Ёлочка

O, Tannenbaum
O, Tannenbaum
Wie grun sind deine Blatter.
Ну вот, милая, дорогая Елочка, мы опять остались наедине – ты да я, и никого больше. Час поздний, жена уже спит. В доме тихо-тихо. А ещё днём сегодня у нас было шумно: наша дочь с мужем, их старшей дочерью (она уже кончает школу) и двумя их мальчиками  (тоже уже здоровые парни!) поехали к себе домой праздновать Рождество по-американски в первый день праздника. К нам они из года в год приезжают в Сочельник праздновать Рождество по немецкому обычаю. А вот сына нашего (у него тоже два мальчика и самая младшая – девочка) не было. Он живет далеко: сейчас в его родной Калифорнии, а то часто и в Лондоне, родном городе его жены. Всей семьёй на Рождество они приезжали всего раза - два, не больше. Но я ещё не иду спать, ещё посижу с тобой, Елочка, мы, как всегда, поболтаем, вспомним былое, хорошее и плохое. Ведь мы знакомы друг с другом столько лет! А все-таки когда же мы с тобой встретились впервые? Мама мне рассказывала, что это случилось в 1921 году – значит, 76 лет тому назад, мне и года ещё не исполнилось. В Петрограде – холодном, голодном, страшном. (Таким же я его покинул двадцать лет спустя – холодным, голодным, страшным!) Ни продовольствия, ни топлива не было. Мама с папой вечно что-то из наших вещёй продавали, что-то меняли на съестное. Буржуйку топили мебелью. Вздрагивали при шагах на лестнице. Но мне до всего этого было мало дела – я, сидя как зачарованный, не отрывал глаз от твоих мерцаю щих свечей…
И с тех пор каждый Сочельник ты – нарядная и торжественная неожиданно появлялась в нашей столовой и затем так же внезапно исчезала после 15 января, моего дня рождения. Откуда ты бралась? Кто тебя приносил? Дед Мороз, конечно, а кто же ещё? И хотя я помню, как мы с мамой ходили покупать ёлку где-то за Троицким мостом, в Александровском саду, кажется, что недалеко от «Голубого яичка» мечети, в моем понимании та ёлка с тобой ничего общего не имела. Как-то раз мы купили такую огромную ёлку, что, несмотря на высокие потолки, она не влезла в нашу столовую, и папе пришлось от нее порядочно отпилить от её ствола. Как это мы с мамой – мне было всего лет пять-шесть, помощник неважный – приволокли её к Марсову полю, затащили к нам на четвертый этаж?
***
Примерно за неделю до Рождества мне строго-настрого наказывали не ходить в комнату дяди Альфреда: «У него форточка сломалась, там холодно, ты простудишься!» Холодом оттуда из-под порога не веяло, скорее, пахло свежей хвоёй, сквозь замочную скважину виднелось что-то зелёное. Но как я мог подумать, что это ты, Елочка, там прячешься? Не обращал я внимания и на то, что перед Рождеством начинали исчезать мои старые игрушки. Нет, конечно, я не мог узнать моего Ваньку-пожарного в облачении трубочиста, не узнавал я и своего заново покрашенного и обставленного кукольного домика. То были уже другие, новые игрушки, и их мне принёс Дед Мороз, сомнений не могло быть.
В начале декабря в столовой откуда-то появлялись картонки со старыми ёлочными украшениями, и по вечерам, усевшись вокруг обеденного стола, мы их разбирали: это надо починить, это надо покрасить, это за ветхостью выбросить. И мы мастерили новые украшения: плели цветные цепочки, из бумаги вырезали шарики-цветочки, которые называли «бульденежками». Случись в то время кому-нибудь зайти к нам, его тут же впрягали в работу. Каждый умел делать что-то особенное. Дядя Вальтер клеил картонные линкоры, дядя Котя (я его побаивался, у него были длинные седые усы, и он не стриг ногти на мизинцах!) умело превращал спичечные коробки в настенные часы.
Накануне Сочельника, перед сном, я ставил свои башмачки у нашей голландки – я знал, ночью Дед Мороз мне что-нибудь туда положит. Раз, в полусне, я видел, что мама возится у моих башмачков, но как я мог подумать, что это она прячет туда мандаринчик, орешки и оловянного солдатика? Утром я их там нашел, и я знал, что это подарок Деда Мороза.
В Сочельник, с утра раннего, мама и папина сестра, моя обожаемая тётя, которую я и про звал «Тятя», возились на кухне: стряпали, пекли, варили, жарили, и вся квартира благоу хала. Но от волнения я есть не хотел. Позже меня купали, зачёсывали на голове «кок», наряжали в парадный костюм чик (короткие штанишки и пышный бант, который я терпеть не мог!). С наступлением темноты на меня натягивали рейтузы и бурки, на шею вешали тесёмку с рукавичками (чтобы не потерял!), надевали шубку, туго обматывали тёплым шарфом, поверх шапки напяливали башлык – и таким чучелом, с мамой за ручку, я шагал в Петрикирхе. 
Меня так закутывали, что пожелай я посмотреть, что делается за нами, мне бы пришлось повернуться всем корпусом. Обогнув Круглый рынок, мы шли по набережной Екатерининского канала, ми мо храма Воз несения, по переулку сворачивали на Малую Конюшенную, потом по Невскому направо… Обычно          приходили одними из первых, поднимались на балкон – справа от органа, садились в первом ряду. Свечи ещё не горели на ёлках по обеим сторонам белого мраморного алтаря с двумя медальонами – направо апостол Пётр, налево апостол Павел, а выше на стене за алтарем – распятый Христос, кажется, работы Брюллова.
***
В старом Петербурге, кроме нашей Петрикирхе, было ещё несколько немецких лютеранских храмов: Катериненкирхе на Васильевском острове, Анненкирхе на Кирочной (потому-то эта улица так и называлась), ещё несколько. Была и Реформатская (кальвинистская) церковь, там, где Большая Морская сливается с набережной Мойки. В ней конфирмировали и венчали мою маму (крестили её дома, как, позже, и меня) – ведь её предки были гугенотами; после Варфоломеевской ночи они, спасаясь от преследований, бежали из родной Франции в протестантские Нидерланды, откуда, в конце XVIII века, один из них уехал искать счастья в далекий Архангельск.
