Воспоминания о Маяковском моего отца Орестова Игор

"УЛИЦУ ОГРОМИВ МОЩЬЮ ГОЛОСА»
(Литературные воспоминания)

Несколько раз в жизни мне пришлось встретиться с В.В.Маяковским. Эти встречи большей частью происходили на литературных диспутах в Политехническом музее, так что Маяковский и не знал о моем существовании, зато я, как и каж¬дый, кто в то время был молод, бодр, здоров и любил жизнь во всех её проявлениях, раз увидев Маяковского, не мог не полюбить и его и никогда уже потом не мог забыть его.
Начало двадцатых: годов двадцатого века. Дома в Москве еще без лифтов. Трамваи едва ходят. По булыжниковым мостовым площади Дзержинского тарахтят бесконечные вереницы телег, плетутся извозчичьи пролетки с переломанными  спицами в колесах. Витрины магазинов большей частью заклеены старыми газетами, бумагой, замазаны белилами.
Стоят очереди за воблой и чечевицей. Из окон торчат черные трубы "буржуек", а в комнатах по стенам от них коричневые дегтярные потёки.  Холодно, и неуютно. Шум и гам на бесконечном Сухаревском рынке, где можно купить жареную рыбу и кресло в стиле Людовика пятнадцатого, сахарин, кокаин и редчайшее издание сочинений Вольтера.
Кое-где уже появляются свиные пятачки новорожденных нэпманов, рыщущих там и тут, вынюхивающие чем бы поживиться. Еще пахнущий типографской краской свежий хрустящий советский червонец уже котируется в долларах и гульденах. В Госбанке у него одна котировка, на ильинской чёрной бирже - другая - там уже трясут золотыми брелоками удивительно быстро ставшие матерыми чёрные финансовые тузы, там быстро обогащаются и так же быстро разоряются.
А в это время за Ламаншем первая советская миссия Л.Б.Красина успешно проламывает брешь в стене блокад и демпингов, сооруженных вокруг молодой Республики Советов, золотые слитки на несколько миллионов рублей уже плывут из латвийского порта Вентспилс, борясь со льдами; на утлом пароходике "Эгиль" в Стокгольмский Нордиск  Хандельскбанкет в обеспечение советских заказов,  сданных на заводы Швеции, Англии, Германии, Австрии, Соединенных Штатов, на паровозы, рамы для вагонов цистерн, телефонные аппараты, буру. Недоверие буржуазии преодолевается золотом.
В ту пору я был студентом Литературно-Художественного института, основанного Валерием Яковлевичем Брюсовым, института, который позднее получил имя своего основателя и бессменного ректора. Институт наш помещался на Поварской в доме № 52, где сейчас помещается Союз писателей. Мне приходилось бегать туда с Солянки, конечно – пешком. Ни о каком транспорте мы тогда и не думали. На мне была кепка с оторванным козырьком, большой палец правой ноги вылезал из носка сапога, синий френч был сшит белыми нитками /его шили в далекой вятской деревне/. Другие студенты были одеты не лучше. Обо всем этом мы тогда очень мало думали. Нам было не до этого. Каждый из нас все свои мысли, все свои силы отдавал тому новому, что началось вместе с Великим Октябрем, думал и мечтал только о будущем. Нас не смущали ни наши наряды, ни полуго¬лодное существование, которое мы тогда вели. Мы были молоды, наша Республика была сама молода. Этого было достаточно. Для нас, как, и для неё,всё было в будущем: её изобилие - наше изобилие, её радости- наши радости, её горе - наше горе.
Эх, хорошая это страна - молодость!
В институте было так же неуютно, как и везде в Москве. Здание почти не отапливалось. В его старинных залах, там и сям были разбросаны простые некрашеные скамьи, грубо сработанные наподобие плотницких козел, а между ними кое-где виднелись роскошные стильные бархатные кресла с полинявшей и разорванной обивкой. Новый грубоватый и еще неотесанный мир встречался здесь воочию со старой обветшавшей культурой. Смело, но порою очень неумело и кустарно пытались мы подлатать эту культуру, порой останавливаясь в недоумении перед её отживающим, но грозным величием. Мы не очень хорошо разбирались в то время, какие атрибуты этой культуры могут пригодиться нам в будущем и какие надо сдать в архив и, порою, довольно небрежно обращались с её хрупкими и ценными сувенирами.
