Елена Лаврова. Никто не хотел учить немецкий

 
ЕЛЕНА ЛАВРОВА

НИКТО НЕ ХОТЕЛ УЧИТЬ НЕМЕЦКИЙ

Мои родители были одержимы идеей – дать мне приличное воспитание и образование. Причём, не по меркам советского пост-военного времени – прошло четыре года после окончания войны – а по меркам времени куда более отдалённого. По замыслам моих родителей мы с братом, который был старше меня на пять лет, должны были овладеть игрой на музыкальных инструментах: я – на рояле, брат – на скрипке. Мы должны были также научиться танцевать вальс, полонез, мазурку. Далее, мы должны были сносно рисовать. И – самое главное – мы должны были уметь говорить на иностранных языках. Всему остальному учили в средней советской школе.
Меня в шесть лет отдали в музыкальную школу. Брата взялся учить игре на скрипке сам отец, который прекрасно владел этим инструментом. Когда-то отец хотел поступать в консерваторию по классу скрипки. Он был подготовлен к поступлению композитором Ланэ, но эти благие намерения моего отца  натолкнулись на препятствие, и оно было труднее, чем те, с которыми сталкивался на пути достижения личной свободы Геракл. Препятствием было социальное происхождение отца. Дело в том, что поступать в Московскую консерваторию он собрался в 1928 году, когда ему минуло семнадцать лет.
В приёмной комиссии лысый дядька в белом чесучовом костюме заглянул в документы моего отца и сказал, что если бы в графе «социальное происхождение» стояло «рабочий» или «крестьянин», то никакой проблемы с поступлением не было бы. Путь к высшему образованию для моего отца был закрыт. Чесучовый дядька посоветовал моему отцу приобрести рабочую специальность, и не морочить голову приёмным комиссиям.
«Оставь надежду…»   ужасная фраза. Я живо представляю отчаяние моего юного будущего отца. Впрочем, он так хотел быть скрипачом, что внял совету, и выучился на столяра-краснодеревщика. Почему он выбрал именно эту рабочую профессию? Он объяснял этот выбор тем, что столяр-краснодеревщик ближе всех стоит к изготовлению скрипки. Правда, скрипку делает из разных пород дерева мастер скрипичных дел, а отнюдь не столяр-краснодеревщик. Но такую специальность не предлагали. Да вряд ли она и была в Советской России в 1928 году. Мой отец стал делать мебель. Я надеюсь, что он делал своё дело добросовестно. Во всяком случае, именно от отца я усвоила любовь к дереву и древесине, и предметам, сделанным из неё.
Шесть лет мой отец был столяром-краснодеревщиком, и каждый год он ехал в Москву подавать документы в Московскую консерваторию. И всякий раз ему отказывали. Но он не оставлял своей мечты стать скрипачом. Когда он приехал  в седьмой раз, чесучового дядьки уже не было в приёмной комиссии, но зато была худая тётка в красном крепдешине с жёлтыми розами. Она бегло просмотрела документы отца и желчно заметила, что, во-первых, ему уже поздновато учиться на скрипача. И ещё она намекнула, что если он перепишет документы и в графе о социальном происхождении поставит слово «рабочий», то и проблем не будет. Тогда мой отец внутренне рассвирепел и стал сдержанно доказывать крепдешиновой тётке, что он не приучен лгать, несмотря ни на что, и что он не станет писать в графе о социальном происхождении ложь, что будто бы он из рабочих. Другими словами, документы отца в консерваторию так и не приняли. На прощание ему было сказано, что в советском государстве есть множество молодых людей с правильным происхождением, и вот из них-то советская власть и будет делать музыкантов. Мой отец попытался сказать вредной тётке, что музыкантов нельзя сделать, ими надо родиться. Но тётка так презрительно и подозрительно на него посмотрела, что отец решил ретироваться, не солоно хлебавши. Но, впрочем, и от крепдешиновой тётки он получил совет, которым и воспользовался. Чиновница от консерватории сказала отцу, что, если он хочет получить высшее образование, то пусть едет в Красноярск поступать в Лесотехнический институт, раз уж он – столяр-краснодеревщик. Советская власть нуждалась в инженерах лесовиках, и закрывала глаза на социальное происхождение абитуриентов. Отец, отчаявшись стать музыкантом, но, желая получить высшее образование, отправился в Красноярск. Его документы были приняты. Никто не попрекал его неправильным происхождением. И мой отец выучился на инженера. Должность, которую дали моему отцу после окончания института, он сам приравнивал к должности министра лесных дел, если бы Красноярский край был независимым и самостоятельным государством. Мой отец весьма гордился своим новым назначением. Однако гордиться ему пришлось недолго. Советское государство вдруг опять вспомнило про его неправильное происхождение, спохватилось, и решило его упечь вместе с моим дедом, который принципиально не уехал за границу в семнадцатом году. Дед был объявлен «врагом народа» потому, что был неправильного происхождения и когда-то имел огромное состояние, которое советская молодая республика прикарманила на свои молодые нужды. А мой отец стал «врагом народа» потому, что был сыном своего отца. Всё очень логично, хотя это, надо заметить, революционная логика, не имеющая к нормальной логике никакого отношения.
