Лаврова о Цветаевой
Е.Л. ЛАВРОВА
М. ЦВЕТАЕВА: ОСНОВОПОЛАГАЮЩИЕ ПРИНЦИПЫ
БЫТИЯ
Горловка 2007
ББК Ш 83. 3(4Рос)6
УДК 821.161.1-2 Цветаева
Л 13
Л 13 Лаврова Е.Л.
М.Цветаева: Основополагающие принципы бытия: Монография. – Горловка: Изд-во ГГПИИЯ, 2007. – 400 с.
ISBN 978-966-8469-45-9
СОДЕРЖАНИЕ
ВВЕДЕНИЕ……………………………………………………………………………………...3
ГЛАВА I. «ИСКУССТВО – ТРЕТИЙ МИР»……………………………………………….6
1. «Угол падения не равен углу отражения…»……………………………………………..6
2. «Есть, о да, иные дети – тайны»………………………………………………………..22
3. «Всё – миф…»………………………………………………………………………………29
4. «Красота – внешнее мерило…»…………………………………………………………..33
5. «Танец – инстинкт»……………………………………………………………………….38
6. «Не чту Театра, не тянусь к Театру»…………………………………………………...39
7. «Домики с знаком породы…»……………………………………………………………..44
8. «Вся статуя в себя включена»……………………………………………………………46
9. «Изобразительные искусства грубы…»………………………………………………...47
10. «Эти музыкальные ямы – следы материнских морей…»……………………………. 52
11. «Я своё ремесло не променяю ни на какое другое»……………………………………..55
12. «Орфей – никогда не может умереть…»……………………………………………….76
13. «Недрёманное око высшей совести…»………………………………………………….78
ГЛАВА II. «ПОЭТ НИКОГДА НЕ АТЕИСТ»……………………………………………..86
1. От «кори атеизма» к многобожию, от многобожия к Богу……………………….86
2. «Какая тяжесть – Ветхий Завет! И какое освобождение Новый!»……………...101
3. «Учение Р. Штейнера религия аптекарей»…………………………………………..109
4. «Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь»…………………………………127
5. «Жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть»………………………………………132
6. Вопросы без ответов……………………………………………………………………...148
ГЛАВА III. «ПОЛИТИКА – МЕРЗОСТЬ, КОТОРОЙ Я НИКОГДА НЕ
ПОДЧИНЮСЬ»……………………………………………………………………………...154
1. «Революцию создал Дьявол»……………………………………………………………...154
2. «Я слишком любила белых…»……………………………………………………………162
3. «Всё моё политическое кредо в этом одном слове: frondeuse…»……………………173
4. «В воспитании, в жизнеустройстве, в жизненном темпе – всё врозь»……………184
5. «Белый поход, ты нашёо своего летописца»…………………………………………..201
6. «Новой жизнью заболели, коростой этой…»………………………………………….209
ГЛАВА IV. «КАЖДЫЙ СТИХ – ДИТЯ ЛЮБВИ»………………………………………220
1. «В любви пол и возраст – не при чём…»………………………………………………..220
2. «Любовь – колодец рода и пола»………………………………………………………….227
3. «Пол это то, что должно быть переборото»………………………………………...241
4. «Я вообще существо»……………………………………………………………………..249
5. «Мой случай не в счёт…»………………………………………………………………...261
6. «Ранний брак – катастрофа»……………………………………………………………270
ЗАКЛЮЧЕНИЕ………………………………………………………………………………312
ЛИТЕРАТУРА………………………………………………………………………………..315
ВВЕДЕНИЕ
Автор предлагаемого читателю исследования ставит основной целью изучение целостного мироощущения М. Цветаевой, рассмотренного в его эволюции, а также исследование основных принципов, которыми М. Цветаева руководствовалась в жизни и творчестве.
Достижение этой цели обусловило необходимость решения следующих задач: выявить жизненный и творческий принцип, которым М. Цветаева руководствовалась в жизни и творчестве: рассмотреть эволюцию эстетических взглядов М. Цветаевой; выяснить, какими были эстетические пристрастия юной М. Цветаевой; дать постоянную мифологию зрелой М. Цветаевой; показать разницу между эстетическими категориями «красивое» и «прекрасное» в понимании М. Цветаевой; выявить отношение поэта к танцу, театру, архитектуре, скульптуре, живописи, музыке, поэзии; осмыслить, как развивалась религиозная ориентация М. Цветаевой; определить политические пристрастия М. Цветаевой; дать интерпретацию любви, как философской категории, и проблем пола с точки зрения М. Цветаевой.
В конце 90-х гг. были публикованы записные книжки и неизвестные ранее письма М. Цветаевой, представляющие собою бесценный материал для исследователя. До выхода из печати записных книжек поэта исследователям приходилось пользоваться только опубликованными в середине 90-х гг. прозой и письмами поэта, а также собственной интуицией в тех случаях, когда информации по некоторым вопросам не хватало.
На международных научных конференциях и симпозиумах в Лозанне, Париже, Москве был представлен весь диапазон подходов к изучению жизни и творчества М. Цветаевой.
Явилась потребность дополнения и частичного пересмотра некоторых положений, изложенных в моих монографиях. В частности, понятие «миросозерцание» пришлось заменить понятием «мироощущение», поскольку сама М. Цветаева, как выяснилось, настаивала на использовании именно этого слова в отношении своего видения мира. Она очень ясно представляла разницу между мировоззрением, миросозерцанием (миропониманием) и мироощущением. В философии есть несколько понятий: мировоззрение, миросозерцание, миропонимание и мироощущение. Разницу между ними можно определить следующим образом.
