Трамвайная ночь

Время подходило позднее, к одиннадцати, трамвай был не слишком переполнен. Только пять или шесть человек стояли; всем остальным нашлось место, где сесть. Лишь на переднем сиденье был всего один пассажир, возле него было свободное место, но к нему никто не подсаживался, как не подсаживаются, из опаски, к пьянчугам или дебоширам. Пассажир, однако, был трезв. И он не дебоширил. Он только выпачкан был в грязи и поминутно вытирал кровь, сочившуюся из рассеченного лба и носа. С булькающим всхлипом он втягивал в себя воздух, прижимая к лицу рукав рваной вельветки, потом смотрел на этот рукав, на новые пятна крови и обтирал кровь о штаны.
Пассажиру было 13 лет.
Вокруг него словно бы темнела заградительная черта, понуждавшая всех прочих, бывших в салоне, держаться подальше от места, окутанного чадом чужой беды. Вечер был субботний, и час как раз такой, когда можно оставить дневную маяту, когда в душе каждого, в тайне от всех, воскресает и тихо дышит пугливый зверёк благополучия, - так мирно и так робко, как это было достижимо хотя бы иногда в ненастной мгле послевоенных лет.
На мальчика избегали смотреть. Смотрели в окна, хотя в них мало что можно было увидеть из-за многодневной осенней грязи, брызгами и натёками покрывавшей стёкла. На остановках двое-трое сходили, искоса оглядываясь на оборванца. Входили новые, озирались, ища, где можно пристроиться, - и неизменно обходили стороной то место, где он сидел.
Сам же мальчик никуда не выходил и в окно не смотрел.
Выходить ему было негде. А в трамвае было всё-таки теплей, чем на улице.
Сегодня, придя поздно после школы (заигрались с пацанами в «чику») домой в деревянную коммуналку, он обнаружил, что комната его родителей опечатана, а соседи как-то странно смотрят на него: со смесью жалости и неудовольствия. Они ничего ему не объясняли, только начали громко спорить, переговариваясь через его голову:
- Что с ним теперь делать?
- Ленка, может, ты его возьмёшь.
- Ты мне-то чё суёшь. Доброхотка. У тебя площадь поболе моей.
- «Поболе, поболе!..» При чём тут площадь. У меня у самой двое, так я что, должна хулиганского сыночка в семью вводить? Да у него ж брат сидит за поножовщину! Отец теперь, гляди, что наделал… Я не враг своим детям.
- Тише вы, женщины. Он же здесь стоит. Как вам не стыдно, в самом деле.
- Стыдно? Вот ты бы, совестливая, и взяла.
Мальчик стоял, держа в карманах куртки маленькие, закостеневшие от напряжения кулаки. Он пока мало что понимал. Понимал, однако, главное: в семье случилась ещё одна беда, самая большая из длинной цепи бед, бывших на его памяти столько, сколько он помнил себя.
Отец его, вернувшись без ноги из госпиталя, пил, как говорили у них на общей кухне, «по чернорабочему», и не появлялся дома неделями. Мать, в его отсутствие, водила к себе чужих мужиков, а мальчика, сунув ему горбушку или пряник, ласково выводила на улицу: «Иди, поиграй». И он убегал, и приходил домой поздно, только переночевать. А иногда мать тоже надолго уходила. Тогда отец посылал искать её. Мальчик отправлялся по чужим домам, расспрашивал, стучался во все двери, находил и умолял её, помня глаза отца, не приходить домой.
Он был человеком улицы.
С её жестокими законами он был хорошо знаком. Среди сверстников, таких же бесприглядных сорванцов, он был не на последнем счету. Играть ли в лапту или в «чику», гнать на коньках, уцепившись за борт грузовика, участвовать в мелких «делах» под опекой местных взрослых ворюг и шарамыжников - всё у него получалось дерзко, удачливо. Дрался он чуть не каждый день и редко являлся домой без отметин. Никого из парней не боялся. Единственным человеком, внушающим настоящий страх, был отец.
