Гл. 20 Ловушка для прототипов. Вокруг Архиерея

____________________Ч.1. ОТЕЦ СЕРГИЙ ЩУКИН - ДУХОВНИК ЧЕХОВА_________________

Слова Л. Н. Толстого о том, как рождался образ Наташи Ростовой, хорошо известны и часто цитируется, однако почему-то не принимаются во внимание большинством профессиональных литературных критиков и весьма солидных интерпретаторов от филологии в их собственных научных взаимодействиях с прототипами. Пример тому – прямолинейное и грубое сопоставление героя чеховского «Архиерея» с «официально» известным и чуть ли не «узаконенным» прототипом епископа Петра – епископом Михаилом (Грибановским)[1]. Поразительное в своей школярской примитивности представление о тайне художественного творчества… Опершись на так или иначе кем-то выявленный, но отнюдь не автором однозначно признанный, прототип такие исследователи и критики пытаются судить не только о глубинных смыслах произведений великих художников, но даже и об их сокровенных творческих намерениях и замыслах.

«Человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце»[2], – предупреждает Священное Писание. Сердца других для большинства из нас – есть тайна и «в землю закопанный клад»[3]. Разумеется, мы должны совершенствоваться, стремясь к уподоблению Христу и пытаясь как можно глубже и вернее постигать внутреннее состояние других душ, памятуя при этом, что способность подобного постижения – дар высокого порядка, который Бог вручает лишь смиренным и сокрушённым сердцам, шедшим крестоносным путём познания собственной греховности и многотрудного покаяния[4]. Нахрапом, рассудочными набегами на «объект», да ещё с небрежной самонадеянностью, – тут ничего не добиться, а только народ рассмешить.
Толстой говорил, что, сотворяя свою Наташу Ростову, он «взял Таню (Татьяну Андреевну Берс – в замужестве Кузминскую), перетолок с Соней (с женой Л. Толстого – Софьей Андреевной Берс), и получилась Наташа». Разумеется, на самом деле все было и бывает намного сложнее, тоньше, таинственней даже для самих авторов. «Зачатый» гением герой начинает по мере умножения авторских страниц жить своей жизнью и обрастать тем, чего изначально – по первопутку мысли – в нём даже и не было. Рождение образа – волшебный процесс. Младенчествующее словесное семя образа поглощает огромные запасы за всю жизнь скопленного в душе автора добра; суррогаты не приемлет, питается только чистейшей, подлинно прожитой и выношенной автором правдой. И тогда только семя образа начинает на глазах теплеть – пока не наберёт температуру живого тела, пока не забьётся сильно и звучно его человеческий пульс и не зазвучит со страниц его единственный и неповторимый голос – непостижимое откровение человеческой личности, таинственно отысканной, выношенной и рождённой автором.

Вышло слово из сердца человека, одно, другое... И постепенно слова эти начали сливаться – то ли в пейзажи, то ли в смутные контуры многофигурных композиций, то ли в живые портреты, вобравшие в себя разные сокровенности авторской души. Эти картины и образы – сам автор, неотъемлемая часть его личности и жизни.
Есть и обратный, не менее таинственный и глубоко засекреченный Богом процесс, в котором уже другая (редкая, особенная, имеющая в себе хотя бы в потенциале огонь любви) личность пытается не просто просмотреть картинки и уследить развязку фабулы, но пройдя сквозь них как сквозь стену, непосредственно подключиться к творческому процессу – тому, первому… От этих картин и портретов, увиденных, услышанных, – пойти скорее вспять: к сердцу автора – во святая святых его души, где из кровяных клеток сердца в сложнейшем, болезненном, не без больших потерь крови, в неизъяснимом переживании (проживании) жизни они – эти картинки и портреты, неотступно двигались, жили, группировались и синтезировались, а потом толпились у врат сердца на выходе… Но даже и вырвавшись наружу, они всегда оставались тем, что от автора неотъемлемо: его перечувствованным и прожитым, и потом уже «переформатированным» в нечто новое и самостоятельное, но имеющее непосредственное отношение к душе и духу автора, – его собственное, органичное внутреннее слово, связанное с сердцем неразрывной пуповиной, в нём пребывающее, как корабли в порте приписки, – куда б не плыли…

Может ли профессиональный критик и тем более серьёзный литературовед опираться на иные представления о месте прототипов в процессе творчества и столь прямолинейно, механически, в духе «закодированного» мышления рассуждать и разбирать художественные произведения, игнорируя уникальную сложность этого сокровенного процесса? Разумеется, не может, но, ничтоже сумняшеся, опирается, выплёскивая в мир бездумную ложь, механически повторяя не имеющие никакого научного веса чужие легковесные утверждения, как выше помянутое, что, дескать, Чехов в образе епископа Петра якобы «хотел» изобразить не кого-нибудь иного, но именно епископа Михаила (Грибановского). Что же остаётся идущему следом, алчущему подлинной правды исследователю чеховского наследия, как не заняться распутыванием этих задубелых от времени и от множества перебиравших их рук узлов, долго и подробно при этом доказывая, почему прежняя точка зрения неверна и в чём порочна, чтобы уж потом на расчищенном и «раскодированном» пространстве начать строить совсем иное здание…

Фотография епископа Михаила (Грибановского) действительно всегда стояла и, верно, стоит по сию пору на ялтинском письменном столе Чехова. Однако мудрая и осмотрительная Мария Павловна Чехова в своём ответе одному почитателю творчества Антона Павловича, интересовавшемуся судьбой этой замечательной, якобы послужившей прототипом архиерею Петру, личности, от прямой речи о прототипе уклонилась. «Возможно, что Вы правы, – осторожно отвечала Мария Павловна, – что епископ Михаил Грибановский послужил темой (курсив Тимофея – прим. Е.Д.) для рассказа «Архиерей».
Тимофей ухватился за эту переписку, однажды встреченную им среди других публикаций научных сотрудников Ялтинского музея Чехова: в ней содержались некоторые подробности, имевшие непосредственное отношение к истории рождения «Архиерея».

…Итак, в сентябре 1946 года восьмидесятидвухлетняя М. П. Чехова получила письмо от незнакомого ей «научного работника, близкого к литературе и искусству», жителя станции Ворзель Киевской области – Ивана Фёдоровича Ерофеева. Он писал:
Одним из лиц, черты которых отразились в рассказе „Архиерей“, был Таврический епископ Михаил Грибановский. Я хорошо знал лицо, на руках которого умер этот замечательный человек. Это лицо послало Антону Павловичу как фотографию, так и одну из книг М. Грибановского, знаю С. Щукина. (…) На фото Грибановский снят вместе со своей старушкой матерью. Одно время это фото стояло на письменном столе Антона Павловича. У меня есть фото Грибановского, но не это…

Все интересно и важно было в этом кратком отрывке – и сама личность этого корреспондента М. П. Чеховой, несомненно, имевшего непосредственное отношение к событиям церковной жизни Ялты 90-х годов XIX века и хорошо знавшего круг лиц, которые были, скорее всего, известны и Чехову; и бросившееся в глаза Тимофея выражение из его письма: «Одним из лиц, черты которых отразились в рассказе…». Выходит, очевидец, знавший ценные подробности из истории создания рассказа, и тогда ещё был уверен, что прототип-то героя рассказа был не «один», а «один из»…

Только в одном ошибся Иван Фёдорович Ерофеев: ранней осенью 1898 года сорокадвухлетний епископ Михаил (Грибановский) умирал в Крыму от чахотки на руках не одного, как в письме сказано, а трёх лиц: двух архиереев – его близких друзей и учеников, и третьего, так же душевно близкого умирающему архиерею лица. Это были епископ Антоний (Храповицкий), впоследствии митрополит и первоиерарх Русской Православной Церкви Зарубежом, яркая, харизматичная личность, вошедшая в историю Русской Церкви и в качестве замечательного воспитателя целой плеяды молодых архиереев (он вслед за своим наставником – епископом Михаилом много постарался для возрождения любви к монашеству в годы лютого охлаждения веры), и как талантливый церковный писатель, оставивший, к слову сказать, «Словарь к творениям Ф.М. Достоевского». Владыке Антонию предъявляли и предъявляют справедливые претензии по части сотериологии[5], но это – тема особая и здесь к делу не относящаяся.

Вторым у одра владыки Михаила пребывал епископ Никон (Софийский), тоже человек незаурядный, и так же, несомненно, имевший отношение к рождению образа епископа Петра из «Архиерея», хотя никто и никогда епископа Никона в этом контексте даже и не упоминал. Между прочим, именно он, владыка Никон, в июле 1898 года был назначен временно управляющим Таврической епархией в связи с болезнью, а затем и кончиной (19 августа 1898 года) её правящего архиерея – епископа Михаила (Грибановского). Владыка Никон (Софийский) пребывал в качестве викария крымской (Таврической) епархии вплоть до февраля 1899 года.
Третьим был Александр Иванович Леонтьев – друг и душеприказчик епископа Михаила, последний смотритель Симферопольской семинарии. Именно он и оставил о Владыке прекрасный и подробнейший «Биографический очерк», на основании которого в наши уже дни начали рассматривать вопрос о канонизации епископа Михаила (Грибановского).
 
В это время – с осени 1898 года обосновался в Крыму и Антон Павлович Чехов. Епископа Михаила в живых он уже не застал, но в то время ещё длился его поминальный сорокоуст и «Таврические епархиальные ведомости» публиковали множество материалов памяти отошедшего ко Господу замечательного архиерея. А с владыкой Никоном (Софийским) Чехов, по всей вероятности, даже встречался… Антон Павлович, как и всегда прежде, принимал активное участие в храмоздательстве: неподалёку от его строящегося ялтинского дома возводился новый храм, к приходу которого вскоре должен был быть приписаны и насельники чеховского дома. Как утверждают самые разные источники, писатель сам вёл переговоры о помощи строительству и «встречался с архиепископом Димитрием по этому поводу». Однако сколько Тимофей не искал, никакого архиепископа Дмитрия в это время в епархии он не нашёл. Епархию принял, как викарный (управляющий) епископ тот самый епископ Никон (Софийский) – один из названных трёх пребывавших у одра умиравшего епископа Михаила, лиц.

14 сентября 1898 года был назначен ещё и новый правящий архиерей, тоже очень яркий и незаурядный по своим архипастырским достоинствам человек – архиепископ Николай (Зиоров) (1851†1915). С тех пор он возглавлял Таврическую кафедру вплоть до 1905 года. В те годы в Крыму на архиерейской кафедре архиепископа Дмитрия не было. Ошибки всегда настораживают, потому от них почти неминуемо потом тянутся нити и к другим неточностям. Вот почему подробности о знакомствах, встречах и общениях Чехова с архиереями и священниками, несомненная глубина его осведомлённости об их судьбах и личных чертах в период с 1898 года вплоть до написания рассказа «Архиерей» (он был закончен 20 февраля 1902 года), очевидно, требовали более тщательного рассмотрения.

Тимофей с готовностью «шёл на погружение» в чуть ли не подневную хронику тех трёх-четырёх лет, в которые Чехов работал над «Архиереем». Один за другим приоткрывались сокровенные пласты внутренней, духовной жизни Антона Павловича, позволявшие восстановить и пережить богатейший спектр его жизненных впечатлений, которые могли иметь и, несомненно, имели отношение к созданию рассказа об умиравшем епископе; а если взглянуть шире, то и к вопросу о глубине веры и духовности самого писателя.
Этот рассказ называли лебединой песней Чехова. Так неужели же он не стоил исследовательской «мессы»?