Мировоззрение есть совокупность результатов метафизического мышления и исследований, причём метафизика понимается как наука, которая объединяет в единое целое формы познания мира.
Миросозерцание есть совокупность взглядов на мир, на действительность, миропонимание.
Миропонимание есть то или иное понимание мира, действительности, система взглядов, идей. Миросозерцание и миропонимание есть суть синонимы для одного и того же понятия.
Мироощущение есть отношение человека к окружающей действительности, обнаруживающееся в его настроениях, чувствах, действиях.
В 1931 году М. Цветаева пишет своему адресату Р. Ломоносовой, что её укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор – в безыдейности М. Цветаева принимает. Она понимает, что не обладает совокупностью философских взглядов на мир, которые можно было бы назвать совокупностью определённых идей. Поэтому она не говорит, что обладает миросозерцанием. Второй укор М. Цветаева не приемлет и отвечает своим оппонентам так: «У меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ – МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! Очень твёрдое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину – на это отвечают мои книги. Если же класс и, если хотите, даже пол – да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА» [363, 334].
О твёрдости своего мироощущения М. Цветаева говорит на тридцать девятом году своей жизни, в 1931 году. Но всегда ли оно было твёрдым? И всегда ли оно было трагедийным, как говорит И. Кудрова [98, 296]. Сама М. Цветаева сказала так: «Между мной 18 л. и мной 28 л. <…> бездна, а мною 8 л. и 28 л. – несоизмеримость» [260, 49]. Менялась жизнь, менялись ситуации и обстоятельства. В разные периоды жизни менялось и мироощущение М. Цветаевой. Было ли что-либо в мироощущении поэта, что мы могли бы назвать доминантой, присутствующей в её детском, юношеском и взрослом возрасте? На наш взгляд, такая доминанта была – раннее осознание своей миссии в мире, остро развитие чувство собственного достоинства, и постоянное стремление к духовному и творческому росту. М. Цветаева уверяла, что не принадлежит ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе, и это было правдой, даже несмотря на то, что принадлежность к классу всё-таки имелась. М. Цветаева была дворянкой, о чём не без гордости сообщала в анкете 1926 года, хотя в советской России сословия уже были отменены. Дворянкой в лучшем смысле этого слова М. Цветаева оставалась всю жизнь. М. Цветаева культивировала в себе аристократизм. Аристократизм не сословный, не социальный, а духовный. Н. Бердяев писал, что аристократия есть идеал благородства, породы и качества. На это указывает само значение слова: aристократос = лучший. Гений и талант, считал Н. Бердяев, принадлежат к духовной аристократии потому, что гений и талант получены не по рождению, а по духовному происхождению и духовному наследованию [16, 586]. Сознание собственного достоинства, осознание своих обязанностей, своей миссии в мире было присуще М. Цветаевой с детства. Это был врождённый аристократизм гения, но этот врождённый аристократизм необходимо было укреплять, лелеять и развивать. Вначале это делали родители, а потом и сама М. Цветаева, рано понявшая, что душе необходимо расти. Высшей ценностью человеческой жизни М. Цветаева считала рост, развитие, растяжение душевных жил, как она выразилась однажды. Что она считала ценным для других, то и для себя. Рост М. Цветаева понимала не как поступательное движение вперёд, прогресс (Гегель), а как движение ввысь, от низших ценностей – к высшим ценностям.
Что касается общих тенденций то, если в начале 1990-х гг. преобладали работы биографического и биографо-литературоведческого характера (А.С. Эфрон, А.И. Цветаева, А.А. Саакянц, И.В. Кудрова, Е.Б. Коркина, М.И. Белкина, А.И. Павловский, В. Швейцер, М. Разумовская, Л. Фейлер, А. Труайя, С. Карлинский, Е. Фейнштейн, В. Лосская, С. Ельницкая, Е. Эткинд, Е. Фарыно, И. Бродский), то за последние годы появилось значительное количество работ, в которых изучается язык М. Цветаевой (А.Н. Колмогоров, В.В. Иванов, О.Г. Ревзина, Л.В. Зубова и др.). Появилось немало статей и монографий, касающихся творческих связей М. Цветаевой, анализа отдельных образов, концептов, жанров, стихосложения.
Всё больше растёт интерес к исследованию образов античности и классического наследия (Л.В. Зубова, М. Мейкин), а также исследованию символа, мифа и архетипа в творчестве М. Цветаевой (Л.В. Тышковская, С.Н. Лютова, Г. Ванечкова, Н.О. Осипова, Е.О. Айзенштейн, и др.).
Изучается творчество М. Цветаевой в контексте литературы и культуры XX века (В. Адмони, И.Ю. Белякова, Т.А. Быстрова, Л.В. Спесивцева и др.).
Повышается интерес к проблемам поэтики цветаевского творчества, как поэтического, так и прозаического (Р.С. Переславцева, Л.А. Вакулина, и др.).
Исследователей начинает привлекать исследование личности М. Цветаевой и концепция её творчества (Е.В. Сомова, О.В. Калинина, Т.Н. Гурьева).
Поэтический мир М. Цветаевой исследуется в структурно-семиотических трудах С. Ельницкой. Автор стремится выстроить общую модель цветаевского поэтического космоса, обращая особое внимание на его доминанты.
В последнее время появилось множество статей, в которых анализируются человеческие и творческие взаимоотношения М. Цветаевой и других поэтов (А.Н. Таганов, М.М. Полехина, С.Н. Лютова, Е.И. Кудряшова, Е.Н. Кононко, М.Г. Духанина, Н.В. Дзуцева, Р.С. Войтехович, В.Я. Вульф, Т.М. Геворкян, В.Н. Голицына, и др.).