Когда он избивал мать, - а делал он это с мрачной основательностью, будто бы даже досадуя на столь тяжёлую, но всё-таки нужную работу, - мальчик кусал губы, но плакать не смел. Потому что, увидев его слёзы, отец избил бы и его тоже, и тоже до обморока.
Соседи говорили матери:
- Убьёт он тебя когда-нибудь, Клавка. Ты бы подалась отсюда подальше, пока не поздно. Либо засади его. Напиши куда следует… Мы поможем. И гулять бы не надо, - не дело. У тебя дети.
Мать, в синяках, стирая в тазу детское бельё, весело блестела зубами:
- А ничего, бабы. Ещё погуляем. Нехай он злится, чёрт одноногий. Всё одно, я ему докажу! Не по евонному будет.
Мать всегда была весёлой, когда в доме не было драк. Весёлость эта, - в открытую, настежь, - выказывалась всегда будто в пику мрачной меланхолии отца-неудачника. Неделю только поплакала, когда посадили старшего сына… А потом всё пошло как прежде. До сегодняшнего дня. Сегодня случилось что-то совсем страшное, и никто не хотел объяснить мальчику - что; он только мог догадываться по репликам соседских женщин, не прекращавших перепалку над его головой.
Скорей всего, отец сидит в КПЗ, а мать увезли в больницу. Так уже было однажды. Но тогда мать отлежала совсем недолго и явилась, сверкая белыми зубами на цыганском лице, наводить в квартире порядок, - стала лихо тереть тряпкой пол. А отец просидел месяца три или два. На этот раз, по всем признакам, дело обстояло много хуже. Мальчик стоял и слушал, пытаясь сообразить, как вести себя, пока не услышал, наконец, слово, которое со всей неотложностью заключало в себе приказ - бежать.
Это слово было: детдом.
Как человек, никогда не сидевший в психушке, шарахается от одной только мысли попасть туда, так и мальчик, питомец послевоенного времени, много наслышавшийся о детских домах, вздрогнул и сжался весь, когда соседка из десятой квартиры, тётя Варя, неспешная, серьёзная и обширная женщина, сказала с будничной простотой:
- Да чего мы спорим-то все, чего? Его к себе всё равно никто не возьмёт. Надо вызвать сотрудника, они там парня в детдом определят… И вся любовь, и все довольны. Чего спорить?
Соседи ещё соображали выгоду нового предложения, ещё постигали его простую прелесть, ещё морщили лбы, - а мальчик уже мчался к выходу. Жизнь научила его мгновенно принимать решения. Он уже был далеко, когда услышал отделённое «Эй, куда?..», а потом, прошив собою, словно иголка чёрные складки бархата, одну за другой несколько подворотен, оказался на свободе.
Отдышавшись, он с полминуты думал, куда ж теперь податься ему, и вдруг сообразил, что находится в опасной зоне - здесь жил кое-кто из враждебной ему «атанды», с которой у него и его огольцов не раз возникали стычки, кончавшиеся иной раз серьёзными увечьями, наносимыми с обеих сторон. Надо убираться отсюда.
Едва он успел подумать это, перед ним появились трое и остановились напротив него, держа руки в карманах.
- Кого я вижу, - сказал один. - Пуся. Мы ему что-то должны?
- Пусенька. Мамочку ищет, - сказал другой.
- Его мамочка в постельке с дяденькой, - сказал третий.
В первые несколько секунд мальчишка хотел бежать. Но, услышав, что сказал последний из трёх - остался на месте. Он достал из кармана нож. Это был классный финач с наборной ручкой, выточенный из рессорной стали, подарок старшего брата. Оружие, хранившееся им благоговейно, как если бы это был меч Ланселота, которым его посвятили в рыцари.
Трое, стоявшие перед ним, замолчали. В оторопи сделали полшага назад.
- Ну давай. Ну подойди сюда, гнида, - сказал от Третьему. - Иди ближе, гад.
- Спрячь железку, ты, шалава… - неуверенно профальцетил Третий, и на всякий случай отступил ещё на полшага.