Надо сказать, что лет за пять до этого был объявлен врагом народа и расстрелян старший брат моего отца. Его расстреляли за то, что он имел неосторожность рассказать анекдот о Сталине в присутствии людей, которые вождя любили бескорыстно и преданно – любили больше, чем своих жён и детей. Поэтому эти люди быстренько предали факт рассказывания анекдота огласке в известных кругах, и известные круги быстренько приняли меры по ликвидации моего дяди. Ведь анекдот-то они не могли уничтожить, а рассказчика – запросто.
В тюрьме дедушку долго разными способами убеждали, что он враг народа, а поскольку упрямый старик не соглашался с этим утверждением, казавшимся ему абсурдным, то, в конце концов, его сильно побили, да так мастерски, что он от побоев умер. Моего отца также убеждали в том, что он враг народа, а поскольку мой отец сильно этому удивлялся, то ему сказали, что он собрался уничтожить весь советский лес под корень, и с этой низкой и коварной целью обманом пробрался в советский вуз, получил высшее образование, и получил высокую должность. Тогда мой отец спросил, а те, кто помогал ему получить всё это – тоже враги народа? Моего отца также сильно побили, чтобы не задавал глупых вопросов. Побили его тоже мастерски. В советской республике по этому делу было много профессионалов. Но он не умер, потому что был молод и силён. И, как ни странно, моего отца из тюрьмы выпустили, сказав на прощание, что всё равно он там снова окажется, когда накопится достаточно доказательств, что он – враг народа.
Арестовать снова моего отца не удалось, потому что, началась финская война, и советское государство отправило моего отца воевать с финнами. А потом – воевать с немцами. А потом – воевать с японцами. В один из отпусков 1944 года он успел, слава Богу, зачать меня. А после войны ему снова дали высокую должность, которую он приравнивал к должности министра лёгкой промышленности, если бы Иркутская область была независимым и суверенным государством. А если учесть, что на площади территории Иркутской области можно уложить двенадцать площадей территории королевства Дании, то мой отец весьма гордился своим новым назначением. Правда, на этот раз гордился осторожно, только в домашнем окружении, чтобы не сглазить. Вплоть до смерти вождя народов его угнетала мысль, что вот-вот за ним придут от имени этого самого вождя, чтобы показать накопившиеся факты, что он – враг народа. Но или фактов оказалось недостаточно, или об отце забыли, или вождю было уже не до врагов народа. За моим отцом не пришли. А потом вождь, отец и учитель умер, и мой отец вздохнул, наконец, свободно.
Несмотря на постоянное ожидание ареста, отец не отступал от идеи – дать своим детям хорошее воспитание и образование. Спрашивается, почему бы ему было не отступиться, и не позволить своим отпрыскам развиваться так, как развиваются все советские дети раннего пост-военного периода – без особых излишеств? Тем более, что делом воспитания и образования своих детей ему пришлось заниматься практически в одиночку, поскольку наша мать, а его жена, была больна туберкулёзом от военного постоянного недоедания, и  годами жила в специальном высокогорном санатории на Аршане в Бурятии.