Переводческая деятельность М. Цветаевой также находится в русле внимания исследователей (Вяч. Иванов, Е.Г. Эткинд, Г. Маргвелашвили, А.В. Ломинизде, Е.Л. Донская, и др.).
ГЛАВА I
«ИСКУССТВО – ТРЕТИЙ МИР»
1. «Угол падения не равен углу отражения…»
Аристотель называет задачей искусства подражание, т.е. способ познания природы. Они первым начал искать в искусстве пользу. Боэций замечает, что искусство не имело бы цены, если бы всё совершалось по необходимости [30, 281]. Это замечание Боэция долгое время оставалось без внимания. Идея подражания в искусстве держалась довольно-таки долго, несмотря даже на то, что И. Кант объявил, что гения следует полностью противополагать духу подражания. Г.В.Ф. Гегель назвал принцип подражания природе – ходячим представлением и раскритиковал его, указывая, что подражание природе в искусстве есть дело излишнее, так как природа и так уже существует. Кроме того, искусство, подражающее природе, всё равно отстаёт от неё, «…уподобляется червяку, который хочет поспеть за слоном» [57, 49]. По Г.В.Ф. Гегелю принцип подражания природе носит формальный характер и поэтому, когда искусство превращает его в цель, в нём совершенно исчезает само объективно прекрасное [57, 50]. К ходячим представлениям в искусстве Г.В.Ф. Гегель относит также волнение души, будто бы целью искусства является пробуждение в людях всевозможных страстей, склонностей и чувств, будто бы искусство должно доставить человеку и созерцанию наслаждение [57, 52]. Сущность этого представления сводится либо к пользе, либо к эстетству. Искусство при таком подходе к нему является как бы пустой формой для любого содержания и материала [57, 53]. Среди ходячих представлений об искусстве Г.В.Ф. Гегель называет также: смягчение нравов, очищение страстей, назидание. Все эти представления сводятся к поиску пользы в искусстве. К сожалению, ходячие представления об искусстве оказались весьма живучи. В XX веке борьбу с ними пришлось вести М. Цветаевой. Высшей субстанциальной целью искусства Г.В.Ф. Гегель считает раскрытие истины в чувственной форме. Конечную цель, заключает Гегель, искусство имеет в самом себе, в этом изображении и раскрытии [57, 61]. И. Тэн так же скептически, как и Г.В.Ф. Гегель, относится к идее подражания искусства – природе. Он ехидно замечает, что если верно, что буквальное подражание есть конечная цель искусства, то лучшей трагедией, драмой и комедией будут стенографические отчёты об уголовных процессах [247, 348]. После Г.В.Ф. Гегеля новое понимание целей искусства дали Вл. Соловьёв и Н. Бердяев. Вл. Соловьёв указывал на то, что духовный свет абсолютного идеала, преломлённый воображением художника, озаряет тёмную человеческую действительность, но нисколько не изменяет её сущности [221]. Красота в природе распределена неравномерно, например, для растений красота есть достигнутая цель, ибо в растении воплощено небесное начало. Красота для животных не есть достигнутая цель, ибо основа тела животного безобразна и это побуждает космического творца прикрывать и приукрашивать её. Красоты нет и в мёртвой материи, ибо ею не овладели свет и жизнь. Таким образом, по Вл. Соловьёву, человек производит новую прекрасную действительность, т.е. искусство, которого нет в природе, и которое – выше природы. Искусство призвано преображать действительность, и в этом его назначение и смысл. Есть, между тем, мнение, что иерархическое противопоставление природы и искусства неправомерно. Мнение это принадлежит В.Ф. Одоевскому [184], который полагал, что искусство не может подражать природе. В.Ф. Одоевский соглашался скорее с тем, что природа должна подражать искусству, но, в конце концов, приходит к тому, что ни одно мнение не верно. В.Ф. Одоевский уверен, что, подражая природе или описывая её, художник будет описывать раздроблённые члены, или лишь занавеску, а не то, что составляет главное свойство природы целость, полноту. Такая целость может быть лишь в искусстве, когда люди на него смотрят, как на особенный мир, имеющий свои особенные свойства и законы, а законы эти совершенно противоположны природе .