Видимо, коммунисты из всех протестантов больше всего боялись кальвинистов и их Реформатскую церковь закрыли первой – снесли шпиль, перестроили под спортивный зал. (Её пастор, доктор Гельдерблом, бежал в Ригу, где основал Реформатскую кирху, но при вступлении в Латвию Красной Армии снова бежал – на этот раз в свою родную Швейцарию.)
Поодаль от этой церкви, по другую сторону Мойки, на углу Прачечного переулка, в 1930 году открыли «Школу немецких нацменьшинств», и там я проучился первые полтора года моей школьной жизни. Чтобы туда поступить, надо было доказать принадлежность к «немецкому нацменьшинству» – предъявить свидетельства из кирхи о крещёнии, конфирмации и венчании родителей – и это, Елочка, в годы безжалостного гонения на церковь в атеистическом Советском Союзе! (Позже, как мне рассказывали, эту школу объединили со школами польских и еврейских «нацменьшинств» и там были вечные драки на национальной почве. Закрыли её в 1937 году).
Были в городе и другие лютеранские церкви – шведская, латышская, финская, ещё какие-то. Мы с мамой как-то побывали в финской кирхе, что на Большой Конюшенной; из Финляндии приехал епископ и там совершал богослужение на русском языке.
Советские вожди, фанатичные и трусливые, как и все узурпаторы, безумно боялись религии, даже боялись и тебя, Елочка. Они беспощадно закрывали и разрушали православные церкви, но поначалу опасались трогать храмы других вероисповеданий – вдруг «заграница» запротестует? По своему недомыслию они и не подозревали, что «заграница» лишь с интересом наблюдает за «великим социалистическим экспериментом», а преследование религии её совсем не беспокоит. Поначалу немецкие церкви закрывать избегали: просто арестовывали пасторов в надежде, что, в конце концов, кирхи сами закроются. Но на месте арестованного сразу появлялся новый пастор, обычно молодой и отважный, ведь он знал, какая участь его ожидает. Я тогда был слишком мал, чтобы осознавать трагизм происходящего, но инстинктивно чувствовал это и восхищался отвагой тех, кто ради веры шел на Голгофу.
Но пришел черед и всем немецким церквам. Последней, кажется, закрыли Анненкирхе. Помню, мы с мамой туда ходили, чтобы попросить пастора прийти к нам, покрестить моего маленького братишку. Пастор пришел. Крестными были наша тётя и один давнишний знакомый наших родителей. Когда по ходу обряда пастор спросил его, готов ли он в случае чего стать духовным наставником крестника, тот не ответил. Пастор ещё раза два повторил вопрос, прежде чем он, как бы очнувшись, судорожно проговорил: «Ja, ja, ja!». «Прости, ради Бога, – извинялся он позже, – я так мучительно думал, куда меня сошлют, в Караганду или ещё куда подальше!
Петрикирхе решили превратить в плавательный бассейн, на дворе перед ней уже выросли горы стройматериала, как вдруг был заключен советско-германский пакт. Подружившись с Гитлером, Сталин побоялся перестраивать немецкую кирху, неровен час, его новый дружок может обидеться? Ведь стоит же на пряжках его солдат «Gott mit uns!» («С нами Бог! »). Под покровом ночи весь стройматериал куда-то увезли. Откуда было Сталину знать, что Гитлер боится и ненавидит религию похлеще его самого!
Ты знаешь, Елочка, что меня поражало? Что никто не забирал денег с огромного бронзового блюда, что стояло в вестибюле Петрикирхе и куда прихожане клали свои пожертвования. Я знал, что на улицах Ленинграда грабят прохожих, порой их даже убивают, что у женщин вырывают сумочки, обворовывают квартиры, что в городе полно беспризорных. Почему же никто не трогает деньги, неприкрыто лежащие на бронзовом блюде? Неужели воры боятся красть у Бога?
Со временем все меньше и меньше прихожан появлялось в кирхе. Одних постигала участь их пастырей, другие, опасаясь, в церкви не показывались, третьим из-за повседневной борьбы за существование было не до того, четвертые просто мирно почили. В кирхе мама, как и все остальные, первым делом смотрела, кого сегодня нет. «Слава Богу, Эмма Адольфовна пришла, а её муж? Неужели?..» И мама боялась поверить в то, что приходило ей в голову…
После закрытия немецких церквей один или два пастора какое-то время отваживались крестить и венчать на дому, произносить последнее слово на Смоленском немецком кладбище. Но и они вскоре исчезли…
***
Родным языком для меня всегда был русский. По-немецки мы дома не говорили, хотя мама владела им в совершенстве, как, впрочем, и английским, и французским, она даже знала итальянский. С папой дело обстояло хуже, немецкий и французский он знал неважно, а с английским у него в детстве приключился следующий казус. После первого же урока английского языка мой папа, придя домой, гордо сказал своему отцу: «How do you do?» На что мой дедушка сердито ответил сыну: «Hau du dich selbst!» («Сам себя высеки!»), и с того дня папу никакими силами нельзя было заставить учить английский. Когда в моем присутствии родители хотели что-то секретно обсудить, они к моей досаде говорили по-французски, причем мама обычно на папу сердилась: «Ты просто ужасно говоришь по-французски!» Видимо, чаще всего обсуждались финансовые затруднения, ибо их разговор чаще всего кончался по-русски: «Ничего, что-нибудь загоним».
Мне было года три-четыре, когда мама начала учить меня читать и писать по-русски. У нее сохранилось много детских книг: «Моя первая русская история», «Моя первая естественная история», книги Чарской и Желиховской, подшивки «Светлячка», книги «Золотой библиотеки» – «Принц и нищий», мой обожаемый «Маленький лорд Фаунтлрой». Кстати, моим самым первым кинофильмом, естественно, немым и черно-белым, был фильм, поставленный по этой книге, причем и маленького лорда, и его маму играла Мэри Пикфорд. Конечно же, читали сказки в стихах Чуковского, многие из них я наизусть помню и по сей день: «Мойдодыр», «Бармалей», «Телефон». Как много доброму и хорошему эти сказки научили русскую детвору! Маме удалось так хорошо меня подготовить, что в школе я сразу поступил во второй класс.