Самой видной фигурой в институте был его ректор. Не потому, что он был нашим начальником, а потому, что это был Валерий Яковлевич Брюсов. Худой сухопарый, высокий с седыми усами и добрыми нежными глазами в лоснящемся пиджаке и с небрежно завязанным старым галстуком - таким он представляется мне теперь. Быть может, время наложило свой отпечаток на этот мысленный образ, но образы ушедших людей всегда подправляются временем и воспоминания о предках почти всегда впоследствии корректируются, на незримых фотографиях ретушируются черты: те, что были светлы и ярки делаются еще светлее и ярче, грубые и жестокие выглядят перед потомками всегда еще грубее и жестче. Мне помнится, что мы все благоговели перед Валерием Яковлевичем.
К какому бы течению ни относил себя дерзкий юнец: к презантистам, имажинистам, акмеистам, футуристам -  все видели в Валерии Яковлевиче учителя, причем учителя строгого и справедливого. Даже «ничевоки», которые признавали, как помнится, только "дырку от бублика", не признавая самого бублика - и те вопросительно поглядывали на Брюсова! "А как он к этому отнесется?". Валерий Яковлевич был реальностью, а табуированная "дырка" только выдумкой. Валерий Брюсов стоял тогда в наших глазах выше всяких модных течений.  Считая себя "представителями" этих групп и течений и иногда даже перекочевывая из одного лагеря в другой, мы всё же, каким-то "подсознанием", прозрачной юношеской интуицией ощущали, что существует на свете большая литература, которая является объективной  истиной, идет прямым и верным путем -литература истинно народная, во главе которой Горький, Маяковский, Брюсов. По отношению к нашим собственным произведениям Валерий Брюсов был строг и требователен.
Раз  в  неделю в институте устраивались так называемые занятия - "вольной композицией", на которых студенты читали свои произведения. Брюсов всегда присутствовал на этих занятиях, выступал, критиковал, причём критиковал беспощадно. Ему помогал Иван Сергеевич Рукавишников, читавший у нас лекции по теории стихосложения,-высоченный и тощий поэт, ходивший в огромных сапогах с отворотами и похожий не то на испанского гранда, не то на кота в сапогах /я вспоминаю о нем без всякой насмешки, так как он обнаруживал во взаимоотношениях с нами  мудрость, достойную упомянутого персонажа из знаменитой сказки Перро/. Я не помню, чтобы в нашем институте тогда говорили о социалистическом реализме. Вряд ли даже такие наши учителя, как Рукавишников, представляли себе, что это такое. Форма довлела над нами и нашими сочинениями. Низкопоклонство перед формой доходило до того, что считалось особо изысканным облекать свои стихи в отжившие древние формы: рондо, триолеты, рондолетты и т.д. Я, например, сам с гордостью преподнес однажды И.Рукавишникову целый венок триолетов, написанных допотопным размером - дохмием. Помню, как, узнав об этом, Валерий Яковлевич улыбнулся и сказал: -Ну, уж это что-то совсем сверхъестественное!