Тимофей настолько предался поискам, что, как и во время своего ставленнического сорокоуста, одна за другой пошли у него бессонные ночи. Где и когда он набирался сна, чтобы жить и действовать, – он и сам не ведал. Спал в автобусе, спал после службы на лавке в храме, пока сторож – восьмидесятилетний дядя Прохор, не начнёт его тихонько теребить и подсовывать ему ко рту свою знаменитую алюминиевую кружку с царским вензелем Александра II и с огненным содержимым: поневоле тут проснёшься! Прохор утверждал, что кружка участвовала в сражении на Шипке, и завещана ему героем-дедом. Тимофей был единственный из немногих, кроме старца Севастиана, который и сдружил маленького Тимошу с Прохором, кто любил чаёвничать со стариком в его лачужке на краю небольшого храмового погоста (Прохор и за могилками следил, убирался, дворничал) и с наслаждением слушать бесконечные рассказы про Шипку, про прежних служилых людей, про тех, кто схоронен был на их старом погосте.

Как удалось Прохору, родившемуся в деревне в тридцатые годы, пережившему там войну, а потом долго мыкавшемуся по городам, прибиваясь к заводам и стройкам, сохранить семейные предания и достопамятную кружку, – загадка. Но это был совершенно вневременный человек, какое-то русско-крестьянское ископаемое: у себя в каморке он даже осколок шипкинского ядра сохранил. О том же, что он всегда оставался человеком истово верующим, и говорить нечего. А так – всю жизнь этой Шипкой и прожил, времени совершенно не поддавшись и никакой другой науке про жизнь так и не поверив. И что чу;дно: он другое в жизни, совершенно инородное прежнему, словно и не замечал, и никогда не ругался, не гневался и не злился на «нынешнее», – просто доподлинно жил в другом измерении, – вечном, что ли… Другого такого Прохора Тимофей больше не встречал.

…Ближе к ночи, дома, у любимого окна с берёзой с Тимофея сон сбегал окончательно. Ночью открывается у человека совсем другое зрение, оживают скрытые силы сердца. Изменяются пространственная и временна;я перспективы, вдруг возникают у сердца образы давно забытых на земле людей, с надеждой и вопрошанием смотрящих теперь в твои глаза… Вот теперь ты можешь говорить с ними вживе. Почему нет? Неудержимо влекло Тимофея вглубь ушедшей жизни, вглубь угасших на земле сердец – он и сам не понимал, откуда в нём это странное влечение? Он и Чеховым занялся отчасти по этой причине: наветы – наветами, а правда – правдой. «Отзовитесь, Антон Павлович! Поведайте хоть на ушко, о чём болело сердце ваше, когда сплетался в нём рассказ об умирающем архиерее – обычном человеке в необычном, запредельно высоком сане?»
В невероятной близости сползала к Тимофею кособокая, но царственно прекрасная в своём ослепительном сиянии Луна, словно намеревалась по-свойски, как к приятелю, завалиться к нему на кухню…  Тимофею эту свою близость и сопребывание с другой планетой ощущал, как несомненную реальность. «Давай, включайся в дивное таинство малого воскрешения – никакого «милого праха» нет, а встреча наша – сердечная – всегда есть, если сердце всегда молится обо всех и обо всём, и всему открыто, и всё любит, всё своей любовью обымает и даже пытается хранить…»

Тимофей теперь ощущал себя переполненным необыкновенной силы любовью ко всему, что было перед ним и в нём, что было всегда, задолго до него… Как бы ему хотелось так написать о чеховском «Архиерее», чтобы люди услышали и глубокие чеховские вопрошания жизни в его всё более внимательном вглядывании в последние дни и часы жизни горького своего героя-архиерея (и в себя самого, умирающего – несомненно), восприняли дух и характер этого понимающего и со-жалеющего, вдумчивого провожания епископа в пространства Вечности…  Но как описать это трезвенное, особенное Чеховское вглядывание в человека – с всё понимающей и всё покрывающей любовью, зиждущейся не на моральных постулатах зубодробительного человеческого дискурса, но на фундаменте мудрого духовного знания всей этой зыбкой космической жизни, содержащейся в бытии одной только энергией Божией любви; как услышать и прочесть ещё и мысль чеховскую о бедной родине, об оскудении Божией силы в людях, заживших теперь на свой страх и риск, своими силами – без Бога и без влечения к Нему, как сироты окаянные и горемычные, обречённые…

Тимофей хорошо знал в Чехове это присутствие болезнующей, но трезвой мысли. Знал и то, что она в своих космических аллюзиях была доступна пониманию лишь редким читателям. Большинство в лучшем случае воспринимали чеховский мо;рок жизни, и – только-то. Возможно, что-то пытались уловить в Чехове символисты – тот же Андрей Белый, но большей частью мир подходил к Чехову с помощью измерительных приборов, действовавших только внутри земной черепной коробки. А Чехов этими приборами не мерился…
За мыслями Тимофей не заметил, как огромный кособокий диск куда-то укатился. Ночь восторжествовала. И мысли у Тимофея стали меняться – он вернулся к делу…
…Все глубже увязал Тимофей в жизнеописаниях архиереев и священников давнего, ранее представлявшегося ему малоинтересным, периода жизни Церкви. Дотоле о тех архипастырях, кроме епископа Михаила, Тимофей почти ничего и не слыхивал, а если и встречались в анналах церковной истории их имена, то ещё вчера он готов был просто пролететь по ним глазом, не испытывая никакого к ним интереса по принципу: «Из Назарета может ли быть что доброе»[6].

Теперь же, обострённые конкретными целями, интуиция, да и знания тоже, подсказывали ему, что перед ним вспыхнут образы из довольно мрачного, закатного времени русской жизни, – конца XIX века… Рутина, пошлость и застой, пагубность которых Чехов, как никто, до самых последних глубин осязал (а ведь это ужасная, мучительная нагрузка для совестливого сердца!) и умел обличать, касаясь своим мудрым взором не внешних, снующих в мозгах социума фабул, но почти невидимых сюжетов –подоплёк жизни. Его мысль всегда стремилась и не останавливалась перед необходимостью вскрыть духовные причины, повлёкшие за собой это убийственное омрачение русской жизни… Теперь и Тимофей вслед за Чеховым, вынужден был идти на погружение, в котором разделительные пространства времени начинают сокращаться и истаивать, а искомое изображение – приближаться и расти…

По настоятельной просьбе Маргоши, – верного сопутника Тимофеевых изысканий, он начертил на ватмане схему, в центре которой был обозначен сам Антон Павлович, а вокруг – те архиереи и духовные лица, которые могли так или иначе воздействовать в процессе работы над «Архиереем» на формирование его глубинных смыслов. Посовещавшись с Маргошей, начать он решил с протоиерея Сергия – Сергея Николаевича Щукина (1872†1931), оставившего воспоминания о Чехове, в которых впервые и было помянуто имя епископа Михаила (Грибановского), как «одного из» возможных прототипов чеховского «Архиерея», – того Щукина, которого упоминал корреспондент Марии Павловны в 1946 году, тем самым сблизив и его с причастным покойному епископу кругом лиц.

...Как уже говорилось, неподалёку от будущей от уже заложенной будущей Белой дачи – дома Чехова в Верхней Аутке (Ялта) – стояла греческая церковь в честь мученика Феодора Тирона, которую в то время (в 1898 году) начали восстанавливать на месте старого, разобранного храма. Отец Сергий Щукин вспоминал:
К тому времени, как Чехов поселился в Аутке, между греками и русскими шли острые споры по случаю назначения новых священников, перестройки церквей, относительно церковного имущества и пр. Представители греков во главе со священником явились к Чехову и просили его взять на себя защиту их дела. А. П-ч согласился на их просьбу, принял в деле большое участие, был с документами, которые они дали ему, у архиерея. Противная партия не понимала, отчего он хлопочет, была раздражена и толковала, что он сам грек, потому и хлопочет за греков.

Тимофею было особенно важно это упоминание о посещении Чеховым Таврического архиерея. Кого именно: епископа Никона (Софийского) – викарного, или епископа Николая (Зиорова) – правящего? Оказалось, что Чехов обращался к архиепископу Николаю, который, кстати, в эти месяцы подолгу жил в Ялте. Но более всего Тимофея заинтересовала личность отца Сергия Щукина, который, как и Чехов, стал ялтинским жителем по причине слабости лёгких. Поиск начал ветвиться.
…Отец Сергий Щукин поселился в Ялте осенью 1898 года, и вскоре – в конце октября – начале ноября – познакомился и подружился с Чеховым и его семьёй. С некоторыми перерывами протоирей Сергий служил в Крыму вплоть до 1927 года. Перерывы были вызваны арестами и заключениями в тюрьме.

При жизни Чехова отец Сергий был законоучителем церковно-приходской школы при том самом храме святого Федора Тирона, о котором хлопотал Чехов; преподавателем Закона Божиего в Ялтинской гимназии, а в 1902 году – вторым священником в ялтинском соборе в честь благоверного князя Александра Невского (благодаря опять же хлопотам Чехова, что подтверждается перепиской того времени). Но не только обстоятельства способствовали неминуемому сближению этих личностей.
Отец Сергий пробовал себя в литературе, и Чехов ему очень просто и по-доброму помогал. Но, самое главное, что, оказывается, отец Сергий стал духовником Антона Павловича, а, впоследствии, и его семьи, о чём нигде и никто в чеховедении до сих пор не упоминал.

Ввёл в оборот этот важнейший с духовной, исторической и литературоведческой точки зрения факт другой замечательный русский священник – отец Константин Ровинский (1862†1942(3)) в своей не очень-то известной, но замечательной книге «Беседы старого священника». Отцу Константину Ровинскому – священнику и человеку исключительному, многоопытному и многострадальному можно было верить без всякого сомнения. Вот что главное собрал об отце Константине Тимофей...
 
Принявший священство по благословению Святителя Тихона, Патриарха Московского и всея России, и святого праведного отца Алексия Мечёва, отец Константин, в прошлом действительный статский советник (!) и крупный царский чиновник по финансовому ведомству, человек чести и в то же время редкого смирения, принявший после революции священство, а с ним и крест исповедничества, он хорошо знал церковную жизнь Москвы 1920-х годов: ведь это был тогда очень тесный и сплоченный круг священства и их верных чад. Отец Сергий Щукин последние четыре года жизни был московским священником: настоятельствовал в Спасопесковском храме на Арбате, дружил с известным московским проповедником отцом Георгием Чинновым. После кончины отца Алексия Мечёва отец Константин Ровинский вплоть до ареста в 1929 году, служил в храме Святителя Николая в Клённиках при настоятеле отце Сергии Мечёве – сыне великого старца и впоследствии прославленном как новомученик. С ним вместе Отец Константин и был арестован, но расстрела избежал чудом: из-за старости и тяжелой болезни его отправили в ссылку…

В трудные и горькие минуты Тимофей любил перечитывать «Беседы» отца Константина – это была поистине врачующая, утешающая и вдохновляющая книга, имевшая чудодейственную силу умножать в читающих веру в Промысел Божий и в Божие неусыпное блюдение жизни каждого человека. Вот так однажды, в какой-то горький момент жизни Тимофей вновь достал «Беседы…» и вдруг совершенно случайно наткнулся на воспоминания об отце Сергии Щукине как о духовнике семьи Чеховых (раньше-то они как-то не привлекали его внимания). Вот это был подарок! Нежданный, негаданный, драгоценный… Тимофей  ликовал: у Антона Павловича, оказывается, был духовник, – и какой!
 
