Сказы

                СКАЗЫ…


               
                Весточка...

- Ты не очень-то задерживайся в этой развалюхе,- сказал тракторист, сплюнул равнодушно, щелчком выбил из пачки сигарету, закурил. Двумя щупальцами осьминога дым пополз вверх.- Чего тут соплю тянуть,- с лица земли сотрём фигвам прошлой жизни и баста. Первопроходцы, проходимцы, освоители, герои,- зачем, спрашивается, ехать куда-то, если там ничего нет? Всё надо делать вовремя. Труд облагораживает,- я вас умоляю, смешно об этом слушать. Не понимаю, как могли люди перебиваться в таком жилье? Миллионы ведь им не платили. Счастьем в авоське, что ли, каким особым наделяли? Дурь! Авоська с дырками, что угодно выпадет. Не верю, что они не хотели сытно есть, красиво одеваться, просто -  аля-улю, чеши грудь, пиши письма,- этим не обойдёшься. Сейчас все сыты, никто друг друга не топчет, но и никто никому не нужен. Чего смотреть? Бичарня и есть бичарня. Нафик нас с тобой сюда отправили, сжечь бы, и делов никаких. Я так понимаю, огонь всегда очищает.
Тракторист нёс околесицу, но в чём-то был прав.
Не знаю, как письмо там оказалось, но вывалилось оно из-за наличника узкого окна, когда я машинально дернул раму. Не по себе стало смотреть сквозь решётку на мир. Чего меня потащило внутрь балка? Я не знал, что должен был там увидеть. Скорее, что-то необычайное, что нельзя описать.  Сам ведь пятерик в вагон-городке «Приозёрный» в таком же балке прожил. В тесноте, без удобств, страшась пожара.
Я уже двинулся к выходу, когда увидел на полу письмо. Сто лет конверт пролежал за наличником, десять лет назад его туда засунули,  теперь и не узнаешь, штемпель на конверте поблек, фамилия и адрес расплылись. Что точно, письмо-послание было из прошлого мира, из другой страны, в Советском Союзе оно было написано.
Не свёрток с деньгами выпал, не припрятанный клад. Советские клады частью в Сбербанке осели, частью их вывезли за бугор. Сбережения советских рублей простого народа в девяностые годы ни во что государство превратило. Да и что точно, с развалом Советского Союза мода, изъясняться письменно, прошла.
Интересно, по каким признакам судьба отмечает? Как из множества множеств людей одного наделяет счастьем, другому - всю жизнь позволяет лишь выживать?
Не на первый-второй жизнь расчет производит, не на нужных и лишних счёт ведётся, не строит же всех в шеренгу судьба, не бросает кости, допустим, домино, чтобы счастливых сцепить между собой, крикнуть «рыба», отвергнутых в стороне держать?
Как любить судьбу, которая тебя не любит, а судьба, как и женщина, не может любить тебя, когда ты её не любишь? Кольцо, круговорот. Всё сцеплено, склеено. Голова – ноги, ноги – голова.
В этом, может быть, вся беда? Может быть, всё и правильно – не знаешь, вот и оказываешься лишним.
Принято считать, что особо отмеченные люди жили и живут по-особому: во  дворцах, может, в скиту, за забором. Разве особенный человек будет дёргать корову за дойки, убирать из-под неё навоз, долбить землю ломом? Такие мелочи уготованы обыкновенным, ничем не примечательным людишкам. Покорители, освоители – их удел мёрзнуть в вагонах, о них взахлёб будут рассказывать те, кто, тяжелея чашки с кофе, в руках ничего больше не держал.
В балке было сумеречно и холодновато, воздух спёрт и сиз. Что-то похожее на тошнотворный кисель. За мной вроде бы тащился след пыли.
Хорошо было бы порасспросить соседей, как, что и где, но соседи напрочь отсутствовали. Три или четыре волны переселения из неблагоустроенного жилья вагон-городки основательно сократили. Кто квартиру получил, кто сбежал-уехал с заработков, так и не дождавшись улучшения жилищных условий.
Этот же балок, самострой на железных санях, последний в ряду, огруз намертво в песок, предстояло его разобрать, а попросту развалить бульдозером.  Простоял он, раз подрост березняка его окружал, считай, с самого начала строительства города, с тех годов, когда, по статистике, на одного жителя приходилось полтора квадратных метра благоустроенного жилья.
Во времена освоения, на восьми квадратных метрах половинки вагончика, за счастье считалось ютиться семье с двумя ребятишками. Тогда всяк, как мог, колотил себе крышу над головой. 
След от подошвы резинового сапога на конверте отпечатан,  угол надорван. Значит, в передряге письмо побывало.
Ну, выпал конверт, ну и выпал! Бумажного хлама кругом валялось предостаточно. Тупо многословно думается ни о чём. Про утиль, который в городе не собирали, не перерабатывали, о комарах, если бы они были ростом с куропатку, проблем с мясом не было бы. Мало ли что приходит в голову.
Меня осенило, что город, на то и город, чтобы вводить в состояние - думать ни о чём. Он создан, чтобы перерабатывать человеческие души. Город готовился отпраздновать очередной юбилей. 
Неприлично-нельзя, чтобы, в общем-то, в благополучном городе, рядом с пятиэтажками соседствовали трущобы. Разность условий создаёт напряжение. «Нельзя» - нежелательное напоминание о трудных годах. Никаких напоминаний.
Нудный далёкий гул отдаётся в мозгу. Тупо, многословно думается о том, о чём не хочется думать. Бледный паук плетёт сеть. Судьба, казалось бы, семенила со мной рядом, то хватала за руку, то сжимала плечо, норовя таким образом прервать бессвязицу мыслей.
Люди должны забыть пережитое. Слишком бессмысленны напоминания. Как от большой скуки. Не одобряется возврат к прошлому. 
На полу россыпь каких-то пузырёчков-бутылочек, рисунки, пожелтевшие растрёпы журнала «Новый мир». Запах прели. Самодельный стол, табуретки из ДСП, полочки – всё указывало на непритязательность хозяев: приехали на заработки, комфорт не нужен.
 Прибавление ещё одной бумажки к груде мусора, ровным счётом, ничего не меняло. Но что-то, помимо моей воли, притянуло к конверту. Сработало внутри чутье, какое возникает у экстрасенса, который рамкой, лозой ли, воду, жилу ищет. Чутьё остановило. Приступ полуденного озарения.
Отчего-то заныло под ложечкой, жалко почему-то себя стало. Бесперспективна человеческая жизнь – позади ничего, разве что, пара строк останется, впереди – стоит ли превозмогать себя? Ради чего? Видения человека являют ценность, самое большее, для десятка людей.
Удивительно и то, что вездесущая пацанва не подожгла балок.
Так вот, поднял я тот конверт, и чую, ток какой-то по руке пошел, из конверта что-то перетекает в меня. Не просто бумажку поднял, бумажка болью, да еще какой, обернулась…
Моралисты рассуждают, что чужие письма читать нельзя, грех это. А не грех книги читать? Там ведь тоже чужие мысли, чужие страсти, по сути, книги - те же письма…
Что можно – это неизвестно, что нельзя – рамками приличия огорожено.
Другая жизнь в письме была, совсем не моя.
«… Степа, я не знаю, зачем тебе пишу. Может, настроение такое, минуточка выпала, я не знаю, что мне делать. Голова кругом. Рядом никого нет, чтобы можно было поплакаться. Ты упрекнул меня, что я изменилась…Это время меняет. Может, ты уже и забыл меня? А я до сих пор помню, даже помню вкус твоих губ. Не хочу писать, а пишу, не хочу плакать, а плачу. И кому пишу? – Тебе!
По твоим взглядам я поняла тогда, что произвела на тебя не то впечатление, какое хотела. Вообще-то, я стараюсь не производить это самое – впечатление. Из наивной девчонки, дурнушки, как говорила тетка, я шагнула высоко. Талант! Но, Степа, (как ужасно, что у тебя такое не звучное, по сути, деревенское имя! Степа!), я что-то потеряла, и не могу найти. Иногда на меня находит: вспоминаю нашу школу, старенький рояль, класс, парту у окна, тебя, тополиную аллею, с засильем крикливых галок. Не нахожу себе место… Может быть, потом я буду жалеть, что пишу это письмо, ну и пусть! Ты только не смейся… Выбрось его, сожги, развей по ветру пепел. А впрочем, делай, как хочешь, я же не увижу…
У меня сейчас так называемые каникулы. Это значит, что я сижу в Москве, встаю на полчаса или на час позже, чем обычно, занимаюсь за роялем по четыре часа, как минимум. Читаю массу художественной и музыкальной литературы. Вечерами имею возможность вырваться куда-нибудь с друзьями, вернее с поклонниками…Я пишу всё как есть.
Чаще всего эти поездки сводятся к следующему: мы встречаемся, едем к кому-нибудь на отдельную квартиру. Там находим веселую компанию, развлекающуюся, кто как может. Чаще всего это люди нашего круга, то есть богема – люди искусства, музыканты,  художники. Итак, мы входим, если видим новые лица – знакомимся. Кстати, теперь опять принято у нас при знакомстве целовать девушке руку с легким поклоном. После этих процедур рассаживаемся вокруг стола, а если его нет, то кто куда придется. Хозяин или хозяйка осведомляются, кто и что будет пить. Если есть из чего выбирать, конечно. Но так бывает редко. Обычно пьем, что придется. Не подумай, что мы просто сидим и пьем под музыку. В это время мы ведем очень умные беседы об искусстве. Если кому нечем блистать, то он молча пьет, или же, на худой конец, находит себе занятие по душе. Чем меньше слой жидкости в бутылках, тем яростнее споры. Когда же мы выпиваем все, то главные крикуны идут на промысел нектара, а остальные, в ожидании, думают ногами – танцуют.
Степа, ты знаешь, мы сейчас танцуем танго. По крайней мере, пытаемся, хотя никто не представляет себе, как это делается. Но никого, как ты сам догадываешься, это не смущает.
Затем приходят те, кто уходили, и если они что-то приносят, то наши беседы об искусстве и смысле жизни продолжаются.
Сейчас модно спорить о смысле жизни, о нашем месте в ней. Я порой думаю, что о смысле жизни нельзя спорить, нельзя кричать, что это личное, внутреннее.
Мы любим поговорить о Западе, красоте той жизни, могуществе денег, связей, положения. Наши все мечтают уехать за границу.
Говорим мы и о Сибири, БАМе. Я как-то сказала, что мой один знакомый работал в экспедиции, о тебе сказала, так мне заметили, что такие люди относятся к классу приматов, они обходятся пальмовой ветвью и бананом. Им – работа, а красивая жизнь нам.
Я же завидую тебе. Ты в любое время можешь куда угодно уехать. Мне никогда не вырваться из мира красивой жизни, умных, ни о чём, разговоров, музыки, мира Москвы с поклонниками и ценителями красоты. Сколько красивых слов! А копни поглубже - за всем этим пустота. Ругаются из-за куска тряпки, из-за места, если кто не туда садится. Да и споры наши это лишний случай блеснуть чем-то прочитанным или услышанным от таких же. Ценится особенность. Разговоры о дачах, машинах, тряпках, золоте, модных записях концертов и всё это через дымку сигарет. Я часто думаю, почему мои сверстники не хотят чего-то достигать, из кожи лезть, как говорит тётка.
Мы живём, потому что родились, от этого никуда не денешься! Нам надо устраивать себя, выгодно определиться в семейной жизни. Особенно девушкам. Муж должен быть обеспеченным, родители зажиточными, иначе и речи не может быть о счастье. Нам сейчас не за что бороться кроме как за своё благополучие. У нас нет цели, ради которой можно себя отдать, вернее, отдать себя можно, но задорого. Хотя, зачем отдавать, когда можно жить спокойно. Опекунов хватает.
Знаешь, по утрам иногда просыпаюсь и думаю: «Куда ты летишь, дурёха. Подумай…» Но первый же звонок и я с ними… Чувствую, что пропадаю, а всё равно хочется опуститься ниже, узнать границу дозволенного.
Знаешь, в Пушкинском музее была потрясающая выставка офортов Гойи. Совершенно гениальные работы, но очень тяжелые по содержанию. Мы из музея не вылезали.
Появилось новое увлечение – импрессионисты. Повально все ходят на их выставку.
Ты говорил, что я изменилась, что исчезла простота. Дерзость, язвительность, даже некоторый цинизм у нас считается в порядке вещей. К ним привыкли. Тем более, что мы, люди искусства, должны подходить ко всему критически, в то же время впитывать и оставлять себе, по возможности, всё лучшее, что мы видим, с чем сталкиваемся. Это помогает в работе над тем или иным музыкальным произведением.
Знаешь, я недавно играла Прокофьева. Какой сарказм в его музыке. И чтобы донести его до слушателя нужно пропустить его через себя. А сарказм и вредность, мне кажется, если не одно и то же, то величины очень близкие. Может, от этого у меня так много вредности.
Я вот снова думаю, зачем тебе пишу. После этого письма ты будешь презирать меня. Но одно успокаивает, ты знаешь, что у меня бывают заскоки. Считай, что меня понесло. Господь наказал, что мне давалось всё легко. Как я устала за последнее время. Надо играть разнохарактерные вещи, несовместимые друг с другом. Шопен, Бах, Щедрин, Прокофьев, как они далеки друг от друга. Как после этого сохранить свою целостность, если за роялем я разрываюсь на части.
Главное, знаешь, я чуть не вышла замуж, чуть не сделала очередную глупость. Он пианист. Известен. Лауреат международных конкурсов. У него машина, дача, огромная квартира. Начало было прекрасным. И даже разница в возрасте пятнадцать лет мне нравилась. Мы шикарно проводили время. Рестораны, бары, цветы. Такси, свои официанты и столики. На меня глядели восхищенно пижоны. Но общались мы, как любят сейчас говорить, чисто платонически. Он не старался затащить меня к себе в постель. Сначала мне нравилось, он звал меня божественной. Но потом стало надоедать это постоянное: «Я хочу, чтобы ты была постоянно со мной. Я тебя люблю. Я не хочу, чтобы вокруг тебя увивались поклонники. Ты должна принадлежать мне, одному…» Этот милый дядечка, взял и влюбился! Он стал ревновать меня ко всем, он требовал отчета, где была, почему опоздала на встречу, почему усталая или наоборот, почему всему радуюсь. Это был кошмар. Знаешь, я спорола му-му. Теперь-то я понимаю, что сделала глупость, но тогда я высказала всё, что о нем думаю, что не люблю его, не хочу видеть и слышать. Это был кошмар! Я лишилась сразу всего: дачи и машины, видов на квартиру и поездку по стране. Он пытался узнать, кто мой избранник, он клялся в любви, он все бросил к моим ногам. Звонил тетке ночью. Что уж говорил ей, не знаю, но тетка ужасно расстроилась. Одно я выспросила у неё. Он выбрал меня! Понимаешь, выбрал, как вещь. Видишь ли, ему не стыдно быть со мной в свете…
Понимаешь, когда водишь за нос мальчиков шестнадцати-восемнадцати лет, это ничего. В этом возрасте сейчас все короли, им море по колено. Стреляться и топиться никто не будет. И потом это не серьезно в восемнадцать лет. А когда человеку за тридцать – тут всё сложнее… Голова идет кругом…
Боже, как я устала. И после всего надо играть. Жить музыкой. Завидую тебе, ты далек от всего этого. Ты берёшь лом и долбишь эту свою мерзлоту… Долбишь, долбишь… И ты счастлив. Почему?..»