Вл. Соловёв указывал на то, что, связь, существующая между природой и искусством, гораздо глубже, чем это принято воображать, она состоит не в повторении, а в продолжении того божественного дела, которое начато природой [221]. Искусство, по Соловьёву, есть дело пророческое: «…существующее ныне искусство, в величайших своих произведениях, схватывая проблески вечной красоты в нашей текучей действительности и продолжая их далее, предваряют, дают предощущают нездешнюю, грядущую для нас действительность и служит, таким образом, переходом и связующим звеном между красотой природы и красотой будущей жизни. Понимаемое таким образом искусство перестаёт быть пустой забавой и становится делом важным. <…> в смысле вдохновенного пророчества» [221, 398]. Цель искусства, по Вл. Соловьёву, в преосуществлении жизни, искусство должно воплотить абсолютный идеал красоты не в одном только воображении, а на самом деле, оно должно преосуществить нашу действительность [221, 404]. Весьма похожие мысли высказывал Н. Бердяев, объявивший искусство мостом к иному творчеству [10, 453]. Творчество в этом мире Н. Бердяев называет лишь намёком на подлинное творчество. Этот мир не космичен, уродлив, поэтому всякий творческий, художественный акт есть частичное преображение жизни [10, 437]. Но творчество заранее обречено на неудачу, ибо творится не реальное, но идеальное, достигается не познание, а символы познания. Поэтому целью искусства Н. Бердяев объявляет теургию, творчество нового бытия. Должно ли искусство, по Н. Бердяеву, отражать природу? Ни в коем случае, вот ответ Н. Бердяева. Если падший мир лежит во зле, то искусство, отражающее этот мир, есть падшее искусство. Поэтому реализм в искусстве Н. Бердяев называет крайней формой приспособления к миру сему, и поэтому реализм есть наименее творческая форма искусства. Программа реалистического искусства всегда есть его падение, его унижение, послушание творческому бессилию, уверен Н. Бердяев [10, 448]. Он называет искусство прибавлением к миру действительности ещё не бывшего. Подобно Вл. Соловьёву, Н. Бердяев смотрит на искусство, как на частичное преображение жизни. Лучше всего для этого подходит символ, который соединяет этот мир с миром иным. Искусство, уверен Н. Бердяев, всегда учит тому, что всё преходящее есть символ иного, непреходящего бытия, а символ есть мост, переброшены из творческого акта к сокровенной последней реальности [10, 449]. Почти то же самое утверждает Г.-Г. Гадамер. Он говорит, что онтологическая функция искусства состоит в том, чтобы перебросить мост через пропасть, разделяющую реальное и идеальное [54, 280]. Свои взгляды на идею подражания искусства природе М. Цветаева выразила в двух очерках: «Искусство при свете совести» и «Наталья Гончарова». М. Цветаева стоит на тех же позициях, что и Вл. Соловьёв, Н. Бердяев и Г.-Г. Гадамер. В статье «Искусство при свете совести» она рассматривает природу и искусство, как единое целое. М. Цветаева предполагает, что искусство есть ответвление природы. Разумеется, не в прямом смысле, а в том смысле, что искусство рождается и творится через человека, который есть существо природное, и, следовательно, искусство есть одна из форм творчества природы. Искусство и природа живут каждый по своим собственным законам. Поэтому идея подражания искусства природе не имеет под собою каких-либо прочных оснований. М. Цветаева никогда не поддерживала идею, утверждающую, что искусство должно подражать природе. Здесь она ближе всего к В.Ф. Одоевскому [184], готовому признать, что природа должна подражать искусству. В этом высказывание присутствует совпадение мыслей М. Цветаевой с мыслями Вл. Соловьёва о том, что искусство, может быть, продолжение дела природы. Искусство есть та же природа по признаку бытия. Оно, как и природа, есть. М. Цветаева задаётся вопросом, в чём же тогда отличие художественного произведения от произведения природы, поэмы от дерева, например. И сама же отвечает на этот вопрос – ни в чём. Отличия никакого нет, потому что и то, и другое есть произведение труда и чуда. Оно есмь, говорит М. Цветаева («Искусство при свете совести»). Вопрос подражания искусства природе М. Цветаева решает в духе Н. Бердяева. С её точки зрения подражание есть разрушение, уничтожение вещи. Подражающий художник подобен ребёнку, разрушающему игрушку, чтобы посмотреть, как она сделана. В таком случае художник крадёт тайну вещи, тайну её жизни, а затем восстанавливает всё, кроме жизни («Наталья Гончарова»). Отражать, значит, повторять. Если природа есть, то отражение её в искусстве теряет свою высшую цель, ибо бессмысленно повторять то, что уже существует. Повторить, значит, по мнению М. Цветаевой, исказить до жуткой и мёртвой неузнаваемости. Отражение природы в искусстве настолько беднее самой природы, что и о повторении говорить сложно, ибо повторяется только немногое, что доступно данному виду искусства. Что способна отразить в природе живопись? Можно в живописи передать синеву моря, но где же соль? – вопрошает М. Цветаева. Где шум моря? Где, наконец, его волнение, его глубины, словом, его ежесекундно изменяющаяся жизнь? Нельзя требовать с живописца, поэта, композитора, как с Бога. Художник-творец не в силах передать недробимое, то, что делает море – морем и ничем другим. Ибо море не есть сумма качеств: соль, цвет, шум и прочее. Можно подражать частному, единичному, внешнему, вещественному, но сущности подражать нельзя, заключает М. Цветаева, ибо сущность неподражаема. Природе невозможно подражать ещё и потому, что она сама есть производное от Бога-творца, т.е. – божественное, которое может существовать без Бога, т.е. автономно, будучи раз-навсегда созданным и запущенным существовать по законам, данным им. Бог не может существовать без божественного, ибо божественное есть его выдыхание (т.е. творение), которое он, раз создав, остановить не волен. Природа, создавая, находится в плену своих собственных, раз-навсегда заданных задач. Возобновление в природе, говорит М. Цветаева, есть бесконечное варьирование единой темы («Наталья Гончарова»). Однако, возобновляя, природа не повторяется. Возобновление в природе это создание такого же, но не того же самого; подобного, но не тождественного; нового, но не старого; создание, но не повторение. Повторяет только машина, механизм. Возобновление в природе есть бесконечное варьирование единой темы. Таким образом, в природе нет повторения: оно вне природы, и, значит, вне творчества. («Поэты с историей и поэты без истории») Как детерминирован порядок вещей в природе, так детерминирована и её созидательная деятельность. Сегодня мы бы сказали, что природа запрограммирована. Но задача природы – обратная творческой задаче.