Наша бабушка занималась преимущественно хозяйственными проблемами. Ей вменялось в обязанность: купить, принести, выменять, приготовить, накормить, убрать, вымыть, постирать, подмести, погладить, сшить, перелицевать, связать, вышить, вытопить и. т. д. Ей было не до нашего тонкого воспитания. Она, так сказать, обеспечивала грубую материальную сторону нашей семейной жизни. А отец, по всей видимости, имел некую заднюю мысль, которую не высказал бы и под пытками, и эта тайная мысль была о возвращении старого монархического режима, при котором наше разностороннее воспитание оказалось бы весьма полезным.
Поскольку мне было всего четыре года, и учить музыке меня, по мнению отца, было ещё рано, он решил отдать меня в Дом пионеров в кружок бального танца, полагая, что для ребёнка моего возраста вполне естественно бегать, прыгать, и двигаться под музыку. Бабушке добавилась ещё одна обязанность – водить меня на занятия трижды в неделю. С танцами у меня возникли большие проблемы. Терпсихора меня сразу невзлюбила. Наверное, при нашем рождении Музы борются за право владеть нами. Я от рождения досталась не то Эвтерпе, не то Эрато. Они-то меня у Терпсихоры поспешно отбили.
На первом занятии в Доме пионеров, куда меня привела за руку бабушка, меня поставили в каком-то зале с большими до полу зеркалами в переднюю шеренгу с другими детьми, и велели делать всё, что они делали. Я стояла в первом ряду, и, когда кто-то заиграл на рояле, стоящем в дальнем углу зала, все дети начали двигаться в такт музыке, совершать какие-то замысловатые движения руками, и мне, чтобы повторять все эти движения, пришлось крутить головой по сторонам, чтобы увидеть, что же они все делают. После этого я пыталась повторять увиденные движения и жесты, но самым удручающим образом не попадала в такт. Через пять минут мне надоело глядеть и повторять то, что делали другие дети. Я вышла из шеренги, встала у стены, чтобы видеть всех детей сразу. Когда все дети дружно отпрыгали общий танец, преподавательница подозвала меня и стала заниматься со мною индивидуально. Она попросила меня встать в первую позицию – пятки вместе, носки врозь в разные стороны, спинка прямая, руки по швам. Я нашла эту позу очень неудобной, прямо-таки вычурной. Нормальные люди так не стоят и не ходят, о чём я немедленно сообщила преподавательнице. А та, как назло, предложила мне ещё походить в такой позе по залу. Я попробовала походить походкою пингвина. Ходить было трудно, я чуть было не упала. Преподавательница посоветовала мне походить в этой позе дома. Меня опять поставили в шеренгу и велели повторять движения. На этот раз это было не упражнение, а танец – полька. Разумеется, у меня ничего не получалось. Когда занятие закончилось, я выбежала к бабушке, успевшей подремать за время моего отсутствия. На её вопрос, понравился ли мне кружок танцев, я объявила, что не только не понравился, а до такой степени не понравился, что больше я в Дом пионеров – ни ногой! Как ни уговаривала меня бабушка, больше я на занятия не пошла. Обучение танцам закончилось, не успев начаться. Балерины из меня не вышло. Терпсихора от меня отступилась. Эта затея с танцами изначально была обречена на полный провал. Я не любила танцевать. Но ещё больше я не любила находиться в толпе детей. Отчасти в этом были повинны мои родители, запрещавшие мне общение с соседскими детьми. Я росла под присмотром бабушки, не знала что такое ясли или детский сад. Мой отец любил время от времени повторять, что воспитание человека – дело штучное, и нельзя воспитывать детей в куче. Они могут набраться друг от друга плохих манер, как щенки   блох. В общем, я привыкла быть – одна, расти – одна, играть – одна. Поскольку затея с танцами с треском провалилась, а для музыкальной школы я была ещё мала, ко мне пригласили учительницу немецкого языка. Это была Фанни Александровна Баунцвегер.
Моя бабушка, добывая пропитание для семьи в долгих и длинных очередях, познакомилась с Фанни Александровной, которая стояла позади неё. Они разговорились, очень понравились друг другу, и моя бабушка выяснила, что Фанни Александровна – настоящая немка, застрявшая в СССР после 1917 года. До войны Фанни Александровна работала в петербургской женской советской школе, преподавая немецкий язык, а во время войны её, как настоящую немку, из советской женской школы уволили без права на пенсию и выслали в Иркутск на постоянное проживание. Фанни Александровна жила одна, подрабатывая частными уроками. Когда моя бабушка предложила немке обучать меня немецкому языку, та очень обрадовалась. Как она объяснила моей бабушке, уроков у неё было совсем немного, потому, что после войны никто не хотел учить немецкий, ставший ненавистным из-за фашистов.