                Капуста

- Милостивый государь, если бы вы попробовали квашеную капусту моей матери,- Юзыкаев сказал это надменно,- то про другую закусь слово бы не молвили.
Рука Ушакова с зажатой вилкой, нависшая над консервной банкой «Закуска туриста», замерла. Я тоже начал ждать пояснений. Таких слов, «милостивый государь», от кого, от кого, только не от Юзыкаева можно было услышать. «Будем» - это слово в обиходе Юзыкаева присутствовало.
- Капуста хорошо, но и кусок сала не помешает,- проговорил Ушаков.-  Мороженое сало, горячая картошечка, заиндевевший стопарик водочки… А чем, спрашивается, отличается капуста твоей матери, от  капусты других?
Димка Ушаков хмыкнул, оттопырил мизинец, взял стопку двумя пальцами. Первобытный, дремотный скептицизм так из него и лез. На безделье между вахтами мы вели поистине растительный образ жизни: пили, ели, спали.
- Не попробовав, не оценишь. Капуста – она есть окультуренный овощ.  Бессмысленно и противоестественно описывать словами вкус. Звук чмока одинаков. Хотя, нуль нулю рознь. Нуль, добавленный к единице – уже десять, поставленный перед единицей, через запятую – ничто. Ответствуй, в чём отличие капусты твоей матери? Нужны нюансы: цвет, запах, вкус.
Невооружённым глазом было видно, что Ушаков явно умничал.
Волосы Юзыкаева взъерошились. Взгляд зигзагом пролетел по лицу Ушакова. Он чихнул, закинул голову и снова чихнул.
- А ты, допустим, на Луне был? Не был! Но какое-то представление имеешь о ней. На слово веришь. И мне верь. Чем-чем разнится капуста моей мамы от капусты других - это врачебная тайна,- тем не менее, уклонился от ответа Юзыкаев.- Погодите, поеду в отпуск, привезу.
Это «погодите-привезу» стало занозой. В наших застольных разговорах сравнивали не только вкусовые качества молекул с капустой, Луну с тарелкой холодца, но и разбирали отличия, строили предположения. Прикидывали, когда китайцы заберут себе Сибирь: до того как мы попробуем капусту или после того.
Спорить с человеком, который пригласил тебя раздавить с ним бутылку – себе дороже. Можешь терпеть и ждать – терпи, не спорь, притворись.
И Юзыкаев, и Ушаков были моими сотоварищами по экспедиционной жизни.
База нашей экспедиции находилась в маленьком посёлочке на берегу реки. Несколько деревянных бараков, десятка три вагончиков. Ни телевизора, ни видиков, ни мобильных телефонов тогда у нас не было. Была одна работа: на буровых, многокилометровые передвижки по тундре. До посинения в глазах, до отупения, до изнеможения. Про нас говорили, что мы – резерв главного командования. У вышкомонтажников запарка – нас туда бросали, подготовить площадку для приёма грузов – всегда, пожалуйста, там мы. С сентября и пока не растает лёд, пока держат зимники, пока по болотистой тундре можно ездить на тракторах, мы – как тот Фигаро, Фигаро - здесь, Фигаро - там.
С Юзыкаевым устраивались на работу в один день, Димка Ушаков присоединился к нам днём позже. Оба были старше меня. Но работа в экспедиции возраст нивелирует. Все друг друга звали по именам, чаще, за глаза, наделяли смачно-звучными кличками. Были и «Хрущёв», и «Чумазый», и «Дятел», и «Чопик», и «Гундосый».
Низкорослого, с хитринкой в глазах, порывистого Юзыкаева обзывали «Чингиз». Димку Ушакова за широкий лобешник и лысоватость кликали «Хрущёвым». Меня прозвали «Акселератом». То ли за преждевременное созревание, задавал не соответствующие времени вопросы, то ли за незнание жизни и оторванность от действительности.
У Юзыкаева иногда проклёвывалась злость, Димка был переполнен добротой. Хотя и злости, и доброты в каждом человеке всего намешено понемножку, жизненные обстоятельства у одного больше выдавят, допустим, доброты, у другого на поверхность пена злости всплывёт. И от доброты сожаление возникает, и от злости реальность прожига есть.
Бог знает, почему нас потянуло друг к другу? Может, из-за того, что все бессемейные были? Какое-то время даже ютились в бараке вместе, вскладчину покупали продукты, поочерёдно убирались в комнатёнке. Правда, Юзыкаев не любил готовить. Эту обязанность он предоставлял другим. Нехитрое дело загодя замочить сухую картошку, свежей не было, налить в кастрюлю воды, вывалить туда из банки борщ, добавить  тушёнки. Ещё проще было подогреть на сковородке гречневую кашу.
Всё у нас в экспедиционном магазинчике сухое было или в банках: лук, морковка, свёкла, картошка. Даже масло сливочное в двухкилограммовых банках для подводников, что ли, было.
Дело Юзыкаева было принести воды из речки, запастись дровами и углём. Куча ссыпанного на берег угля высилась рядом с перекрещенным штабелем леса. По-настроению, скрепя сердце, Юзыкаев иногда брался за веник. Дополнительно он вменил на себя обузу «сбегать шеметом» за четыре километра зимой по зимнику в соседний посёлок, купить «кое-чего», затариться спиртным. В экспедиции был сухой закон.
Бешеной собаке и сто вёрст не крюк, за спиртным Юзыкаев мог смотаться и за десять километров. Марш – марш, и в дамки!   
Жить в таком климате и не пить – мерзко. О мерзости судили по вытаявшим весной подснежникам, по количеству опустошённых бутылок из-под водки за окнами общежитского барака.
Нет, Юзыкаев не считался «загульным пьяницей», он был любитель выпить. Выпить, но так, чтобы качало лёжа. Бывало, лежит мертвецки пьяный, тащи за ноги, стреляй из ружья возле уха – никакой реакции, но чуть раздастся звон сдвинутых стаканов, бульканье выливающейся из бутылки жидкости, как из спального мешка высовывается рука, и раздаётся голос: «Налей мне!»
Нюх имел, нос держал по ветру. Сбивались где общежитские сброситься в картёшки, расписать «тысячу», сыграть в «храп», в «очко»,- Юзыкаев тут как тут. Ему был присущ азарт. Перед тем, как открыть прикуп, он замолкал, судорожно вздыхал. Глаза его жмурились. Он как бы подтягивал карты к себе, они сами собой поднимались, лицо расплывалось в какой-то сладкой улыбке, и тут же скалилось, щёки обвисали. Не надо быть знатоком по чтению физиономий, чтобы распознать, что и как. В картах ему не везло. В любви? Пару раз лечился от нехорошей болезни. Один раз попал на пятнадцать суток. Находясь в гостях, перепутал входную дверь вагончика с дверкой шкафа, справил малую нужду туда. Разлюбезная его и упекла на отсидку.
Высказывание о капусте отложилось в голове Ушакова. Он регулярно, стоило, где собраться за столом, оглядывая закусь, выдавал:
- Всё есть, не хватает капусты.
Северянин, что тот гусь-казарка, который водится на просторах тундры. Разница в том, что гусь летит на север на весну-лето, высидеть птенцов, а в теплые края улетает на осень-зиму, а северянин весной о юге начинает мечтать, о холодном пиве и прогретом солнцем песочке. Отпуск для северянина – святое дело. За зиму намёрзнешься, от работы тошнить начинает.
Капуста – капустой, язык сболтнёт, не подумав, начинаются проблемы. Юзыкаев лишь с третьей попытки смог уехать в отпуск за пределы округа.
В первый год, только-только прошёл лёд, мы посадили Юзыкаева на катер до райцентра. Откуда на Ан-2 можно было добраться до Салехарда, потом на «Омике» переплыть Обь, купить в Лабытнангах билет на поезд, и на пятый день, если не будет ничего непредвиденного, постучаться в калитку родного дома. Путь долгий, сопряжён с трудностями. Унюхавший ветер свободы отпускник, как телок, впервые выпущенный из хлева.
Проводили, Ушаков напомнил про капусту.
Через неделю, если и вспоминали об отпускнике, так с завидкой, дескать, пузо греет на песочке, попивает холодненькое пивко. Никаких забот у мужика.
Вдруг заявляется сосед, и говорит, что видел в райцентре нашего Юзыкаева. Не иначе как бичует. Ждите, скоро явится.
Точно, через пару дней тот же катер привёз отпускника назад. Без чемодана, в куцем пиджачишке с чужого плеча, обременённого кучей забот.
- Всё банально просто: не сумел сразу улететь, аэродром раскис. Ну, сами понимаете, знакомого из Полярной экспедиции встретил – дальше ничего не помню. Гужевали. Всё спустил. Ничего, на следующий год умнее буду.
Год Ушаков снова  на застольях упоминал про капусту. Попал на крючок, виси, не трепыхайся. Не надо было хвастать.
Подошёл очередной отпускной сезон. На этот раз Юзыкаев, чтобы не заякориться в райцентре, дождался полёта вертолёта МИ-6 в Салехард. Мы снова его проводили. Ушаков опять напомнил про капусту. С Богом.
В конце третьей недели что-то медузоподобное, отдалённо напоминающее Юзыкаева, привёз вертолёт из Салехарда. От него пахло плесенью. Но этот продукт борьбы за существование нисколько не был расстроен. На второй день он поведал о приключениях. Снова не купил в первый день билет на поезд, а отпускных денег хватило только на две недели.
- Ну, теперь что?- спросил Ушаков.
- Ну, баранку гну. Стою в кассу в очереди, подходит мужик, говорит, что у него есть лишний билет, (в те годы билеты продавали без предъявления паспорта), предлагает выпить. Выпили. Захорошело. Добавили. Друзья появились. В какой-то общаге за столом да на кровати две недели и провёл. Всё спустил. Хорошо экспедитора нашёл, тот записал на рейс.
- Подвижка есть,- заметил Ушаков.- К границе округа продвинулся. Наметим план пересечения рубежа на следующий год. К пенсии, глядишь, до Москвы доберёшься.
Вертолёты, обслуживающие экспедицию, базировались в Ухте. На третий год Юзыкаев засобирался в отпуск в апреле.  Всех уверял, что теперь он - тёртый калач, деньги положил на аккредитив, с собой берёт только минимум, что пить на вокзалах не будет.
- Капусту есть будем? – спросил Ушаков.
- Начётно.
Юзыкаев улетел в Ухту.
Нужно сказать, что отпуск наш включал и дополнительный месячишко без сохранения содержания, так, на всякий случай брали, кроме того, можно было телеграммой предупредить о задержке. Для начальства было главным, чтобы ты явился к началу зимнего сезона.
Месяца три от Юзыкаева не было ни слуху, ни духу. Ни телеграмм, ни просьб о деньгах. Вроде как умер мужик. Пивом опился.
- Да,- раз за разом сокрушался Ушаков, всасывая в себя со скворчанием капли спиртного,- так и не попробовали капусты.
Уже первый снежок выпал. Гуси и утки с выводками  улетели на юг. Запоздавшие отпускники  слали телеграммы - мольбу о высылке денег на дорогу. Комендант общежития перестала спрашивать, когда пропащая душа, в лице Юзыкаева, явится. Просто однажды сказала, что подселит к нам нового человека.
Новый человек, старый человек,- какая разница? Ты живёшь, рядом с тобой кто-то будет жить, тебя будут бить, ты кого-то,- лишь бы иметь возможность отвечать. Ужиться можно, с кем угодно. Не суди – судим не будешь. В нашей общежитской резервации главное, чтобы никто не путался друг у друга под ногами.
На три дня нас с Ушаковым отправили на буровую, подремонтировать жильё. Зима на носу, утепляться нужно.
Возвращаемся – картина Репина! Блудный сын лежит на кровати нога на ногу.
- Не понял! – протянул с порога Ушаков.- Где накрытая поляна? Мы тут отбивали твоё место от прытких новосёлов, хотели к нам подселить варяга, а он лежит - полёживает… Чего привёз?
- Соскучился по вас, голуби мои. Знали бы, как сложен и тернист был мой путь. Сколько пришлось вынести. Но слово Юзыкаев держать умеет.
- Треплись,- вроде бы осуждающе, тем не менее, довольный, что наша троица воссоединилась, сказал Ушаков.- Твоя тень всё время была с нами. Табличку собрались заказать, стенд комендантша оформляет, красная и чёрная половины. Тебе место на чёрной половине уготовлено, с припиской, что здесь жил и куролесил Юзыкаев.
- Жаль, что среди нас нет писателя,- сказал Юзыкаев, сел, опёрся руками в колени.- Народ плакал бы, читая.
- Треплись, хватит мотаться от одного вранья к другому. Мы-то думали, что на просторах родины сгинул,- Ушаков в два шага преодолел пространство от двери до кровати, пожал протянутую руку Юзыкаева.
- Трепаться, не значит быть треплом,- сказал довольный Юзыкаев.- Нет, голуби, моя трепотня пополам с истиной, в настоящем - гол как сокол. Просветительством заниматься не намерен. Лепетать губками, нет сил. Я дома, и ничто не имеет значение. И почему приходиться летать с пересадками? Опять в Салехарде теперь уже на обратном пути тормознулся. Я поил, меня поили. Но,- Юзыкаев поднял кверху палец.- Но!- повторил он,- хоть порой закусывать было нечем, бидончик с капустой сохранил. Так что, голуби, стол накрыть – ваша обязанность. Капуста, предмет подкалывания, доставлена в сохранности, крышку, правда, потерял…
С этими словами Юзыкаев водрузил на стол бидончик.
               