…Общение Чехова и отца Сергия длилось с 1898 года до конца жизни писателя. А после кончины Чехова, когда Сергей Николаевич Щукин служил в Аутской Успенской церкви Ялты, его прихожанами были члены семьи Чехова; в этой же церкви в 1914 году он совершил обряд перехода в Православие О. Л. Книппер-Чеховой.
Разумеется, тот факт, что у Антона Павловича был духовник, свидетельствовал очень о многом: о правильной с церковной точки зрения духовной жизни Чехова, о несомненной самостоятельности и продуманности его выбора, о духовности его восприятий и подходов к жизни, так как очень высокого духа и редкостной силы веры был его наставник, – ведь истинная духовная связь отца и сына всегда сообщает, «переливает» духовные дары (в той или иной степени) от одного – к другому.
Потрясенный Тимофей не мог перечитывать эти воспоминания один, и потому тут же была безжалостно разбужена растерянная Маргоша, и, наконец, они уже вместе «отправились на погружение» в события более чем столетней давности. Перед ними всплывал, обретая живые очертания, образ поистине прекрасной личности, каких уж нет в нашем холодном и рациональном мире, души почти совсем забытой за годы неверия и гонений на Церковь, но и поныне излучающий ощутимый сердцем свет святости.
 
Тимофей и Маргоша сразу поняли, что эти два человека – Антон Павлович и отец Сергий – были не только близки, но и достойны и даже во многом похожи друг на друга, а потому представить их духовную дружбу и сокровенные отношения как нечто формальное было бы просто невозможно. Не такие это были люди.
Вот что о. Константин Ровинский рассказывал в своей книге о протоиерее Сергии Щукине – духовнике Чехова…

/////Одна из моих духовных дочерей, прекрасно образованная и давно ставшая на духовный путь, передавала мне, что она познакомилась в Москве с одним выдающимся пастырем – о. Сергием Щукиным, бывшим ранее настоятелем собора в Ялте (После 1927 года отец Сергий служил в Москве. – Прим. моё, – диак. Тимофей). О. Сергий был духовным отцом писателя А. П. Чехова, который бывал у него, живя в Ялте, и очень его почитал… По её отзывам, о. Сергий был отмечен перстом Господним, и было ясно, что на нем почила благодать Божия. По своему смирению, любви к людям, молитвенной настроенности, пониманию души человеческой этот пастырь, по ее словам, напоминал о. Алексия (Мечёва – прим. моё, диак. Тимофей). И ей удалось несколько раз с ним беседовать по вопросам, которые её не только интересовали, но и мучили, ибо она сама не могла их разрешить, и о. Сергий много дал её душе, разъяснив её недоумения и сомнения…
Когда отец Сергий трагически погиб в день своих именин в 1931 году, эта женщина (в будущем духовная дочь отца Константина) горячо молилась об упокоении души почитаемого ею пастыря, и очень сокрушалась, что не успела разрешить при его помощи целый ряд духовных вопросов. В ту же ночь ей приснился о. Сергий Щукин, сказавший: «Не жалейте, что мы многого с вами не разобрали, все это неважно; самое главное в жизни – наше отношение к Богу»./////

…На другой день занятия Тимофея прервала прибежавшая домой в сильном возбуждении Маргоша: «На ловца и зверь бежит, брате! – крикнула она с порога, – Смотри: я нашла еще одно потрясающее воспоминание об отце Сергии!».
…Небольшой очерк, посвященный духовнику Чехова, принадлежал перу одной ялтинской жительницы – игумении Евдокии (вероятно, оказавшейся в страшные годы гражданской войны в эмиграции). Она познакомилась с отцом Сергием, когда училась в гимназии, где он преподавал Закон Божий. Знала она отца Сергия и позже… Матушка вспоминала:

/////Все в гимназии, независимо от своих убеждений, ждали его прихода с нетерпением – и вот он пришел: небольшого роста, худенький, скромный, очень русский, с маленькой светлой бородкой и двумя вьющимися локонами по сторонам лица. Глаза светлоголубые, ясные и необыкновенно ласковые. В молодости так хочется найти идеал, и о. Сергий вызвал в нас формулу: «если он может быть таким, как мы его узнали – мы чутко и пристально следили за ним, – то значит, Евангелие осуществимо на земле»./////

Запомнилось игумении Евдокии и такое – на все времена – слово батюшки:

/////«Я все удивляюсь, что находят иные батюшки время играть в карты, ходить друг другу в гости, когда мне вот и вздохнуть некогда», – это было сказано без осуждения, скорее с удивлением. Он вообще никогда никого не осуждал – слишком любил людей, но видел их недостатки, часто с большой жалостью. Один раз, пока о. Сергий ждал своей очереди урока Закона Божьего, я кончала свой урок математики. Один из рабочих, молодой парень, заговорил со мной в очень развязном тоне. О. Сергий это услышал и так твердо и серьезно осадил рабочего, что он смешался и замолчал. Недаром говорят, что самое страшное – это справедливое негодование праведника. Я увидела, что в характере о. Сергия была не только мягкая ласковость, но и большая твердость и серьезность. Его здравый смысл и ум привлекали всех. Когда начались выборы на Всероссийский Поместный Собор – от Таврической епархии было выбрано три члена: о. Сергий Булгаков, о. Сергий Щукин и присяжный поверенный Салов. Его очень полюбил патриарх Тихон и впоследствии прислал ему митру, которую отец Сергий по скромности и смирению никогда не носил… Отец Сергий мечтал о писательстве и на этой почве познакомился с Чеховым. Чехов же и хлопотал перед архиепископом Таврическим об устройстве его в Ялте, так как уехать в Палестину ему не удалось из-за слабости легких. О. Сергий – при всей его духовности, прозрачности и любвеобильности – не был ни визионером, ни мистиком в западном смысле этого слова. Он был трезв духом и церковен./////

– Какой замечательный портрет, Маргоша… Ты  понимаешь, что ты мне принесла! – воодушевленный Тимофей, конечно, как всегда уже нарезал круги вокруг сестры, а та спокойно, со снисходительно-победоносным взором умудренной «старицы» попивала кофеёк… – Подумай, разве эти последние слова игумении Евдокии не могли быть в точности повторены и в адрес Антона Павловича?
Тимофей укрепился: он нашел подтверждение тому, что всегда предполагал в Чехове и сам: как и его духовник, Антон Павлович был духовно трезвым, и по-настоящему церковным человеком. Это их и сблизило.

Матушка Евдокия в своих воспоминаниях рассказала и о гибели отца Сергия:

/////25 сентября 1931 года были именины о. Сергия. После обедни и причастия он возвращался пешком к себе в Фили (дело было уже в Москве). В одном месте улица была перегорожена высокими железнодорожными рельсами, и когда о. Сергий их переступал, из гаража напротив выехал грузовик. О. Сергий попятился, оступился, упал затылком на эти рельсы и разбил голову. Через два дня он скончался в больнице, не приходя в сознание. Так окончилась его жизнь. Он лежал в гробу в Спасо-Песковской церкви 3 дня. В Москве еще было много открытых церквей: из каждой приходили священники со своим причтом, служили панихиды над его гробом. Отпевать захотел и митрополит Сергий. Лицо о. Сергия было покрыто воздухом, я так его и не видела. Народу набралось огромное количество, так как в газеты догадались поместить маленькую заметку: «Сергей Николаевич Щукин скончался такого-то числа (по новому стилю), отпевание в такой-то церкви». Арбат – улица широкая, был так запружен народом, что остановились трамваи – в это время вещь невиданная. Похоронили его на маленьком, теперь уже уничтоженном, Дорогомиловском кладбище и могилу обсадили молоденькими елочками…/////

С большим трудом разыскал Тимофей единственный фотопортрет отца Сергия, на котором он был изображен именно таким, каким описывали его те, кто его знал и любил. А вместе с портретом несколько позже, как бы случайно явилась в руки Тимофея и ещё одна – трагическая и многоговорящая о духовнике Чехова, подробность.

…С 7 декабря 1920 года в Ялте начался «красный террор». Известно, что должно было быть расстреляно 6000 человек. «Расстреливали больных и раненых в лазаретах (в Алупкe, например, в земских санаториях 272 человека), врачей и служащих Красного Креста, сестер милосердия (зарегистрирован факт единовременного расстрела 17 сестёр), земских деятелей, журналистов и прочих. И сколько таких, не стоявших даже в рядах активно боровшихся!», – писал С. П. Мельгунов в своём исследовании «Красный террор в России 1918-1920». Не только воды Учан-Су, но даже море в месте впадения речки возле гостиницы «Ореанда» обагрилось кровью.

«И всю ночь ходил по берегу и неустанно молился Господу ялтинский народный батюшка Сергий Щукин, скорбя и поминая всех «имена коих Ты Господи, веси»…
Именно отец Сергий в своих воспоминаниях и связал впервые историю создания рассказа «Архиерей» (работа над ним фактически велась на его глазах) с личностью епископа Михаила (Грибановского), именно он, отвечая на расспросы Чехова, рассказывал ему об этом выдающемся архиерее, о том, как он умирал, и о тех, кто был при нём…
Отец Сергий многое мог сообщить Чехову о личностях и других архиереев, которые возникали на горизонте ялтинского бытия в то время. И несомненно, рассказывал… «А потому и нам, – рассуждал Тимофей, – следует попристальнее в эти личности вглядеться: а вдруг и у Чехова «Таня с Соней», как у Толстого, перетолкутся в «Наташу Ростову»?

В особенности Тимофея заинтересовала присланная Чехову отцом Сергием книга «Над Евангелием» покойного епископа Михаила. Она-то более всего свидетельствовала о духовном облике архипастыря, об удивительной высоте его жизни и мысли. Однако суровые и безлюбовные критики чеховского рассказа, как и православные апологеты этого рассказа (также не считавшие нужным глубоко задумываться и не раз все проверять – хотя и с иных позиций смотревших), – так и не удосуживались открыть книгу епископа Михаила (Грибановского), потому что, открыв её, они уже не смогли бы делать столь скоропалительных умозаключений на предмет сокровенных чеховских намерений, осуществленных в образе архиерея Петра.

Чехов эту книгу «Над Евангелием» – дар духовника, – несомненно, прочел (ведь он был так поражен рассказами о её авторе, заворожен его обликом, столько расспрашивал о нём отца Сергия, что карточку его специально приобрёл и всегда держал на своем ялтинском письменном столе), и несомненно обрел высочайший критерий подлинной природы и предназначения архиерейства в Церкви: «вот, оказывается, как должен и может мыслить и жить истинный архиерей Божий!», а наблюдая судьбы других епископов, Антон Павлович мог убедиться и в том, как страшно, когда человек берет не свой крест, или приняв таковой, не подвизается сделать его своим.
Читать Чехов умел.