Брюсов был в институте всем, и институт был поистине его детищем. Это чувствовалось на каждом шагу, даже в мелочах. У входа в  институт долго красовалась надпись: "Валерий Брюсов нас заметил и, в гроб сходя, благословил". Еще самонадеяннее и нахальнее выглядели северянинские слова, вырезанные кем-то на одной из колонн: "Валерий Яковлевич - Вы, завистник выраженный явно". Желторотая молодежи окружавшая Брюсова, явно тщилась перегнать своего учителя. Брюсов не обижался на это, зная хорошо, что в памяти потомства остаются имена только тех учителей, ученики которых умеют преодолеть своих наставников. Драматургию у нас читал А.В.Луначарский. Нарком был очень занят, приезжал не часто. Перед  его приездом иногда Валерий Яковлевич, сидя на корточках, сам топил камин. Но это вовсе не было подхалимажем, Брюсова меньше всего мож¬но было бы обвинить в таком пороке. Наркома любили и искренне уважали все мы, в здании на Поварской стоял холодище, но мы - хозяева института, к холоду уже привыкли, а "морозить" доброго, умного и нужного нам гостя было бы по меньшей мере невежливо, вот и получалось так, что перед редкими приездами Луначарского на лекцию студенты кололи дрова а сам ректор... присматривал за огоньком. Всё это было очень дружно, весело, непосредственно и никаким подхалимством даже  не пахло.
Известный пушкинист М.О.Гершензон вел у нас семинар по Пушкину. Стараясь приучить нас к внимательному чтению пушкинских текстов, он задавал на зачётах такие вопросы: "Через какую заставу въехали Ларины в Москву?",
"Как было звать по отчеству Татьяну Ларину?"
Заботясь об усвоении нами деталей биографии великого поэта, он требовал от нас указать, в каком именно доме играл Пушкин в карты с Грибоедовым, в какой церкви Пушкин венчался /церковушка эта глядела своими низенькими главами прямо в окна нашего института/.
Всё это выглядит сейчас весьма формалистическим. И в действительности, в обучении нашем было в то время много формализма. Однако, мне кажется, что этот "формализм" оправдывался временем и даже был до некоторой степени необходимым.  Содержание наших произведений, идейная насыщенность образов всё это вытекало из возникавшего тогда нового революционного мировоззрения, подсказывалось живыми событиями советской действительности. Содержание подсказывалось сердцем. Нам надо было срочно овладевать старым наследием, научиться, читать, понимать, разбираться. Формализм преодолевался также в лекциях по истории античной литературы, которые читал сам Брюсов, по истории немецкой литературы, которую читал Рачинский, в лекциях Локса, Шенгели, в превос¬ходных беседах того же Михаила Осиповича Гершензона.
Маяковского в институте не было. Я даже не помню, чтобы он, когда-нибудь, заходил туда. Но он был с нами. Мы все его чувствовали. Сквозь толстые старинные стены дворянского особняка на Поварской, через напластования из античной, средневековой, древнерусской литературы, заглушая всевозможные триолеты и рондо, доносился до нас мощный рев царя поэтов, когда рычал и гремел, потрясая всё кругом, «Леф» революционной поэзии.
Я и мои личные друзья были знакомы с поэзией Маяковского еще до поступления в институт. Еще в 1919 году, только что окончивши среднюю школу и не успев еще найти для себя той дороги, которая потом уже обычно навсегда определяет человека, мы все были немножко актерами, немножко поэтами, разумеется и актерами и поэтами - плохими, но неплохими, в общем, парнями и хорошими организаторами культурно- массовой работы в городских и рабочих районах города Перми. В то время в Перми большую группу молодежи объединяла 2-я районная библиотека, устраивавшая литературные вечера и диспуты, имевшая даже свой хорошо обставленный и уютный клуб на Монастырской улице, В этом клубе каждый вечер шли представления новых и старых пьес, устраивались публичные чтения стихов и прозаических произведений, члены клуба выходили и на площади и улицы города с агитками, наскоро сколоченными вечерами» живыми газетами.
Мы сами были активными и веселыми пропагандистами стихов Маяковского. Мы читали их так сказать в сольном исполнении, хором /тогда это называлось коллективным чтением/, тщательно следили за всем тем, что из творений Маяковского появлялось впервые в печати. Домой расходились под дружный бой "Левого марша", оглашая им заснувшие улицы города. Уже тогда нам был дорог Маяковский, мы считали его своим поэтом,  близким, отвечающим нашим самым заветным мыслям и настрое¬ниям, он нас учил жить и работать, работать и бороться.