Когда учительница немецкого языка  впервые появилась в нашем доме, я была поражена её внешним видом. Это была скромная сгорбленная старушка, одетая в длинную до полу юбку и старенькую вязаную кофточку. По переду юбки от пояса до подола были пущены крупные деревянные пуговицы. На локтях кофточки – круглые аккуратные заплаты. На ногах – резиновые калоши, подхваченные верёвочками, чтобы не слетали с ног. А на почти лысой голове, покрытой редким седеньким пухом, красовался   чёрный суконный берет, который Фанни Александровна не снимала даже в сильную летнюю жару. Лицо у немки было сморщенное, как печёное яблоко, и тихо и кротко смотрели на собеседника чудесной глубины и голубизны глаза. О таких старушках говорят – Божий одуванчик. Она и впрямь была Божиим одуванчиком с этим белым лёгким пухом, выбивающимся из-под беретки.
Фанни Александровна была – вне своего времени, вне семьи, вне своей страны, и вне своего народа. Я привыкла видеть перед собою другую старость – старость моей бабушки, которая держала спину прямо и, невзирая на средний рост, выглядела величественно, как колонна Парфенона. Моя бабушка, отправляясь на базар за покупками, всегда и неизменно надевала дореволюцинные туфли на французском каблучке, дореволюцинное чёрное шёлковое платье до полу, и в летний зной прикрывалась дореволюцинноым белым шёлковым зонтиком, обшитым по краю белым кружевом, с великолепной костяной резной ручкой. На прямом строгом носу моей бабушки красовалось пенсне, и завершала картину дореволюцинная соломенная шляпка, которую время от времени бабушке приходилось реставрировать. Зимой бабушка надевала дореволюцинную шубу на кенгуровом меху, крытую бархатом и соболью   опять-таки дореволюционную   шапку. Таким образом, моя бабушка олицетворяла всем своим видом дореволюциооную слегка потёртую респектабельность. Фанни Александрова, утратив все признаки бывшей респектабельности, олицетворяла собою беспощадную нищету и беспросветное отчаяние.
С собою Фанни Александровна принесла изрядно потрёпанную книгу с пожелтевшими от времени страницами – учебник немецкого языка, изданный до революции в Германии. И началось обучение немецкому языку. Я хорошо запомнила картинки из этого учебника: мальчик сидит на стуле, мальчик стоит за стулом, мальчик стоит перед стулом. Так мы учили предлоги. Мне нравились поначалу уроки немецкого. Скоро я с увлечением начала читать простенькие тексты из Фанниного учебника про хорошего мальчика и Ангела, про плохого мальчика и хорошего. Но беда была в том, что во время урока Фанни Александровна нередко вздрёмывала. Её пухово-беретная голова падала на грудь, и урок замирал на неопределённое время. Я сидела тихо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить учительницу. Думаю, что Фанни Александровна начинала дремать оттого, что перед уроком её кормила моя бабушка, чем Бог послал. А посылал нам Бог немного, но регулярно, так что все были сыты, и учительнице немецкого оставалось. Поспав минут двадцать-тридцать, Фанни Александровна, открывала глаза, и кротко спрашивала меня, не долго ли она спала. Поскольку дремота наваливалась на учительницу практически каждый урок, мне это ужасно надоело, так как я вынуждена была ждать. И я навострилась всякий раз, как учительница засыпала, тихонько удирать во двор, где кипела жизнь в самых разнообразных формах. Соседки развешивали на верёвках тяжёлое от сырости  бельё, играли в городки мальчишки, девочки укачивали кукол, и устраивали в картонных ящиках дом, бегали от группы к группе два лохматых дворовых пса, радостно виляя и кивая пышными султанами хвостов. Я присоединялась к девочкам, и забывала о Фанни Александровне. А она, подремав всласть, просыпалась, обнаруживала моё отсутствие, и отправлялась домой. Впрочем, иногда меня разыскивала моя бабушка, обнаружив, что Фанни Александровна сидит в комнате одна. Увидев, что моя бабушка вышла во двор, я просила ребят спрятать меня. Ребята обступали меня со всех сторон, чтобы скрыть от бабушки, и предлагали поочерёдно спрятать меня в мусорном ящике, за помойкой, в огромной бочке, что стояла под водостоком, в картонном ящике, и в лазе под домом. Мы испробовали все варианты. Менее всего мне понравилось в лазе под домом. Там было темно и сыро, и кто-то подозрительный шушукался, и шуршал в темноте, наводя на меня ужас. Иногда я не успевала спрятаться, бабушка меня отлавливала и вела к учительнице. А однажды она не пришла. Её не было недели две, и моя бабушка решила, что Фанни Александровна заболела, и решила её проведать.