                Иван Дмитриевич.

                1.
                Аэродром

Ему давно надо быть на пенсии, но мир, который Иван Дмитриевич создал своими руками, не хотел его отпускать. Я считаю, что тот, наш мир, был миром марионеток, власть дёргала ниточки, мы отзывались действием.
Иван Дмитриевич был и заслуженным, и почётным, и советником, и чудаком, навроде памятника в управлении.
Ему из прошлого удалось запутать настоящее и запустить щупальцы в будущее. Спрут. Ему было, как бы плевать, что он пережил, плевать на все заслуги – мнимые и истинные. Двигали им самые лучшие побуждения.
Иван Дмитриевич ничего не коверкал, не строил на костях разрушенного воздушные замки. Мне иногда казалось, после наших с ним разговоров, что Иван Дмитриевич легко приспособится к любому процессу, будь то процесс разрушения или созидания. Сквозила от него ирония и непонятная жалость по отношению к нам, теперешним неумехам выживать в мире лицемерия.
Иван Дмитриевич – это фигура. Звучный, грассирующий голос, шляпа, за плечами неизменный рюкзак. Белая рубашка, галстук. Живые глаза.
Глядя на него, и не скажешь, что человек был репрессирован, амнистирован, что водит дружбу с бомжами, что здоровался за руку с министрами, что мог бы стать миллионером, но… Ох, уж это пресловутое «но».
Мир жизни настраивает одних против других: детей против родителей, рабочих против начальства, чёрных против белых. Глупые, само собой, сбиваются в стаю против умных.
Не знаю, к какому миру можно было причислить Ивана Дмитриевича. Если он порождение старого мира, то должен был бы мешать строить новое, Иван Дмитриевич ничему не мешал. Если он был выскочка в прошлом, выскочек не любят, из-за этого и сидел, то почему не пользуется привилегией репрессированного? Прежнее было, как бы, отметено Иваном Дмитриевичем в сторону и прекратило своё существование. Он на него не ссылался.
Иногда я не понимал, как относиться к Ивану Дмитриевичу. Он был ирреален, не было какой-то одной точки соприкосновения. Он мог ловко уклониться от вопроса, и, тем не менее, делился многим.
Иван Дмитриевич рассказывал, я – слушал. Сопоставлял, понимал намёки.
…Управление строило взлётную полосу. До холодов, кровь из носа, нужно было уложить бетонные плиты. Как говорится, гладко на бумаге, да забыли про овраги. Если бы планы, которые намечает человек, согласовывались бы с планами небесной канцелярии, то многое бы как-то переиначивалось.
Весна в тот год была не пойми что: то мороз, то оттепель.  Вода успела скатиться подо льдом. Навигация – смех на палке, её, как таковой, не было. Река обмелела. Баржу сотку еле протаскивали. Дорожные плиты перегружали с баржи на баржу несколько раз, чтобы как-то довезти до места. Сроки упустили. План горел по всем статьям. Да ещё бригада на монтаже, по определению конторы, работала ни шатко, ни валко, по принципу от сих, и до сих.
Оно и правильно, план волнует начальство, а работяг зарплата беспокоит, денежки в кармане шуршать должны каждый месяц. Сегодня рванул, а завтра зубы на полку, кукуй. Завтра тебе такую выработку неподъёмную нормировщица определит,- волком взвоешь. Тем более,  общественность развернула в газете дискуссию про меркантильное время, стоит или не стоит платить триста прямого в месяц. Всегда найдётся пара-тройка заспинников порассуждать о чести и морали.
На триста рублей сдельного заработка, не больше, накручивается коэффициент и полярки. Аккордный наряд выписан, сколько плит уложить, чтобы выходило триста рублей - известно. Других таких денежных работ в перспективе не предвидится, вот и тянули волынку работяги. Норму выполняли, не придерёшься, но что значит норма,- план горит,  зима на носу.
В конторе шок. Призывы, иметь совесть, ни к чему не вели, и обещанная большая премия лишь смех вызывала.
Не секрет, что любая стройка со временем обрастает бичами – спившимися, уволенным за прогулы и прегрешения кадрами. Работники они были хорошие, но в любой момент могли сорваться.
На одной из планёрок встал вопрос, как вытянуть план. Плиты на месте, техника есть. Людей нет и брать неоткуда. Вызывать с Земли – овчинка не стоит выделки. Судили, рядили. Тут встаёт Иван Дмитриевич с предложением – дайте три дня, развешу объявления, соберу своих людей. Люди – золото, специалисты.
- Что за люди?- спросил начальник.- А, впрочем, давай, Иван Дмитриевич, действуй.
Повесил объявления  Иван Дмитриевич, и потянулся к нему в его «Ноев ковчег», по определению самого Ивана Дмитриевича, в его прорабку народ. Опухшие, грязные, рваные. Человек тридцать собрались с просветами сознания, те, от кого жёны ещё не отвернулись, кто читал объявления, кого не определили в вытрезвитель, кто не потерял полностью человеческий облик. Ведь вечно пьяный мужик может быть замечательным специалистом, хорошим человеком, которого временами любить можно, с которым поговорить можно, дружески пожать руку. Пришли дорожники, бульдозеристы, крановщики, сварщики, монтажники.  Как в тот спасительный Ноев ковчег – каждой твари по паре.
«Что, мужики,- начал разговор Иван Дмитриевич,- есть работа. Есть шанс почувствовать себя человеком. Неволить никого не буду, но если есть добровольцы поработать и заработать – милости прошу. Вы меня знаете. Буду у вас вроде бригадира».
Пять человек сразу поднялись и ушли. Слово «работа» тошноту у них вызывало. Остальных Иван Дмитриевич отвёл в столовую, накормил, дал похмелиться. Сказал, что завтра отвезёт туда, где можно будет открыть дверь в другую жизнь. С собой ни грамма не брать. Кормёжку организует.
«Сам встану к котлу. Нянькой буду. Ваше дело – работать».
Привёз на место. Двоих тут же назад отправил – водку с собой везли.
Жаба – наше национальное животное. Жаль, что её нет на государственном флаге. Она давит, она устраивает козни, она провоцирует.
Местная бригада, самодовольная, самоуверенная, сверху-вниз-смотрящая на всё и всех, встретила приехавших, подковырками, ропотом,- как же, хлеб приехали отбирать.
«Эти наработают! На дверях замки вешать придётся. Начистить бы им рыло.  Артисты приехали. Ну, держись!»
Денёк снова Иван Дмитриевич своих работяг в рабочее состояние приводил – варил уху, похмелил в последний раз. Те отоспались.
Что удивительно, уже в первый день многие ходили смотреть, как работают местные, жилка сохранилась, высказывались, как лучше дело организовать. На второй день, со слов Ивана Дмитриевича, с его контингента пот потёк, вытесненная стремлением показать себя, лень и апатия, замену потребовала.
На третий день работа закипела.
Без перекуров, без волынки уложили сначала 60 плит, потом дошли до 120. Любо-дорого смотреть было, как работают соскучившиеся по работе бичи.
Волей – неволей, и местные подтянулись. Даже что-то подобие соревнования устроили. В общем, уложились в срок.
Из командировки, возвращаясь, отец всегда должен привозить гостинец. Загодя, Иван Дмитриевич обговорил с каждым, какой кому товар нужен, кто, что бы хотел купить для себя, для семьи. Список передал в контору. Там через базу ОРСа две автолавки загрузили. Выездной буфет организовали. На радостях, как полагается, накрыли столы. Хорошо, душевно посидели.
Торговля прошло бойко. Премия хорошая, зарплата. Чего мелочиться.
- Знаешь,- поделился со мной Иван Дмитриевич,- эти пропойцы детям и жёнам накупили всего. Один только галстук и свитер себе взял.


                2.

                Ремонт.

- Ты, вот что, ты забегай часикам к трём. Чего на улице распинаться. Мои хоромы не узнаешь. Я, брат, как новый русский теперь живу.
С Иваном Дмитриевичем, с год, точно, не виделся. Однокомнатную квартирку на пятом этаже я хорошо помнил. О каком-то евроремонте там и не пахло. Холостяцкое жильё мужчины.
- Заходи,- сказал Иван Дмитриевич, пропуская в прихожую. – Лучше поздно, чем никогда. Посидим, поговорим.- Видя моё восхищение, добавил.- Живу теперь как король. Евроремонт, балкон тёплый. Мебель новая. Первый жених в подъезде. Заметил, дверь теперь закрываю на замок.
- Дверь закрываешь, а звонка нет.
- Зачем звонок, кому надо, тот постучит. Можно и без стука зайти.
- Да-а,- протянул я, разглядывая ровнёхонький потолок, странный узор на полу, арку, три раздвижных шкафа в прихожей.
- Все мебеля новые,- повторил Иван Дмитриевич, умышленно делая акцент на слове «мебеля».
- Ну, рассказывай, Иван Дмитриевич, как ты до такой жизни докатился?
- Чего рассказывать. Юбилей подошёл. Начальство решило по-особенному отблагодарить.
Вызывает шеф, чую что-то не так, спросил про работу, о здоровье поинтересовался. Косится, но помалкивает. Время тянет. Перебирает бумаги. Ждёт кого-то. Тут входит молодой мужик. Начальник откинулся на спинку кресла.
- Наконец-то. Вот,- кивком головы показал на меня.- Забирай его, и сделайте всё, как нужно.
- Поехали,- сказал мужчина.
- Куда?
- Как куда, к вам.
Приехали, поднялись на пятый этаж. Дверь входная простенькая, вышибить кулаком можно. Так и вышибать не нужно, я, сам знаешь, квартиру не запирал. Зашли в квартиру. Мужчина осмотрелся.
- Двери меняем, потолок выравниваем, полы перестелем, мебель заменим. Балкон утеплим. Завтра пришлю пять женщин. Они всё ваше, что в шкафу, перевезут.
- И что?
- Как что, ремонт будем делать. Конфетку из квартиры.
- У меня сорок костюмов в шкафу.
- Хоть сто. Всё женщины упакуют, ничего не изомнут, ничего не пропадёт.
- А почему сорок костюмов? – между прочим поинтересовался мужчина.
- Думаю довести до ста… Знаешь, жизнь у меня была не сахар. Мне много помогали, как теперь говорится, падшие люди. Бомжи делились куском хлеба, своим последним. Так вот, написал завещание, в отделе кадров лежит, тем бомжам, кто придёт меня проводить в последний путь, отдадут по костюму – пускай, порадуются, пусть выпьют за мой счёт – в кармане каждого костюма по 500 рублей лежит.
- Много про вас наслышан, но до такого ещё никто не додумался,- покрутил головой мужчина.
- Молод ещё, чтобы додуматься. В сытости живёте.
На следующий день появляются женщины. Меня отвозят в гостиницу. Квартира в полном их владении. Я, честно скажу, ни разу не ходил смотреть, что и как делается. Недели через три приезжает за мной тот же молодой мужчина, поднимаемся на этаж. Дверь в квартиру новая. Открывает – не узнаю. Шкафы под костюмы, кухня, балкон, арки…Знаешь, мне нравится.

                3

                Привычка.