Хотя у нас в семье редко слышалась иностранная речь, зато часто звучали иностранные мелодии. Папа по слуху прекрасно играл на рояле, чаще всего мелодии из немецких опереток, штраусовские вальсы, песенки, скажем, Паула Линке. Конечно, он также играл цыганские романсы, песенки из «ушедших времен», вроде «Ямщик, не гони лошадей!» – те, что нынче вернулись из ссылки и опять слышны по всей России. Почему-то я обожал гейневскую «Лорелею», знал её наизусть, всегда, когда папа её играл, я громко пел и тащил за собой на веревочке пароходик, воображая, что плыву по Рейну. (Когда мне довелось воочию увидеть Рейн, я был разочарован: ничего особенного, река как река.) Подростком мне полюбились такие шлягеры, как «Ich kusse Ihre Hand Madam», «Ramona, hцrst Du doch die Glocken klingeln?». Когда и где я впервые услышал, понятия не имею. Таких пластинок у нас не было, наш детекторный радиоприемник не позволял слушать иностранные передачи. Но все эти мелодии я люблю до сих пор.
***
Но вот пришел черед учить меня и немецкому. Мама читала мне немецкие сказки, я учил наизусть стишки и песенки, старательно выводил остроконечные готические буквы. «Max und Moritz», «Stummfelpeter» – их я так хорошо помню!
С пяти лет я начал ходить в немецкий детский сад – на втором этаже одного из домов на Большой Конюшенной, в квартире двух старых дев – фройлен Яхтманн. В соседнем доме когда-то был ресторан «Медведь», потом там открылся «ТЮЗ», где я, семиклассник, смотрел с моей подругой «Снегурочку», когда же там обосновался «Театр эстрады», я, уже студент филфака, вместе со студенткой из Политехнического посмотрел райкинскую «Чашку чая». Напротив, в полуподвальном помещёнии, была немецкая булочная-кондитерская. Боже, какие там вкусные были пирожные!
В детском саду можно было говорить только по-немецки. Мы играли в лото и другие игры, рисовали, пели песенки, нам читали какие-то истории – об охотнике, у которого был «говорящий» скворец, о моряке на необитаемом острове, которому птичка в клюве при несла письмо от его матери. Перед Рождеством мы сочиняли поздравление родителям: рисовали нарядные ёлочки, бородатых Дедов Морозов и оленей, немного высокопарно писали: «Zum diesen Weihnachtsfest ich wunsche euch nur Allerbeste!» («К этому празднику Рождества я желаю вам всего самого лучшего!»). Подобные поздравления мы сочиняли и к другим семейным праздникам. (Предвоенной весной мы с двоюродным братом пошли навестить старушек Яхтманнш, и сестры растрогались до слез.)
Пришло время обучать меня и английскому, но из этого ничего не получалось. С собой на дачу мама брала английские детские книжки. Но до того ли мне было на деревенском приволье? Я запомнил лишь стишки о какой-то многодетной старухе, жившей в ботинке, и о девочке Мэри и её белоснежной овечке. Как я позже жалел, что серьезно с мамой не занимался!
В семье нашей сохранялись некоторые немецкие обычаи. В день моего рождения рано утром к моей кровати приносили поднос с посыпанным сахарной пудрой кренделем с горящими свечками – по числу исполнившихся мне лет плюс ещё одна для долгой жизни, – и с подарками. Иногда мама готовила немецкие кушанья: Komm morgen wieder (блинчики с рубленым мясом), Armer Ritter (тосты с клюквенным киселем), тётя мастерски пекла Blechkuchen. Мясной рулет у нас назывался «фальшивый заяц». А встреча Нового года не обходилась без Gluhwein`a.
Однако Пасху мы праздновали по-русски. Ночью в Страстную субботу меня будили и мы шли к храму Воскресения, а после крестного хода возвращались домой, где нас ждал пасхальный стол и для меня подарки. Масленица без блинов не обходилась, но на «немецкую» масленицу мама пекла сладкие булочки, которые мы ели со взбитыми сливками. Но все это, конечно, было возможно лишь в годы НЭПа.
Поначалу мне в школе было трудновато, я недостаточно бегло знал немецкий и в основном получал лишь «удочки». Представляешь, Елочка, я должен был знать по-немецки «большую таблицу умножения» (вплоть до двадцатью-двадцать), излагать суть пятилетнего плана, петь «Интернационал»! Зато, попав после нее в обычную, «трудовую» школу, как тогда назывались эти учебные заведения, я сразу стал отличником.
Однако, Елочка, я отвлекся, давай, лучше вернемся в нашу Петрикирхе.
*** 
Тихо играет орган. Бесшумно собирается все больше и больше прихожан. Появляется кис тер, зажигает по одной свече на каждой елке по обеим сторонам алтаря, по невидимому шнурку огонек бежит от свечки к свечке – и, о, чудо! – они вспыхивают одна за другой. Орган играет громче. У алтаря стоит пастор в черном таларе. Хотя я понимаю далеко не всё, но с удовольствием пою вместе со всеми, особенно люблю петь «Stille Nacht». Потом со всеми вместе за пастором повторяю 
по-немецки «Отче наш». (Дома перед сном я всегда молился, начиная по-русски: «Милый Боженька, дай здоровья маме, папе, тете, бабушке, дедушке и бабушке берлинским!» – после революции мамины родители эмигрировали и жили в Берлине. И тогда переходил на немецкий: «Vater unser, der Du bist im Himmel!»)
Но мне уже не терпится, хочу поскорее увидеть тебя, Елочка. Но вот – торжественно и радостно – орган заиграл «O Du Frohliche, o Du Selige».
O du fr;hliche, o du selige,
Gnadenbringende Weihnachtszeit!
Welt ging verloren,
Christ ist geboren,
Freue, freue dich, o Christenheit!
Пастор крестным знамением благословляет нас… «Скорее, мамочка, пойдем скорее!..» Наконец наш переулок. Вот и наш подъезд. Оставив маму позади, прыгая через ступеньку, я мчусь наверх. Дверь уже открыта, звонить не надо, они слышали меня – папа, тётя, бабушка. Поскорее избавиться от дурацких рукавиц, бурок, башлыка, шубы…
И вот, Елочка, мы опять встретились – ты и я. Ты такая красивая, такая дорогая, близкая, родная. Папа уже сидит за роялем, играет рождественские песни. Рождество!