Сейчас очень трудным кажется на первый взгляд сообразить, какая же связь была между Маяковским и, скажем, нашим литературно-художественным институтом? Одно как-то не вяжется с другим. Почему мы - молодежь, учившаяся в институте, любили и свой институт, возглавлявшийся таким дале¬ким от Маяковского учёным - поэтом, каким был Брюсов и, вместе с тем, чувствовали непреодолимую тягу к стихам Маяковского.
Теперь, оглядываясь назад и оценивая то, что происходило больше чем четверть века тому назад, я, кажется, нахожу ответ на этот вопрос. Дело в том, что в свое время всё это было весьма прогрессивным и создание такого сугубо-академического литературного учреждения, каким был наш институт, в котором училась далеко не "академическая" молодежь и создавала там свои традиции, свой стиль и творчество такого стихийного на первый взгляд поэта, каким был тогда Маяковский, а на самом деле поэта по своему тоже очень "учёного", глядящего далеко вперед в десятилетия и даже в столетия. Советская молодежь поступала очень правильно: она старалась взять от того, что уже накоплено, всё самое лучшее /в этом ей помогал наш институт/, старалась скорее прозреть, понять всю сложность созданных веками поэтики и эстетики и, в то же время, торопливо и упрямо шагать вперед, в ногу со своим революционным временем , порой пытаясь опередить его, вырваться в первые ряда строителей новой культуры /и в этом нам помогал Маяковский/. Маяковский не только создал нашу новую революционную поэзию, не только сам был революционным поэтом, он сам для нас был поэзией, новым русским стихом, символом новой жизни в России, нового быта, революционной стройки. Вот почему в нашем сознании уживались вместе и нисколько не звучали диссонансом имена Брюсова и Рукавишникова, Гершензона и Рачинского с именем Маяковского. Нужно было иметь молодое революционное ухо, чтобы привести в состояние гармонии такой многоинструментный оркестр.
В первый раз я увидел "живого" Маяковского на вечере сатиры и юмора в Политехническом музее. Высокий амфитеатр аудитории был заполнен. Слушатели буквально висели один у другого на плечах. Когда здоровенная фигура поэта вдруг появилась из боковой двери, шум в аудитории не затих, наоборот, появление Маяковского вызвало какой-то шумный прибой голосов и криков.
- Маяковский! Встаньте повыше! Нам вас не видно! – кричали с «галерки».
- Зато вам сиянье вокруг моей головы видно! – отшучивался поэт.
- Маяковский! От ваших похвал самому себе мой сосед уснул, - кричал разобиженный остроумной репликой слушатель.
- Это он заснул от вашего соседства, - не задумываясь отвечал Маяковский. И тотчас же продолжал дальше: - Зачем ругать самого себя? Я знаю, что это за меня сделают мои «друзья». – Слово «друзья» я взял умышленно в кавычки, так как понятно, кого имел в виду Маяковский.
Читателю сегодняшнего дня может показаться странной та форма, в которой Маяковским велся разговор со слушателями. – Зачем же Маяковский расхваливал себя? – могут спросить читатели. Дело в том, что это кажущееся самовосхваление было защитой поэта от тех бесконечных нападок, которым он подвергался со стороны апологетов старой формы стиха (а, вместе с тем, и устаревшего содержания), которые не могли понять того, что голосом Маяковского со всем старым разговаривает эпоха, которым это новое в стихах Маяковского только резало уши, мешало жить той отживающей мещанской жизнью, против которой выступал поэт. В его «самовосхвалении» была не только защита, в нем звучало нападение, рев боевых труб: «Попробуйте, возьмите меня! Давайте, померяемся силами!». Маяковский, превосходно знал свою силу, учитывая свое влияние на молодую аудиторию и из боев выходил победителям.
Маяковский говорил тогда в своей лекции на тему «Сатира и юмор» о том, что символисты и декаденты не только не были способны весело шутить, выступать с сатирою, эпиграммами, но им было совершенно чуждо чувство юмора. Он говорил о значении сатиры, разящей, уничтожающей все старое, отжившее, гнилое, о том, как теперь рождается новая сатира, новый юмор.
