.
- А верующий?
- Ты знаешь… поверил, - протянул Петя, - После смерти Ани. Она ко мне иногда во сне приходит и…
- Ясно.
- А это важно?
- Важно. Но дело не в этом…
- А в чем дело? Маш? – он взял меня за руку и заставил посмотреть на себя.
- Петька, - наконец собралась я с силенками и с мыслишками, - пожалуйста, выслушай, что я тебе скажу. Мне трудно это тебе говорить, но я должна… Я должна сказать… Иначе… Иначе это будет просто нечестно. Понимаешь? Ты должен знать… что я за троянский конь. Во-первых, я хочу за тебя замуж. Очень хочу, правда. Но дело в том… Я серьезно больна. Да-да, я уже несколько лет страдаю психическим заболеванием. Это не шутки, поверь. Я не знаю, представляешь ли ты вообще, что это такое… Ничего хорошего, во всяком случае. И для близких людей особенно – страшно, мучительно, обременительно... Это серьезное испытание, много хлопот, ребенок опять же… Короче, вот. И никто не может гарантировать полного излечения, никто. Я сейчас, уже несколько месяцев, в ремиссии, но это может случиться снова и снова… Я могу залететь в больницу в любой момент, и надолго… Или глупостей натворить… Я в этом состоянии за себя не отвечаю… Это болезнь, ничего не попишешь. Все, что от меня зависит - это не делать того, что может спровоцировать приступ. Не пить алкоголь, например. Или на солнце не загорать. Не нервничать сильно. Ну, выполнять предписания врача. Но это не стопроцентная гарантия. Я все равно считаюсь больной, хотя бы потенциально. И… Я просто боюсь… и жалко мне тебя, если все это на тебя навалится…

- Ох, не о том ты думаешь, Маш,- вставил Петя, но я жестом заставила его замолчать: мне и так трудно было сформулировать и высказать все, что я задумала.

- Подожди, это еще не все. Я несколько лет принимаю сильные препараты, нейролептики. Из-за них и из-за самой болезни в организме могли произойти какие-то существенные изменения. Потом, я курю, ты знаешь. А раньше и много пила. Я вообще алкоголик, мне ни грамма спиртного в рот брать нельзя. Хорош подарочек, правда? Так вот, я не уверена, что могу иметь здоровых детей и вообще – что могу их иметь в принципе. Конечно, у тебя уже есть ребенок, но если выяснится, что я бесплодна,  или если я рожу тебе больного ребенка, я себе этого в жизни не прощу, понимаешь? Что связала тебя по рукам и ногам... Мало тебе горя… Ты еще очень молод, ты красивый, ты добрый, умный, понимающий – ты должен быть еще счастлив, и у тебя должны быть дети… Ты хороший, ты замечательный отец! – я почувствовала, как по щекам у меня текут слезы.

Петя все это время молча слушал меня, но тут потянулся меня обнять или погладить, но я резко вырвалась из его рук.

- И последнее, - я будто вбивала последний гвоздь в гроб наших отношений, - Я верующая и воцерковленная. По нынешним временам это, конечно, придурью можно считать, но так я для себя решила: если у меня и будет когда-нибудь семья, то только с верующим человеком. Пусть он в церковь не ходит,  пусть попов не любит, но он должен верить в Бога и… главное - венчаться со мной. Без этого я ничего не хочу. Вступлю в брак только по благословению Божьему. Можешь считать меня сумасшедшей. А я такая и есть.

Я резко встала и пошла одеваться. Петя, как мне показалось, ошарашенный и убитый, остался сидеть на месте и молча и мрачно наблюдал за моими сборами. Так я и ушла, даже не попрощавшись с ним. Все поломала, все разрушила, все погубила. «Ну и пусть, пусть, пусть…» - упрямо повторяла я про себя. Как ни плохо, как ни муторно было у меня на душе, я все равно знала, что по-другому поступить не могла. Я не хотела никакого собственного благополучия ценой его возможного еще счастья.

Петя больше не заходил и не звонил нам. Иногда, возвращаясь с работы, я издали видела его с Павликом, торопливо идущих по тротуару. Тогда я сворачивала с дороги и обходила их с другой стороны бульвара. Умерла так умерла.

Зима почти закончилась, я понемногу освоилась на новой работе, привыкла к этому странному скорбному оптимизму, который царил в хосписе, научилась молчать и шутить, выслушивать и говорить что-то, когда сказать, казалось бы, ничего уже нельзя... В это время, что называется, «на подходе» была одна глубоко верующая старушка, три года боровшаяся с онкологией, перенесшая операцию и теперь даже не встававшая с постели. Она сильно исхудала — кости да кожа, с трудом переворачивалась, на ногах и ягодицах у нее выступили иссиня-черные пятна. Я к ней заходила каждый день, и часто меня охватывало мистическое чувство: казалось, что она разговаривает со мной притчами, иносказательно пытается что-то донести до меня. Это было немного похоже на ощущения, которые я испытывала во время приступов, когда весь мир разговаривал со мной. Но теперь в этом не было ни издевки, ни угрозы, а было неназойливое наставление и, может быть, предостережение. Выходя от нее, я долго не могла отойти от разговора, а вернувшись домой, открывала Священное Писание и искала там подтверждения своим догадкам. Так, однажды, она вдруг, вздохнув, сказала мне:

; Спилили...
; Что спилили?

Она показала рукой на окно, откуда раньше была видна посадка деревьев на противоположной улице. Действительно, теперь там торчала шеренга пеньков.

; А я и не заметила.
; Да, спилили. От них только вред один был. Никакой пользы.
; В каком смысле? - удивилась я.
; Всякая дрянь от них в окна залетала, и сохнуть начали, хоть и молодые еще...
; А вы откуда знаете?
; А я помню. Эти березы в 78-м году сажали. А толку — ноль. Вот и спилили. И правильно.

Я замолчала, думая о том, что эти березы были мне ровесницами. Меня тоже «посадили» в 78-м. Не знаю, почему, но я вдруг поняла, что это не только о березах, это и о моей, человеческой жизни. «Всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь».

В начале марта она спросила меня, что творится на улице. Я ответила:

; Весной пахнет, снег тает.
; Хорошо. Весна пришла, а мне помирать надо. Не хочется, а надо.
; Да бросьте, поживете еще.
; Ты-то поживешь, а меня-то ждут все.

Я тогда подумала, что она имеет в виду нас: мол, ждем, когда она помрет, и начала с жаром ее разубеждать. Она только усмехнулась и промолвила:

; Я в жизни ни разу никуда не опоздала. И теперь не собираюсь.

В ту же ночь она тихо отошла.

В один из выходных дней я выпроводила маму из дому и решила устроить субботник. Начала с мытья окон, благо день выдался солнечный и теплый – на дворе уже вовсю творилась весна. Я почти закончила с кухонным окном, когда позвонили в дверь. Наспех вытерев руки о фартук, я посмотрела в глазок – там стоял Петя. Меня моментально охватило смятение: зачем пришел? может, к маме? что я ему скажу? Я выждала минуту и все-таки медленно открыла дверь. Встретившись взглядами, мы оба замерли в немой сцене. Петя держал в руке несколько веточек мимозы и улыбался, куртка нараспашку, на лбу капельки пота, на  бритой голове - грузинская кепка типа «аэродром». Выглядел он, честно говоря, довольно дурацки.

- Привет, - наконец оборвала я тишину.
- Привет, - ответил Петька и вдруг суетливо полез к себе за пазуху, что-то вытащил оттуда и осторожно раскрыл руку. На его ладони блеснул маленький золотой крестик.


2011-2013


Рецензии