Поверь, Елочка, ты для меня была дороже подарков, а они ждали меня под твоими пушистыми ветвями. Но сперва меня сажают за стол, обвязывают салфеткой (даже забыли заставить меня вымыть руки перед едой!). Мама несёт гуся, зажаренного с яблоками. Я целый день от волнения почти ничего в рот не брал и теперь ем с аппетитом. Но вот я расправился со сладким, облизал ложку и бегу к подаркам. Новыми игрушками я играю до тех пор, пока не засыпаю около тебя, и папа относит меня в мою кроватку.
Следующие несколько дней к нам приходили гости или мы шли к кому-то. Чаще всего на детские маскарады (обычно меня наряжали в костюм Пьерро). Помню, как-то раз, у кого-то в доме мы ставили «Красную Шапочку» и мне досталась роль Серого Волка. Меня облачили в волчью шкуру, от которой несло нафталином, и мне было невыносимо жарко. После спектакля, под огромной ёлкой с разноцветными электрическими лампочками – я такого ещё никогда не видел! – появился Дед Мороз и стал раздавать нам подарки. Не помню, что досталось мне, помню только, что Дед Мороз мне не понравился, незачем ему появляться на людях, думал я, ему надлежит оставаться сказочным.
Когда мне было семь лет, у нас в первый день праздника собралось человек пятьдесят, если не больше, родственники, близкие знакомые. Чтобы их всех разместить, пришлось убрать из спален кровати. Никогда больше столько близких людей не собиралось, даже на похоронах. Около тебя, Елочка, стояла серебряная купель. В ней когда-то крестили мою маму, её братьев и сестер, потом меня, а лет через шесть моего брата..
Но в то Рождество крестили мою сестричку, которой суждено было прожить всего три года. Мне было десять, когда сестра умерла от энцефалита – антибиотиков тогда ещё  не было. Болела она три дня и скончалась дома, в страшном жару. Хоронили её в холодный ясный октябрьский день. Заказанные дроги почему-то не появились, и после долгого ожидания её цинковый гробик понесли от нашего дома на Каменном острове на Смоленское кладбище. Помню, как прохожие останавливались, мужчины снимали шапки, а кое-кто украдкой крестился. А впереди процессии, в таларе и берете, шел молодой пастор.
Когда мы вернулись домой, папа, не раздеваясь, сел за рояль и начал играть любимые песенки сестры. Мама, тётя, бабушка были на грани истерик: «Перестань, Бога ради, перестань!» Но папа продолжал играть, пока я не взял его за руку и не повел гулять в усыпанный золотыми листьями Елагинский парк. Бабушка в моей сестрёнке души не чаяла и после её смерти потеряла к жизни интерес. «Хочу умереть!» – твердила она. И через полгода, тоже дома, она скончалась от плеврита.
Под бабушкиной кроватью мы нашли записку, на которой бабушкиной рукой, но с видимым трудом, было выведено: «Хорошо, хорошо, хорошо!» Когда она это написала, и как записку раньше никто не заметил под кроватью, где пол каждый день протирали мокрой тряпкой, осталось тайной.
***
Начало тридцатых годов. Снова трудные и голодные времена. Спасал нас «Торгсин» («Торговля с иностранцами»), где можно было приобрести всё, что душе угодно. Но не за советские рубли, а на «золотые боны», которые мы получали в обмен на серебряные или золотые изделия и монеты (советских серебряных рублей и полтинников не принимали). Даже открылся «Торгсин», где на комиссию брали вещи, за которые иностранцы готовы были платить валютой. У нас сохранился большой рулон бельгийских кружев, мы его поместили на комиссию, и какая-то итальянская маркиза купила его, а мы получили 57 золотых рублей, целое состояние! Расщедрившись, папа даже купил мне перочинный ножик – предмет моего вожделения.
Самый крупный «Торгсин» открылся на Большой Конюшенной, в здании бывшего Гвар дейского общества, а позже ДЛТ. Это было недалеко от папиного треста, и папа любил туда заходить в обеденный перерыв. Однако пускали туда лишь по предъявлению бон – пусть хоть на одну копейку – и у папы в кармане всегда была одна золотая копейка.
Далеко не все были готовы расстаться с их обручальными кольцами, нательными крестиками, царскими золотыми пятерками, сережками или портсигарами. Если кого подозревали в «укрытии золота» или о том сообщали любители доносов, его сажали в «Золотую комнату» – тюремную камеру, где были лишь «стоячие места». В такой забитой до отказа камере, в жаре и духоте, без пищи и воды, несчастные стояли, пока «добровольно» не соглашались расстаться со своими заветными сокровищами. Один наш знакомый простоял там десять дней. Так финансировалась «революция во всем мире».
***
Наша жизнь не улучшалась, а только ухудшалась. Нас постоянно пугали: «Мы окружены врагами! Враги не дремлют! Будь начеку!» С ранних лет детям в яслях внушали: «Следите за родителями! Разоблачайте их!» «Вечером я старалась не засыпать, все надеялась, что я что-нибудь услышу, что мой папа шпион и тогда я его разоблачу», – призналась мне много позже, уже в Австралии, моя кузина, а ей тогда и десяти лет не было!
Даже и тебя, Елочка, объявили вне закона: «Советский народ не допустит хищнического истребления отечественных лесов ради справления религиозных обрядов!» И это тогда, когда русские леса беспощадно и бессистемно вырубались, чтобы за проданную за границей древесину получить валюту для «победы мировой революции».