Мальчишке не приходилось ещё ни разу пускать в ход этот свой нож. Он оберегал его. Осматривал, обтирал чистой тряпочкой, хранил подальше от глаз отца, и разве что своим пацанам давал иногда подержать, но ненадолго. Это было оружие чести, - он смутно чувствовал, что это так, хотя никто ни разу не произносил при нём слово «честь», кроме, разве, школьных учителей, которых он не очень внимательно слушал.
Сейчас как раз настал час меча Ланселота. Он защищал мать - единственное существо, любимое им превыше свободы, случайных детских радостей и доводов ходячей морали.
Прыгнув вперёд, он сделал выпад, как если бы фехтовал шпагой. У него это вышло неловко, неумело, но в глазах была такая отвага и ярость, что все три здоровенных обалдуя, заправилы уличных драк, побежали от него опрометью, вопя во всё горло.
Ему бы удовлетвориться их бегством. Ему бы гордо уйти с поля боя, положив меч в ножны. Но его подвела горячность и, главное, жгучая обида за мать. Он побежал за ними, уже забыв о самом главном: о том, что это не его квартал…
Позже, когда он очнулся под стеной какого-то гнилого сарая в грязи и крови, он понял, что теперь у него ничего нет, даже ножа. И никого нет. Он сел и застонал. Лоб его был рассечен, порвана куртка, тело - в кровоподтёках. Он смутно помнил, что двое его держали за руки, а третий бил по лицу кирпичом. Видимо, его спасло только то, что он вовремя потерял сознание: парни решили, что дело сделано, и что самое для них лучшее - смыться как можно скорей.

… А теперь он катался по Второму маршруту, взад и вперёд, зная, что рано или поздно придётся уходить отсюда. Но об этом он даже думать не хотел. Он почти застыл на своём месте, превратился в пыльную костяную фигурку.
Пассажиры по-прежнему глядели в окна, как будто окна могли что-то обещать, как будто там было что-то ещё, кроме неприютной осенней ночи провинциального сибирского города. Скрыться в этой ночи было - некуда. Отрадным казалось одно: тишина, оцепенение… Никто здесь, слава Богу, никого не трогал. За неимением других поводов, это можно было назвать счастьем.
Но вот, в начале четвёртого или пятого рейса, когда трамвай громыхал мимо огненной чащи горсада, в вагон вошли шумные, хорошо погулявшие люди. Наверное, они только что были в гостях и теперь, распаренные и довольные, отправлялись восвояси. Их было трое: краснолицый мужчина в костюме бостон, полная с высокими накладными плечами женщина и щекастый вертлявый отрок, одетый в чистенькое, тоже полный, казавшийся уменьшенной копией женщины с накладными плечами, державшей его за руку.
Они вошли с передней площадки и сразу стали махать в окно кому-то, кто их, наверное, провожал. Краснолицый, не обращая внимания на заповедную тишину, по негласному договору, хранимую среди пассажиров, гаркнул на весь салон:
- Эй, Пашка-армяшка! Бывай здоров! Э..!
Вагон тронулся.
Вошедшие стали шарить глазами, где можно обосноваться. Место оказалось свободным всего одно. То самое, которое никто не занимал. Краснолицый присмотрелся к мальчику, к его страшной рваной ране, зиявшей на лбу, из которой сочилась сукровица, и сказал:
- Ух ты. Где ж это тебя так?..
Мальчик ничего не ответил.
- Димочка, ты здесь не садись. Он тебя всего перепачкает, - сказала жена Краснолицего.
Отрок, которого назвали Димочкой, спросил с привычной, наработанной до автоматизма плаксивостью:
- А где же мне тогда сидеть, интересно? На полу, да?
Краснолицый между тем шагал через весь вагон с медью в кулаке и громогласно спрашивал:
- Почём нынче билетики, братья-славяне? Трезвому копейка, пьяному рупь…
На его щедрый рык опять никто не отозвался. Он добрался до полусонного гномика с билетной сумкой на шее, профессионально-хмурой кондукторши, заплатил ей и двинулся назад, бормоча: «Вот скушный народ…». Пышнобёдрая его спутница с накладными плечами, между тем, хищным рысьим глазом искала место для Димочки. Когда Краснолицый вернулся, она сказала:
- Ты сядь тут на краешек и Димочку на колени возьми. Будешь смотреть, чтоб тот его не перепачкал.