Иван Дмитриевич почти никогда не рассказывал про мясорубку бериевских репрессий, в которую попал восемнадцатилетним студентом. На мои расспросы, что самое страшное пришлось пережить, Иван Дмитриевич ответил коротко: «Страшнее голода и холода ничего нет. Не боись, мышей я не ел. До этого не дошёл».
- А что, были и такие?
- И такие были, и «котлетники» были, кто за котлету своих продавал.
Как-то, мимоходом, разговор какой-то у нас был о порядочности и подлости, Иван Дмитриевич поведал, что листал страницы своего «Дела», что читал на себя донос, что отыскал того человека, который на него «настучал». Нет, глаза в глаза не смотрел, не набил морду, а стоило бы,- издали понаблюдал. При упоминании прошлого, глаза Ивана Дмитриевича потемнели от неприязни.
Не натужная честность заставила проделать возврат к исходу, может, из-за соображения сохранения душевного равновесия Иван Дмитриевич окончательно перевернул и склеил страницы тех событий.
Что удивительно, поведал Иван Дмитриевич, но и «стукач» свой срок оттянул, тоже кто-то дорогу ему перебежал, донос на него настрочил. За каждый донос хорошо платили. На собрании общества бывших репрессированных, Иван Дмитриевич рассмотрел своего «благодетеля».
- Чем чёрт не шутит, может,  и не стал бы я,- сказал Иван Дмитриевич,- тем, кем стал. Может, несколько лет лагерей, выковали характер. Не мне об этом судить. Не побывав на том свете, нечего рассказывать про ад.
Я сделал вид, будто ничего не случилось. Не поддакивать же мне, не пережившему и десятой доли тех испытаний. Я, разгорячённый дружбой с этим человеком, был полон преданности и неукротимого добродушия к нему.
Есть, есть некая стихийная сила, живущая в каждом человеке, которая заставляет одного марать бумагу на доносы, другого выживать там, где и выжить, казалось бы, невозможно. Иного эта сила заставляет с безнадёжностью и отчаянным вдохновением карабкаться в гору.
Иван Дмитриевич говорил, что его поразила суетливость того человека, старика уже, насморочная жалостливость и слезливость, привычка сморкаться в платок. Жалкое зрелище.
С первого курса института Иван Дмитриевич попал в жернова системы. Я часто пытался поставить себя на место Ивана Дмитриевича: лагерь, колючая проволока, конвоиры, адская работа. Как это – овиноватили без вины?
Понятное дело, молодости свойственно вольнодумство, поспорить, смело высказаться, покритиковать власть. Уши и у стен есть. Эхо имеет свойство повторяться. Письмена на камне долго сохраняются. Сказал-ляпнул Иван Дмитриевич не то, может, и не сказал, может, просто сидел в компании на вечеринке, в которой варилась чужая каша. Подцепить заразу, доказано, можно воздушно-капельным путём. Зараза на бумаге вылилась в донос, ну, и загремел  Иван Дмитриевич на пять лет на строительство северной железной дороги.
Судьба сводит, судьба разводит. Судьба наказывает. И место встречи определяет, сообразуясь с какими-то своими планами. Очередной эксперимент она проводит. Вроде ты - посторонний, а вроде, как и приобщённый. Ты не только наблюдаешь мир, но и неосознанно воздействуешь на окружающее.
Ни сном, ни духом не знал и не слышал я о строившейся когда-то железной дороге. Поехал на Север за впечатлениями, пресловутой романтикой хотел подпитаться. Теперь-то понимаю, не сам поехал – судьба повела. Главное, ничему не противиться, и ни во что не вмешиваться.
Работал в экспедиции, по трухлявым уже шпалам мёртвой железной дороги, которую строил Иван Дмитриевич, много пришлось походить. Ночевал в лагерных бараках, обозревал окрестности со сторожевых вышек, поражался тому, как в тундре, через топи болот, пересекая сотни ручьёв и речушек, смогли возвести насыпь, уложить шпалы и рельсы, построить мосты.
Ржавая колючая проволока опутывала зоны, просели седлом крыши бараков, когда-то белёные стены их все были в щербинах отвалившейся штукатурки. Главное, въевшийся в доски запах прели, гнили, запах ужаса и бесправия. До чего же серо и неуютно было в помещениях. 
Бывало, осенними тёмными вечерами, выйдешь на крыльцо – шуршит ветерок дранкой крыши, звенит особым звоном трущаяся друг о друга проволока, волчьи зрачки далёких звёзд из космоса следят за тобой. И это постоянное ночное ощущение присутствия кого-то.
Делалось душно, оттягивал ворот свитера. Ужас и тоска приклеивали к месту. До чего же казался сам себе мелким, никому не нужным человечком, стоящим на дороге истории. Свет мерк в глазах. Прошлое сзади может наехать и раздавить, или скрутит руки, сбоку в висок, того и гляди, саданёт  настоящее, а будущее плюнет в глаза, со скрученными руками и не утрёшься.
Я спрашивал мужиков, с которыми приходилось коротать ночи в бараках, об их ощущениях. Кто говорил, что видел тени, кто голоса слышал, кого окрики конвоиров пугали.
Не верю, когда говорят, что память исчезает со смертью человека. Память у всего есть. У того же камня, у дерева, у дома.
Время ничего не щадит, исструхшую мёртвую железную дорогу время ни во что превратило. Того же человека время старит, заставляет переосмысливать прожитое и пережитое. Природа вмешательство человека не терпит.
Одна странность меня поражала в Иване Дмитриевиче. Несколько раз был у него в гостях, собирались самые близкие друзья. Хлебосольство хозяина было известно. Иван Дмитриевич готовил плов, была на столе рыба, мясо, варил шулюм. Всё выставлял из своих запасов. Чашки, ложки, плошки – всё из сервиза были. Потчевал от души, требовал, чтобы рюмки не стояли пустыми.
Но сам Иван Дмитриевич никогда не ел за общим столом. Он сидел, разговаривал, рассказывал, ходил туда-сюда, но крохи с общего стола не брал. Ел Иван Дмитриевич на кухне. На полочке у него стояли видавшая виды тарелка из алюминия, из того же алюминия кружка с приклёпанной ручкой, в кружке торчали вилка и ложка всё из того же алюминия. На замечания, что есть из алюминиевой посуды вредно, Иван Дмитриевич лишь хмыкал.
Ел Иван Дмитриевич в одиночестве. Садился на табурет лицом к стене, ставил на колени тарелку. Он как бы загораживал тарелку. Кособочился, нависал, низко нагнувшись над тарелкой. Ел торопливо. В это время никто, со спины, не смел смотреть на него, не только смотреть, но и заходить на кухню. Не дай бог, кому-то было в это время на себе испытать приступ неистребимого бешенства бывшего заключённого северного строительства.


                4

                Рекультивация.

- Знаешь, чуть в миллионеры меня не произвели,- поделился как-то при встрече Иван Дмитриевич.- Не думал никогда, что сейф на старости нужно будет мастырить. Ума хватило отказаться. Ведь по сути всё, что по-настоящему человеку нужно, уместится в рюкзаке.- Говоря это, Иван Дмитриевич похлопал рукой по тощему рюкзаку, висевшему у него на плече.- В молодости проверил: что мог оторвать от земли, то на плечи клал, то и нёс. Моё, –  что при мне и на мне.
- А зонтик?
- Что, зонтик?
- Ну, если дождь, если нужно кого-то укрыть?
- Думать про кого-то – это из другой оперы,- уклонился от ответа Иван Дмитриевич.
- Всю жизнь исполнял долг, дороги строил. Ни палат каменных не нажил, ни счёта в заграничном банке не имею. И этим счастлив. Не думаю, что жизнь меня вокруг пальца обвела. Конечно, дурак дураком был, но…
- Счастье, наверное, и есть осознание себя дурак дураком.
Иван Дмитриевич пропустил мимо ушей моё замечание.
- Помнишь первые годы строительства газопроводов, только по зимнику можно было трубы на место привезти. Вертолётами на подвеске дорого, много не навозишь. А зимники - мука шоферов. Страсть, когда колонна трубовозов попадётся навстречу. Разъехаться негде, сворачивай в сугроб на обочину. Ураганы прут, что танки. Сколько шоферов, бедолаг, погибло. То труба сорвётся, кабину срежет, то на спуске юзом машина пойдёт. Не колея – желоб.
Дороги – это в первую очередь отсыпка. Тысячи кубометров песка требовалось на отсыпку полотна. Хорошо в те годы договориться открыть карьер труда не составляло. Как говорится, все шли навстречу.
Тогда и сейчас – две большие разницы. Тогда слово «надо» открывало все двери, и списывало все издержки. «Надо» и «поджимают сроки» - спасительные слова временщиков. Все мы на Севере временщиками были. Загадили природу, потравили речки сбросами нефтепродуктов, исполосовали тундру  тракторами.
- Чего это ты, Иван Дмитриевич, казнишь себя? Ты всегда радетелем природы был. Ты отходы не сливал в реки. К тебе на плечо воробьи до сих пор садятся, а воробей плохого человека за версту облетает. Воробей, что бомжик городской, чуйка у него есть.
- Ладно тебе, не гож я как образец для написания икон. Тоже гадил, тоже шрамов на земле, в виде карьеров, оставил немало. А ведь один карьер меня в список миллионеров чуть не выдвинул.
Сейчас зелёные, экологи, чуть что, шумиху поднимают. Вот и на наш трест кто-то кляузу настрочил. Дескать, после себя чуть ли не лунный ландшафт оставляем. Пустыню.
Хорошо, что свои люди в ведомстве есть, так те предупредили, что к нам комиссия летит с самыми широкими полномочиями. Ты знаешь, что такое эти самые широкие полномочия – прицепиться к чему угодно, и показательно наказать.
А у нас один карьер действительно как свинорой стоял. За зиму, сколько смогли, грунт вывезли по зимнику, правда, успели ещё торф завезти, а остальное - проморгали, на потом понадеялись. Летом в болота не сунешься, нет дорог. И тут эта чёртова комиссия.
Собрал нас начальник: «Делайте, что хотите, как хотите, но карьер как пасхальное яйцо блестеть должен. Миллионные штрафы светят. Головы полетят. Не думайте, что я свою голову первым  в петлю дам засунуть… Давай, Иван Дмитриевич, думай. На тебя вся надежда. Я понимаю, что дел там дня на три, но как туда технику перегнать? Чтоб заказать вертолёт перебросить трактор, время нужно. Сколько это будет стоить? Да нас за трактор и вертолёт посадят. Думай. Половину денег, что за штраф пришлось бы платить, на премию выделю. Всё, что понадобится, проси. У нас не найдётся, поспрашиваю в других организациях».
Народ тут загудел. Деньгами запахло, не хуже той луны, деньги засветили в отдалении космоса. Про лежнёвку начали говорить, про то, что всех бы на субботник туда перенаправить. Много чего предлагали.
Мне поручили, мне и расхлёбывать. Два дня думал и прикидывал.
Посоветовался с проверенными, смекалистыми работягами, кто никакой работы не чурался, кто не стал бы ныть по пустякам, на кого положиться можно было. Те своё  высказали, я своими прикидками поделился. Пришли к решению.
Нагрузили «Урал» скатами старыми, пилу «Дружба» взяли, мешки, лопаты. Дорнит-полотно  погрузили, верёвки. За эти дни в мастерской примитивную борону сварили. Её тоже в кузов.  Кировец с отвалом за нами следом. Ну, и двинули.
Вначале всё ничего, а как только свернули с колеи в лес, тут и началось. Один ручей, второй, третий. И везде пришлось пилить деревья, в воду их класть, мешки набивать песком для съезда, колею мостить. Проехали первый ручей, проехали третий ручей. Колея тут же болотной жижей заплывает. Вязнем по ступицы. Водила «Урала» кричит, а назад как, по колее второй раз не проедешь – засосёт?  Едем дальше. Какому водиле  не жаль своей машины, шоферу полагается кричать и крутить баранку.
К протоке подъехали. Когда-то буровики через неё переход делали – трубы были уложены, отсыпана насыпь. Теперь  насыпи и в помине не было, трубы развернуло, отчего русло петлю делало.
Постояли, прикинули-обмозговали. Ставим скаты на попа, сквозь них три жерди, скрутили. Всё это в воду. Сверху брёвна вроде лежнёвки. Дорнитом накрыли. Опять мешки с песком для въезда – выезда. Пришлось попотеть, но проехали и на этот раз.
К вечеру добрались до карьера. Часика три покемарили. Ночи на севере короткие. Да и тянуть время не хотелось. Кировец всё заровнял, торф развёз, распихал. Мужички завалы из деревьев распилили и сожгли. Проборонили. Не хуже дореволюционных сеятелей горстями разбросали семена трав, снова проборонили. Не карьер, а колхозное поле получилось. Осталось сесть, и дождаться всходов.
Полюбовались на свою работу, и домой. На всё про всё три дня ухлопали. Обошлось малой кровью.
Через недельку комиссия облёт сделала на вертолёте. Не поверили своим глазам.
Мне начальник чуть ли не миллион премии выписал. А на кой? Без денег как-то спокойно спится. Не последний кусок доедаю. Детскому саду перевёл деньги.


                Приобщение к вере.