Бабушка сложила в сумку варёную картошку, огурцы, помидоры, хлеб, и мы отправились в гости к Фанни Александровне. Шли мы долго. Автобусных маршрутов в те времена было немного, а учительница немецкого жила на самой окраине города. Мы шли мимо деревянных домиков с палисадниками, в которых цвели и ярко горели глянцевые гладиолусы; потом мимо кирпичной кладбищенской ограды местами полуразрушенной; потом мимо длинных глухих заборов, за которыми неистово гавкали басовитыми сиплыми голосами собаки; Мы шли по деревянным тротуарам, доски которого поскрипывали под ногами, и, наконец, мы подошли к выкрашенной зелёной краской калитке, бабушка потянула железное кольцо, и мы вошли во двор, заросший утиной травкой, по которой вились от калитки несколько тропинок, ведущих к домикам, по краям двора. Мы направились к одному из них, имевшему самый, что ни есть жалкий вид. Он покосился на один бок, врос в землю, так что нижний край окон был у самой земли, и, чтобы заглянуть в окно, пришлось бы согнуться вдове. Бабушка не стала нагибаться, а, подойдя вплотную к окну, постучала в грязное стекло согнутым пальцем.
   Вы чо, к немке, чо ли? – раздался за нашими спинами хриплый мужской голос. Мы оглянулись. За нашими спинами стоял высокий сухой старик с топором в руке. Мы не успели испугаться, потому что он улыбнулся, глядя мне в глаза. – Если вы к немке, так нет её. Я её уже давно не видел.
   Как это – не видели? – удивилась бабушка. – Вы – её сосед?
   Сосед,   согласился старик, спокойно разглядывая нас. – Да вы зайдите, там не заперто.
   А вы   почему не зашли? – поинтересовалась бабушка.
– Неудобно, я же мущщина, а она – женщина одинокая. А у меня – жена ревнивая.
Старик оставил нас и пошёл, помахивая топором, к куче дров, громоздящейся у соседнего домика.
   Однако! – промолвила бабушка.   Оборони Бог от таких соседей!
Она толкнула некрашеную рассохшуюся дверь. Та отворилась с протяжным скрипом, и мы очутились в тёмных сенцах. Бабушка стала шарить руками вокруг в поисках двери, нащупала их, наконец, и мы вошли. Мы очутились в полутёмной комнатке, почти пустой, с покосившимся полом и одним окном, через тусклые стёкла едва пробивался дневной свет. У одной стены комнатки стоял маленький стол, над которым висела полка, а в дальнем углу стоял топчан, на котором что-то лежало, завёрнутое в тёмные тряпки. Бабушка шёпотом велела мне стоять на месте, а сама приблизилась к топчану. Я услышала, что она охнула, и подбежала к ней. Что-то, что лежало на топчане, завёрнутое в какое-то подобие одеяла, было   Фанни Александровна. Глаза её были закрыты, береточка сползла с головы, обнажив реденькие седые волосы   сквозь них просвечивала розовая кожа. Бабушка стала торопливо искать что-то в тряпках, нашла сухонькую белую ручку немки, и пыталась нащупать пульс. Фанни Александровна слабо пошевелила губами.
   Она живая! – закричала я.
   Тише! - поморщилась бабушка на мой крик. – Она больна.
Бабушка осторожно положила сухую ручку немки на одеяло, и несколько мгновений стояла задумавшись. Затем она встрепенулась, и повернулась ко мне.
   Я должна сходить за «Скорой». Можешь посидеть здесь с учительницей? Я скоро приду. Ей нужна помощь.
   Я боюсь старика с топором,   сказала я.
   Он сюда не войдёт,   сказала бабушка. – А топором он рубит дрова на зиму. Сделай милость, посиди здесь с Фанни, я должна идти очень быстро. Прошу тебя!