М. Цветаева сделала точное наблюдение. Человек не повторяет, и не возобновляет. Когда человек пытается повторить тему собственного творчества, он не может этого сделать, ибо для него это непосильная задача. Он непременно что-либо изменит в уже созданной вещи. Художник не может ничего возобновить или повторить с буквальной точностью. Этим человек отличается от машины, и от природы. М. Цветаева наблюдает, как художница Н. Гончарова пытается написать себе в собственность «Испанок», отплывающих за море. И что же? Повторить картину, скопировать самоё себя ей не удаётся. Из-под её кисти выходит картина на ту же тему, но это уже другая картина, новая картина. М. Цветаева восклицает: «Да что искать повторов у Гончаровой-творца, живой руки, когда и третий оттиск гравюры не то, что первый. Повторность тем при неповторности подхода. Повторность тем при неповторности дел» («Наталья Гончарова»). М. Цветаева вводит в свою эстетику понятие творческого роста. В природе тоже есть рост, но это рост циклический, по кругу. Возобновление одной и той же темы в разнообразных вариациях. В природе проявляется необходимость, а не творческая мощь и свобода. Творчество же есть непрерывный духовный рост. Перерастание самого себя с каждой новой вещью. Размышляя, отчего художница Н. Гончарова не создала свою школу, М. Цветаева приходит к выводу, что Н. Гончарова создала больше, чем школу, она создала многообразную, творческую, неповторимую личность. Единственная школа Н. Гончаровой – школа роста. Другого научить расти невозможно. Возможна – творческая личность. М. Цветаева уверена, что художник-творец выше своих творений. Она предпочитала творению – творца. Художник-творец это бездна других возможностей для творения. За художником-творцом стоит весь творческий хаос, будущее. Творение уже есть и оно – готовый, состоявшийся продукт творческого акта, который завершён. От него больше нечего ждать, в то время как от художника-творца можно ждать очередных творений. Л. Бетховен, Леонардо, Данте, И.В. Гёте – истинные творцы, в каждом последующем произведении перерастающие самих себя. Творец – важнее своих творений. Он создаст новые произведения. Есть что-то глубоко личное в отношении М. Цветаевой к художнику-творцу, которого она предпочитает его творениям. В её жизни были голод и нищета, тяготы быта и глубокое одиночество. Друзья появлялись, они помогали, но быстро выдыхались, явно предпочитая творения – творцу. Это больно задевало М. Цветаеву. Творения-то ведь не просят есть. Пристрастная М. Цветаева не учитывает, что рождённые художником-творцом произведения начинают жить своей самостоятельной, таинственной жизнью, что у них – своя судьба, что они могут влиять на судьбы других людей, отделённых от художника-творца расстоянием и временем. Есть и обратный случай, считает М. Цветаева, когда художник-творец исчезает за своим творением. Пример, В. Гюго, дающий великолепие общих мест. Творчество В. Гюго, по мнению М. Цветаевой, похоже на детерминированный порядок природы – никаких неожиданностей, всё на своём месте. Ещё пример – В. Брюсов. М. Цветаева считает, что творения Брюсова больше своего творца. На первый взгляд это лестно, на второй – грустно. Как художница Н. Гончарова не способна создать школу живописи, ибо она создаёт себя, как личность, а это больше всякой школы, так Брюсов создаёт в 1921 году Литературно-художественный институт, не сумев создать себя, как личность. Школа как бы заменяет личность, компенсирует отсутствие оной. В. Брюсов, как, впрочем, и В. Маяковский, искренне полагал, что любого можно научить рифмовать строчки. Для этого надо только упорство. М. Цветаева не менее искренне удивлялась этому. Недаром М. Цветаева называла В. Брюсова поэтом собственного воловьего труда.
М. Цветаева делит художников на два типа: художников волею Божьей и художников собственного воловьего труда. Творец тот, кто преображает природу, а не отражает её. М. Цветаева выводит формулу можно сказать о каждом творчестве: угол падения не равен углу отражения. Так устроены творческой глаз и слух. Отражается, но не прямо, не темой, не тем же. Не отражается, а преображается. Так что же такое творчество, по М. Цветаевой? Ответный удар, отвечает она. Ответный удар, и больше ничего. Вещь ударяет в творца, а творец отвечает, отдаряет. Либо вещь творца спрашивает, а творец отвечает. Творчество всегда есть диалог, схватка, борьба, поединок и взаимодействие. Природа создаёт самое себя, человек создаёт то, чего нет в природе. Природа вечно творит самоё себя и из самой себя. Она творит без образцов. Человек вечно преображает природу, вырывает из небытия то, что природа задумала, но не сумела создать. Г.-Г. Гадамер высказывает по этому поводу интересную мысль, что искусство возможно потому, что природа не исчерпывает всех возможностей изобразительной деятельности, оставляя лакуны для человеческого духа [54, 277]. И у Г.-Г. Гадамера и у М. Цветаевой природа и искусство – одно целое, причём искусство – совершенная часть природы. То, что не создано природой, может быть создано через человека-творца, ибо то, что не создано, существует в природе потенциально. Перед творцом, говорит М. Цветаева, можно преклонить колени, а затем следует идти мимо, в мир нерождённый, несотворённый и жаждущий быть сотворённым. М. Цветаева не ставит знак равенства между природой и жизнью. Природа почти равновелика искусству. Она есть творчество Бога. Она божественна, по сути. Но в отличие от природы, почти равновеликой искусству, жизнь непредсказуема, хаотична. Законы жизни не предстают цельной системой, как в природе, а бесконечно дробятся на частности. Жизнь предстаёт перед художником в виде «сырья» для искусства, а после того, как она послужила в качестве «сырья», она становится отбросом. М. Цветаева много раз по разным поводам говорила о своей нелюбви к жизни, как таковой. Жизнь начинает что-то значить для неё только преображённая, т.