Маяковский рассказал нам тогда об одном случае, происшедшем с ним. Однажды он, Бурлюк, Василий Каменский и еще кто-то из его приятелей собрались в Петрограде вместе и задумали делать пельмени. Когда пельмени были уже почти готовы, Маяковский поспорил с кем-то из приятелей, заявил, что вот сейчас он поедет к Александру Блоку и выпросит у него на память сборник его стихов с автографом. Надо сказать, что с Блоком в то время Маяковский был знаком только, так сказать, «шапочно».
«- Вот прибегаю я к Блоку, который жил на набережной, звоню у двери. Выходит Любовь Дмитриевна. (жена поэта – дочь Дмитрия Ивановича Менделеева), спрашивает меня, что мне нужно. Я сказал, что хочу видеть Блока по очень важному делу. Она сказала, что Блок отдыхает, но она передаст ему, что его спрашивают. Я сел на диванчик в гостиной и стал ждать. А сам в это время думаю: «А пельмени то, наверное, уже готовы».  Поспорили мы о том, что мне удастся все это сделать и вернуться с автографом раньше, чем пельмени будут готовы и поданы на стол.
Наконец, вышел Блок в халате, заспанный. Я стал перед ним распинаться.
- А уж если я разопнусь перед кем-нибудь, ну уж тут никто не стерпит! Говорю ему, что я большой почитатель его таланта, что ведь он должен немного меня знать и т.д.
Наконец, Блок согласился мне дать книжку своих стихов с автографом. Ушел писать что-то на ней. Я сижу и жду а пельмени все варятся… наверное уже варятся, а он все пишет и пишет. Ну, думаю, столько времени пишет, так уж наверное напишет что-нибудь остроумное и интересное. Много времени прошло. Вот выходит Блок и приносит мне книжку. Раскрываю и читаю. Как бы вы думали, что он за это время написал?
«Владимиру Владимировичу Маяковскому, которого я очень уважаю». Вот уж поистине гора родила мышь.
Зал дружно смеется.
- А вот теперь послушайте, как мы, лефовцы, действуем в таких случаях. Вчера во время антракта на опере «Кармен» в Большом театре, подбегает ко мне поэт Кусиков. Он протягивает мне свою эту книжечку «Коевангелиеран» и просит что-нибудь написать ему на ней на память, так как завтра он уезжает в Берлин. Ну, я тут же вынул стило и написал ему:
Много есть на свете больших вкусов
И маленьких вкусиков.
Одним нравлюсь я,
А другим – Кусиков.

Находчивость Маяковского, умение во-время найти нужное острое и меткое словцо, выражение, были поистине удивительными.
Помню другой вечер в Политехническом музее. Он назывался, кажется, «Леф и блеф», о чем оповещали афиши огромными цветными буквами. Речь шла несомненно о посрамлении ЛЕФа, которое готовили ему его противники. Зал был, как всегда на вечерах с участием Маяковского, набит до отказа.  Маяковский явился пунктуально  точно в назначенное время, стоял за кафедрой, перешучивался с публикой, отвечал на многочисленные реплики, но противники его запаздывали. Наконец, слушатели начали беспокоиться. Раздались возгласы: - Пора начинать! Почему опаздываете! Время!
Маяковский поднял руку и зал утих.
- Видите, товарищи, - сказал он, - вам обещан диспут на тему «Леф и блеф», так вот, как видите, ЛЕФ то уже здесь, а блеф…»
В это самое время из-за дверей показалась сутулая и тощая фигурка Петра Семеновича Когана.
- А вот и он, - под дружный хохот всего зала сказал Маяковский, показывая на Когана. Симпатии слушателей, разумеется, сразу были завоеваны. Далее нужно было только развить их.