Но Димочку такой вариант не устраивал:
- Что я, - маленький, на его коленках сидеть?
Димочка подошёл, демонстрируя независимость, и взгромоздился рядом с мальчиком. Женщина в немом ужасе подняла к щекам руки. Она сказала Краснолицему:
- Интересно, чего ты смотришь? Ну, сделай что-нибудь!
Краснолицый благодушно молвил:
- А вот мы сейчас попросим молодого-интересного уступить нам местечко. Ему всё равно. Он и на колбасе проедет. Человек самостоятельный. Ха-ха-ха.
Мальчик даже не повернул в их сторону голову. Его обезображенное лицо было бесстрастным и недоступным, как самая высокая надзвёздная даль. Он думал о них столько же, сколько человек, занятый делами, думает о жужжании мух.
- Смотри-ка! Фон-барон! Разговаривать не хочет, - сказала спутница Краснолицего.
- Может, он глухой? - предположил её супруг, всё ещё не желая расставаться с добродушной, после выпитого и съеденного, улыбкой.
- Как же, глухой…
- Ну, может, он человеческой речи не понимает. Как Тарзан. В школе ещё не научили.
- Такого из любой школы попрут. Шарамыга. Такого научишь…

Слова слились. Они превратились в невнятный шум, журчание, шорох шального ветра… Мальчик перестал вслушиваться. К ругани он привык. Он сызмальства её слышал. Дома, на улице, на коммунальной кухне. Прямой опасности пока не было, а всё остальное не имело значения. Мелькнуло, правда, что-то обидное. Насчёт школы.
Да, в школе он и двойки хватал, и пропускал (даже срывал иногда)  занятия, грубил учителям. Но учиться - хотел. Будто бы знал, что кроме всего рутинного и нудного, опошленного нотациями и колами в дневниках, может быть другая, охотливая к труду, светлая и улыбчивая учёба.
И он втайне мечтал о ней.
Он не был бестолковым. Совсем наоборот. Было время (правда, совсем недолгое), когда его хвалили учителя истории и математики. Один из них даже водил его к себе домой, давал читать книги. Но эти учителя уходили. Приходили другие, у которых уже ничему не хотелось учиться.
Их мужская школа славилась, как пристанище для неблагополучных детей, чьи отцы сгинули на войне, так что педагоги там надолго не задерживались. Многие из них с самого начала махнули рукой на «дефективный сброд», стараясь худо-бедно отвести свои 45 минут, ошалевая от орущих и топающих, швыряющих жёваную бумагу, пинающих друг друга под партами зверёнышей. В этих условиях от любой, самой что ни на есть передовой педагогики ничего путного нельзя было ожидать.
В школе стихийно образовалось несколько подростковых шаек, предводителями которых были пацаны из числа наиболее заметных. Все они имели клички: Мося, Улита, Гуля, Петруся… Некоторые, уличённые в воровстве, попадали в трудколонию. Иногда после занятий одна из «атанд» ждала возле крыльца кого-нибудь из своих противников и всем гамузом колошматила его до красных петухов. Из гардероба то и дело исчезали рукавицы, шапки, шарфы. Парты были испещрены похабными надписями. Учителям втыкали в стулья иголки, подкидывали в журналы дохлых крыс, поджигали сумки, воровали деньги. Такие дела, конечно, не всегда сходили виновникам с рук, и те попадали к директору «на ковёр», выгонялись из школы, а то и передавались с рук на руки милиции. Но на общий стиль жизни всего учреждения это никак не влияло.