е. в искусстве. Эти высказывания о жизни принадлежат зрелой М. Цветаевой, ибо есть у неё и другие, прославляющие жизнь. Но они относятся к юношескому периоду её жизни. Надо признать, что у зрелой М. Цветаевой не было особых причин любить жизнь, как таковую. От неё были одни неприятности. Дело в том, что для М. Цветаевой искусство и было самой жизнью, т.е. способом существования. Другого способа М. Цветаева не знала, и знать не хотела. Жизнь была для неё источником, сырьём, материалом поэзии. Как только какие-то проявления жизни переставали быть этим источником, М. Цветаева немедленно отбрасывала их, как исчерпанные и ставшие ненужными. Можно признать, что такое отношение к жизни и предпочтение искусства последней есть чистейшей воды романтизм. М. Цветаева и была романтиком новейшего времени, ибо Поэт – всегда романтик. Поэт всегда предпочтёт поэзию – жизни. Природа, искусство, жизнь – это три разных мира, требующих разных способов существования, ибо эти миры управляются разными системами законов. Человек не может жить одновременно в трёх мирах. Он выбирает себе один, тот, который его устраивает и наиболее удовлетворяет. М. Цветаева раз-навсегда выбрала мир искусства. Она живёт в нём, следует его законам и на всё остальное смотрит с точки зрения этих законов. Миры природы, искусства и жизни до некоторой степени соприкасаются, а временами даже сливаются, не смешиваясь, в один поток. Искусство для М. Цветаевой – высший мир, ибо к этим мирам она подходит иерархически. Затем следует мир природы, а мир жизни – низший мир. Недаром он у неё только – сырьё и отбросы. М. Цветаева не любит жизни, как таковой, но она любит мир природы. В её дневниках и письмах много свидетельств самой горячей любви к горам, лесам, кустам, деревьям, цветам, рекам, животным. Жизнь, как таковую М. Цветаева преображала как в стихотворениях, так и в своей прозе. Она не писала художественных прозаических произведений. Она предпочитает писать очерки, статьи, эссе, дневниковую прозу. М. Цветаева полагает, что именно эти жанры способны удержать жизнь, как таковую. Она признаётся, что записи, живое, живьё в тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё выдумано, подогнано, пригнано, переиначено до неузнаваемости, искалечено. М. Цветаева уважает Гонкуров за их дневник, которому уступают, по мнению М. Цветаевой, их же романы. В одном из писем М. Цветаева утверждает, что она – за жизнь, за то, что было. Что было – жизнь, как было – автор. Но автор, интерпретирующий факты жизни, всё–таки их преображает. Автор – личность, и он не в состоянии беспристрастно фиксировать факты. М. Цветаева за этот союз. Здесь мы сталкиваемся как бы с противоречием. Что же больше любит М. Цветаева: искусство, в котором преображена жизнь, или жизнь, как таковую, о которой рассказывает по-своему автор? На второй взгляд противоречие снимается, Поэзия требует преображения жизни. М. Цветаева-поэт заявляет, что не любит жизни, как таковой. Проза требует трепета и дыхания живой жизни. М. Цветаева прозаик заявляет, что она – за жизнь, за то, что было. Дело прозаика рассказать, как было. Противоречия нет из-за этого самого – как. Было бы большой ошибкой вообразить, что проза М. Цветаевой, в отличие от её поэзии, и есть отражение жизни. А.И. Цветаева вспоминает, что в своей прозе Марина Ивановна создавала свою быль, а то, что было на самом деле, её не интересовало. А.И. Цветаева утверждала, что убийство Коврайской в очерке «У старого Пимена» произошло на улице, а Марина Ивановна «…выдумала, Бог знает, что», т.е. у неё в очерке убийство происходит в доме. Валерия Ивановна М. Цветаева, по свидетельству А. Эфрон, была в ужасе от прозы Марины Ивановны. В особенности, её поразило то, что у неё в комнате жил чёрт («Чорт»). Похоже, что к прозе М. Цветаевой мы должны подходить с тою же меркой, что и к её стихам, ибо в цветаевской прозе жизнь предстаёт тоже преображённой творческим воображением автора. М. Цветаева, пиша прозу, остаётся поэтом. Это в ней неистребимо. Недаром же она признавалась, что её проза «немножечко насильственная». Что бы ни говорила М. Цветаева о живой жизни, принцип писания прозы остаётся тем же, что и в стихотворениях. М. Цветаева проговорилась однажды, что никогда не поверит в «прозу». Она имела в виду прозу жизни, о которой ей то и дело напоминали домашние, знакомые, друзья, квартирные хозяйки, булочники и мясники, редакторы перед которыми ей приходилось унижаться, чтобы выжить. Это-то и была живая жизнь. Переносить всё это в стихи и прозу? Отражать – это?! Могла ли М. Цветаева унижать искусство простым пересказом всего этого! Через живую жизнь для М. Цветаевой просвечивало другое – вечное, воплощённое в мифе. Миф был для М. Цветаевой истинным принципом искусства: «И так как всё – миф, т.к. не-мифа – нет, вне мифа – нет, без-мифа нет, так как миф предвосхитил и раз-навсегда изваял – всё…» («Дом у старого Пимена»). Можно уверенно сказать, что М. Цветаева творила мифологизированную прозу. Цель – воскрешение в памяти ушедших людей и событий, т.е. увидеть самой и дать увидеть другим. И вот искусством Слова М. Цветаева воскрешает, как Иисус Лазаря, историка Д. Иловайского и его детей, Сонечку Голлидей, А. Стаховича, А. Белого, К. Бальмонта, и.т.д. Но она воскрешает их Словом так, как она сама их видела. И не протокол же она писала!