Однако Тимофей не спешил: он вновь и вновь, день за днем и шаг за шагом на основании достоверных фактов пытался пропустить через себя, воскресить те дни и месяцы, когда началась интенсивная работа Чехова над «Архиереем», и подвергнув строжайшему анализу все, что только могло пролить свет на гипотезу о прототипе или прототипах его героя – епископа Петра…
______________Ч.2. «МЕЧ ОБОЮДООСТРЫЙ» ИЛИ ДУШЕВНОСТЬ «МЯГКОЙ СИЛЫ»?__________

…Итак, на письменном столе Антона Павловича в конце 1898 или самого начала 1899 года появилась фотография, которую он случайно увидел в фотоателье в Ялте, и тут же приобрёл её, потому что она произвела на него неотразимое впечатление. Отец Сергий Щукин вспоминал:
На этой карточке епископ Михаил (Грибановский) был снят вместе со старушкой матерью, верно, какой-нибудь сельской матушкой, вдовой дьякона или дьячка, приехавшей к сыну-архиерею из тамбовской глуши. Лицо епископа Михаила (в то время ему было всего 40 лет: съемку делали в Ялте в 1896 году – за 2 года до его кончины) – очень умное, одухотворенное, изможденное и с печальным, страдальческим выражением. Он приник головой к старушке, ее лицо было тоже чрезвычайно своей тяжкой скорбью… Впечатление от карточки было сильное, глядя на них – мать и сына, – чувствуешь, как тяжело бывает человеческое горе, и хочется плакать.
Так запечатлелась эта фотография в памяти отца Сергия, духовника Чехова, так отразился и в «Архиерее» отзвук этого пронзительного прощания матери с умирающим сыном, хотя в ином смысловом контексте, в ином преломлении и в иных тонах и музыкальных ладах…

Жизнь вечна, души бессмертны, но предвечное расставание любящих, последнее прощание одинокой престарелой матери с умирающим во цвете лет сыном, – можно ли найти сюжет пронзительнее? О чём думал Антон Павлович, случайно увидевший эту удивительную фотографию, запечатлевшую невыразимое, и услышавший про обстоятельства кончины епископа Михаила? В ту пору ведь и самому Чехову было 39 лет, – совсем на чуть-чуть он был моложе владыки, и так же, как покойный епископ, Чехов был уже безнадёжно болен и отчётливо понимал всю безнадёжность своей болезни… Возможно, и он, глядя на этот снимок, думал о своей горячо и благоговейно любимой матери, которой суждено было надолго пережить его. Пронзительные, страдальческие мысли, крест, изнутри разрывающий человеческое сердце, неизбывная и всегда наглухо упрятанная на дно души боль, – та самая великая скорбь, которая неотступна (в том или ином измерении) от некоторых, достойных преображения личностей, боль, которой только и преображаются, освобождаясь от оков земной тяги, и воскрешаются души…

«Вот – люди…», – только-то и смог беззвучно промолвить  Тимофей.
От смиренных взоров матери и приговорённого к смерти сына, имевших недомыслимо прямое отношение к сокровенной душевной жизни самого Чехова, – к её истинным переживаниям, к работе его глубоко мужественной и свободной – «не о себе», но много выше и шире берущей, мысли, – было не оторваться. Из этих-то глубин страдальной думы о человеке – главной думы Чехова и рождалась дивная музыка будущего «Архиерея».

…В ту осень Чехов действительно бывал порой уже настолько слаб, что не мог одолеть подъема в гору, а то и с постели встать. В ноябре у него снова шла горлом кровь, и ему пришлось просить доктора Альтшуллера (приехав в Крым, Чехов временно жил у него на квартире):
 
/////Милостивый государь! Не окажете ли любезность посетить меня. Я лежу в постели. Захватите с собой, молодой товарищ, стетоскопчик и ларингоскопчик./////
 
И Суворина в конце ноября 1898 года предупреждал:
/////У меня пять дней было кровохарканье <...> Но это между нами, не говорите никому. <...> Моя кровь пугает других больше, чем меня, – и потому я стараюсь кровохаркать тайно от своих». И ещё: «Все-таки скучно по Москве. Хочется с кем-нибудь поговорить о литературе, о том о сём, а говорить здесь можно только о литераторах, но не о литературе./////
 
Каково слово?! Скальпелеподобное акцентирование смыслов! Не с кем Чехову было говорит о творчестве, о служении Слову и слову. Но Бог послал встречу с человеком прекрасным и редким – со священником – отцом Сергием Щукиным, вероятнее всего, в самом конце октября – начале ноября 1898 года (сорокоуст по епископу Михаилу был только что завершён). Датировка не столь трудна: при первой встрече Антон Павлович обратил внимание на летнее пальто Щукина и посоветовал начать лечение (а Щукин приехал в Крым лечить болезнь лёгких) с приобретения тёплой одежды. «Шёл, кажется, ноябрь, – вспоминал отец Сергий, – на дворе стоял холод, а пальто было летнее. Чехов удивился. – Слушайте, – сказал он, – так лечиться нельзя, вам надо тёплое пальто».
Отец Сергий в подробностях вспоминал и о том, как Чехов приобрёл этот портрет епископа со старушкой матерью…

/////Как-то, еще когда жил на даче Иловайской, А. П-ч вернулся из города очень оживленный. Случайно он увидал у фотографа карточку таврического епископа Михаила. Карточка произвела на него впечатление, он купил ее и теперь дома опять рассматривал и показывал ее. Епископ этот (Михаил Грибановский) незадолго до того умер. Это был один из умнейших архиереев наших, с большим характером. Считается он в духовной среде как бы основателем нового, так называемого ученого монашества. Помнится, в речах при его погребении это было высказано всенародно. Во всяком случае, преосвященный Михаил имел большое влияние на многих, и, по слухам, почитатели пророчили его в патриархи русской церкви. Перед тем как приехать в Крым, он жил в Афинах, был там настоятелем нашей посольской церкви. Лично А. П-ч его не знал. Преосвященный Михаил был еще не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек (…) Мысль об архиерее, очевидно, стала занимать А. П-ча.  – Вот, – сказал он как-то, – прекрасная тема для рассказа./////

Что в данном случае для Чехова значило слово «тема» – слово, не случайно употреблённое через сорок пять лет – вслед за батюшкой – и в письме Марии Павловны?
Из записанных далее отцом Сергием слов Антона Павловича следовало, что смысл, который придавал писатель понятию «тема», был ближе к его же определению «фабулы» – то есть к тому, что обозначает лишь внешнюю канву событий.  Владыка Михаил служил в посольской церкви… Вот и епископ Пётр у Чехова тоже там служил… Достаточно ли этих фактов (прощание с матерью и служение заграницей), чтобы наглухо присоединить к рассказу и к образу его героя не только факты, но уже и духовную личность епископа Михаила? Неужели Чехов мог мыслить столь однолинейно, приземлённо и рассудочно, как то пытаются ему приписать некоторые литературоведы и критики? Неужели сам он не был в состоянии уловить разности душ и судеб? И вновь ведь ход рассуждений возвращает нас к вопросу о тайне творчества, а с ним и о тайне души человеческой, поскольку поиски ответов погружают нас во всё более закрытые от внешнего мира – миры духовной жизни человека, где царит только Око Божие и куда проникают лишь души, живущие Духом и к тому же сродные ещё и от Бога дарованным талантом творчества. Сможет ли человек, не познавший стихии подлинного художественного творчества в Боге и в Духе (не имитаций, не самовыражений неочищенных от страстей душ – это сфера земного и часто богоборческого искусства, сколь бы искусно оно ни было) – понять суть этого процесса? Никогда. Но всё равно не от своих препарирований не откажется, и будет упорно городить карточные домики своего мёртво-рассудочного и пристрастного дискурса.

«Архиерей служит утреню в великий четверг. Он болен. Церковь полна народом…», – Вспоминал отец Сергий первые слышанные им устные наметки будущего рассказа.
Фабула рассказа – в чеховском понимании[7] – это только каркас и внешние события жизни, её ход. Сюжет – это духовный смысл этого «хода», это тот самый подтекст, о котором и говорил Петер Штайн:

/////Елена Андреевна. А хорошая сегодня погода... Не жарко...
Пауза.
Войницкий. В такую погоду хорошо повеситься.../////

Сюжет, по Чехову, открывает не просто двойное дно, но многослойность текста, превращая его в самоё жизнь. Дно, дна не имеющее. Но для понимающих становящееся преградой для прямолинейных – под диктовку фабулы толкований. «Дядя Ваня»: те – приехали и уехали, эти – остались. Поистерили, пороптали на жизнь, друг на друга, да и угомонились. Вот и вся пьеса. Но значит ли это, что подобно прочитанная фабула даёт основания и право исследователю и критику, и вообще всякому сверчку (выражение матушки-профессора) – нахлобучивать на неё свои собственные сюжеты? Сюжет – это и есть сам автор, это святая святых его сердца, жизнь его жизни, его дух бессмертный и намерения его сердца.

Можно ли промышлять духовным расчленительством – отделяя фабулу от сюжета, и воровством – красть у авторов фабулы и на их основании, да ещё и с помощью дивидендов, заработанных авторитетом настоящего родителя (авторитет имени и помогает проталкивать ремейк на публику – вперёд к успеху), прикрываясь именем автора, подсовывать публике свои сюжеты? Хорошо бы за такие ремейки наказывать уголовно, как за воровство. Но мiр не признаёт преступлений против нравственности – особенно в сфере искусства – преступлениями уголовными. Он ведь сам так любит их поглощать!

…Встреча в «Архиерее» епископа с со старушкой-матерью после того, как они не виделись целых девять лет, заплакавший за службой вслед за архиереем храм, предсмертная болезнь, умирание епископа, девочка Катя, приехавшая с бабушкой и навевающая больному епископу память о детстве, – все эти печальные и трогательные моменты жизни сам Чехов, по его же теории о соотношении фабулы и сюжета, вряд ли мог отнести к сюжету, к области смыслов и толкований. Он скорее отнёс бы этот внешне-событийный ряд к теме, которая и выводится из сложнейшего взаимодействия фабулы и сюжета, формы и содержания, слова внешнего и слова внутреннего. Что замечательно во всех этих парах, так это то, что внутреннее слово (смыслы) всё-таки действительно нуждаются и во внешних текстовых сигналах, кои присутствовали и в «Дяде Ване»[8], и во многих других Чеховских произведениях, как и, разумеется, в «Архиерее», где они выписаны гениально-тончайшим образом. Именно в этих сигналах и «прописываниях» и заключается та самая «новизна» сюжета, о которой учил сам Чехов в своём замечательном афоризме: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Фактически она и отсутствует в «Дяде Ване», или сведена до минимума. В «Архиерее» фабула, напротив, обманчиво отчётлива. Тем труднее искать новизну сюжетную. Но если ты не можешь удовольствоваться одной только фабулой, и тебе трудно понять, как же Чехов относится к своему герою и для чего вообще написал эту вещь, – ну, так обратись к сюжету… Правда тут трудов и терпения потребуется уже намного больше.