На ритуал освящения камня на месте строительства церкви ждали, чуть ли не самого Бога. Время такое настало, отдать дань памяти тысячам заключённых, сгинувших на строительстве железной дороги, отдать дань памяти тем, кто погиб при строительстве газопроводов, и вообще, попытаться сблизить правду прошлого и настоящее. Церковь то место, где хорошо помолчать, подумать, вспомнить.
За бетонным забором из дорожных плит, навешанных на железные столбы, на сером пятачке высилась деревянная колоколенка, источая смолу слёз из калиброванных брёвен. Июльская жара, в воздухе марево. Третью неделю город изнывает без дождей. Высокое белёсое прожаренное небо, и такой же белёсый мелкий прожаренный песок Душно. Жара загнала в кусты и поникшую осоку на болоте вокруг города даже комаров.
Разговоры про церковь разные велись. Но сходились люди в одном: церковь – это покаяние. А его, покаяния, за прошлые грехи не было. Город ведь построили на месте бывшего лагеря заключённых.
Народ к обеду начал помаленьку подходить. Выстраивался от асфальтированной улицы в коридор вдоль проложенных накануне бетонных плит. Плиты  специально уложили к приезду высокого гостя, чтобы он не месил пылеватый северный песок. Народ негромко переговаривался. В глазах читалось явное любопытство. С обеда конторы позакрывали. Много пожилых женщин и женщин среднего возраста – эти в платочках, тёмных платьях. Эти по-своему подготовились к ритуалу, словно открытие храма не светлый праздник для верующих, а предстояло прошагать некий тёмный коридор.
Много милиции. Для них вся эта подготовка, ожидание – работа. Безопасность, избежать непредвиденности и скорей бы всё кончалось, читалось на лицах.
Торжественно, словно учредители концерта-действа ходят казаки. В полной выправке, с нагайками за поясом. На лицах самодовольство и презрение. Казачок лет семи, в форме, мамка за руку водит, а на груди поблескивает наградной  крест. Видно приписан с рождения нести службу. Будущий Суворов. Казаки творят действо, эти играют по-настоящему. Казачка в фуражке, почти как Дарья Мелехова в «Тихом Доне». Все ждут.
К подиуму раскинута ковровая дорожка. Блестит на солнце иконостас. Расставлены микрофоны.
Броуновское движение толпы, туда-сюда волной прибоя носит народ по территории, выбирают люди места, откуда всё будет видно. Толкут песок.
Засуетились казаки. Полковник дал команду: «Вытащить нагайки! Взяться за них!»
У него старая шашка на поясе в ободранных ножнах. Она так не вяжется с новенькой формой, новеньким рядом наград на груди, сытым лицом в испарине пота.
«Оголить нагайки!»
И вот стоят они, взявшись на нагайки, создав цепь.
Всё торжественно, всё значимо. Подкатил «Линкольн». Говорят, отдельным самолётом привезли. Вышел Владыка. Защёлкали затворы фотоаппаратов корреспондентов. Владыка перекрестил народ. Из десятка стоявших на обочине машин выскочила деловитая свора чиновников. Суетливо, согласно положению, создали толпу. Менялись местами, старались придать лицам выражение не застольно-кабинетно-пренебрежительное, а хотя бы не равнодушное. Сквозила их значимость, желание засветиться рядом с важной персоной, как они будут выглядеть на многочисленных фотографиях.
Около колоколенки тихонько переговаривались певчие, молодые ребята в чёрных сюртуках. Душно. Жара окончательно затянула дрожащей плёнкой небо. Жара была безнадёжной. Седой дьякон, ширококостный, гривастый, в руках полиэтиленовый пакет, на нём что-то написано по-английски, торжественно прошествовал к подиуму.
Почему-то хочется тишины. Когда хочется помолчать, любой вопрос нелеп.
Традиционный хлеб и соль поднесли казачата в форме.
Руки людей тянулись к Владыке. Поднимали детей. Только бы прикоснуться, поймать взгляд, подсунуться под капли брызг окропления, шагнуть в тень, в след, уловить дуновение. Люди хотят скорого исцеления, физического и духовного, хотят волшебства. Кто-то должен ниспослать благодать.
Слова благодарности Владыке народу за то, что через церковь, через покаяние люди возвращаются к истокам истории.
Потом был молебен, потом снова были речи. Шевелились сочные губы, не обесцвеченные равнодушием и раздражением.
Как всё-таки хорошо говорят церковнослужители. Без эканий, без мыканья, плавно, просто, доходчиво.
Два года назад сюда же приезжал Борис Ельцин. Люди не тянули к нему руки, не было стремления прикоснуться к нему. Ельцину люди высказывали обиды. Злость в толпе царила. Народ роптал. Народ всматривался в руководителя государства, люди хотели почувствовать, увидеть уверенность и в поступках и делах – не увидели.
Странно, чрезвычайно странно, но возле Владыки никакого недовольничания, никаких капризов, никому не делается не по себе.
Возле Владыки происходило очищение, хотели люди  добра, вот и тянули руки, чтобы в момент соприкосновения получить его.
И когда Владыка говорил о благодати, единстве, терпимости даже солнце стало жечь меньше. По небу поползли облака, подул ветерок. Было ощущение, что вот-вот прольётся так долгожданный дождь.
Напряжение нарастало. Опять какое-то движение, давка, суета. Три милиционера  чуть ли не бегом направились в ту сторону. Как всегда в таких случаях не обошлось без кликушества. Женщина упала в обморок. То ли от жары, то ли от фанатизма. Начала биться. Её потащили на руках к машинам. Толпа напирала. 
Затрезвонили колокола.
Я понял, что стационарного состояния прошлой жизнь уже не будет. Стою как бы на пороге без души, вытрясли её. Никакого облегчения не ощущалось. Всё было знакомым, но почему-то не складывалось во что-то осмысленное, и это было мучительно. Самому себе нужно было ответить и доказать, но вопросы что, как и для чего рождали тоску бессилия. Вряд ли мои видения в то время являли ценность.
Между тем уставшие, потные чиновники начали расходиться. Ворота закрыли на замок.
Колокола со звонницы на следующий день сняли. Наступили будни.

                Граф.