Был только один человек, которого все в школе боялись и уважали: преподаватель русского языка, бывший фронтовик-кавалерист. Небольшого роста, с ржаным чубчиком над широким богатырским лбом. Глаза - цвета пропылённого асфальта, с крохотными, точечными зрачками. Прямого взгляда этого человека никто не выдерживал. Проблемы контакта с малолетними нарушителями порядка он решал просто: брал провинившегося рукой за шиворот и поднимал его в воздух. Так, держа одной рукой в воздухе, он проносил супостата в двери, открывая их его же лбом, а затем - по всему длинному школьному коридору, то и дело пиная коленом под зад. И так до самого выхода, пока вопли воспитуемого не затихали на широких ступенях Храма познания.
Странное дело: на него никогда не жаловался никто.
До экзекуции дело доходило редко, его слушались (на его уроках было слышно, как ветер шелестит листьями берёз), а кто попадал под его карающую руку, как правило, не обижался. Он никому не делал особенно больно. Главное, не бежал «стучать» ни в милицию, ни к директору. Кроме того, - по самым строгим огольцовским понятиям, - он был всегда справедлив.
Мальчик хорошо запомнил один из мглистых зимних вечеров, когда, выйдя на школьный двор, попал он в засаду враждебной «атанде», руководимой переростком-второгодником, гугнивым подонком, у которого было бельмо на левом глазу, по прозвищу Мося. Засада была неожиданной. Пришлось остановиться и замереть. Его ждала молчаливая толпа чужих пацанов - в валенках и кирзовых сапогах, с портфелями, положенными наземь. Он стоял перед ними один. Корешей - никого, все «сорвались» с пятого урока. Он-то, дурак, с ними не пошёл, домой идти не хотелось… Вот и дождался.
Выход был один: отступить назад, к школьному крыльцу и выйти под «охраной» кого-нибудь из учителей. Но он даже не подумал это сделать. Шагнув к Мосе, картинно играющему пояском с медной бляхой, он сказал:
- Что, Кутузов, одному слабо?..
- Трепись больше, сучонок, - сказал Мося, улыбаясь от нетерпения и злобы.
- Ну, вот что я тебе скажу. Если мы здесь с тобой не стыкнёмся, один на один, по-честному… Я тебя… слушай: я тебя потом всё равно найду. Под землёй найду. Понял? И в землю положу, гад.
Мося посмотрел ему в лицо. Он понял.
Образовали круг.
Драка была вроде бы честная: пацаны проверили друг у друга рукавицы, завязали шапки. Мосе было труднее, - у него видел только один глаз и смешно было бы не воспользоваться этим: любая уловка такого рода была естественным правилом уличных джунглей, где сильный пробивал себе дорогу любым способом. Мося, едва начав бой, стал отступать к ограде. Одинокий маленький враг яростно теснил его. По молчанию парней, наблюдавших за их дракой, мальчишка уяснил окончательно: друзей здесь никого нет. Никто не радовался его напору, никто не подбадривал, не кричал: «Давай, Пуська, давай!..» Рано или поздно всё это плохо должно было кончиться. Но хотя бы с одним из них, сию минуту, он мог расквитаться…
Вечер был тёмный. Побоище освещал всего один мутный фонарь; метель мотала его, сверкая под ним мерцающей белесой проседью, и на краю этого зыбкого ведьминского круга враги, вскрикивая от захлёбной дочеловеческой ярости, молотили друг друга худыми кулаками в залатанных мокрых рукавицах.
Но вдруг произошло что-то странное: Мося метнулся, как угорь, в сторону. Мальчик было ринулся за ним, но ему кто-то подставил ножку и он упал ничком в снег. Тело напряглось: сейчас начнётся. Валенки, ботинки, сапоги, портфели. Он ждал.
Но ничего не происходило. Потом спокойный голос произнёс над ним:
- Всё. Подымись.
Он ошарашенно встал. На него смотрели внимательные серые глаза учителя русского языка. И никого больше вокруг. Пацаны разбежались в панике кто куда. Даже портфели в снегу побросали.