Не для того же писал Чехов пятнадцать лет своего «Архиерея», чтобы преднамеренно оскорбить память дивного подвижника веры (епископа Михаила (Грибановского)), сказать, что он жил и умер зазря (версия матушки-профессора), не для того же, чтобы непреднамеренно засушить этот образ по причине своей «духовной неразвитости и глухоты» в гербарий (версия другого профессора-филолога – NN) и для того ли, как о том вдохновенно высказался протоиерей Александр Шмеман, чтобы сотворить пронзительно-сочувственный образ умирания человека, умирания как такового: смерти, как освобождения души человеческой от всего земного, сбрасывающей все то, что должно (должно ли?) остаться на земле? В том числе и архиерейства, надо полагать? Но о том о. Александр не говорит – ему как человеку, поэтически одарённому, тяготеющему к душевности, преимущественному акцентированию в христианстве великой добродетели «любви» именно с душевно-гуманистических позиций, вопреки любви духовной, к которой призывает пастырей всё аскетическое предание Православия[9] и где без «орудий кровопусканий и прижиганий» духовная любовь в своём врачевании человека не обходится. Разумеется, земному душевному пониманию «любви» чужда и духовная аналитика и громогласие библейских пророчеств, – тот самый нерв Церкви земной, Воинствующей, чужд и образ Отца Наказующего[10] любимого сына, а в связи с этим и чужд и сам путь смиренного принятия Богом посылаемых страданий и скорбей, путь святоотеческой аскетики, от которого-то как раз и отступала век за веком Русская Церковь (разумеется, вопреки призываниям её святых!), лишая себя тем самым «силы» и «соли» благочестия, которое единственно могло предотвратить грядущие катастрофы.

Гуманистом во Христе как приятно чувствовать себя: и самому комфортно, и люди довольны… Вот только Крест Христов – куда его убрать?! В таком примерно ключе о. Александр Шмеман и прочитал Чехова. Хотя признаться, отделить чуткое восприятие Шмеманом высоты и подлинности увиденной им художественной правды Чехова от тонкой неправды его толкований, – ещё как непросто…

О. Александр справедливо умилялся чеховскими образами «малого» –провинциального священства, – от отца Христофора («Степь) – до диакона Победова («Дуэль»), от героев ранних рассказов – отца Якова Смирнова («Кошмар») и сельского батюшки отца Анастасия («Письмо»), – вплоть до умирающего архиерея Петра.  Он остро слышал во всех этих образах поистине христианское, ни с чем подобным в русской литературе не сравнимое христианское расположение чеховского сердца и верность правде жизни, но как же ловко склонял он Чехова на свою сторону в своих интерпретациях!

/////…Духовную красоту, правду и трансцендентность вот этих в замызганных, старых рясках попиков и дьяконов, которые [тихо, почти незаметно существовали], когда Россия блуждала, когда она шла к какому-то уже обрыву, когда кто-то видел Софию, а кто-то — бесов, кто-то мечтал о третьем завете, и, главное, все грешили невероятной гордыней (сколько бы нас Бог ни смирял, мы все остаемся спасителями человечества, возвещающими последнюю правду) [11]…/////

Справедливо указывал отец Александр и на типично чеховское противоположение уверенной в себе силы – в земном понимании – и трагической, и в то же время только и спасительной немощи человека, его малости перед лицом мирской силы, и несравнимо бо;льшей близости к Богу «малых сих», – бедных, замученных тяготами жизни сельских священников, людей скромных, сокрушённых и смиренных, грешниками себя всецело сознающих, но только благодаря этой страдательной жизни, малости и этому смирению ещё хранящих истинное душевное тепло, сострадание к людям, милосердное сердце и здравый ум.
 
«Наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал!» Вот вам взлет, который вы редко увидите где-то еще. Наказующие всегда найдутся, а ты бы милующих поискал! Правда, победу он не одержит, дьякон только приписывает какую-то шутливую строчку к письму, которая уничтожает его серьезность, и все. Анастасий, наверное, до заутрени не доживет, напьется[12].

В этом рассказе и в реплике отца Анастасия о наказующих, можно сказать, сокрыто зерно именно чеховской духовной гениальности, которую Шмеман незаметно для не особо зорких глаз «выпрямляет» и уплощает. Надо помнить, что Чехов и в истине – никогда не морализатор и не законник. Он художник духовной правды. А правда эта такова, что человек есть существо падшее, но относиться к нему по-Божески, богоугодно, можно только так, как сказано у Царя Давида в псалме: «Милость и истина сретостеся, правда и мир облобызастася: истина от земли возсия, и правда с небесе приниче»[13]. И это ведомо Чехову, это – и есть Чехов в его гениальной духовной интуиции художника и в его истинно православной мудрой ориентации мыслителя, которая всегда зрит антиномичную глубину и полноту ви;дения жизни и человека в присущем ей сложнейшем противоборстве добра и зла.

Некоторые говорят, что в этих стихах исчисляются те добродетели, которые явились во Христе, именно, что в Нем сошлись милость и истина. Милость Христос показал в исцелении больных, а истину в учении и проповеди. Но в Нем же сошлись правда и мир, ибо это значит: облобызастася. Правда же Христова открылась в правом суде, когда Он лукавых обличал и добрым выражал похвалу, а мир — в кротости[14].
В своей лекции о Чехове о. Александр много верного сказал о духовной трезвости Чехова, отсёк его творчество и от сентиментальности, душевности, как в разборе рассказа «Кошмар»:

/////«Малый, как видно, не из очень умных... — думал Кунин. — Не в меру робок и глуповат». Оживился этот бедный отец Яков только когда ему чай дали, он стал жадно его пить. Никакой тут жалости у Чехова нет. Он показывает, как тот крендель в карман прячет. «Ну, уж это совсем не по-иерейски! — подумал Кунин», когда увидал, что тот один крендель съел, а другой в карман засунул, «брезгливо пожимая плечами. — Что это, поповская жадность или ребячество?»/////
 
Это ви;дение не оспорить. Не жалостлив Чехов. Но и вовсе не «жестокий талант» – как величал его Лев Шестов. И не «агностик», каковым его – несмотря на высоту и проникновенность художественной правды, именует о. Александр Шмеман:

/////Очень странно Чехова теперь представлять как одного из христианских писателей, который что-то сказал, что не заключено у других, что сохраняет свое собственное лицо. Сам Чехов (я к этому перейду через минуту) никогда бы себя так не назвал и даже официально называл себя, как бы сказали теперь, агностиком. Но вот именно потому тот свет, который мы за эти пятьдесят лет начали уметь различать у него, который до нас начинает доходить, мне кажется особенно важным./////

Кто мог в 1970 году, когда читалась Шмеманом эта лекция, «представлять» Чехова христианским писателем, кроме старинной, первой волны, русской эмиграции? Так что это камень в огород Зайцевых-Шмелёвых. И он тоже не случайно полетел. В художественной правоте и соответствии её духу Православия нет сомнений. Прав и Шмеман, её слышавший, но до той поры только, пока не вступает в силу внутренняя полемика Шмемана с тем, что ему было ненавистно в Православии. И потому правда его – мало сказать частичная, она – искажённая. Причём очень тонко: сразу и не разберёшься.

Был бы Чехов Чеховым без его «большой мысли» – сердечной, христианской, глубокой, без мощной духовной аналитики (назовём это так) – того высочайшего духовного рассуждения, которое великие отцы и учители Церкви, и такие святители, как Игнатий (Брянчанинов), как Феофан Затворник, как ещё не прославленный ныне, архиерей могучего духовного ума – Михаил (Грибановский) ставили выше добродетели любви, поскольку и любовь способна воспроизводить грех вне рассуждения. Мысль отцов, как труба архангельская, взывала к миру, обличала, вещала ему пророчески, предупреждала о грядущих катастрофах и призывала к пробуждению, и Чехов как писатель и мыслитель, не может быть отделён от них, хотя голос его тих и с годами действительно становился всё тише. Но как есть и тихая молитва, которую Господь, может, и скорее слышит, чем пафосную, есть и тихое обличение, есть и тихое пророчество, как есть и громогласный глас Божий: «Идите от Мене, проклятии, во огнь вечный, идеже плач и скрежет зубом»[15], «не вем вас»[16].
 
О. Александр Шмеман исследователя и духовного мыслителя, и – да! – пророка-обличителя, пускай тихого пророка в Чехове не видит, а саму христианскую милостивость он сводит к одной только чеховской фразе «наказующие и без тебя найдутся», в то время, как и прямые наказания Божие – по учению Церкви, – есть ни что иное, как великая милость и спасение человеков. Истинным духовникам и врачевателям народа Божия Святая Церковь вручала и нож, и огонь прижигающий, а Чехов – медик по земной профессии – был и медиком духовным: и по призванию, и благословению Божию, и он знал, как никто, что без скальпеля и горьких пилюль человеку не исцелиться.  И более того он и показывал путь исцеления души как, к примеру, в гениальном «Убийстве».

Тот факт, что и нож, и горькие пилюли присутствовали в его художественном арсенале, что он был мудрым и зорким врачом духовным, косвенно засвидетельствован неприятием его творчества той частью критики, к которой можно было отнести матушку-профессора, критики, обвиняющей Чехова в мизантропии, сухости, нелюбви к людям и мироотрицании. Мол, да: жестокий был талант, и скальпель его был безжалостнен… С другой стороны – восхищение милостивостью и человечностью Чехова – вплоть до целования ему за это рук (о. Александр Шмеман), его противостоянием жестоковыйности фарисейства убедительно оспаривает предыдущую точку зрения, но при этом отказывает Чехову в вере (агностик) и, тем более, в горячности его духовно-во;инствующей мысли во Христе. Все хотят видеть в Чехове только себя и клонить его в ту сторону, которая им ближе по их духовному разумению, по их собственной борьбе (!) с тем или иным в Церкви, и только в целостности и полноте Чехова принять не могут, отражая тем самым своё не святоотеческое, однобокое и своевольное прочтение Евангелия. И везде-то камнем-преткновения становится Крест Христов: как для суровых казнителей Чехова за его якобы немилостивость и невежество духовное, так и для хвалителей, милость принимающих, а крест спасения отвергающих.

Все эти рассуждения, казалось бы, далёкие от литературы – из сферы нравственного богословия имели и имеют по сей день прямое отношение и к трактовке «Архиерея».
_________________Ч.3. МИЛОСТЬ - МИЛОСТЬЮ, А ПРАВДА - ПРАВДОЙ__________________

Пора уже было Тимофею вернуться в главное русло начатого им разговора о проблеме прототипа (или прототипов) героя «Архиерея»– епископа Петра . Но остался у него некий назойливый шлейф сомнений после погружения в шмемановские рассуждения о Чехове. И этот шлейф никак не хотел устраняться… И тогда Тимофей, хоть и не без колебаний, решил вновь отдаться на поруки своего упорного внутреннего контролёра: «Ну веди уж… посмотрим, куда заведёшь…»
«Наказующие и без тебя найдутся», – говорит отец Анастасий диакону, огорчённому распутной жизнью взрослого сына. Растроганный о. Александр Шмеман бросается целовать руки не приемлющему закваски фарисейской Чехову за этот посыл милостивости, – несомненно противуфарисейского надменного каменносердечия,  всегда готового к суровому побитию грешников камнями. Однако не услышать в этом всплеске восторга и другого – личного, шмемановского встречного протеста против обычаев, традиций и духа той православной церкви, которую он знал и категорически не любил, считал жестокой, законнической и как там ещё, тоже невозможно. Он рад, что Чехов на его стороне. Но так ли? Ведь Чехов – на стороне евангельского взгляда на жизнь и человека, а значит, на стороне духовной правды. А духовная правда от мужества и страха Божия никак неотъемлема.