Теперь-то я понимаю, что приключения на свою задницу отыщутся и на ровном месте. Если постараться, то свернуть шею нетрудно, падая с табуретки. Захлебнуться, не приведи господь, можно и в луже. И как бы ни старался-ухитрялся, сам себя в ухо не поцелуешь.
Живя, невозможно ответить на вопрос: «Зачем живёшь?» А если бы и сумел ответить, что толку?
Вопрос – ответ, вопрос – ответ… А жить когда?
Вот если представить жизнь что-то подобие детской пирамидки, где надетое на штырь кольцо определяет знание, то в самом начале, внизу, кольца всегда широкие. В молодости есть уверенность, знаешь ответы на все вопросы, не знаешь, так предполагаешь, нахальством задавишь спрашивающего. А потом всё меньше диаметр кольца жизненной уверенности, в самом верху лишь пипочка-нахлобучка. И бесконечное пространство незнания и непонимания между тобой и небом.
Что всё в жизни предначертано, всё заранее согласована, с этим спорить бесполезно. К бабке не ходи: нужно чему-то случиться – оно произойдёт. Рано или поздно.
Это касается и жизни, в эту дилемму и смерть вписывается.
Связать прошлое и настоящее, да так, чтобы жизненный узор радовал глаз, и ничего никому не нужно доказывать, почему именно такого цвета нитка вплетена, а не какая-то другая, - эта способность приходит к старости. Приходит, но возможность что-то изменить исчезает. Не можешь что-то одно вычленить, сделать его определяющим. Всё кажется важным. Что странно, так это то, что радость черпается из прошлого.
Сквозь годы, нет-нет, да и вспомнится далёкое время: глупая молодость, череда встреч, бесшабашность, наплевательское отношение к будущему. Будущее скрыто было под пологом незнания, думать о старости в двадцать лет - преступление перед самим собой.
Отчего что-то начинает ныть, становится жалко себя? Особенно в предрассветное время, время упадка сил: впереди нет ничего.
Меня вроде теперь и не заботит отношение ко мне кого-то, я не пылкий юноша, нет желания осчастливить человечество. Ну, почему меня должно волновать отношение ко мне, допустим, соседа? Он живёт свою жизнь, я – свою. Искорка особого смысла вряд ли проскочит снова. Хочется одного – спокойствия, определённости и продолжить жить. Как можно дольше. Без болезней. Невзирая на любые стечения обстоятельств. Дорожа каждой минутой.
Граф. Если, нет-нет, да и всплывает в памяти из далёкого прошлого какой-то случай, событие, то, по-видимому, в суете упустил тогда что-то важное. Проглядел, проплыло оно мимо ушей. Может, то событие посчитал источником дополнительных хлопот и беспокойства, может, отгораживался от пакости нежеланием обременять себя. Может… Не понять, от чего  память совести гложет.
Жизнь – некое пространство, выгороженное частоколом прожитых дней. Частокол сплошной. Не должно быть беспамятных дней, не должно быть дыр, с засасывающей пустотой, с заплывшей раной. Жизнь – это и натоптанная тропинка вдоль частокола. Не один раз приходят воспоминания.  Жаль, мало приходилось сталкиваться с людьми, способными любовно разукрасить каждую планку.
Работа – дом, дом – работа. Серый забор у жизни. И, тем не менее, и в серости найдётся выделяющаяся планка. Запоминающаяся, не так прибитая.
Граф любил жизнь. Это главное. Его убеждение состояло в том, что он должен был выжить в любой ситуации. Он был выше обстоятельств. За одно это ему поставить памятник надо, но памятники продуманным убежденцам не ставят. У весов убеждения две чашки. Правая и левая. На одной деяния только положительные, на другой – отвратные. Что-то всегда перевесит. Равновесия не бывает. Или бывает?
…Странная командировка нам предстояла. В общем, ссылали нас «с глаз подальше» за длинные языки. 
Юзыкаев, коренастый, скуластый татарин, попал под «раздачу плюх» за то, что, во-первых, он два дня прошлялся неизвестно где. Отпросился на пол дня, вертолёт летел в райцентр, деньги оказией решил отправить матери. Полетел и пропал. В распутицу, в межсезонье мы были отрезаны от благ цивилизации, не было у нас почты.
«Сто тысяч нервных клеток погибло»,- в сердцах высказался начальник участка. Мы-то знали, что Юзыкаев пьянствовал у сейсмиков. Во-вторых, вместо того, чтобы каяться, пасть на колени, на худой конец, молча выслушать нотации, Юзыкаев объяснился жене начальника участка в любви.
Только представить его круглые глазки незамутнённого голубо-зелёного цвета, которые он вожделённо щурил, что тот мартовский кот, когда изливал душу. Юзыкаеву было всё равно: с кем откровенничать, где откровенничать и когда.
Проштрафился – отвечай.
Смех на палке, «отвечай» сводилось к паре-тройке оправдательных слов. И не больше.
Юзыкаев по этому поводу не больно напрягался. Слово «думать» в те минуты, которые он переживал, для него было не только непереходным глаголом, но и состоянием. Ссылку он воспринял спокойно и равнодушно. Появилась возможность отоспаться, прийти в норму.  Увольнения никто не боялся,- боже упаси, об этом и разговора не могло быть, работать некому, да те же сейсмики  постоянно сманивали к себе.
Меня пристегнули к Юзыкаеву за компанию. По-принципу: яблоко от яблони… Спрос не с него будет, отчитываться свидетелю предстоит. В случае чего, кто-то должен быть свидетелем. Меня часто куда-то, к кому-то пристёгивали, не сумев толком понять, что я  за человек, чего хочу. Много лишнего болтал. Правдолюб хренов. Много недовольства высказывал по поводу неразберихи с работой. «Паршивую овцу из стада вон. Умничать хорошо на необитаемом острове».
Мусоля во рту «хорошо» и «хороший», неизбежно придёшь к выводу: хорошо там, где нас нет. Возлюбить то, о чём имеешь смутное представление, не в моём понятии.
- Вы, разгильдяи, моё терпение может лопнуть. В качестве оправдания - вам предстоит сделать десятка два скамеек. На торжественном собрании на чём-то сидеть надо. И не дай бог,  кто-то, ёрзая по доске, занозу в задницу загонит.
Начальник участка часто совмещал матерки в разговоре со словом «бог». Мы ведь не ангелы. Далеко не ангелами были.
- Так скамейки можно колотить и здесь,- было, заикнулся Юзыкаев.- Дёшево и сердито, сразу на месте приёмка.
В эти дни все силы работяг участка были брошены на ремонт клуба. Мы переделывали, перестраивали бывшую зэковскую столовую под клуб. Где-то же народ должен собраться. Седьмое ноября на носу. Великий праздник.
Перестраивали – слово, которое не отражала то, чем мы занимались. Скорее всего, приводили в божеский вид. Выкручивались. Не было у нас материала: ни досок, ни брусьев. Пару месяцев назад экспедиция перебралась на новое место. Новое место – оставленная на консервации зона заключённых и при ней маленький посёлочек вольнонаёмных. По смерти Сталина, стройку железной дороги закрыли, всё было в запустении. Бараки обветшали. Тем не менее, какая-то крыша над головами на первое время была.  Мы разбирали  стоящий на отшибе барак, чтобы отремонтировать два-три других. Зима с её морозами впереди маячила.
Перед праздниками куда-то ехать не хотелось.
- Так, может, здесь колотить скамейки будем?- повторил Юзыкаев
- Здесь нет досок. Я договорился с Графом, он покажет, где взять доски, и инструмент даст.
- Доски сюда привезти можно. До первой промоины с берега на тракторе. Есть ведь там трактор. Перетащим доски эти проклятые двести метров на себе, а тут другой трактор встретит,- не унимался Юзыкаев.
Проблемой было то, что посёлок в межсезонье был отрезан от всего. Пешком, куда ни шло, можно было добраться до берега, но для техники непреодолимы были две промоины. Насыпь старой заброшенной железной дороги в двух местах размыло, две протоки пересекали полотно, ни мостов, ни съездов.
- Пять человек, что ли, отрядить в помощь, хвосты вам заносить? Не жирно будет?- Начальник участка ударил кулаком правой руки по ладони левой руки.- Хочешь здесь колотить - перенеси на себе, нет, так закажи вертолёт,- отрезал начальник участка.- Думай и говори по делу. Промоины не промёрзли. Трактор не пройдёт, а праздник на носу. Завтра лыжи на ноги, и вперёд. Еду возьмите, кастрюльку, сковородку… Ай,- махнул он рукой.- Мне бы ваши заботы. Я б с удовольствием недельку на берегу провёл.  Где жить – покажет Граф. Через неделю, по всему, подмёрзнет, от сейсмиков должна пойти амфибия, она вас и ваши скамейки заберёт. Не сколотите скамейки, обещаю, до лета на берегу куковать будете.
- А если что…- начал было какую-то фразу Юзыкаев.
- Если что,- уволю,- оборвал начальник участка.
Я ткнул кулаком Юзыкаева в бок. Чего на рожон лезть, молчи, согнись.
«Бляха-муха! Ему, видите ли, охота недельку в одиночестве на берегу провести. Занозу засадить в задницу не хочется. На чурбаках посидеть можно, не баре.  Я ведь дело говорю. Ну, и давай, поменяемся должностями. Я тут останусь,- бурчал, недовольно огрызаясь, Юзыкаев.- Командовать все мастера. Как с какими-то опорхшими воробьями разговаривает – ему лишь бы согнать с места».
Молчать всегда выгодно: и когда есть, что сказать, и когда совсем слов нет. Ты и твоё молчание, всё равно как человек с приклеенным на спине горбом. От горбуна тень на землю ложится слабо, никого не задевая.
«Душа нараспашку» Юзыкаева, его откровенный трёп, начинал раздражать. Словесный понос недержания ничто иное, как отображение самовлюблённости, это кого угодно может завести. Кому-кому, но только не Юзыкаеву, права качать, полагалось.
Мне, честно сказать, хотелось встретиться с Графом. Как-то не приходилось с ним сталкиваться носом к носу. Ускользал он из моего поля видения. Возле домика его несколько раз был, собаками его облаян был, экономку-служанку, маленькую, сухонькую старушонку видел, а самого Графа – ни разу. Вокруг его имени разное плели – уши вяли. Динозавр эпохи царизма и революции.
Клуб ускоренно ремонтировали для чествования очередного юбилея революции. Юбилей – обязательно собрание. Революция – это не только красные флаги. Революция для меня была далёким событием, за гранью понимания.  Белые, красные. Гражданская война. У одних была своя правда, у других – отличная от первых. Какая, правдее?  Живой царский буржуй-чиновник – это вообще что-то запредельное. Вот и хотелось поглядеть, кто это, что представляет «белая кость», в голове не укладывалось, надо же, сохранился, и это спустя пятьдесят лет после революции. Уцелел там, где уцелеть было невозможно. Не закопали его под шпалой, говорили же, что здесь под каждой шпалой зарыт труп заключённого. И ведь не угнали его строить канал Волга-Дон, когда свернули здесь стройку железной дороги. Приписка, «Без права выезда», тоже своего рода отличительный знак.
Болтали про Графа многое: будто бы на его имя в швейцарском банке счёт на целых три миллиона царских рублей открыт, стоит туда приехать – шикуй, не хочу. Будто бы два дома в Ленинграде принадлежали семейству Графа, будто бы Граф самого царя знал, чуть ли не с Гитлером за руку здоровался. На Первую мировую войну ушёл вольноопределяющимся, в  Гражданскую войну воевал против большевиков, потом каким-то образом попал к Будённому, в Отечественную служил у генерала Власова.  Конечно, в это верить можно было с трудом. Деньги, может, и лежат в банке, но царь и Гитлер – это ни в какие ворота, это – расстрел.
Понятно было и то, если бы деньги и были, то государство нашло способ эти деньги забрать. Если бы сейф, в котором хранились деньги, нужно было бы открыть по отпечатку пальца, у Графа тот палец отрубили бы, не задумываясь.
Между собой мы поговаривали, что вот бы каким-то боком примазаться к Графу, чтобы отщипнуть кроху от его наследства. Понятно, ни его, ни тем более меня, в качестве наследника, за границу не выпустят, но почему бы и не помечтать.
Снег уже лежал, морозов больших, правда, ещё не было. Темнело рано. В десять утра сумерки на улице лишь размывались, а в половине четвёртого дня посёлок обволакивала настоящая темень.
Нищему собраться – только подпоясаться. Много еды с собой решили не брать. Юзыкаев грозился принести «свежака» от сейсмиков, как-никак у них аэродром был, АН-2 летал.
- У меня такой план: ты устраиваешься, договариваешься где, что взять с Графом, быт наладишь, а я сбегаю к сейсмикам. Два часа туда, два – назад, час на отоварку,- и мы как короли пировать будем, водяру апельсинами закусывать. Некоторые ещё и позавидуют. Если честно, то в табель не восемь часов проставлять будем, а двенадцать, да командировочные. Мы,- хлопнул меня Юзыкаев по плечу,- озолотимся.
Для Юзыкаева радости и горести воплощались в деяния. Каким-то особым трепло, худым ведром, в котором ничего не держится, он не был. Правда, Юзыкаева хлебом не корми, а дай куда-то сбегать. Если же в этом «куда-то» ещё и торговали водкой, то, как говорится, бешеной собаке сто вёрст не крюк.
- Так опять застрянешь. Два дня - самое малое.
- Не боись! Скучать не придётся. Ознакомишься с достопримечательностями. Поговоришь с Графом. Я ж тебя не заставляю в работу впрягаться. Мы потом поднатужимся, поднапряжёмся, постараемся. Да слепим мы эти скамейки.
Местность, куда перебралась наша экспедиция, была не совсем медвежьим углом. Да и по сути, если хоть один человек проживает на территории, она уже не медвежий угол – тьма-таракань, какая-нибудь. Вот только какой чёрт меня занёс в эту тьму-таракань,- непонятно.
Заброшенная железная дорога с зонами через пять-восемь километров существовала, и телефонная линия Москва – Игарка, два медных провода на покосившихся столбах, действовала. И паровозы в кустах на ржавых рельсах стояли.
Конечно, въедливая жалость к самому себе где-то на донышке плескалась. И неясность будущего тревожила, и  зуд желания перемен был. Но была и беспредельная вера, она перевешивала, что, в конце концов, всё будет хорошо.
В то время над многим не задумывался. И плохое, и хорошее для меня было равноценно. В молодости, в какую бы пучину ни погряз, имея крепкий стяжёк убеждений в руках, перебраться через всё можно. Оттолкнувшись от дна, всплыть на поверхность. Что я и делал.
Мир для меня не был абстрактным. Радости и горести были сиюминутными. Чувство вины, за что – непонятно, тоже было преходящим.
Описывать три часа нашего путешествия на берег неинтересно. Мороз градусов пятнадцать, снег, куропатки на кустах, две бесконечные рельсины, и след от лыж между ними.  С божьей помощью перебрались через промоины. Где-то в полдень были на месте.
Две собачонки, громко лая, закрутились вокруг нас. Из домика вышел старик. Прикрикнул на собак, те залезли в дыру под сарай.
- Пришли,- сказал старик.- Пойдём, покажу, где жить будете. Только, чур, не спалите.
Крыльцо отведённого нам помещения было занесено снегом. Юзыкаев ногой разгрёб снег, подёргал за ручку примёрзшую дверь. Вошли внутрь.
Два топчана, стол. На столе трёхлитровая банка с замёрзшей водой. Давно нетопленая печка-плита. Серые стены. Хукалки в воздухе от нашего дыхания. 
- Ты устраивайся,- сказал Юзыкаев, выкладывая из рюкзака припасы.- Я ноги в руки, туда и назад, лётом.
Граф. Как всё-таки меняется отношение к человеку по мере узнавания. Нам прививали ненависть к буржуям. В детстве, в кино, топали ногами и свистели, когда показывали наступающих белых. Героями для нас были Чапаев, Павка Корчагин, Чкалов. Власовец и полицай были синонимами - ненавидели мы их лютой ненавистью. И вот в лице одного человека, совсем нестрашного старика, срез целого поколения. И не в поколении дело.
Какие-то начальные знания о Графе у меня были, не настолько наивен я, чтобы на слово верить всему, переворот в сознании производит факт. Мало, конечно, знаю, симпатий Граф не вызывает, но… Плохого, лично мне, Граф не делал.
Подступиться с разговором к человеку непросто. Симпатия какая-то должна возникнуть. Наши разговоры при свете коптящего фонаря заложили интерес. Это потом, годы спустя, нанизывая одно на другое, дополняя, сопоставляя, сложился из кусочков узор.   
Никаким «графом» Граф не был. Был сыном железнодорожного служащего. Родился за два года до наступления двадцатого века. Семья жила зажиточно. Учился в гимназии в Петербурге. Много читал. Во всём хотел быть первым. Проявилась способность к живописи. Начало 20 века было бурным. Общество требовало перемен. Позорная война с Японией. Революция 1905 года. Столыпинские реформы. Первая мировая война. Волна патриотизма. Записался добровольцем. Попал на фронт. Участвовал в штыковой атаке. Рассказывал, что проткнул немца штыком. А когда вытаскивал штык из тела, то раздался треск, этот треск долго помнился, долго снился тот немец. Когда ранили, когда лежал в госпитале, то дал себе обет, что больше один на один никого не убьёт.
В год моего знакомства с Графом, ему было почти семьдесят лет. Костистый, высокого роста, залысины на выпуклом лбу, ввалившиеся щёки, маленькие, живые глаза. Разговаривает – бубнит, словно кашу во рту жуёт. Вроде бы, ничего графского. И одет не по-графски: телогрейка – латка на латке, сплошь из заплат, валенки с кожаными нашивками.  Шапка, смешно торчащая на голове, с завязками на затылке.
Но порода в нём чувствовалась. Что это и как,- словами трудно выразить. Граф уважение вызывал, интерес, он притягивал к себе. Историй от него хотелось услышать, рассказов.
Граф, однозначно, был физически силён. Он и рассказывал, что на саночках мог увезти два куба дров.
Отупляющаяся тишина заброшенного лагеря, снег, мерцание звёзд в  небе. Граф приходил каждый вечер. По отношению к нам чувствовалась ирония: два чудака, советские люди, строители коммунизма, находились в той же зоне, в тех же условиях, может, ещё хуже, сами для себя варили, где он тянул срок.
Бездельниками мы не были, трудились в поте лица. Я строгал доски, Юзыкаев варганил из них столярные чудо-скамейки. Граф сидел на топчане, покуривал.
- Вон в том бараке,- как-то махнул он рукой в сторону двери,- срок тянул мужик, который участником расстрела Каплан был, та, которая в Ленина стреляла.
- Так Ленин её простил,- возразил я.
- Какое! Болтовня! На третьи сутки её шлёпнули.
- И что?
- Да ничего…Много интересных людей здесь побывало. Учёный один всё какие-то вычисления вёл. Всё, что писал, в конверт запечатывали, и в Москву отправляли. Два Героя Советского Союза срок тянули.
 - А революция?
- Революция?- переспросил Граф, помолчал.- Какая там революция – переворот. Зависть людская. Враз всё свалилось в пропасть. Власть из одних рук выпала, большевики её на лету подхватили. Перед этим расшатали страну. Излишек свободы приводит к революциям да пустые магазинные полки. Человеческая масса требует порядка и изобилия. Новые вожди возглавили сермяжную толпу. Митинги, говорильня. Перед революцией свобода такая была, не поверите: на столбе оратор вещает, царя ругает, а рядом жандарм стоит. Задурили народу головы.
Тысячи слов рвались у меня с языка, но я глупо спросил:
- Что, царь хорошим был?
- Хороший – плохой, он – царь. Нельзя было его убивать.
- Царю можно было в 1905 году расстреливать рабочих на площади возле Зимнего, на Лене расстреляли, голод был – на броненосце «Потёмкин» гнилым мясом матросов кормили… А в Гражданскую войну белые в топках сжигали большевиков…
Я много чего читал, историю любил в школе. Мне ли жалеть какого-то царя-эксплуататора! Как там происходило, что,- в такие тонкости нас не вводили. Должна быть свобода выражать себя. 
Подсознательно я был прав. Не нужно покушаться ни на чью свободу. Я хотел то, чего хотели от меня, что в меня вкладывали. Но если меня обижали, то, язык мой – враг мой, в разговоре я часто ругал систему, которая не может навести элементарный порядок: всё время чего-то не хватает, слышно одно – потерпите, постойте в очереди. Авось, достоитесь. И ничего от простого смертного не зависит. Если что и может человек, то не знает, что.
Я по-дилетантски судил, что нехватка продуктов из-за перенаселения земли, что города-миллионники – источник гнили. Города в своё время дали импульс развитию. Но коль пошла гниль,- всё бульдозером сгрести в овраги и закопать. С царём вместе, без царя,- какая разница!
Конечно, в Золотом Веке мне не жить, по миру не придётся поездить. Мой удел – мять кости на нарах в бараке, делать то, что прикажут, и нести откровенную чушь, от которой вяли уши.
- В Гражданскую, говоришь?- переспросил Граф. Как-то закосил глазами по-иному на меня.- Не забывай, ты в лагере не фашистском находишься… Я человека штыком заколол в мировую войну, так что, душегубом стал? Не я, так он бы меня. Кто кому присягал, за то и воевал. Я России присягал. И у белых пришлось повоевать, и у Будённого в Первой конной. У Деникина в артиллерии дивизионом командовал. Ранен был под Краснодаром, пока лечился, два курса института кончил. А потом белых загнали в Крым. Кто сильно много крови пролил, тот наладился за границу, я погоны срезал, и к красным перешёл. У меня бежать за границу желания не было. Проверку прошёл. Артиллерией теперь уже в будёновском полку командовал. В походе в Польшу участвовал. В 1924 году, как бывшего царского офицера, меня «вычистили» из армии. Не посадили. Тогда ещё не сажали.
- А потом? Вы ведь из пушек не по воробьям стреляли. По человекам… А говорили, что никого не убили.
- Один на один никого не убил. Потом жизнь научила утираться после плевка в морду. Заслуженно, незаслуженно. Принимал как должное. Потом работал. Дороги строил, мосты. На Волге, в Молдавии, на Кавказе. Женился. Родились две дочери. Хорошо зарабатывал. Мог позволить купить жене шубу. А потом война. На Кавказе она меня застала. Попал в окружение. Линию фронта перешёл, на пастухов вышел, они сказали, что всех, кто с той стороны, со стороны немцев, приходят, всех расстреливают. Я и ушёл обратно.
- К немцам?
- Обратно, чтобы жить.- Граф помолчал. Закурил.- Кто хотел жить, тот работал. Вся Европа работала. Я переводчиком служил, картины рисовал. Третье место занял на выставке в Париже среди художников оккупированных стран. Конец войны встретил в Австрии, американцы нас захватили. Один майор всё уговаривал ехать к нему на ранчо управляющим. А я решил семью разыскать. Никаких следов не нашёл. Наверное, расстреляли, когда узнали, что я у немцев.
Меня, честно сказать, резануло словосочетание «переводчиком служил». Служит, подчиняясь приказу, собака. Но не моё дело было разбираться в тонкостях психологии.
- А сюда как попали?
- Не в мягком вагоне скорого поезда приехал, - усмехнулся Граф.- Случай помог. Под Львовом два года в пересылке находился. Рисовал. Написал портрет жены начальника лагеря. Потом портрет самого начальника. Слух прошёл, что вербуют на особую северную стройку, с особыми условиями труда. Начальник и устроил перевод на 501 стройку. Сюда, чтобы попасть, нужно было пройти медицинскую комиссию, поручительство заиметь. Думаю, что на  месячишко задержись в пересылке, не был бы живым. Комиссия на пересылку следственная нагрянула с проверкой. Списки были, в тех списках моя фамилия значилась. Меня на Колыму собирались отправить. Про колымский ад мы были наслышаны.
Слушая, я только сопел в ответ. Граф – сверхчеловек из прошлого. Он преподносит прошлое так, что к чёрту летят мои убеждения. Он черпает в прошлом радость. Я  собирался перепахать мир, а он семь кругов ада прошёл. Но мне почему-то подумалось, что раз боялся Граф комиссии, то не всё житьё-бытьё у него воздушно-одуванчиковое было, рыльце в пушку. Но кто наговаривать на себя будет?
За три-четыре вечера воспоминаний Графа, срез эпохи был показан. Человек, по сути, песчинка, ветер перемен барханы человеческих судеб переворачивает, а тут всего лишь шероховатая, угловатая, не поддавшаяся, устоявшаяся от напора времени судьба Графа.
Человек стремился выжить. И выжил. Кажется, Граф не хотел быть ни богатым, ни знаменитым. Свет клином на нём не сошёлся. Он хотел просто – быть. Что это? Совершенная свобода? Обыкновенное желание, переросшее в странное желание. Он ничего не изображал, и это «неизображение» производило сильное впечатление.
Провались всё пропадом, какое кому собачье дело, как он это проделал. Не убил же никого. Не ёрничал Граф, не острил. Но нет и страха в глазах. По крайней мере, героя из себя не строит. И стыдом не отягощён, что утираться приходилось.
Я бы не сказал, чтобы так уж сильно сочувствовал Графу. Как бы там ни было, но у меня немцы, власовцы, полицаи вызывали неприязнь. Неприязнь может и чихом отозваться, но на всякий чих не наздравствуешься.
Время, время должно пройти, прежде чем упавшее на благодатную почву семя прорастёт.
Не такой ты, так обществу одно и надо, чтобы ты забился в нору, чтобы был задвинут на задворок. Отсидись, глядишь, и вспомнят.
Тем не менее, интересно было слушать, много узнал нового. Верил или не верил тому, что слышал,- не знаю. Время по полочкам всё раскладывает. Граф был как бы пришелец-инопланетянин с чуждой психологией, с иной системой ценностей, с особой целью существования.
И сейчас, спустя много лет, слышу его бубнящий голос:
- Так что, попал я на этап. Привезли на станцию Абезь. Есть такая в Коми-республике. Сортировка началась, кого, куда направить. Моя способность рисовать и тут пригодилась. Два-три портрета, и меня прикрепили к изыскательской партии. Свободно можно было передвигаться вдоль всего строительства. Заходи в любой лагерь на ночёвку,- кормили как специалистов. И вообще, голода, как такового, здесь не было. В столовых хлеб на столе свободно лежал. Работа кипела. Такой барак, в котором сейчас находимся, за сорок восемь часов собирали. Через реку мост был построен, чтобы его в половодье льдом не сносило, две тысячи заключённых в ледоход на реке работали. По усечённо-облегчённому плану железную дорогу строили. Радиус поворота – сто пятьдесят метров, торф не выбирали под насыпью, через топи гать клали и каменным балластом её топили, а сверху потом насыпь делали. Сто сорок процентов плана выполнил – зачёт получил, день за три. Работа кипела. Потом Усач, то бишь, товарищ Сталин, умер, стройку закрыли.  Людей отправляли на строительство канала Волга-Дон.
Я чувствовал, что Граф снова что-то недоговаривает, что-то не так. Но что? Людей отправляли, а его оставили. Что за обаяние такое есть в этом человеке,- всюду ему послабление.
Человек хотел жить. Он и жил на каком-то особом своём пятачке со странным желанием выжить. Званным был в этот мир или незваным, жаловала его жизнь, или гнобила,- какая разница? Всё делал для того, чтобы плавать сверху, иметь возможность глотать свежий воздух. Заботило его, что чувствуют те, кто находится рядом,- не знаю, не уверен, что этим Граф был озабочен. Это требовало бы какое-то напряжение совести. Граф же выкручивался, приспосабливался, за дёшево себя не продавал.
Дёшево – недёшево, какая разница. Весной, когда паводок отрезал нас от посёлка, затопило всю округу, на насыпь железной дороги выбраться никак нельзя стало, ничего кроме сахара из еды у нас не осталось, так Граф менял с выгодой для себя тарелку чёрных сухарей на тарелку сахара. Это к слову.
Граф жил особой своей жизнью. Жил автономно. В бараке устроил столярную мастерскую. Лодки делал для сейсмиков. По рублю обещал платить, лишь бы мы согласились строгать доски толщиной в сантиметр. Разобрал все печи, продавал кирпич в посёлки.
Токарный станок по дереву у него приводился в движение посредством нажимания ногой на рычаг. Всякого инструмента – хоть отбавляй. Была лодка под парусом. Был мотор от «Дугласа». Не иначе когда-то намеревался построить самолёт, и улететь.
Я не сказал бы, что Граф жил замкнуто. Письма откуда-то ему приходили, фанерные крышки от посылочных ящиков на глаза часто попадались.
Когда началась «перестройка», «гласность» приподняла завесы над многими тайнами, дело Графа рассекретили. Да, и у Деникина Граф служил, и в Первой Конной Будённого воевал, и «вычистили» его из армии в 1924 году. Врал только Граф, что попал в окружение в 1941 году. Сам он, работая на Кавказе в изыскательской партии, перешёл к немцам. Посчитал, что у немцев сила. Он служил всю жизнь силе. Какое-то время преподавал в разведшколе, рассказывал, где и как закладывать мины под опоры мостов.  Когда в шестидесятые годы началось таяние ледников на Кавказе, когда на перевалах вытаяли из-подо льда десятки, если не сотни погибших солдат, отыскались документы о причастности Графа к этому злодеянию: он показал обходные тропы немецким егерям, за что был награждён железным крестом. Он, Граф, потом служил адъютантом у полковника-власовца до самого конца войны. Их, обоих, «Смерш» вместе с власовским штабом пленил.
Граф не врал ни про жену с дочками, ни про сделки: картины в обмен на послабления. Он выживал.
Странно только то, что «власовцев» после смерти Сталина первыми начали из лагерей освобождать.
В девяностые годы посмотреть и поведать о «динозавре эпохи», корреспонденты, и наши и зарубежные, слетались. Герой, образец для подражания. Гвозди бы делать из таких людей. Только гвоздь из алюминия глубоко в доску не забьёшь. Жертва системы, борец со сталинизмом. Выспрашивали, записывали, снимали фильмы.
Граф долго жил. Если бы не сгорел его домик на берегу, что стало большим потрясением для Графа, он точно столетний рубеж перешёл бы. Но не получилось. Ещё хорошо помню, Граф говорил, что умрёт, после того как Ленина из Мавзолея уберут. Увы!