Идеи подражания природе и отражения жизни в искусстве М. Цветаева отвергает. Взамен она выдвигает творческий принцип преображения природы и жизни в искусстве. Этот принцип взят из Евангелия, когда на Фаворской горе перед глазами изумлённых учеников произошло преображение Иисуса Христа (Матф. 17, 1-13; Марк 9, 1-9; 9, 10-13; Лука 9, 28-36). Одежды его сделались блистающими и белыми, и из облака раздался глас Бога, вещающий, что Иисус есть сын Его. Присутствующие при сём Иоанн, Пётр, и Иаков были свидетелями преображения Господня на Фаворской горе. Преобразить в евангельском смысле – изменить образ – от человеческого образа (низшего) к божественному образу (высшему). Преобразить в онтологическом смысле – высвободить высшее и главное в преображаемом образе, предмете или явлении, сделать его качественно лучшим.
О преображении мира через искусство говорит в своих трудах Н. Бердяев. Он утверждает, что смысл искусства заключается в том, что оно упреждает преображение мира [8].
Говоря о принципе преображения в искусстве, М. Цветаева имеет в виду преображение низшего в высшее. Преображение, по М. Цветаевой, это выявление высшей, т.е. идеальной сущности явлений природы и жизни, и закрепление её в художественных формах искусства. В каждом творчестве, говорит М. Цветаева, угол падения не равен углу отражения, потому что именно так устроены творческий глаз и слух. Они не отражают, а преображают действительность [256, 106]. Таким образом, по М. Цветаевой, принцип преображения в искусстве не изобретён, не притянут со стороны, а естественно присущ художнику. Принцип отражения ложен, полагает М. Цветаева, поскольку он не присущ художнику, не может стопроцентно отразить действительность, и, будучи применён, создаёт мёртвый муляж действительности. У Бориса Пастернака есть стихотворение: «Поэзия! Греческой губкой в присосках / Будь ты, и меж зелени клейкой / Тебя б положил я на мокрую доску / Зелёной садовой скамейки. / Расти себе пышные брызжи и фижмы. / Вбирай облака и овраги, / А ночью, поэзия, я тебя выжму / Во здравие жадной бумаги». (Б. Пастернак «Поэзия…»)
М. Цветаева говорит о том, что всё, что было вобрано губкой, выжатое на бумагу, никогда уже не будет тем, что было. Оно преобразилось в искусстве, в поэзии. Оно приобрело другое, собственное качество [256, 106]. И мы, говорит М. Цветаева, утверждавшие, что такого ливня, как у Пастернака никогда не было, в конце концов, кончаем утверждением, что никакого, кроме пастернаковского, ливня не было и быть не может. С последним утверждением можно поспорить, поскольку ливень в природе – одно, пастернаковский ливень – преображённый в поэзии – другое, и мы прекрасно понимаем разницу между ними. Б. Пастернак сотворить ливень не может, потому что Б. Пастернак не Бог. Б. Пастернак возобновить ливень тоже не может, потому что Б. Пастернак не есть природа. Б. Пастернак повторить ливень не в состоянии, потому что поэт не механизм. И отразить ливень в поэзии, Б. Пастернак не властен, потому что, где же тогда основные характеристики ливня? Можно средствами поэзии передать шум ливня. Но где влага? Где свежесть? Отразить = обеднить, выхолостить, сделать убогим. Б. Пастернаку, как поэту, доступно преобразить. Отражённому миру читатель не верит, или верит плохо. Преображённому миру верит до конца. Надо признать, что найденный М. Цветаевой принцип преображения в искусстве, до сих пор не находит должного понимания ни со стороны критиков, ни со стороны теоретиков, ни со стороны историков литературы. Свидетельством тому является книга А. Смит «Песнь пересмешника». Книга открывается цитатой о Серебряном веке из русского критика, жившего в эмиграции, В. Вейдле. Критик утверждает, что Серебряный век имеет целиком отражательный характер и характеризует «сияние» серебряного века как отраженное сияние предшествующего золотого века русской поэзии. Критик видит в поэзии, «несмотря на внешнюю новизну», подражание наследию предыдущего столетия. Он уверяет, что серебряный век: «…не столько творил, сколько воскрешал и открывал» [217, 7]. Однажды М. Цветаева написала о некультурном читателе, которого отличительной чертой является неразборчивость. Такой читатель, говоря «модернизм» мешает в кучу К. Бальмонта, А. Вертинского, Б. Пастернака: «…не отличая ни постепенности, ни ценности, ни места, созданного и занимаемого поэтом и покрывая все это непонятным словом «декаденты» («Поэт о критике»). Сегодня появилась разновидность: некультурный писатель, который валит в одну кучу М. Цветаеву, Б. Пастернака, О. Мандельштама, А. Ахматову, А. Блока, и других поэтов, не различая ни ценности, ни постепенности, ни места, занимаемого поэтом, ни того, что сами поэты думают о себе, и покрывая все это общим понятием – Серебряный век. Название это красиво звучит, но ничего не объясняет. Может быть, для развития той мысли, которую делает основанием своей книги А. Смит, одной этой цитаты из В. Вейдле достаточно, но в целом смысл сказанного критиком может и должен быть оспорен, особенно в той части высказывания, где говорится об отсутствии в Серебряном веке собственного творческого импульса. Но это, как говорится, отдельный разговор, который сам по себе может составить целую книгу о Серебряном веке. Нас же интересует другая мысль. Из спорной по смыслу цитаты критика А. Смит выхватила важную для нее