Я не успела что-нибудь ответить, как бабушка стремительно вышла и притворила за собою дверь. Мне ничего не оставалось, как смириться. Я села на табуретку возле стола, но сидеть было скучно и жёстко. Я встала и принялась рассматривать полку над столом. Вся полка была уставлена пустыми немытыми стеклянными полулитровыми банками. Я насчитала семь штук. На каждой банке была приклеена бумажка, и на бумажке было что-то написано. Я придвинула табурет поближе, взобралась на него и прочла надписи. На каждой бумажке было написаны немецкие слова, обозначающие дни недели. Это мы с Фанни Александровной проходили, и я узнала эти слова. Семь баночек в ряд, от понедельника – до воскресения. Я сняла одну банку, и понюхала. Пахло кислым молоком. Я поставила банку на место, слезла с табурета, и подошла к топчану – посмотреть на учительницу. Она лежала в том же положении – на спине, глаза закрыты, грудь тихо вздымалась от дыхания. Я прилегла на край топчана в её ногах, и задремала.
Очнулась я оттого, что на дворе   громко и нахально   закудахтала курица, видимо оповещая весь свет о снесённом яйце. Я вышла в сени. Мои глаза уже привыкли к полутьме, и я различила в углу – ведро. На дне его было немного воды. Я выглянула во двор. Старик с топором уже ушёл. Рядом с его домиком, опираясь о стену, стояла теперь поленница дров. Было жарко и скучно. Только курица всё не могла успокоиться. Я села на порог и прислонилась к косяку. Мне было скучно и тоскливо. Вдруг на середину двора вышел яркий пёстрый петух, и подозрительно покосился на меня. Я сидела тихо, и он решил, что я не опасна, и стал что-то высматривать у себя под ногами, временами поклёвывая, и разгребая землю кривыми когтями. Мне стало немного веселее, и не так одиноко. Вдруг послышался шум двигателя, я вскочила и побежала к воротам, а петух, испугавшись и обидевшись, взметнулся вверх и взгромоздился на поленницу. К воротам подкатила карета «Скорой помощи»   крытый фургон, с красными крестами на задних дверцах и на боках. Задние дверцы раскрылись. На землю спрыгнули два дюжих санитара и вынули из чрева фургона носилки. Из кабины по железным ступенькам осторожно спустилась моя бабушка. А за нею – молодая женщина-врач со стетоскопом на груди.
   Она спит, сообщила я,   а старик – ушёл.
   Жди здесь,   приказала бабушка.
Вся компания – моя бабушка, врач и санитары вошли в дом. Через некоторое время появились санитары, несущие носилки. В носилках лежала тщедушная Фанни Александровна, так и не открывшая глаз, чтобы полюбопытствовать – что происходит. Вышли врач и бабушка. Врач на ходу что-то говорила бабушке. Лица у обеих были серьёзны и озабочены. Санитары поставили край носилок на дно фургона и задвинули их внутрь. Потом и сами запрыгнули в фургон. Один из санитаров высунулся, поймал рукой дверцу и крикнул бабушке:
   А Вы, Мадам, едете?
   Еду,   отвечала бабушка,   вот только дверь запру,    и она стала оглядываться, чем бы подпереть дверь.
   Бросьте,   крикнул ей весело молодой санитар,   там и воровать-то нечего. Разве что тюфяк её!
Бабушка так на него посмотрела, что он быстренько захлопнул дверцу.
Мы сели в кабину шофёра, где уже сидела врач. Я устроилась на коленях у бабушки. Мы покатили, подпрыгивая на ухабах, оставляя за собою клубы серой пыли и истерический лай собак.
     О, Господи,   вздохнула бабушка,   лучше бы я поехала в кузове. Трясёт-то как! Санитары о ней позаботятся? – обратилась она к врачу.
   Позаботятся,   коротко ответила врач. Видно было, что она устала и чем-то удручена.
   А вы тюфяк-то ейный потрясли? – весело спросил шофёр, держа одной рукой руль, а другой коробку папирос «Казбек». Он ловко вытянул из коробки зубами папиросу и подмигнул мне. Нос туфелькой, картуз набекрень, из-под картуза льняной чуб до бровей. Я в ответ показала ему язык.