                Хочу замуж…

До этого мог додуматься разве что евнух или закоренелый женоненавистник. Посёлок ещё не приобрёл статус города.  Проблемы рассматривались по мере их возникновения. Хотя, ревностный временщик от власти, решающий сиюминутную задачу, придумать мог и не такое.
Нам предлагали «войти в положение», «в силу сложившихся обстоятельств» принять к сведению. Ну, понимаю, нехватка жилья, поджимают сроки сдачи компрессорной станции, разорваться на два фронта – строить город и одновременно сотни километров газопровода – трудно, накладно, не по силам. Ресурс у страны ограничен. Нет жилья – нет людей, нет людей – что-то откладывается «на потом».
Базовый посёлок наш был объявлен вахтовым, со всеми вытекающими последствиями: никаких семейных общежитий, никаких детских садов, школ. Раз в посёлке не водятся воробьи, что было правдой, то и детских голосов не должно быть.
В посёлке комендантам общежитий строго настрого предписывалось блюсти дисциплину. Вызова семейным парам не подписывались. Если таковые всё же находились, жену с мужем вместе не селили. Приказ-установка обязывал следить, чтобы после двадцати трёх часов, входные двери были закрыты. Церберы-вахтёры обход делали. Посторонних выдворяли. Фамилии записывались. Отговорки оставались отговорками. Комната – не частная территория, койко-место с тумбочкой не всё равно, что квартира – это не личные хоромы «строителя коммунизма». Жизнь за Родину отдать можно, поощряется, а провести время с женщиной нельзя. Если и отслужил в армии, то, заявления, что хочу, то и делаю на трёх квадратных метрах,- это не принимали во внимание. Государство регламентировало личную жизнь: читать книгу – читай, смотри в окно, вой волком на луну, но не смей женихаться. Не признавались за нами такие права. Списки нарушителей ложились утром на стол. После обеда вывешивались один другого грознее приказы.
Фронтовая обстановка. Всё для победы. «Вот построим, тогда заживём!» В войну тоже пресекались всякие шашни, там под трибунал отдавали. Могли и расстрелять.
Слава Богу, времена расстрелов прошли. Нет, оно, конечно, за углом никто за нами не подглядывал, видеокамер и в помине не было, но уединиться негде было.  Летом мешал гнус: комары и мошка оленей заедали, шесть килограмм этой твари на гектар по подсчётам экологов, зимой - морозы под сорок и за сорок градусов,- какая любовь это выдержит? Шалаш свой заиметь для любви нужно.
Александр Македонский за своей армией возил обоз солдатских утешительниц. Наполеон в походе на Москву чуть ли не половину женского населения Франции за собой увёл. А и то, на российских полях остался весь цвет гренадёрского мужского населения Франции, было за кем женщинам ехать. Рослых мужиков во Франции с той поры по пальцам можно пересчитать.
Хроники отмечали, что в средние века женские монастыри отделялись от мужских обителей высокими кирпичными заборами, так послушники и послушницы копали навстречу друг дружке подземные хода, что удивительно, с женской стороны подземные хода всегда длиннее прокопаны были.
Дурак, с носом спившегося пророка, который, заботясь о моральном облике строителя коммунизма, издал приказ о запрете создавать семьи на комсомольской стройке, по-видимому, имел особое представление о счастье и долге. Коллегиально, на «бюро» это решалось, на пленуме или сессии – нам это было неведомо.
Косточки на счётах долго, наверное, туда – сюда метались. Выгода просчитывалась: однотипные общежития, школ не надо, столовая – обычный «свинокомплекс» мест на шестьсот, с комплексным набором блюд. Никаких роддомов, детских садов, больничных по уходу за ребёнком. Работай, не отвлекайся. Да, по сути, – согласился ехать по комсомольской путёвке на стройку, заключил договор на три года, значит, ты, романтик хренов, продался за возможность получать большие деньги. Глядишь, как передовику, всучат талон на ковёр, запишут в список в очередь на приобретение машины. Всемогущая «тройка», как-то – партком, профсоюз, комсомол - путёвкой «за границу» наделит. Ущерб, брешь в казне, государство за счёт других издержек компенсирует. Тот, кто ударно работает, до пенсии не доживает.
Конечно, где-нибудь на трассе, где жильё – бугульминские вагончики, или как одно время обыкновенный железнодорожный вагон, привезённый на барже для лабораторных целей, был приспособлен под общежитие – там нравы были простыми. Четыре ноги, торчащие из-под одеяла в проход, были не редкостью.
Коридор же в женскую половину поселкового общежития всегда перекрывала железная решётка. На калитке висел пудовый замок. Нарушителей, кто посмел подобрать ключи, такие находились, в течение двадцати четырёх часов выселяли. Хорошо, что не расстреливали.
Мужики иронизировали, что теперь не грех огородить всю стройку колючей проволокой, поставить сторожевые вышки – чем не зона коммунистического строительства. Космонавтов годами готовят к многомесячному житью на орбите, а тут, вручили комсомольскую путёвку, и, гуляй Вася, работай, работай, работай. Никакой личной жизни.
Смех смехом, но было тоскливо. Ладно бы, допустим, отработал месяц, как космонавт на орбите, и на побывку домой дней на дцать. К жене, к детям. Так жену и детей завести ещё нужно. А мы, в погоне за романтикой, сами, не обдумав последствий, голову в петлю засунули.
На трассе, хоть на строительстве газопроводов, хоть на монтаже компрессорных станций, коллективы сугубо мужские. Двенадцать часов отпахал, поел – и в опостылевший вагончик, в люлю. Отсыпаться, сил набираться для новых трудовых свершений. О свершениях регулярно узнавали по вывешиваемым сводкам с мест сражений. У нас шли бои местного значения: отбалластировать столько-то метров газопровода, вывезти столько-то плетей труб, смонтировать то-то и то-то. Выкопать, зарыть, погрузить, разгрузить.
Вывозили, монтировали, возводили, но не жили.
Когда начиналось предпусковое время, требовалось приводить в божеский вид установки: покрасить, что-то там изолировать, убрать грязь – наступало разнообразие, привлекались женские бригады. Здесь какие-то связи налаживались. Хотя и женщинам приходилось те же двенадцать часов работать.
Конечно, человек хоть и относится к животным-приматам, но потерял он способность рыть норы или обживать пещеры. Норы в круче, пещеры – это всё к горной местности относится. А мы в тундре живём – простору хоть объешься им, много, а укромных уголков мало.
Голь на выдумку хитра. По-тихому посёлок обрастал самостроем –  «Нахаловками», «Гороховками», «Шанхаями» - колотились «балки» и всевозможные хибары. И мне удалось свой угол заполучить. Для воссоединения семьи жене вызов отослать нужно было.
С начальником управления договорился. Запрос управление оформило. Этот запрос требовалось подписать в исполкоме. Строительство велось в приграничной зоне, так билет на самолёт продавали только по предъявлению вызова. 
Сижу, значит, в коридоре на приём. Передо мной в очереди молодая женщина. Симпатичная. Она перебросилась несколькими фразами с секретаршей, я понял - хохлушка. Север осваивали все национальности. Женщина - кровь с молоком. Сидит, мнёт пальцами платочек. Чувствуется, волнуется. Волнуется не из-за того, что она пришла ругаться, требовать недосягаемого, а как-то по-особому.
В предбаннике к начальнику, голова забита своим: подпишет заявление или ещё приходить придётся? Предварительной записи тогда никто не вёл.
Пошла женщина в кабинет, и дверь плотно не закрыла. Я как раз сидел возле двери. Слышу:
- Я хочу поговорить один на один.
- О чём?
Мне не видно, кто говорит, сколько там народу. Понятно, приём вёл не один председатель исполкома.
- О личном,- чуть помолчав, как бы замявшись, настаивает женщина.
- Здесь чужих нет. И редактор, и начальник милиции они помогут, если что…
- Нет, я хочу говорить с вами.
- Ну, товарищи, не обессудьте, выйдите в комнату отдыха на минутку. Я поговорю с посетительницей.
Слышу стук отодвигаемых стульев, шаги, скрип двери.
- Так о чём вы хотите поговорить?
- Я хочу замуж!
Молчание. Представил, как после этих слов у председателя глаза на лоб полезли.
- М-да! А я причём? Странная, необычная просьба для этого кабинета. Я ведь женат. Стены много чего слышали, но такого…
- Ничего необычного. Желание – человеческое. Я маляр. Работаю в женской бригаде. Одни и те же люди. Работаем сутками. Общежитие. Командировки. Я не хочу быть просто чьей-то утешительницей, разменивать себя по мелочам. Сбежались – разбежались, как собаки. Я хочу иметь семью, хочу детей, хочу свой дом…
Молчание.
- Извините. Я не одна такая. Негде познакомиться с настоящим мужчиной, чтобы создать семью. Какая-то инквизиция.  Мне не восемнадцать лет. У вас же есть жена…
-  Интересно. 
- Я ехала сюда с мыслью, что устрою личную жизнь.
- Так устраивайте. Двенадцать тысяч населения. Неужели, никто не приглянулся?
- Приняли дурацкое постановление…Открывайте тогда Дом свиданий.
- Дом свиданий, а меня туда швейцаром…
Почему-то подумал, что женщина усмехнулась. Кто-кто, но она почувствовала игривость в тоне.
На какое-то время в кабинете установилась тишина.
- Не думал, что так всё серьёзно. Решать будем.
- Так решайте.
- Минуточку…
Слышу разговор по телефону:
- Иван Иванович? Агапов…Такое вот дело: тебе маляры нужны? Женщина, симпатичная, работящая… Да понимаю, что у тебя одни мужики…Ну, это ты загибаешь, какие дрязги могут начаться из-за одной женщины? До стрельбы дело не дойдёт. Да ладно тебе, какой ещё милицейский пост? Что она у тебя делать будет? Так дверь подкрасит, трубу какую-нибудь…Не нужна тебе женщина? А если подумать? Да не режу я тебя, не приставляю нож к горлу. Конечно, я отвечу за последствия. Да, с жильём туго. Что-нибудь придумаем. Пусть приходит?
Как-то враз доходит, что и молчание бывает разным. То напряжение в кабинете чувствовалось, воздух тяжёлым был, а тут вроде как ветерком из-за двери пахнуло, звон послышался.
- С вами я решил вопрос…Но это, чувствую, полдела.  Проблему подняли. Серьёзную. А ну как с вашей лёгкой руки в сваху превращусь? Не дай бог.
Шум отодвигаемых стульев.
- Желаю удачи. С такой просьбой никто ещё не приходил. Приглашайте на свадьбу. Молодец.
Из кабинета, смущённо улыбаясь, вышла женщина.