Маяковский умел не только шутить с друзьями, зло издеваться над врагами, потрясать, греметь и громить. Он умел также заставить себя слушать, так, что весь огромный лекционный зал политехнического музея затаивал дыхание. Я помню, как он читал впервые вслух еще не напечатанную тогда поэму «Про это». Как только поэт начал:
«В этой теме
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять…»
зал замер. Слушали напряженно, внимательно, не нарушая тишины ни кашлем, ни возгласом. И когда поэт дошел до строк:
«Эта тема день
истемнила и темень,
колотись – велела - строчками лбов.
имя
этой
теме…»
- Любовь! – тихим, но мощным вздохом пронеслось по залу. Слушатели закончили оборванную поэтом лирическую фразу. Это прозвучало каким-то необыкновенным аккордом, в котором сердца тысячи людей слились с сердцем поэта.
Поздней осенью 1923 года мы с Борисом Лапиным – моим товарищем по институту (погибшим на фронте Великой Отечественной войны на боевом журналистском посту) бродили по засыпающим улицам Москвы. Было тихо, тихо. Садовая Кудринская расстилалась перед нами всей своей широтой, как некая городская пустыня. Падал крупными хлопьями снег и, при свете фонарей, можно было ясно разглядеть блестящие грани каждой снежной звездочки, упавшей на рукав пальто. Мы шли и негромко разговаривали. Лапин читал мне свои стихи:
Рассыпая зерна на манчестер
голубого неба, как на стол
он зажег все лампы,
вот уж Веспер заблестел,
вот альфа льет костер
в грелку Альтаира…

Я молча слушал медленную музыку этих астрономических стихов и считал снежинки, не на небе, а на рукаве своего пальто. Они блестели при свете фонарей и лили свет не хуже Веспера или Альтаира.
И вдруг я почувствовал, что сзади на нас надвинулось что-то  огромное, тяжелое, какая-то тень. Мы оба обернулись и увидели Владимира Владимировича Маяковского. Лапин был знаком с ним и поздоровался, представив меня.
- А я вот иду и все слушаю, как вы стихи читаете! Что-то все о небесном, а о земном мало. Эх, ребята! Сегодня стихи надо делать по земному, ощутимо, грубо. Ведь вот ваше стихотворение ни к чему не обязывает. Ну, кому какое дело до вашего Веспера? Надо, чтобы стих звал к бою. Создание стиха – это же строительство. Слова это камни, цемент и бетон. От того, как они уложены, будет зависеть, что вы создадите: помойную яму или электростанцию. Так вот, как я писал:
«Здесь на земле хотим
не выше жить
и не ниже
всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав.
Нам надоели небесные сласти,
хлебище дайте жрать ржаной!
Нам надоели бумажные страсти –
дайте жить с живой женой!»

Сейчас, свыше двадцати лет спустя, я, разумеется, не могу ручаться за совершенно точное, дословное воспроизведение того, что нам тогда говорил Маяковский. Ручаюсь только за идентичность содержания и точно помню, что он воспроизвел именно этот отрывок из «Мистерии буфф».
В последний раз я видел Маяковского осенью 1924 года в Берлине, где я работал тогда в библиотеке нашего полпредства. Маяковский зашел в библиотеку и спросил меня, нет ли новых газет или книг из России. Вид у него был утомленный и озабоченный, взгляд рассеянный. Может быть, это объяснялось невозможностью выполнения его желания – поехать в Париж, так как ему отказали в визе, может быть, он получил какие-нибудь неприятные известия из дому. Поэт стал просматривать газеты и я обратил его внимание на статью Сергея Есенина о поездке последнего в Америку.

- Там он по Вашему адресу кое-что изволил высказать, - заметил я.
- Где эта газета? – спросил Маяковский. – Дайте ее скорее сюда!
Он отбросил все остальные газеты и стал внимательно читать статью Есенина, потом недовольно отбросил газету и сказал:
- Черт его знает, чего нагородил! – затем раздраженно встал и вышел.


И.Л. Орестов
г. Пятигорск 1957 год.


Рецензии
Очень интересно!

Ян Бруштейн   26.06.2016 20:39     Заявить о нарушении