   Зачем это? – спросила бабушка.
   Как, зачем?   веселился шофёр. – Нищенка одна была, и, померла старушка. Как её тюфяк трясти-то стали, так миллион тыщ и нашли. Вот те и нищенка. Может и эта така же? Трясли тюфяк-то?
   Ваня, заткнись,   устало сказала врач.
   Господи, хоть бы доехать скорее – вздохнула бабушка. – Так в кабине бензином воняет, и ещё чем-то.
   Как не вонять!   с готовностью согласился Ваня. – Бензином и табаком!
   И ещё чем-то,   сердито настаивала бабушка. Шофёр пожал плечами. На лице его было отчётливо написано. Цаца какая! Пенсне нацепила, хрычовка старая. Какая вредная старуха! Прекрасно он понял её намёки. Уж и пошутить нельзя. А тюфячок-то немочки этой вытряхнуть не помешало бы. Или вернуться? Вернусь, пожалуй, как работу закончу. На пути в гараж и заскочу.
Трясти стало меньше, когда мы въехали в центральную часть города. Дороги в центре были вымощены булыжником. Мостили после войны – пленные японцы. Наконец, мы подъехали к большому каменному зданию – больнице. Санитары вынули носилки с учительницей из фургона. Мы с бабушкой шли рядом с носилками. Фанни Александровна лежала на носилках совсем маленькая. Её высохшее тело едва угадывалось под белой простынёй. Глаза по-прежнему были закрыты, словно она устала глядеть на этот мир, и твёрдо решила больше не размыкать веки. Мы вошли в приёмный покой. Санитары поставили носилки с учительницей на пол, и вышли, тяжко топая армейскими сапогами. Появилась высокая женщина в белом крахмальном халате, потрепала меня твёрдой ладонью по щеке, и велела нам с бабушкой подождать в коридоре, пока она осмотрит больную.
Мы вышли в коридор и сели на белый диванчик, пахнущий карболкой. Я закашляла. Бабушка велела мне выйти во двор, подышать свежим воздухом.  Я вышла. «Скорая» всё ещё стояла возле подъезда. Шофёр сидел на железной подножке и курил. Санитары стояли рядом и тоже курили, поминутно сплёвывая на землю.
   Ну,   весело спросил меня шофёр,   окочурилась бабка, аль нет?
   Отстань от ребёнка,   посоветовал санитар постарше.
   А я – чо? А я – ничо! – сплюнул шофёр и подмигнул мне. – Я же шуткую, нешто она не понимает? Понимаешь?
Какой он противный! Прямо таки отвратительный! И ухмыляется так мерзко, словно задумал что-то гадкое.
Я аккуратно обошла шофёра, но он попытался поймать меня за руку. Я отскочила, и, молча, показала ему кулак. Шофёр заржал, ужасно довольный собою.
   Отстань от ребёнка,   тем же ровным тоном сказал санитар постарше. – Чего прицепился? Иди-ка ты девочка к бабушке.
Я послушалась и пошла назад к бабушке. Но бабушка была не одна. Рядом с нею сидела молоденькая полненькая нянька и причитала:
   А лёгонька-то, лёгонька кака! Я одна подняла, да на кровать-то и переложила. Кожа да кости! Ох, не жилица! Не жилица!
   Что такое – не жилица? – спросила я, карабкаясь бабушке на колени.
   Боюсь, что Фанни Александровна может умереть,   отвечала бабушка, прижимая меня к себе.
   Окочурится? – предположила я.
   Где ты взяла это слово? – всполошилась бабушка.
   Шофёр сказал.
   От, прохиндей! От, варнак! – запричитала нянька. – Чо ребёнку-то наплёл!    От, балбес! Всегда он так!
   Циник! – подвела черту бабушка. Мне было лень спрашивать, что такое – циник. Я прижалась к бабушкиной груди и хотела спать.
   Счас шмотки ейные принесу;   сказала санитарка. И ушла. Я пробормотала спросонья – шмотки… И провалилась в сон. Но спала я беспокойно. Мне снилось, что два дюжих мужика, одетые в белое, несли меня на носилках, а я просила, чтобы меня отпустили, и плакала, а они не отпускали, а рядом с носилками весело подпрыгивал шофёр и выкрикивал: «Не жилица! Не жилица!»