Но в нашем доме, Елочка, ты всегда оставалась желанной гостьей. Рано утром в выходной день (неделя, упраздненная как таковая, была заменена сперва пятидневкой, а потом шестидневкой, причем поначалу у всех были разные выходные дни. Скажем, у папы в первый день пятидневки, а у меня – в третий), папа с тётей тащились на вокзал, тряслись в холодном вагоне до Тосно или Толмачёва, брели по заснеженным дорогам, сворачивали в лес и там потихоньку рубили ёлку. Как младенца её пеленали в одеяло (чтобы никто не догадался!) и, держа её в руках, возвращались домой. В одной из ещё действующих православных церквей покупали восковые свечки, тоненькие, как карандаши, резали их на несколько частей, окна из осторожности плотно затягивались занавесками и портьерами – и вот в Сочельник ты опять сияла у нас! А из трубы старого граммофона раздавалось «Stille Nacht» – сохранилась у нас такая пластинка с «мирных времен». Но, естественно, о гусе не могло быть и речи. Да и завтра уже не праздник – взрослым надо идти на работу, мне – в школу.
Stille Nacht! Heilige Nacht!
Alles schl;ft. Eynsam wacht
Nur das traute heilige Paar.
Holder Knab’ im lockigten Haar,
Schlafe in himmlischer Ruh!
Schlafe in himmlischer Ruh!
Один раз у нас даже была «импортная» ёлка. Наш сосед работал в датской концессии (при НЭПе разрешались и такие), изготовлявшей пуговицы из бычьей крови (пластмасс ещё не было). Елочный запрет на датчан не распространялся, если их елки были приобретены за рубежом, датчане послали за ёлками грузовик в Финляндию. Вот таким образом и нам досталась «заграничная» ёлка. Ну, а наш сосед? Его вскоре расстреляли «за связь с иностранцами», как и почти всех остальных советских служащих иностранных концессий. Датчане же благополучно вернулись в свою Данию. А вот пуговиц в советских магазинах не стало.
Усиленно велась антирелигиозная кампания. В Сочельник, в конце дня, нас повели смотреть школьный спектакль о борьбе с церковью. За мной должен был зайти папа, но он задержался в тресте, а я волновался: «А вдруг папа забыл обо мне? Вдруг он не придет?» Ведь мне так не терпелось домой, я знал что ты, Елочка, там меня ждешь. Школьник, изображавший на сцене Галилея, в остроконечном колпаке и с бородой из ваты, кричал по-немецки: «А все-таки она вертится!» А я чуть не плакал: где же папа? Когда я наконец его увидел, я уже больше не мог удержать слез. А учительница решила, что пьеса мне так нравится, что я не хочу идти домой, и стала уговаривать папу подождать до конца спектакля. Тут, Елочка, я уже заревел в полный голос!
***
И вдруг в один прекрасный день мы читаем в газете, что какой-то доселе неизвестный нам вождь, некий Постышев, официально заявил: «Дадим советской детворе новогоднюю ёлку!» Ты, Елочка, понимаешь, что это значило? Они тебя испугались, ты оказалась сильнее их, ты победила, тебя вернули из ссылки! Неважно, что ты будешь появляться не на Рождество, а на Новый год, неважно, что тебя украсят красной пятиконечной звездой. Ты вернулась! А ведь лишь считанные единицы невинных жертв возвращались живыми из ссылки в этой безбожной и беспощадной стране!
***
В Сочельник 1937 года ты, Елочка, как всегда нарядная, стояла у нас в столовой. Мы были здесь же: папа, мама, тётя, мой двухлетний братишка, я и наш верный Урсик. И мы еще не знали, что больше никогда не соберемся все вместе на Рождество.
Папу забрали первого апреля, днем, на службе, мы даже не смогли с ним попрощаться. Ночью пришли с обыском: милиционер, от которого пахло лошадьми (кавалерист, наверно!), молодой красноармеец, который, усевшись на полу, сразу же заснул и уронил винтовку, наш управдом – понятой, который на следующий день молил нас о прощении – он не мог отказаться, должен был присутствовать. Лишь наш маленький Урсик отважно, как лютый зверь, бросился нас защищать и свирепо лаял всю ночь на непрошеных гостей, которые попросили нас убрать его от них подальше, они его боялись.
Мы не сомневались, что нас сошлют, и сразу же начали распродавать наши вещи. Квартира пустела. Я разрыдался, когда, вернувшись из школы, не увидел больше нашего рояля. В милицию нас с мамой вызвали в августе. «Вы подлежите административной высылке в Абдулино, в течение недели вы должны покинуть Ленинград». – «А где это Абдулино?» – «Шут его знает, вон на стене карта, ищите сами, – и продолжал строгим голосом: – За проезд сами платить будете или послать вас по этапу?» Так мы и поехали в ссылку за свой собственный счет, полдня простояв в очереди за билетами. На тетю ссылка не распространялась, но она поехала с нами по своей собственной воле.
Многие, часто совсем незнакомые люди, сочувствовали нам, старались помочь. Ни один из моих друзей не отвернулся от меня, не обвинил меня в том, что я «сын врага народа». Управдом просил нас не беспокоиться, если мы не сможем платить за квартиру: «Что-нибудь придумаю». Заведующий гастрономом, которого я до того никогда не видел, поз вал меня к себе в контору и, плотно закрыв дверь, сказал, что в случае, если у нас нечем будет платить за продовольствие, он нам будет отпускать его бесплатно: «Сочтемся когда-нибудь». Мясник старался отрезать мне кусок получше. Когда я из Абдулина вернулся в мою старую школу, наш партийный директор, преподававший нам марксистскую философию, опять-таки плотно закрыв дверь своего кабинета, сказал, что хорошо знает моё положение, знает, что предстоит много хлопот, из-за которых мне придется пропускать уроки, на это он будет смотреть сквозь пальцы. «Однако постарайтесь пропускать поменьше занятий, постарайтесь получать хорошие отметки, особенно по моему предмету, что будет для вас очень важно». И на выпускном экзамене он поставил мне «отлично».
***
О судьбе папы нам ничего не сообщали, лишь в первый месяц разрешили перевести ему 50 рублей, и по почте нам пришла расписка о получении с его подписью. Мы обивали все пороги – гражданских и военных прокуратур, НКВД, тюрем. И все тщетно. Лишь через полтора года, после долгих часов ожидания в московской прокуратуре, через окошечко мне сообщили, что он осужден за антисоветскую пропаганду на десять лет заключения в ИТЛ без права переписки и апелляции. Окошечко захлопнулось.