Разве врачу, опытному и мудрому, трезвейшему реалисту, не ведомо было, что сотворяет с человеком страсть и болезнь пьянства – и телесно, и душевно, не знал он, как она убивает человека, разрушая его здоровье и личность, ломая нравственный стержень и волю человека, превращая его в игрушку духов злобы поднебесной, скоро подводящих невольно, а то и против воли отдавшегося им, к погибели? Два родных брата Чехова страдали алкоголизмом. Да и вообще, весь жизненный опыт Чехова, его юность и молодость, среда, в которой он родился и рос, преподали ему глубокое ведение и тёмных сторон жизни, а потому Чехов и в силу своих природных задатков, характера и опыта жизни никогда жеманно и чистоплюйски от жизни не отворачивался: «Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была»[17]. Это был человек великого нравственного мужества.

Стоило бы пройтись сквозь все чеховское наследие, да посмотреть, что и как писал Чехов о пьянстве… Сомневаться в том, что он знал об этой губительной страсти всё, не приходится. Один маленький смешной рассказик 1885 года (тремя годами раньше «Письма») – «Средство от запоя» мог бы косвенно подтвердить, что создавая образ отца Анастасия, столь умиливший о. Александра Шмемана, взору Чехова был открыт этот человек во всей его бездонности: в муке противоречий, слабостей и, несомненно, в свете духовной красоты – во всей жестокой и трогательно-прекрасной правде жизни…

/////Гребешков вытащил из кармана полуштоф водки и блеснул им перед глазами комика. Пьяный, при виде предмета своей страсти, забыл про побои и даже заржал от удовольствия. Гребешков вынул из жилетного кармана кусочек грязного мыла и сунул его в полуштоф. Когда водка вспенилась и замутилась, он принялся всыпать в неё всякую дрянь. В полуштоф посыпались селитра, нашатырь, квасцы, глауберова соль, сера, канифоль и другие «специи», продаваемые в москательных лавочках. Комик пялил глаза на Гребешкова и страстно следил за движениями полуштофа. В заключение парикмахер сжёг кусок тряпки, высыпал пепел в водку, поболтал и подошёл к кровати.
— Пей! — сказал он, наливая пол-чайного стакана.— Разом!
Комик с наслаждением выпил, крякнул, но тотчас же вытаращил глаза. Лицо у него вдруг побледнело, на лбу выступил пот. — Ещё пей! — предложил Гребешков./////

В молодые годы Чехов любил побравировать своим всесторонним и подробным знанием жизни – наконец, он был медиком. И это навсегда оставалось при нём – и это стоит помнить. Но очень скоро бравирование стало уходить в туман,  Чехов стремительно серьёзнеть, а взгляд его на жизнь и человека становиться всё более умудрённым, терпеливым и сострадательным. Взгляд опытного, теперь уже духовного врача. То, что могло было поводом для смеха и писательской бравады в молодости, теперь становилось поводом для слёз и  глубоких дум. А ещё через годы - ближе к концу - «смех» вернулся преображённым сокрушённой и смиренной Соломоновой мудростью, познавшей и неодолимое упорство человеческого своеволия и богоборчества, и долготерпеливое Милосердие Божие, не желающее смерти грешника, «но еже обратитися и живу быти ему»[18], и неотвратимость исполнения духовных законов жизни и наказаний Божиих – крестов, вырастающих на почве греховности  человеческих сердец… Теперь это был иной смех, кажущийся «трагикомическим». А каким иным земным термином – или гоголевским «смехом сквозь слёзы»? – ещё можно было бы обозначить плоды подлинного духовного проживания и осмысления жизни, в итоге которого взгляд человека обретает истинное мужество без иллюзий, мудрость, целомудрие и правду – все те  четыре главные христианских добродетели, о которых учил священномученик Пётр Дамаскин. Это  ви;дение жизни соединяет в себе
в земном недуховном понимании несоединимое: радость и плач – в радостотворном плаче, в котором «сеющие слезами радостью пожинают» [19], скорбь претворяется в радость, и радость такую, которую «никтоже возмет» от нас [20]…

Каких глубин души человеческой касается в том рассказе «Письмо» двадцативосьмилетний Чехов – ещё до Сахалина, до явного умирания в открытой чахотке, до многих других скорбей и потерь!

/////Наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал! Я... я, братушка, выпью... Последняя... Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Петр! Он пойме-ет! Почу-увствует! Я, брат... я, дьякон, по себе это понимаю. Когда жил как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и то рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку твою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко... да! Анастасий подпер голову кулаком и задумался./////

«Анастасий, наверное, до заутрени не доживёт, напьётся…» – добавлял к этому тексту о. Александр Шмеман свой комментарий, отдавая дань правдивости Чехова (дело-то шло о Пасхальной заутрени) и при этом тонко искажая и уклоняя милостивость, свойственную чеховскому воззрению на жизнь и человека, в свою сторону, несомненно обделяя это воззрение  объёмом, многозначностью, а в итоге поистине неисчерпаемым и точных христианским звучанием. Тонкий, незаметный, но убийственный в плане христианского воспитания человека сдвиг духовно-нравственных акцентов.
 
Тимофею необходимо было всё это выявить и показать до микронной точности рассуждения: тут ведь дело шло не только о рассказе «Письмо», но обо всём творчестве Чехова, о нём самом, его мышлении и духовном отношении к жизни, выраженном в творчестве, и доступных его взору глубинах христианской антиномичной антропологии – ви;дения человека в его падшем состоянии, которое он обрёл вслед за Достоевским, но, как никто до него, выразил в своём творчестве. И с особой силой – в своей лебединой песне – рассказе «Архиерей». В этих-то глубинах всегда тонула и тонет неспособная к их постижению в силу своей духовной неготовности критика.
В рассказе «Письмо» двадцативосьмилетний писатель уже уверенно живёт и мыслит в магистральном русле русской классики – милостивости к верующей немощи, к падшему человеку… Кто как не Ф.М. Достоевский, косвенный заступник пьяненьких, доподлинно знал, как страшна эта болезнь, но знал и шире – что падение может смирять (правда, может и не смирять) человека, умягчать его душу, делать его много снисходительнее к падениям братьев… Не даром преподобный Амвросий Оптинский, вслед за всеми святыми отцами говаривал, что истинный путь христианский пролегает от падения к падению, а не от победы к победе. Поскольку венцом пути должно быть обретение сокрушённого и смиренного сердца и – чистоты его – свободы от главной из всех греховных страстей – гордости, а вместе с ней и всего остального хора страстей и пороков, в том числе и пьянства, рождаемого на всё той же почве самолюбия, саможаления, самости – гордости, несмирения и ими порождаемого смертного греха уныния.

…Умный и от роду добрый пьяненький – а тут священник – отец Анастасий, пускай и запрещённый в служении, всё о себе верно понимает и, говорит ли он об этом вслух или молчит, но из глубин  души  боль его о собственном падении вопиет к миру: «Пощадите! Пожалейте меня, не судите так сурово – я болен, я обессилен, я может быть безнадёжен и нет у меня сил вырваться из этой беды, а вы всё-то нас судите, гоните, презираете, наказываете, будто наказания способны помочь, а Господь – Он, Милостивый, может, и пожалеет… И вот теперь я, “когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили”…» И подспудная мысль – не мысль даже, а помысел, позыв – первым подать тому пример – пощадить и помиловать кого-то другого в его падении, – брата своего по падению, – чтобы что-то людям и показать, и доказать, как они на самом деле бывают надменны и немилостивы в своих судах по отношению к «братьям своим страждущим», а, может, и о своей «правде» Богу тем самым словцо замолвить в неслышном и невидимом даже для собственной измученной совести самооправдательном споре с Богом...
Иначе зачем священнику людское помилование?! Спор, глубокий и тонкий спор с Богом, Который ведь устами Писания возвещает пьянство  великим и страшным грехом… При всей милостивости и сострадательности к несчастным болящим и это надо помнить и понимать. Не грешно ли умиляться милостивостью писателя, не вспоминая о погибели человека, как бы подзабыв о ней ненароком (о. Александр Шмеман)?
Тончайшие движения истерзанной, изломанной, исстрадавшейся души открывает перед читателем Чехов – сродни юродству… Но что, как не саможаление, – этот порицаемый в аскетическом предании Православия грех, стоит за подобным не подлинным юродством, которое у святых всегда замешано на противоположном делании – на самоотречении? И забывать о том, что именно эта, вроде мягкая, юродствующая, укоризна таит в себе способность вдруг перерождаться в чудовищный диктат над окружающими, тоже ведь страждущими, зависимыми, любящими, и внезапно оборачиваться к ним лицом дикой ненависти и злобы – проступающими наружу нечеловеческими образинами поработивших человеческую душу демонов.
Неужто не гремело никогда для Чехова апостольское слово: «Или не знаете, что неправедные Царства Божия не наследуют? Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники – Царства Божия не наследуют» [21]?
 
«Не льстите себе»! – громогласно и сурово предупреждение апостольское. А святой толкователь Посланий апостола Павла Феофан Затворник вторит: «Здесь Апостол разумеет некоторых, говоривших, как и ныне многие говорят: Бог человеколюбив и благ, Он не мстит за преступления, нам нечего бояться, Он никогда не накажет ни за какой грех. Посему и говорит: не льстите себе… Как ни нелепы такие мысли, однако ж все грешники всегда их держат. Враг уж так набивает им в голову. Только, когда, по милости Божией, начнут каяться, сознают, что были в обмане, и ясно увидят, что у Бога милость милостью, а правда правдою. Благ Он беспредельно; но и праведен не меньше. Потому страха Его да убоимся»[22].

Со всех сторон знал Чехов беду пьянства, сотни живых примеров перевидали его глаза, и в собственной семье тоже… И что же, – неужто Чехов для того рассказ писал, чтобы ему руки целовали за слово, сказанное в косвенный укор и спор апостолу? Или же он писал его ради правды о человеке – его немощи, его болезнях, о том, почему не наше дело – суды фарисейские и казни собратьев, впадших в разбойники [23],  но не наше дело и умилительство над грехом, а наше дело – посильное его врачевание и помощь, как то делал Милосердный Самарянин, сострадание страждущему, но никак не оправдание греха, не закрывание на него глаз, за которое тонко, косвенно, но всё-таки пытается похвалить Чехова в угоду каким-то своим интересам и пристрастиям о. Александр Шмеман.
 
Страшное, искусительное это дело! Много страшнее, чем оскорбительные ярлыки типа «засушивателя гербариев». Во что же упираются эти поразительные крайности критики? Только в одно – в нашу неспособность постичь вышеестественную для нас, грешных, заповедь разделять человека и его грех. Любить человека и ненавидеть грех. Любить его и духовно, и «телесно», – оказывать помощь, когда он попадает в беду в меру своих сил и возможностей, жалеть больного, но трезво видеть духовно истинный характер его болезни.  Чехов, к слову, жалел ли своих больных, ведь он 10 лет практиковал: «Что делаю? Лечу...» «Рвота, сифилис, холера, поносы...» Что не жалостлив был – тут Шмеман прав. Но что как врач имел сострадание, – сомнений нет – достаточно вспомнить астровские переживания об умершем больном. А не жалостлив был, потому что знал страшную цену греха и не покрывал его, духовно желая человеку истинного добра.