Проснулась я уже дома в бабушкиной постели. И снова заснула. Когда я проснулась, было позднее сумрачное утро. По стеклам окон лили дождевые струи. Бабушка наливала куриный бульон в квадратную дореволюционную бутылку с широким завинчивающимся горлышком, в которой обычно хранила кусочки плиточного чая. Я сонно смотрела, как бабушка укладывает в хозяйственную сумку бутылку с бульоном, завёрнутую в шерстяную шаль – чтобы не остыл, а также – хлеб, варёную картошку и огурцы. Собирается в больницу навестить учительницу немецкого. Бабушка взяла свой до-революционный чёрный зонт с резной, костяной ручкой, и закуталась в клеёнчатый плащ.
   Ты спи,  сказала бабушка. – Я скоро приду.
Я закрыла глаза и снова уснула. В этот раз мне ничего не приснилось. Когда я снова и окончательно открыла глаза, бабушка уже пришла. Она, молча, поставила сумку на стол и стала вынимать из неё хлеб, картошку и огурцы, и – раскутала шаль, в которой была полная бутылка куриного бульона. После чего бабушка села на стул, не сняв дождевика. С дождевика на пол капала вода.
   Ты у Фанни была? – спросила я.  – Почему она не поела?
   Фанни умерла.
Пока я оценивала сообщение, бабушка сняла мокрый плащ, и снова села. Как это – умерла? Что это значит – умерла? Почему – умерла?
   Почему? – спросила я.
   От истощения. Она питалась простоквашей – помнишь баночки на полке? Выпивала каждый день по баночке простокваши, а хлеб-то не всегда был. Уроков у неё почти совсем не было. Никто не хотел учить немецкий. А когда заболела, то и простокваши не стало. У неё никого из близких людей не было. Никаких родственников. Может и есть кто-то в Германии, но они ею не интересовались.
   Она больше не придёт? Никогда?
   Никогда!
Пока я заливалась горючими и горячими слезами, бабушка утешала меня, прижав к себе. Я тоже умру, и никуда не приду. О ком я плакала? О бедной Фанни Александровне? О себе? О бабушке, которая тоже умрёт? Или обо всех сразу? Это была моя первая встреча не только с немецким языком, но и со смертью. Пройдут годы, и постепенно потускнеет в памяти образ кроткой голубоглазой немки Фанни Александровны. Но я вспомню о ней, когда стану студенткой. Когда я перешла на третий курс института иностранных языков, нам стали преподавать второй язык – немецкий. Так полагалось по программе. Но мы всей группой стали писать заявления на имя ректора с просьбой заменить нам немецкий   на французский или модный в те годы испанский. После войны прошло двадцать лет, и нам было по двадцать. Мы не хотели учить немецкий язык потому, что это когда-то был язык врага. Впрочем, нам не заменили немецкий язык   на другой. Наши преподаватели  потратили немало сил, чтобы внушить нам, что немецкий язык хорош, как и любой другой. Мы читали Шиллера и Гёте, Ленау и Гёрдерлина, Гофмана и Лессинга. Правда, нам навязывали для чтения и Анну Зегерс. Я ненавидела её романы за то, что у неё на каждой странице по десять раз встречалось слово «партайгеноссе» Понятно, что речь у неё шла о немцах-коммунистах. Но, читая немецких классиков, я вспоминала страницы пожелтевшего от времени учебника немецкого языка, который приносила с собою Фанни Александровна. И всегда мне щемило сердце, когда я вспоминала, от чего и как она умерла.
Чем провинилась бедная старая Фанни Александровна Баунцвегер перед советскими властями? Почему она должна была отвечать за амбиции и притязания Гитлера, которого в глаза не видела, и кого она вовсе не считала своим фюрером? Почему она должна была держать ответ за свою провинившуюся перед человечеством нацию? Потому только, что она была – немка, хотя немкой её можно было назвать весьма условно, ибо шестьдесят из восьмидесяти лет своей жизни она прожила в России, обучая русских детей немецкому языку?
Её смерть видится мне сегодня, как явление символическое. Своей кроткой смертью она как бы искупала вину своей нации. Таким я вижу её конец. Но если смотреть проще, то она умерла потому, что никто не хотел учить немецкий   язык недавнего врага.

1982 2005
Москва   Горловка









Рецензии