- Пойдём, - сказал ему учитель. - Хоть до светлой улицы тебя доведу. Смелый ты парень, ничего не скажешь. Я наблюдал за вами. Дрались, как два петуха. Только Моисеев-то сподличал, подал своим знак. Ты не заметил… А за спиной у тебя парень стоял наготове - с коньком в руке. Остренький такой конёк. Хотел тебя, видно, пропороть между лопаток. Легко отделался. - Он осторожно положил мальчику руку на плечо. - Что же ты, брат, начинаешь бой, а ни тылов у тебя, ни флангов?..
Да. Это был, наверное, единственный в городе человек, к которому сейчас можно было пойти. И теперь, едва он подумал об этом, - оцепенение схлынуло, он глубоко вздохнул. К нему пришла толика надежды.

…Слова стали доноситься явственней.
- Сколько ездиют таких, без роду-племени!
- Деньги выпрашивают!
- Кого там выпрашивают. Воруют!..
Он понял, что в перепалке, так или иначе, участвует уже половина вагона. Отрок Димочка, взгромоздившйся рядом с ним на сиденье, обернул к нему злое опрятное личико и, осмелев от такого количества сочувствующих ему взрослых, крикнул:
- Эй, глухой! Не тебе, что ли, говорят?
Мальчик повернул к нему перепачканное высохшей кровью лицо и сказал спокойным голосом:
- Ну ты, хмырь толстожопый. Затихни. А то как дам раза, так вылупишь глаза.
У Димочки задрожала нижняя губка. Он с немым воплем уставился на мать, требуя немедленной защиты. Кто-то тихо произнёс:
- Вот, гляди-ка ты. Волчонок…
Краснолицый отстранил свою спутницу, уже готовую броситься на помощь. Две шейные жилы, пониже сдвинутой набок челюсти, вздулись и запрыгали у него:
- Ну-ка, выметайся отсюда к едреней матери! Будет, понимаешь, всякая шваль…
Он не докончил, осёкся.
Мальчик привстал и резким движением сунул руку в карман. Он знал, что этот жест всегда отпугивает труса, а что Краснолицый трус - он не сомневался. Этот здоровый полнокровный мужчина с розовой шеей должен был отступить на шаг, как сделали сегодня те трое… Краснолицый действительно отпрянул. Он прошипел:
- Но-но… Я тебе достану! Я т-тебе достану!
Секунду или две в трамвае висела болезненная тишина.
А потом тишина куда-то рухнула. Воцарился настоящий гвалт. Мать Димочки сдёрнула своё дитя с сиденья и стала вопить что-то малоразборчивое, из её слов ясно выделялось повторяемое то и дело слово «милиция». Пассажиры тоже решили, что надо дать выход законному негодованию и стали громко обсуждать, на какой ближайшей остановке есть милицейский участок. Кто-то предложил позвать водителя. Краснолицый всем говорил:
- У него вот такой финач за пазухой! Видели? От бандюга! А? Видели?..
Слово «бандюга» он произносил с мягким «г» и показывал руками величину ножа почти так, как рыбак показывает величину пойманной им рыбы. Мальчику стало противно. Как жаль, в самом деле, что ножа у него нет. Он понял: надо сматываться. Опять бежать, ещё раз бежать… Чума их всех забери, что им от него надо?!
Он уже мысленно всё рассчитал - как на остановке ринется вперёд, на Краснолицего, и всё ещё будет держать руку в пустом кармане, и как тот шарахнется, и как он метнётся в дверь, в темноту…
Но сделать это ему не пришлось.
Мальчик услышал чуть левее себя, сзади спокойный грудной женский голос:
- Что здесь такое?
Этот голос, принадлежавший молодой женщине, - казалось, ничем не примечательный, - имел, однако, в себе нечто, господствующее над гвалтом, пронзающее его насквозь, имеющее совсем постороннюю среду обитания, как будто этот голос привык наполнять своим звучанием совсем другие, чистые и запредельные слои воздуха.
- Я спрашиваю, что здесь происходит?
Все почему-то притихли. Голос не имел большой силы, но имел в себе нечто, намекающее на власть. Мальчик поднял голову и посмотрел.