                Волки.

Вспомнишь – вздрогнешь. Одно дело, когда колёса машины наматывают асфальт шоссе. Ты обгоняешь, тебя обгоняют. Нет, так тащишься сзади, костеря тихохода. А ведь приходилось мерить километры зимников. Что такое зимник,- это, скажу я вам, дорога через безжизненное пространство, по зализанной ветрами тундре, где кустарник только по берегам речушек. Островки чахлых ёлок и корявых лиственниц – всё это впечатывается в память намертво. И, главное, колея, бесконечная колея, тут же переметаемая снегом.
Колея одна, различимая только по отвалам снега на обочине.
В одиночку по зимнику нам было запрещено ездить. Только колонной.
Погода на Севере непредсказуемая: светит солнце, буквально через полчаса может повалить снег, поднимется ветер,- где небо, где земля, не разобрать. Тут уж лучше стать и стоять, а то сползёшь, врюхаешься в сугроб, двумя машинами не вытащить.
В тот раз, про который вспомнил, набралась колонна из пяти машин. Старшой среди шоферов, авторитет, ас северных дорог, поглядел на небо, поскрёб  за ухом, как обычно, носком валенка попинал колесо.
- Едем, что ли?- нетерпеливо спросил кто-то из нашей, курившей братии.- Вола за хвост, сколько ни тащи, он не сдвинется. Хвост крутить нужно. Волынь, не волынь, а в кассе не за ожидания платят.
- Так,- раздумчиво сказал старшой,- не нравится мне вон то облако. Больно пятно на нём тёмное.
- Ему, видите ли, не нравится. Небо – не баба, чтобы нравиться. Не совесть земли облако. С пятнами совесть, чистая – нам по земле ехать. Глаз прищурь – всё остальное небо – картинка на загляденье.
Ничто не предвещало каких-то неожиданных перемен.
Поехали. Километров семьдесят отмотали, дорогу начало переметать. То позёмка ползла по низу, а тут закрутило. Запуржило. Дороги не видно. Стена ветра и снега колеблется в свете фар. Свет не пробивает крутящийся хаос.
Застряли все пять машин, да так что интервалы между машинами оказались приличными. Холодно. Колючие иголки пурги проникают в каждую щель, ветер гудит в брезенте. Самим, ясное дело, не выбраться. Что плохо, так под вой ветра и шорох снежной крупы на сон тянет. Понимаешь, что спать нельзя, а глаза сами слипаются. Спасение – выскочишь из машины, пару раз обежишь вокруг неё, утопая в снегу, и назад. Пока светло было, к соседней машине сбегал, перекурил за компанию с таким же бедолагой.
Метёт, ни звёзд, ни луны не видно. Мрак, будто один на целом свете, в преисподней.  В животе пусто. Ну, пожевал хлеба, открывать банку тушёнки не захотелось. И время-то соплёй тянется, как ни посмотришь на часы, стрелка будто застыла. Дай, думаю, разомнусь, откидаю снег из-под колёс. Включил свет. Машу лопатой, согреваться стал. Притерпелся к всхлипам ветра, тут показалось, что шорохи какие-то посторонние послышались. Вскинул голову – волосы дыбом. Волки. Уселись вдоль световой полосы и смотрят. Огоньки глаз горят в темноте. Жутко.
Опрометью вскочил в кабину. По телу мурашки. А волки начали кружить вокруг машины. Мелькают тёмными тенями. Показалось, что в кузове греметь начали. Сижу, зажав в руках монтировку. Кто их знает, может, стекло надумают разбить. Нет, просто так не дамся. Зубами грызть буду.
Воют, проклятые, воют.
На небе просветы появились. Стёкла обледенели, вверху лишь чистая полоса. Ветер стих. Сижу, не вылезаю. Почему-то подумалось, что живут где-то люди в нормальных условиях: ночью спят на кроватях по-человечески, под одеялом, за закрытой дверью. Ни снег им откидывать из-под колёс не надо, ни сухой корочкой питаться. А тут, как проклятый, за что, спрашивается, сам себя обрёк на такую жизнь? Не украл, не убил никого. Ладно бы за все эти мучения миллионы платили,- нет же, в той Москве, где о зимниках слыхом не слыхивали, где на волков смотрят в зоопарке, зарплата на порядок выше. Решил – рассчитаюсь, и поеду Москву покорять. В тепло. Тут своей смертью не умрёшь: не волки сожрут, так замёрзнуть можно, или в полынью провалишься.
Вроде как послышалось тарахтенье тракторов. Приоткрыл дверку кабины – точно, где-то недалеко пробиваются к нам. Помутнение какое-то в голове наступило. Вывалился из кабины, и на звук побежал, забыл о волках, о прошедшей ночи. И осталось всего ничего добежать, как словно что-то кольнуло. Сел на снег, и не могу идти. Нет сил. Скриплю от злости зубами, кусаю губы: «Ну, где вы там, проклятые? Рвите, грызите». Какое-то безразличие охватило. Еле дошёл до тракторов. Пока меня втаскивали в кабину, никак не мог прийти в себя.
Что удивительно, когда к вечеру добрались до места, то мужики не поверили моему рассказу про волков – приснилось, дескать.
И ведь не уехал я с Севера. Ружьё только купил.


                Витя.

Он и в семь лет был Витя, и в сорок лет по-другому его не звали. Произнесёшь про себя «Витя», и, смутное воспоминание, воспоминание об ощущении воспоминания о прошлом, покоробит губы. Витю, конечно, было жалко. И когда он был маленьким, бегал как та собачонка за матерью, и когда вырос. Витя родился нормальным. Его величество – случай проделал над ним эксперимент. Родители переезжали зимой на санях речку. Лёд не выдержал. Лошадь вместе с санями провалилась. Витю вытащили из ледяной воды. Менингит. Лечить в медвежьем углу в те годы нечем было.
Посмотришь на Витю – высокий, статный, парень – загляденье, никакой не полудурок, не умственно отсталый. Пока Витя не начинал говорить, детская писклявость голоса сразу же заставляла присматриваться, ничем от нас не отличался.  Он просто остановился в своём развитии – трёхлетний, любопытный, доброжелательный взрослый ребёнок.
Как и все ребятишки, Витя обожал всё военное. Значки, фуражка, ремень, китель, что-то, из вышеперечисленного, всегда было на нём. Он лихо козырял, если с ним здоровались, и тут же  начинал выкладывать свои просьбы.
- Мне надо капкан. Зайцев ловить собираюсь. У тебя нет?
- Нет, Витя.
- На шофёра пойду учиться. Начальника возить буду.
- Это хорошо. На чём возить будешь? На «Урагане»?
- На «Урагане»,- соглашался Витя.
- Леска у меня порвалась. Рыбу нечем ловить.
- Нитку привяжи…
- Ты – дурак. Рыба нитку порвёт.
Слово «дурак» у Вити было самым страшным ругательством.
Витя не придумывал и не отбирал слов, загодя у него ничего припасено не было, он выдавал, как говорят шахтёры «на гора» слово, которое в тот или иной момент вертелось у него на языке. Мать за слово «дурак» ругала, Витя только щурился.
Человека, ниже себя по рангу, хочется в чём-то ущипнуть, «поставить на место», показать перед ним свою значимость. Разговаривая с Витей, ровней, конечно, не был, но и чрезмерной снисходительности ни разу за собой не замечал.
Витя лез во всё. Таскал за собой по песку тяжёлую тележку, пытался мастерить самокаты. Был заядлым рыболовом. Там, где ничего кроме лягушек не водилось, он ухитрялся надёргать пескарей. Гордо вышагивал с удочками и куканом из мелких рыбёшек в руке. Ни разу не видел его плачущим. Для него не существовало неприятностей.
Он мог часами стоять и смотреть, как ремонтируют трактор или машину. Просили что-то подать, он подавал. Всё, что оказывалось в его руках, Витя разбирал. Старый приёмник, часы, какой-нибудь редуктор. Он мог сбить любую шестерёнку с оси.   
Витя, съедая яблоко, все зёрнышки собирал и сажал в бадейку с землёй, и все они всходили. «Лёгкая рука», говорили про него.
Сгущёнку Витя обожал. Проделав гвоздём две дырки в крышке, он высасывал содержимое.
В милиции Вите подарили фуражку и жезл.
С середины сентября и до самого ледостава шёл «северный завоз», одна за другой к берегу подходили баржи с картофелем, капустой, другими овощами, за две-три недели нужно было обеспечить необходимый запас, разгрузка шла сутками. На вывозку занаряжали все машины. Машины сновали с берега к овощехранилищу, тут уж для Вити наступал рай. Сомневаюсь, что  он в эти дни бывал дома. Он жил на берегу: ловил удочкой рыбу, помогал варить уху, сопровождал  грузы. Где-нибудь на полпути дороги он жезлом останавливал машину, молча залезал в кабину.
Водитель один рассказывал:
- Еду в ночную смену. Сумерки. Стоит на обочине милиционер, в фуражке, с жезлом. Может, думаю, общественник. Никого не знаю, только-только устроился на работу. На разнарядке накачали, что хронометраж проводить будут, мол, шофера волынят, вместо того, чтобы разгружаться, отсыпаются в закутках.
Сел этот милиционер. Молчит. Он молчит, и я молчу. Один рейс сделал, второй. Правила не нарушаю, стараюсь. А тот хоть бы слово произнёс. Отлучиться совестно. Поглядываю на пассажира. Что-то мне показалось не так. У человека в форме, с жезлом не будешь выспрашивать. Хоть бы раз рот открыл. И вдруг этот милиционер заявляет, что у него сломался крючок на удочке, что мамка банку сгущёнки купит. Тут только вспомнил, что шофера часто про Витю упоминали, мол, с ним веселее ездить. А меня злость взяла, я Витю высадил.
Жалостливый Витя был. Мать рассказывала, стоит ей заболеть, так Витя часами сидит возле кровати, умоляет: «Ты, мамка, только не умирай». И воды подаст, и отнесёт, что нужно, и принесёт.
Два курьёзных случая с Витей произошли в аэропорту. Первый аэродром в городе располагался на окраине парка. Был песчаным. Никакой ограды вокруг. Через взлётное поле ходили все, кому не лень. Летали АН-2 и ЛИ-2, садились зимой самолёты большей грузоподъёмности. На отшибе вертолётная площадка располагалась. В распутицу, в межсезонье в вахтовые посёлки вертолёты пассажиров доставляли.
Так называемый аэровокзал был из трёх сблокированных вагончиков под общей крышей. Низкий потолок, в зале ожидания печка. Комаров внутрь набивалось – тьма! Грызли они поедом.
Конец августа. Люди из отпусков возвращались. Народу полно. Кто прилетел, дожидается багаж, кто сообщения о вылете вертолёта ждёт. Я то ли встречал кого-то, то ли провожал.
Так вот, заходит в зал Витя. В летчицкой фуражке, в куртке, и сходу заявляет, кто в Хетту летит, чтобы шли за ним. Народ подхватил свои узлы и чемоданы, ринулся к дверям. А путь-то неблизкий, метров двести по песку тащиться. Зальчик как-то мигом опустел. Диспетчер распахнула дверь, спрашивает у меня: «Куда народ пошёл?» Так Витя, говорю, повёл на посадку, в Хетту полетели.
- Я этому Вите такую Хетту покажу. Нет вертолёта.
Побежала возвращать пассажиров.
Другой курьёз был серьёзнее. После него милиционер стал дежурить на аэровокзале. Кого-то с должности сняли. Витю на территорию аэропорта перестали подпускать на пушечный выстрел.
Прилетел как-то АН-2. Высадил пассажиров. Самолёт нужно было отогнать на стоянку. Выскакивает откуда-то Витя и начинает подавать сигналы. Бог его знает, чего он намахал руками, только самолёт стал торчком, винт зарылся в песок. Витя, конечно, сбежал. Самолёт дня два с задранным хвостом красовался как раз напротив аэровокзала. Комиссия на разбор происшествия прилетала. Потом привезли новый винт, самолёт отремонтировали. Он улетел.


Рецензии