После войны маму известили, что он 24 декабря 1942 года скончался от воспаления легких в одном из ИТЛ. В 1960 году мама получила извещёние, что дело папы пересмотрено, «прекращено за отсутствием состава преступления», что он «посмертно реабилитирован». Одновременно были «реабилитированы» мама и мой брат, и им разрешили вернуться в их родной Ленинград. А затем сообщили, что маме полагается денежное возмещёние за понесенные убытки в размере ста рублей – мама от этих денег отказалась. (После великих перемен в России я узнал, что папу расстреляли в Ленинграде незадолго до нашей высылки, и я лишь подумал: «Слава Богу, что не так долго он мучился!») Не так давно мой брат мне написал: «Многие мне советуют затребовать дело нашего папы, посмотреть, в чем его обвиняли. Но у меня как-то душа к тому не лежит». И дальше добавил, что если, по моему мнению, это сделать следует, он начнет хлопоты. «Ни в коем случае», – ответил я. Нет, не хочу я знать, кто и в чем его обвинял, кто на него донес. Вдруг это наш хороший знакомый, не выдержавший пыток? А если доносчик руководствовался злобой или корыстью, хотел занять нашу квартиру, сесть на место папы, то пусть его мучает совесть. А если совести у него нет, тут уж ничего не поможет. Нет, ничего я не хочу знать о нем, но и простить его я тоже не могу. Как ты, Елочка, думаешь, я прав? А вот забывать обо всех страшных преступлениях тех лет нельзя. О них следует все время напоминать, писать, кричать…
 * (Линдес Гаральд Фердинандович, 1895 г. р., уроженец  Архангельска. Проживал в  Ленинграде, Петровский пр., д. 3, кв. 16. Работал заведующим коммерческого отдела завода "Советский". Арестован 2 апреля 1938 г. Комиссией НКВД и Прокуратуры СССР 14 июня 1938 года приговорен  по ст. ст. 58-6-7-9-11 УК РСФСР к высшей мере наказания. Расстрелян в г. Ленинград 28 июня 1938 года. Доказательств совершения каких-либо преступлений в деле нет).
***
Абдулино, железнодорожная станция между Самарой и Уфой, место весьма не привлекательное: жара и пыль летом, мороз и снежные заносы зимой, непролазная грязь в остальные времена года. Выгоревшая степь, ни деревьев, ни кустов, ни травинки. И все же на Рождество мама где-то достала пару сосновых веточек, заменивших нам тебя, Елочка. В конце года «загиба» наступил очередной «разгиб» и даже кое-кого выпустили из лагерей, а мне разрешили вернуться в Ленинград для «продолжения образования».
Там я ещё два раза видел тебя, Елочка, – у маминой сестры и у моих двоюродных братьев , у которых я тогда жил, – у Юры и Жени. Их отец умер лет семь тому назад, а их мама, моя тётя Катя, приняла меня как родного. Но через полтора года и её постигла участь моего отца: на службе кто-то донёс, что она жалуется, как трудно стало покупать продовольствие, как долго приходится выстаивать в очередях. (Карточек тогда не было, но установи ли строгий лимит на количество отпускаемого товара. Скажем, в одни руки отпускали не больше ста граммов масла.) её арестовали, обвинили в антисоветской пропаганде. По окончании следствия ей разрешили одно свидание с родными. Но оба её сына работали и их не опустили – свидание с заключенной не могло служить уважительной причиной. Я же учился в университете, мне было просто пропускать лекции, вот я и пошел в «Кресты».
Тётя Катя, женщина интересная, всегда следила за своей внешностью. Но тут я с трудом признал её в нечёсаной старухе, закутанной в какие-то лохмотья. Дальнейшая её судьба неизвестна, никто о ней никогда не слышал. В самом начале войны её младшего сына Юру забрали в ополчение против его воли, он не был военнообязанным, и вскоре он погиб под Колпино – ему не исполнилось ещё 17 лет. Там же и тоже в ополчении погиб мой другой двоюродный брат, тоже Юра. А Женя погиб на подступах к Берлину, он командовал ротой.
Но вернемся к тебе, Елочка. В тот Сочельник оба моих двоюродных брата и я сидели дома грустные: ни настроения, ни денег праздновать Рождество у нас не было. И вдруг звонок. «Кто там?» – «Дед Мороз!» – отвечает задорный девичий голосок. Это была Нина, моя давнишняя приятельница, с которой я вместе учился с четвертого класса. Она работала в больнице, и вот с получки она купила нам ёлочку, два батона, сто граммов масла и столь коже чайной колбасы, банку баклажанной икры, банку шпрот и даже бутылку бессарабского вина. Наверно, бедняга, истратила все свои деньги. Но Нина, круглая сирота, после смерти отца жила в одной комнате со своей мачехой, на два года старше ее, и обе друг друга терпеть не могли. Вот она и пришла к нам, тоже сиротам.
Забегу вперед. В 1970-х годах в «Метрополе» состоялась очередная встреча моих бывших одноклассников. Нина попросила слова. Держа в руках журнал «Америка», она сказала: «В этом журнале вы увидите фотографию одного нашего одноклассника, которого мы все считали погибшим, Гаральда Линдеса. Он редактирует этот журнал». Да, Елочка, у меня было много чудных друзей. Они не побоялись прийти на вокзал, когда мы уезжали в ссылку. Туда они писали мне трогательные письма, всячески меня подбадривали. Они бурно приветствовали мое возращение из Абдулина. Когда моя мама вернулась из ссылки, они её разыскали, приходили узнать о моей судьбе. А в последние годы я даже кое с кем переписывался.
***
Мое последнее Рождество в России прошло незамеченным – не до того было в замерзающем, умирающем от голода осажденном городе. А вот Новый 1942 год и все-таки встретил. Нас у моего приятеля-художника собралось человек пятнадцать. Помню, было очень тепло в его ателье – в буржуйке он жег свои холсты с подрамниками. Каждый принес с собой что мог. Я принес свой последний н.з. – банку крабов «Чатка», которую хранил с самого начала войны. И даже было какое-то вино. А под вечер следующего дня в подворотне нашли труп одного из присутствующих – талантливого молодого скульптора.
Нет, Елочка, я тогда не знал, что тот год откроет совершенно новую главу в моей жизни!