В салоне стояла женщина лет двадцати семи, стройная, с невиданной в здешних местах осанкой, чуть выше среднего роста, в тёмном и строгом, но далеко не будничном платье, в небольшой шляпе с вуалеткой, как у артистки заграничного кино, и пылающей искусственной розой, приколотой сбоку от узкого выреза, на границе гипюра и глянцевых, как мокрый уголь, складок. Такое одеяние, в контраст с потёртой блеклостью ситца, сукна, драпа, кирзы и брезента у большинства присутствующих в вагоне, было едва ли не открытым вызовом, на который, вероятно, она имела какое-то законное (хотя и для всех таинственное) право.
Мальчик, едва взглянув ей в лицо, опустил глаза. Ибо на такое лицо можно глядеть секунду и вечность - безразлично. Оно всё равно не изгладится из памяти. Красота женщины поражала не столько своим совершенством, сколько - пришлостью, нездешностью; в этой красоте не было знакомых мальчику черт. Она опиралась на руку мужчины. Он был тоже элегантен и подтянут (чувствовалась военная выправка), и на лице его, - тоже с правильными, но по-мужски резкими чертами, - было выражение отчасти рассеянно-учтивое, соединённое со стальным спокойствием. Два ремня крепко стягивали его кожаную куртку. Он не обращал внимания на шум. Небрежно держась за поручень, он с едва заметной добродушной полуулыбкой смотрел на греческий профиль своей спутницы.
Краснолицый пассажир, между тем, поправив воротник своей косоворотки, сказал, указывая на мальчика:
- Вот, что с таким зверёнышем делать, а? Развелось их тут, понимаешь, после войны… Куда государство смотрит?
После его слов окружающие возобновили свой гул, но уже не так смело. На них повеяло чем-то зыбким, опасным. Многие, уже не раскрывая рта, смотрели на мужчину в кожанке и его спутницу. Потом все увидели, как она, повернув к нему своё бледное, неулыбчивое лицо, сказала:
- Успокойте их, Лидберг.
Мужчина в кожанке кивнул. Он сделал шаг по направлению к Краснолицему.
- Государство, значит, не туда смотрит? Так. Интересно знать, почему вы здесь враждебную агитацию разводите?.. - спросил он тихо, но этот вопрос услышали абсолютно все. Он пронёсся стрелой, просвистел грозовой птицей, прошелестел ледяным сквознячком во всех уголках большого вагона, и даже греющиеся возле ламп мухи, даже чёрные маленькие жучки, притомлённые в оконных щелях - услышали его.
Стало необыкновенно тихо.
Многие пассажиры моментально отвернулись. Мало помалу, они стали отходить от места события. А Краснолицый, отступив к окну и переменив свой естественный цвет лица на землисто-серый, несколько раз ткнул самого себя пальцем в грудь, как будто желая сказать: «Я?! Это вы - мне?!» ; но ничего не мог произнести, голосовые связки отказались служить ему.
Мальчик осторожно вздохнул.
Толпа людей очень быстро никла и таяла вокруг него. Воздух светлел, обновлялся. Он делался прохладно-прозрачным, - именно таким, где мог звучать ЕЁ голос. И в этом воздухе появился какой-то иной запах, впервые - не водочного перегара, не машинного масла и не обожжённого железа, а тонких неизвестных цветов. Может быть, когда-нибудь, через тысячу лет ему позволено будет их увидеть… Или даже прикоснуться к ним. А может, этим цветам никогда не суждено расти на Земле.
Женщина подходила к нему уверенно и спокойно, сразу заставляя забыться, незнакомо тесня сердце, напитывая всё вокруг этим своим запахом, и он не мог противиться, когда она взяла медленной прохладной рукою его руку и заставила сесть. Сама она тоже села рядом с ним, не утрачивая властной, лишённой улыбки грации.
- У тебя есть дом? - спросила она тем же волнующим, небывалым своим голосом.
Мальчик поспешно убрал руку. Женщина чуть сощурила глаза. Сквозь этот прищур донеслась к нему ощутимая, но скрытая от чужих глаз волна нежности.
- Чудачок. Зачем ты… Я тебя не предам.