Рассказ «Письмо», современный «Иванову», был опубликован в 1887 году. Между ним и «Архиереем» – почти пятнадцать лет, в которых для Чехова год шёл за два, а то и больше. Даже один этот рассказ, останься только он  от Чехова после мирового крушения (упаси Бог!), мог бы дать почти полное представление о духовной и творческой личности великого писателя. Противопоставление в рассказе уверенного в себе строгого благочинного и запрещённого в служении за пьянство и за действительно неблаговидные дела отца Анастасия, наш мирской, земной ум и рассудочная логика, испорченная долгими насильственными привитиями нам мышления одностороннего, материалистического, морализаторски-протестанствующего, чёрно-белого (именно его-то и хотела бы видеть в Чехове матушка-профессор, скорее всего, даже не отдавая себе в том отчёта…), сразу пытается склонить наше сердце в ту или иную сторону. Тут - “за”, а тут - “против”. А Чехов не хочет, чтобы его «склоняли», он ненавидит эти тенденциозные склонения. Иначе стал бы он сообщать об о. Анастасии подробности неблаговидные (как совершение за плату незаконных венчаний). Его дело – дать слово правды о полноте и сложности жизни. Потому что только такая полнота видения и открывает нам путь к  подлинному  христианскому миросозерцанию.  Разве не малое это мученичество – исполнить заповедь, требующую человека – любить, а не просто жалеть, а грех его ненавидеть? Жизнь христианская – всегда на разрыв, она всегда – мученичество, она – «умирание по вся дни»[24].
 
Обличил кого по совести, по любви, по опыту или по званию, – а потом лей слезы в подушку: не ошибся ли? Так ли сказал? В любви ли? Не примешал ли страсть свою? Так первые годы игуменства своего «умирала по вся дни» молодая игумения Арсения (Себрякова) – ныне преподобная, которая должна была по долгу своего звания и совести назидать своих монастырских сестёр. Каждый выговор и строгое слово ввергали потом её самое в болезнь – в жар и горячку. Так страдало её сердце за согрешившего и получившего выговор, но огорчённого ею человека, так снедалось оно страхом Божиим – не солгала ли? Не превысила ли? Не оскорбила ли Бога?!
И Чехов, как о том свидетельствуют воспоминания, больше всего боялся обидеть и огорчить человека. Но и греха не покрывал и не скрывал. Видел всё до тонкостей, что вытворяет человек в его падшем состоянии – как свистит в доме Маша Прозорова, как топает ногами на просителей, как раздражается на несчастную мать архиерей Пётр, как задубел от ровной и благополучной жизни благочинный в рассказе «Письмо». Чехов всё видит: и сифилис, и холеру, и поносы – в том числе и в области жизни душевной. Всему духовную цену знает, и посыл его к читателю только один: не упрощайте ни жизни, ни человека, уважайте её такой, какая она есть на самом деле, не фантазируйте, не нагибайте её в угоду своим философским мечтаниям и конструкциям. Всё о ней сказано в Евангелии, и как жить, как спасаться, – всё. Исполняй по мере сил, да кайся, коли не получается…

Второго такого образца трезвенного христианского отображения жизни, в котором «Милость и истина сретостеся, правда и мир облобызастася»[25] – в классической словесности, наверное, не сыскать. Весь Чехов – в неразрывном сретении милости и истины. Так что не стоит заблуждаться на тот счёт, что Антон Павлович одобрил бы сознательно смелое и даже нарочитое как вызов церковным канонам и уставам, нарушение постов, что водилось за о. Александром Шмеманом (как и многие другие его протесты и неприятия церковью установленного), что он закрыл бы глаза на природу и убийственные последствия пьянства и на прочие неблаговидные дела. Как и удовольствовался бы в «Архиерее» бытописанием трогательности человеческого умирания вне дум о глубочайших смыслах и итогов жизни.

Несомненно и то, что премудрый и неусыпно бдящий, алчущий правды[26] и мужественный дух Чехова никогда бы не подвигся говорить «ни о чём», лишь бы гениально печатлеть события и мгновения жизни вне новых глубоких смысловых посылов и разворотов мысли: о чём другие ещё не говорили, не ведали, не мыслили, о чём отнюдь не пёкся многосуетный мiр (кроме немногих подвижников благочестия, пророков, голосам которых мiр не внимал) – о стремительной духовной ослабе русской жизни, об омертвении веры, которое всегда начинается сверху; о месте и роли в этом катастрофическом процессе «князей Церкви» – епископата и опытного священства, их оземленении, о забвение того, что есть на самом деле евангельская соль жизни и сила благочестия, об утрате которой предупреждал апостол Павел, а в XIX веке с болью и горечью взывали к церкви великие подвижники Земли Русской, об оставлении заповеданных Евангелием и святыми отцами спасительных крестоносных путей воспитания человека в стенах Церкви, о всеобщем смертельном расслаблении…
Подтверждения тому можно найти в прямых высказываниях Чехова, как в тех его словах о бездеятельности духовенства, которые записал и воспроизвёл в своих воспоминаниях светлой памяти отец Сергий Щукин:
 
/////Я поражаюсь, – сказал он (Чехов) однажды, – как бездеятельно духовенство. Православие – я говорю о средней России, которую знаю больше, – трещит по всем швам, а у вас палец о палец не ударят, чтобы поднять, чтобы оживить своё дело[27]./////
 
Сомневаться в правде и точности передачи запомнившихся отцу Сергию слов позднего Чехова не приходится, как и в том, что отец Сергий воспринял и понял суждения Чехова самым правильным и чистым образом – как святую боль о падении духовности и веры в народе, о судьбах Православия на Руси, а, значит, и о судьбах самой державы, а не как злостную нелюбовь к Церкви Христовой. Эта лейттема звучит во многих произведениях Чехова и замыкается в недопонятом и непрочитанном и по сей день «Архиерее». Там же – в этих воспоминаниях, протоиерей отец Сергий свидетельствовал, что Чехов был настолько глубок и мудр духовно, что люди ходили к нему на исповедь – разумеется, не в та;инственном понимании этого слова. Стоит ли удивляться или порицать этот факт (нетрудно предположить подобную реакцию у наших законничествующих современников[28]), коли святой апостол Иаков заповедовал ученикам и братиям: «Исповедайте убо друг другу согрешения и молитеся друг за друга, яко да исцелеете»[29]!

Никогда бы не стал Чехов «твердить зады» – писать нечто заведомо вторичное, уже для многих обнажившееся, истёртое от употребления, заболтанное, – даже и о такой, казалось бы, всегда новой теме, как смерть, только потому, что сам знал о своей близкой кончине и ему некому было о том «пожаловаться»[30]. И даже о смерти, которая обнажает подлинное состояние всякой души человеческой, отбрасывая всё земное-наживное, все его формы и проформы за ненадобностью, не стал бы. Последний посыл в «Архиерее» присутствует, но не как самоцель, а ради какой-то иной, дальше идущей и более глубокой темы. А именно: смерть рушит и раскалывает все внешние скрепы, скорлупы, и оболочки жизни, но рушит их ровно настолько, насколько эти скрепы могут быть подвержены разрушению. Что же не может и не должно в идеале быть подвержено разрушению? Это и есть главный внутренний исследовательский поиск рассказа «Архиерей», ведь смысл – как утверждал М. Бахтин, – есть всегда искание и нахождение ответа на вопрос.

Ответ Чехова таков: смерть не может сокрушить и разрушить то, что стало частью бессмертной души человека, её сокровищем нетленным, посеянным не в плоть, а в дух[31] и ставшим не внешним атрибутом и случайной формой его существования, а самой сутью личности.
В этом контексте можно, разумеется, с уверенностью сказать, что именно образ епископа Михаила (Грибановского) и навеял Чехову именно такое духовное направление рассказа: если же внешние формы, сотворённые духом[32], в том числе образ земного служения человека становятся самой сутью его души, врастают в личность и преобразуют её в совершенно новое творение, то и самой смерти уже не под силу содрать на пороге двойного бытия с почившего епископа архиерейскую мантию и превратить его из владыки Петра – в простого Павлушу, постукивающего палочкой по дороге в мир иной.

Если же дух при жизни был слаб и не творил себе несокрушимых форм, а только земные имитации их, – внешнее без внутреннего, что мы теперь столь часто видим в монашестве и, увы, в великом и страшном служении «во образ и икону Христа» – в архипастырстве, то всё таковое смерть сразу и превращает в прах. Она вышвырнет все внешние украсы человека обратно на землю, как выбрасывала из гробов тела внешне праведных, а внутренне (даже в мыслях только!) нечестивых монахов (о чём свидетельствует множество житийных примеров), как срывала с таковых высокие монашеские и сановные отличия, и игумены, и даже епископы обретались в гробу перед изумлёнными провожающими в грязном подряснике послушника.
 
Сказано на все века: «смертью смерть поправ»[33]: то, что не Дух сотворил в подлинности, – то и есть пища смерти. Оно и пойдёт прахом. Останется же только то, чем на самом деле был до смерти своей человек; таким и предстанет он пред Господа. Золотая карета Золушки обернётся огородной тыквой, хрустальные башмачки – стоптанными обувками, а сверкающая митра на голове – грязным колпаком.

Предсмертные муки агонии постепенно освобождают героя «Архиерея» от всего того, что было не им (и епископское служением в том числе), и возвращают его к самому себе подлинному – к детству; от наречённого в мантийном пострижении имени в честь апостола Петра – к своему мирскому первоначальному имени (в конце рассказа мать называет епископа Петра Павлушей), а душу – возвращает к тому, от пристрастия к чему – а именно к несомненной душевности её, от которой она так и не освободилась ни в монашестве, ни в архиерействе.

Для наших оппонентов Чехова такой расклад неприемлем. По их мнению, (и филолога NN, и матушки-профессора, не оставившей и «Архиерея» без своего просвещённого порицания) – круг земного бытия своего героя Чехов завершает на мысли о… «бессмысленности бытия и всего того, чем оно наполняется в земной жизни». То есть и о бессмысленности архиерейского служения, а то и вообще всякого служения.
Мог ли так мыслить Чехов? Могла ли к такому страшному и греховному, совершенно безбожному итогу прийти его «большая мысль», о которой он устами Дорна говорит в «Чайке», а суть её открывает в «Студенте» – словами о Правде и Красоте Христа, две тысячи лет направляющей жизнь мира? Мог ли так унизить идею высокой святости служения человека – Богу, ближнему и Отечеству тот, кто и сам в своей жизни был подлинным подвижником служения, и во многих своих произведениях запечатлел подобные образы людей служения, таких как Пржевальский[34], как любимые его герои доктор Астров или самоотверженный врач Осип Дымов, тот, кто столь остро видел порок служения ложного, обманного – якобы науке, или искусству, или даже благотворительности, а на самом деле – фантомам, и в конечном счёте – самим себе, своим страстям, своей гордыне и тщеславию – как те же Коврин или Серебряков, или благотворительница Лида из «Дома с мезонином»?!

Можно сказать, что тема служения Высшему Добру, – в Боге в ряду с обличением фарисейства, была центральной для Чехова. Между прочим, именно здесь, из этого смыслового духовного узла и рождаются и другой - новый конфликтный узел – сокрушений и страданий «Ивановых» и «Астровых», которым мiр мешает «служить», отбивает им руки от святого делания на , препятствует «делать» – не Серебряковское смутное «дело» («Дело надо делать, Господа!»), а именно служить Богу и людям, своей стране тем даром, который им был от Бога вручён [35]и в котором она так нуждается.  Тема эта – очень русская, наболевшая, горькая – была для Чехова глубоко выстраданной и насущно важной. Сам-то он был истинным делателем. А что видел вокруг? Выходили подлинные, чистые духом и намерениями сеятели – сеять, а делатели – делать, и каким же сопротивлением встречал их мiр, не желавший уступать ни пяди своей рутины, своего мещанского покоя и благополучия, как те, помянутые в «Моей жизни», многолетние обсуждения владетельными городскими мужами отсутствия чистой питьевой воды в «городе»,  вместо того, чтобы сложиться капиталами, да построить водопровод.