В конце того года я попал к финнам в плен – в Карелии, этом «лагерном крае». Правда, в её лагерях в основном отсиживали свои короткие сроки бытовики и уголовники. Когда началась война, о них вспомнили, многих досрочно освободили, тут же призвали в армию, кое-как вооружили и в их же лагерных бушлатах бросили отбивать финнов. Большинство сразу же сдалось в плен. А финны отправили их в их старые лагеря. Бывшие «зеки», ныне военнопленные, обитали в своих старых бараках, порой даже спали на тех же нарах. Их старый повар варил им баланду, а старый сапожник чинил им обувь. Только политработников заменили представители Красного Креста и переводчики.
С тобой, Елочка, я неожиданно встретился в Сочельник, в занятом финнами Петрозаводске, названном ими “Pietri”, где, сбросив на главной площади статую Ленина, водрузи ли на его место трофейную пушку. 
Меня вызвали в канцелярию лагеря, кажется, нужно было подписать какие-то бумаги. Прямо с порога я увидел пианино и тебя, Елочка, в твоем рождественском наряде.
Я застыл от неожиданности. Это сразу заметил финский лейтенант, спросил по-немецки, праздновал ли я дома Рождество, потом поинтересовался, играю ли я на пианино, и попросил сыграть. Пальцы мои уже давно не прикасались к клавишам, но я сыграл «O Tannenbaum!», потом «Stille Nacht».
Моя игра привлекла в канцелярию несколько финских солдат и офицеров. Они молча стояли в дверях, и по их лицам было видно, что мысленно они у себя дома, с тобой, Елочка, в кругу своих близких, которых, возможно, они никогда больше не увидят. И вдруг один из них попросил меня сыграть «Катюшу»…
***
В феврале меня перевели в лагерь военнопленных на полуострове Ханко, который в 1940 году Финляндию вынудили предоставить Советскому Союзу для создания там военно-морской базы. Большинство военнопленных были моряки с той же базы: при эвакуации немцы торпедировали их судно, помнится теплоход «И.С. Сталин», спасшихся моряков подобрали и вернули в Ханко.
Часто к нам в лагерь по вечерам приходил лютеранский пастор, который, помимо двух его родных языков – финского и шведского, свободно говорит по-немецки и по-русски. Я попросил меня конфирмировать. «Вы уверены, что вы хотите конфирмироваться? – спросил он меня. – Ваша жизнь легче не станет, скорее она станет ещё сложнее. На ваши плечи ляжет новая ответственность, вам придется придерживаться тех моральных обязательств, которыми вы сейчас, из-за суровости военных лет, порой готовы пренебречь. Так что хорошенько подумайте».
По вечерам, после тяжелого трудового дня – мы разбирали советские укрепления, разгружали уголь, валили лес (а кормили нас не ахти как!) – я стал заниматься с пастором, подготавливаться к конфирмации. И вот в Пасхальное воскресенье, под конвоем, конечно, меня повели к нему в кирку – конфирмироваться.
Сочельник мне посчастливилось провести в семье пожилого финского фермера, отца шестерых дочерей – от семнадцатилетней Эйвы до трехлетней Йирий. Я чудно провел с ними тот вечер. Особенно мне понравилось, как родители, тайком от детей, поставили мешки с подарками прямо в снег у крыльца. Вскоре где-то далеко-далеко зазвенели бубенцы, веселый перезвон раздавался все ближе и ближе, и вот во двор сворачивает упряжка оленей, из саней не спеша вылезает Дед Мороз, выпрыгивают маленькие эльфы, бегут в дом, по пути незаметно подхватывая мешки с подарками, раздают подарки детворе… А олени с Дедом Морозом уже бегут к следующей ферме.
***
Я знал, что кое-кому из наших родственников удалось в 1920 году бежать из Архангельска за границу, знал, что кто-то из них живет в Германии, кажется, в Гамбурге (жившие в Берлине дедушка и бабушка к тому времени уже скончались). Но живет ли кто-нибудь действительно в Гамбурге, откуда в 1784 году молодой пастор Иоганн Генрих Линдес уехал в Архангельск и там стал родоначальником русской ветви нашей семьи, я не знал. Как и не знал, как их зовут и кто они. Почти два года я усиленно их разыскивал и в конце концов нашел. Оказалось, что в Гамбурге осели три брата моего дедушки и его сестра с их семьями.
Последнее «военное» Рождество застало меня в северной Норвегии, в огромном полуразвалившемся сарае. Крыша протекала, и мы там соорудили что-то вроде шалашей. Елочек, увы, не было, куда уж там!.. Но мне всё-таки было чему радоваться: дочь одного из братьев дедушки прислала мне посылочку с рождественскими угощениями: пряниками, конфетами, изюмом, о существовании которых я почти совсем позабыл. Да и подарки на Рождество я, кажется, получал последний раз пять лет тому назад.
***
Но вот война кончилась. С большим трудом я добрался до Гамбурга, где меня ждали младший дедушкин брат и его жена. Их единственный сын погиб в войну и меня они встретили как родного. Дом, в котором они раньше жили, был до основания разрушен бомбами, сейчас они ютились в маленькой комнате, но для меня нашлось место в чулане. Продовольственное положение было тяжелым, но моя новая тётя все же ухитрилась в Святой Вечер испечь пирог с капустой и традиционный рождественский кекс – «штоллен». А в углу, на комоде, стояла красиво убранная Елочка.
В Гамбурге я познакомился с ещё неизвестным мне обычаем – адвентом. В четвертое до Рождества воскресенье комнату украшают венком из хвои с четырьмя свечами, одну из них зажигают и поют рождественские песни. В последующее воскресенье зажигают две свечи, затем – три, и наконец все четыре.
И в Гамбурге я встретил мою будущую жену – там мы и поженились. У нас родилась дочурка, которая вместе с нами стала радоваться твоему, Елочка, появлению.
***
В конце ноября 1951 года, после тринадцатидневной качки, американское транспортное судно доставило нас в Нью-Йорк. Мы сняли какую-то клетушку, где даже для стола места не было, и через два дня я уже работал в какой-то механической мастерской. Не спрашивай, Елочка, меня, что я там делал: что-то сверлил, что-то свинчивал – и получал за это гроши. Я уже немного знал английский, но – увы! – не понимал ни единого слова из того, что слышал вокруг меня в мастерской. Оказывается, все остальные были пуэрториканца ми и говорили они на своем родном испанском.