Она потянулась к сумочке и вынула легчайший, обшитый фиолетовой каймой носовой платок и крохотный флакон. От платка исходил всё тот же незнакомый, всенаполняющий, сводящий с ума запах. Она смочила платок чем-то из флакончика и осторожно вытерла ему лицо.
Мальчик не пошевельнулся.
Он ощутил усталость, голод и такую жажду закопаться своим рассеченным лбом в нежное марево женского платья, что неожиданно для себя тихо застонал. «Больно? Потерпи…» - услышал он шёпот. Она погладила тихой рукой его волосы. Как сквозь сон, он увидел краешком глаза, что на остановке все трое из покушавшегося на него семейства, одинаково по-гусиному сгорбившись, семенят к выходу и полненький мальчик хрипит маме испуганным шёпотом: «Это же не наша остановка, мамочка!», и мама на ходу затыкает ему ладонью рот; как расходятся мало помалу другие пассажиры и вагон пустеет, спокойно наполняясь ночным, обжигающим спину воздухом. И стук колёс стал явственнее, громче.
Он ненадолго закрыл глаза.
Он чувствовал обе её руки: одну, с платком, на лбу, другую - на затылке. Неспешные, нежные, сладкой болью всё наполняющие руки женщины. Мальчик боялся сделать хотя бы одно движение. Сейчас, с закрытыми глазами, он мог бы существовать как червь или как крот, наслаждаясь только ощущениями кожи или запахом. Когда ОНА была в такой близости - глаза могли только помешать.
Ещё остановку или две они оставались в тех же позах: мальчик, сидя неподвижно и осторожно дыша, чтобы не спугнуть её руки, и женщина, с целительной ласковой силой сдавившая ему голову ладонями.
Затем она взяла его руку и, не отнимая от его лба своего платка, заставила держать этот платок. Мальчик понял: ей пора уходить. Он открыл глаза. Жёлтая краска, которой изнутри был выкрашен салон, показалась ему почти чёрной в тусклом свете полупогашенных ламп. Тряслись помятые двери. Женщина привстала и склонилась над ним, ещё не убирая руку с его затылка. Сказала:
- Ты прости… Мне, видишь, тоже некуда тебя взять.
Она в последний раз пригладила ему волосы.
Сзади скрипнули сапоги - подходил её спутник, до сих пор, из деликатности, державшийся в стороне. Он добродушно щурился - спокойный, подтянутый, со своей свободной полуулыбкой, готовый подать женщине руку. Кроме них, в салоне больше никого не было. Кондукторша сидела в кабине водителя. Оттуда, за стеклом, то и дело слабо вспыхивали два папиросных огонька.
- Опять, как вчера?.. - обернувшись к нему, холодно спросила женщина.
- Ты же знаешь. У меня нельзя. Скоро гостиница…
- Ладно.
- Что?
- Ладно. Мне всё равно.
Она выпрямилась, а он взял её под руку и вместе они встали возле выхода, глядя прямо перед собою в стёкла дребезжащих дверей, своим чётко вырезанным двойным профилем похожие на античную камею.
Выходя, она оглянулась на мальчика.
Мальчик сидел, послушно прижимая к лицу её платок; смотрел одним глазом. Она грустно улыбнулась ему и, прощаясь с ним, мягко полуприкрыла глаза.

А потом он ехал две или три остановки один.
Он уже знал, что скоро выйдет в ночь, - но пока что сидел неподвижно, ощущая небывалую ласку прохладных складок. Теперь они навечно принадлежали ему. Он увидел внутри своих вдруг пробудившихся грёз гигантские облака и звёзды, белые башни, далёкие сады и огромные поля с цветами, названий которых никто не знал. Краем глаза он замечал, конечно, что не поля и не сады, а мокрый глухой город несётся ему навстречу. Но запах незнакомых цветов, властно одолевающий его ноздри, виски, лоб, гортань, - уносил его к этим садам, вздымая на благоуханной своей волне всю бесконечную силу и тайну того, чему он ещё не ведал цены, и что называлось его жизнью.


Рецензии