В этом свете глубже, многозначнее воспринимаются и частые у чеховских героев, как у Иванова или у Войницкого стенания о загубленной жизни, о зарытых в землю талантах… Но опять же: никогда не повёрнут взгляд Чехова в одну только сторону. Словно ток по проводам бегут и цепляют друг друга разноречия – о том, что же виновато, внешние ли обстоятельства жизни или внутреннее устроение самого человека, его неверные изначальные посылы деятельности, смутность намерений или характер самой деятельности? А главное – наличие или отсутствие мужественной решимости идти до конца с готовностью принять всё то, чем будет встречать тебя и отвечать тебе мiр.   Мысль Чехова ищет решения во Христе: намеренно, осознанно или инстинктивно, по духовному наитию, выбирая сердцем путь христианский?
Тимофей осознавал, как много ему ещё нужно трудиться, чтобы ответить на этот вопрос не голословно. Исследование возможных прототипов героя «Архиерея», спровоцированное скороспелыми выводами критиков, – он был уверен – поможет найти ответ на этот вопрос – во всяком случае относительно именно этого рассказа.

...Епископ Пётр пред кончиной думает о том, что достиг почти всего, чего только в его положении мог достичь человек, но чего-то ему не достаёт, не хватает… Но всего достиг – для кого? Для себя в своём положении или того, чего должен был достигать в своём служении Богу, Церкви и  народу Божию? Не этого ли понимания и не такого ли служения «не достаёт» епископу?

Если бы мысль читающего поспевала бы за множеством смысловых вспышек, сокрытых в чеховском тексте, если бы этот читающий ещё бы их замечал, будучи читателем не единого только рассказа Чехова, или, не дай Бог, ещё и специалистом-филологом, и к тому же ещё и православным (это уже превыше всего – мечта!), то он мог бы обрести и для себя поразительные уроки ви;дения глубины и сложности жизни, что само по себе – великая ценность; научиться опознавать в человеке и таланты, и то, что мешает им открываться и реализоваться (раковые метастазы страстей и греха), врождённо присущее падшей природе человека само- и сластолюбие, и тяготение к наслаждению, но отнюдь не к служению и сопряжённому с ним неминуемому страданию, не к мужественному и смиренному несению собственных крестов; понимать, что и стенания и сокрушения, и слёзы – да, и слёзы тоже! – бывают с разным знаком: с плюсом или с минусом, и что различение этих знаков, – один из самых великих даров Божиих – духовное различение добра и зла. И Чехов не мешал бы такому читателю думать и блуждать, учиться этому различению, но и помогал бы, расставляя для внимательных глаз вехи на пути таких бесценных и полезных духовных исканий-блужданий: только зри в текст, да сам учись…

…Однажды, погрузившись в раздумья о духовных тайнах «Архиерея», Тимофей вдруг вспомнил, нет, – словно в вспышке света, – увидел драгоценные сердцу евангельские слова, которые когда-то и его самого привели к мысли священном сане… «Симоне Ионин, любиши ли мя? – вопрошал Господь апостола Петра уже после его отречения и покаяния. – Глагола ему: ей, Господи, ты веси, яко люблю Тя. – Отвечал Пётр. – Глагола ему: паси овцы моя». Он вспомнил Слова, на все времена определившие суть великого поприща пастырского служения и его вечное основание – всепоглощающую любовь к Богу.
 
Мог ли апостол Пётр, всю жизнь оплакивавший своё отречение, распятый по его собственной просьбе вниз головой, забыть перед смертью об этих словах и клятве любви ко Господу и пастве? А как умирал чеховский епископ Пётр? Жила ли в нём в такой всеобъемлющей силе – по Первой Заповеди – любовь к своему Творцу?

НА ФОТО: ЕПИСКОП МИХАИЛ (ГРИБАНОВСКИЙ) СО СТАРУШКОЙ МАТЕРЬЮ.
 
ССЫЛКИ:
[1] Епископ Михаил (в миру Михаил Михайлович Гриба;новский; 2 (14) ноября 1856, Елатьма, Тамбовская губерния †19 (31) августа 1898, Крым) – с января 1897 года епископ Таврический и Симферопольский.
[2] 1Цар.16:7
[3] Строка из стихотворения А.А. Ахматовой «Читатель»: «А каждый читатель как тайна, / Как в землю закопанный клад, / Пусть самый последний, случайный, / Всю жизнь промолчавший подряд».
[4] Очень хорошо и просто об этом пути сказано в одном из писем уже помянутого здесь схиигумена Иоанна (Алексеева), старца Валаамского: «Если будешь строго следить за собой, поистине увидишь себя хуже всех, тогда и хвалящий тебя не повредит, ибо люди смотрят только на внешность человека, а внутренно его не знают, исключая духовную жизнь проводящих».
[5] Сотериоло;гия (греч. ;;;;;;; – спасение и ;;;;; – учение) – богословская дисциплина, раскрывающая православное учение о спасении.
[6] Ин.1:46
[7] О том более подробно см. в главе 10 – «Огонь в пазухе. О любви».
[8] Разбор «Дяди Вани» сконцентрирован в главах 8 – «Канон с сантуринским» и 9 – «Астры, звёзды и астрал».
[9] Образ подлинной духовной любви явлен в главном аскетическом «пособии» Православия – «Лествице» Иоанна Синайского, в особенности в её последней главе, обращённой к пастырю, где перечисляются способы и орудия врачевания духовных недугов. Процитируем этот отрывок почти полностью, поскольку это важнейшая опора для подлинного понимания любви духовной – вопреки любви душевной: «Стяжи и ты, о досточудный муж, пластыри, порошки, глазные примочки, пития, губки и при сем небрезгливость, орудия для кровопускания и прижигания, мази, усыпительные зелия, ножи, перевязки. Если мы не имеем сих припасов, то как покажем врачебное искусство? Никак не можем, а между тем мзда врачам дается не за слова, а за дело. Пластырь есть врачевство на страсти видимые, или телесные, а приемы лекарства внутрь – врачевство противу страстей внутренних и очищение от невидимой скверны. Порошок есть уязвляющее бесчестие, врачующее гнилость возношения. Глазная примочка есть очищение душевного ока или ума, смутившегося от движения гнева. Питие врачебное есть выговор огорчающий, но скоро врачующий болезнь. Кровопускание есть скорое извлечение скрытого гноя. Кровопускание есть сильное и жестокое нападение на недугующих для их спасения. Под губкою разумеются кроткие, тихие и мягкие слова, которым врач как бы отирает больного после кровопускания или резания. Прижигание есть определенное наказание или епитимия, для покаяния человеколюбиво назначаемая на время, а мазь есть предлагаемое больному или приятное слово, или небольшое телесное утешение. Усыпительное зелие значит принять на себя бремя послушника и через его повиновение подать ему спокойствие, сон бессонный, святую слепоту, чтобы он не видел своих добродетелей. Перевязки означают: расслабляемых и ослабленных тщеславием утверждать и укреплять терпением до самой смерти. Наконец нож есть определение и приговор об отсечении от общества члена, умершего душою и согнившего, чтобы он не передал другим своей заразы» (Подчёркнуто мной – Е.Д.) «Преподобный Иоанн, игумен Синайской горы. Лествица или скрижали духовные. Слово особенное к пастырю, научающее, каков должен быть наставник словесных овец.
[10] «…Господь, кого любит, того наказывает; бьет же всякого сына, которого принимает. Сказано: кто любит, тот прилежно «наказует, биет же Бог всякаго сына, его же приемлет» (Евр.12:6).
[11] Лекция о. Александра Шмемана «Русское духовенство у Чехова». Прочитана в 1970-х гг. в Сан-Франциско. См. так же: А. Шмеман. Русское духовенство в творчестве А.П. Чехова. http://hram-sokol.livejournal.com/193641.html;
[12] Комментарий о. Александра Шмемана к рассказу «Письмо».
[13] Пс. 84:11-12
[14] Монах Евфимий Зигабен. Толкования на псалмы.
[15] Мф. 25: 41
[16] Мф. 25: 12
[17] Письмо И. Леонтьеву-Щеглову от 20 декабря 1888 года.
[18] Иез.33:11
[19] Пс.125:6
[20] Ср.: Ин. 16:33, 20, 22.
[21] 1Кор.6:9-10
[22] Свт. Феофан Затворник. Толкования на Послания апостола Павла.
[23] Лк. 10:30
[24] Апостол Павел: «Я каждый день умираю: свидетельствуюсь в том похвалою вашею, братия, которую я имею во Христе Иисусе, Господе нашем» (1Кор. 15:31).
[25] Пс.84:11-12
[26] «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся» (Мф. 5:6).
[27] Это высказывание уже приводилась ранее в главе 10 «Огонь в пазуху. О любви» в связи с подробностями бытия Алёхина – героя рассказа «О любви», в связи с его чтениями на ночь «Вестника Европы» вместо Евангелия, с молчаливого одобрения местного священника, который и не собирался заниматься духовными наставлениями – он у Алёхина любил поглощал ликёры.
[28] Подобные реакции вполне предсказуемы, если церковный журнал «Фома» в год 155-летия Чехова публикует в юбилейном номере беседу с одни известнейшим крупным чеховедом, всю жизнь прожившем в глубоком атеизме, под таким заголовком: «Молчащее небо Антона Чехова. Чем неверующий Чехов интересен христианину?» Что им оценки «какого-то» чеховского духовника, что им тот святой души русский протоиерей с его любовью и почитанием Чехова не только с творческой, но прежде всего с духовной точки зрения! Мы, дескать, нынешние, известные, статусные люди, держащие в руках все вожжи чеховедения, и, возможно, вчера только начавшие, как и все, захаживать в храмы при сохранении всех своих нажитых за жизнь имений-достоинств и уж не как не в крестораспятии и самоотречении проводящих там время, – «мы – лучше видим, чем какой-то скромненький чахоточный русский батюшка, чем Борисы Зайцевы, Шмелёвы и так далее… Они, дескать, все, как прежние русские – слишком мягкотелы и добры. А мы – строги, справедливы и неподкупны. Нам лучше знать». Вот тут и соединяется воедино и советское, и неоправославное чеховедение.
[29] Иак.5:6
[30] О том выше – в ссылке 2: именно такую глубокомысленную трактовку «Архиерея» и предложил тот высоко сановный в филологической науке чеховед.
[31] «Что посеет человек, то и пожнет: сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную» (Гал.6:7-8).
[32] Выражение взято из трактата святителя Луки (Войно-Ясенецкого) «Дух, душа и тело»: «Дух не только творит формы материальных тел, направляя и определяя процесс роста, но может сам принимать эти формы - материализовываться.
[33] Из тропаря Пасхи.
[34] О чеховском некрологе на кончину Н. М. Пржевальского подробнее будет говориться в главе 23 – «В свете смерти».
[35] «…И как, по данной нам благодати, имеем различные дарования, то, имеешь ли пророчество, пророчествуй по мере веры; имеешь ли служение, пребывай в служении; учитель ли, – в учении; увещатель ли, увещевай; раздаватель ли, раздавай в простоте; начальник ли, начальствуй с усердием; благотворитель ли, благотвори с радушием» (Рим.12:6-11).


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.