В Сочельник нас раньше отпустили с работы и, когда я шёл к метро, я впервые услышал, как колокола в церкви поют «Stille Nacht». Но в нашей каморке не было места для тебя, Елочка. Правда, нас пригласили к себе на обед наши знакомые, с которыми мы подружились в Гамбурге.
И с тех пор в нашем доме ни один Сочельник не обходился без тебя. Рождество мы праздновали по давно заведенному обычаю: в Сочельник, этот Святой Вечер, ехали в церковь, дома ужинали и потом приступали к подаркам, ожидавшим нас около тебя. Такое не совсем обычно для Америки. Хотя у американцев ёлка появляется задолго до Рождества и их дома украшены и освещёны разноцветными лампочками, Рождество наступает в первый день праздника. Проснувшись ни свет ни заря, детвора бежит к елке, где их уже давно ждут подарки, завёрнутые в пёструю бумагу, с лентами и бантами. А на обед вместо гуся полагается индюшка или окорок ветчины – или же и то, и другое. И обязательно тыквенный пирог со взбитыми сливками. А в Лондоне дети сына получали свои подарки на ВТО рой день праздника – в так называемый «боксинг дай», ибо подарки раздаются в коробках.
***
Весной мы переехали в солнечную Калифорнию, где, признаюсь, мне было как-то странно видеть тебя у нас, Елочка, когда в саду за окном цвели розы и порхали колибри. Нашего заснеженного Рождества там не бывает. Но все равно и в Калифорнии нам было не менее радостно встречаться с тобой. Ведь ты, Елочка, символ добра и надежды, ты всегда приносишь столько радости! А когда родился наш сынок, мы праздновали Рождество уже вчетвером.
В Калифорнии, в 1957 году, я узнал, что моя мама и мой брат живы-здоровы. А в далёкой Сибири мама узнала, что её старший сын, пропавший без вести шестнадцать лет тому назад, оказывается, не только жив-здоров, но и успел обзавестись семьей, и что она же давно бабушка! С ней мы стали переписываться, причём нашим детям она писала по-английски. Переписывались мы до самой её смерти – мама скончалась в возрасте 88 лет. Как писал мне брат, в предсмертном бреду она заговорила по-немецки. Она завешала себя кремировать, а прах развеять: «Чтобы Они больше надо мной не могли издеваться». Брат её кремировал, но развеять прах не отважился. А лет через десять «Их» тоже не стало.
В 1958 году мы переехали в Вашингтон, где изредка бывает снежное Рождество. Помню, как-то раз выпало столько снега, что мы не отважились ехать в церковь. 
Птенцы наши выросли, оперились – вылетели из тёплого родительского гнёздышка. Стали у них появляться их собственные птенчики. Тогда я начал покупать такие ёлочки, которые можно было высаживать, и теперь у нас в саду растут шесть зелёных красавиц – по одной на каждого из наших внучат.
Ну, а мой брат? После пятидесятилетней разлуки мы с ним наконец увиделись. Помнишь, Елочка, как мы с ним здесь пели «Stille Nacht»? На Рождество он приехал с женой. У них есть дочь, которая с мужем и сынишкой живет в Германии. Впрочем, Елочка, ты моего брата видела в Петрикирхе, он даже поет там в хоре.
Времена переменились. На стене у меня висит календарь с изображением Петрикирхе. В Архангельске  стоит такая же красавица -  Катериненкирхе, где более двухсот лет тому назад служил мой прапрадед. Насколько мне известно, ему было суждено стать последним пастором в нашем роду, а ведь до него Нижняя Саксония хорошо знала несколько поколений пасторов Линдесов…
***
Ну, Елочка, уже скоро рассвет, пора и отдохнуть. На сегодня довольно. Мы ещё погово рим с тобой в следующий раз. И, надеюсь, не последний. А интересно, сколько раз нам с тобой доведётся встречаться в следующем тысячелетии?
До свидания, Елочка! Merry Christmas!
Г.Г.Линдес.  Вашингтон. 1997 год

*  Харальд Линдес, 85 лет, бывший главный редактор русскоязычного журнала Amerika американского Информационного агентства, умер 11 октября в Главном Больничном Центре в Солсбери, Мэриленд от рака пищевода.
Г-н Линдес работал на ЮСИА (*USIA - Информационное агентство США) в течение 21 года под руководством Эдварда Р. Мерроу в период администрации Кеннеди. Г-н Линдес выше в отставку в 1980 году, затем работал в течение приблизительно пяти лет личным помощником виолончелиста Мстислава Ростроповича, дирижера Национального симфонического оркестра США.
Г-н Линдес родился в Санкт-Петербурге, Россия. Когда ему было 15 лет, его отец был арестован и казнен, и его семья была сослана в Сибирь.
В 1939 он возвратился, чтобы учиться в его родном городе, но в 1942 был арестован режимом Сталина, приговорил к трудовому лагерю и послал в финский фронт, где он был захвачен финнами. Из-за его немецкого имени он был передан немцам, где он был призван в немецкую армию.  После второй мировой войны он уехал из Европы и переехал в Нью-Йорк и затем Монтерей, Калифорния Он стал сержантом и обучал русскому языку в армейской языковой школе (теперь Языковой Институт Защиты) в Монтерее. Он также был назначен ответственным за ежедневные русскоязычные выпуски новостей. В 1958 году он переехал в Вашингтон, работая недолго на "Голосе Америки" прежде, чем присоединиться к ЮСИА.
Кроме работы, он любил исследовать свою генеалогию в Библиотеке Конгресса и читать российскую историю и работы мировой культуры и религии. Он также наслаждался заграничным путешествием и растущими овощами и травами в его доме в Кенсингтоне.
Среди оставшихся в живых его жена 60 лет, Ольга Линдес  в Кенсингтоне; два ребенка, Нина Виллетт в Мэриленде, и Хэл Линдес, гитарист в рок-группе Dire Straits, Лос-Анджелеса; и семь внуков.


Рецензии