идею и сразу же после цитаты сделала вывод: «В огромной степени слова В. Вейдле можно непосредственно применить к творчеству Марины Цветаевой» [217, 7]. Применить можно, но будет ли это применение корректным? По А. Смит, М. Цветаева, будучи поэтом Серебряного века, не столько творит, сколько подражает, открывает и воскрешает. Такова неумолимая логика английской исследовательницы творчества М. Цветаевой. А поскольку в названии ее книги есть подзаголовок: «Пушкин в творчестве Марины Цветаевой», то логика А. Смит такова – М. Цветаева подражала Пушкину. Хуже того, М. Цветаева Пушкина «передразнивала». На это указывает название книги «Песнь пересмешника». А. Смит наносит творчеству последний и решительный удар: «…её поэтический мир был сконцентрирован вокруг идеи отражения» [217, 7]. Заявление А. Смит вряд ли можно воспринять всерьез, в особенности, если взять продолжение цитаты: «…её поэтический мир был сконцентрирован вокруг идеи отражения. Эта идея имела семантическую связь с христианским именем поэта – Марина. Её поэтическое «эго», её лирическое «я» связаны с водной стихией (через образы моря) и тем самым создают превосходную предпосылку для ее техники отражения других» [217, 7]. Как видим, речь пошла уже о «технике отражения» не только Пушкина, но и других поэтов. Можем ли мы привязывать творчество поэта к его имени? Начнем с того, что А. Смит в идею отражения вовсе не вкладывает тот смысл, какой вкладывает в нее любой литературовед или философ. А. Смит трактует это понятие совершенно плоско и прямолинейно, не замечая глубокие корни, уходящие в философию Платона и Аристотеля. Философский смысл понятия идеи отражения вообще не волнует А. Смит. Она не склонна обсуждать этот сложный вопрос, на который пытались ответить не одни только греческие философы, но и современные, включая, между прочим, К. Маркса и Ф. Ницше. Для А. Смит идея отражения выливается в формулу: имя = творчество. Какое имя, такое и творчество! Вот к чему сводится идея отражения по А. Смит. Привязывание творческого метода к христианскому имени художника до такой степени смехотворно и антинаучно, хотя и модно сегодня, что вряд ли на это стоило бы обращать внимание, если бы не полная серьезность английской исследовательницы. Приняв точку зрения автора обсуждаемой книги, мы вынуждены были бы заняться «исследованиями» подобного рода и искать взаимосвязь между всеми возможными христианскими именами и творчеством их носителей. По логике А. Смит, сколько имен, столько и творческих методов. Сославшись на смысл христианского имени Марина (морская), и «подкрепив» этот смысл цитатой из древнегреческих философов, превозносивших воду за такие свойства как способность отражать и прозрачность, А. Смит предопределила характер творчества М. Цветаевой, который, как морская вода, отражает других поэтов. Что, кроме подражания, можно ожидать от поэта, носящего имя – Марина?! Впрочем, если уж мы заговорили о смысле имени, то «морская» это смысл, лежащий на поверхности. Есть другой, глубинный, символический смысл в этом имени и он важнее того смысле, что лежит на поверхности. Марина морская пена – Афродита – любовь – бессмертие. М. Цветаева сама объясняла смысл своего имени в письме к Н. Вундерли-Фолькарт: «Знаете ли Вы, что Марина и Афродита – одно, я знала это всегда, теперь это знают ученые – Марина, морская». [259, 359]. М. Цветаева, кстати, никогда не делала выводов, что имя предопределяет судьбу его носителя. Назвав сына Георгием, она разъясняла в письме к А. Тесковой, кто есть Георгий в православии. Святой Георгий становился покровителем мальчика. Но это вовсе не значило, что мальчик непременно станет землепашцем или воином (по логике А. Смит), или повторит путь святого Георгия. Имя нередко становилось у М. Цветаевой символом или архетипом, например, Елена или Ева, или Орфей, но из этого вовсе не следовало, что всякая девочка по имени Елена повторит судьбу Елены Спартанской. Имя, конечно, важно, но это еще не всё. М. Цветаева никогда не любила моря и не связывала себя с ним, о чем неоднократно сообщала в своих письмах разным адресатам. Так что, если поэтическое «эго» М. Цветаевой и было связано с какой-то стихией, то никак не с водой, а со стихией воздуха (ВЕСЫ) и со стихией любви как основы пятой стихии – поэзии. Что же касается ссылок А. Смит на известное стихотворение М. Цветаевой «Кто создан из камня…», то в нём главным является слово пена (афрос – по-гречески), от него, по-видимому, и происходит имя Афродита, рожденная, как известно, из пены морской, а точнее, из семени Урана, оскопленного Кроносом, Семя упало в море, взбив пену. Отсюда Пеннорожденная. А. Смит утверждает, что отблеск, зеркало, море, вода серебристый цвет являются наиболее распространенными в творчестве М. Цветаевой. Однако, как выяснилось, эти образы встречаются не чаще, чем многие другие. Свидетельством тому монография А.В. Зубовой, в которой исследовательница произвела подсчёты, как часто встречается тот или иной цвет в сочинениях М. Цветаевой. Оказалось, что серебряный цвет встречается у М. Цветаевой в стихотворениях 22 раза, уступая таким цветам как: чёрный, белый, красный, синий, зелёный, лазурный, золотой [82, 112]. Исследование Зубовой показало, что серебряный цвет у М. Цветаевой связывается со старением, страданием и высоким тоном в музыке, а отнюдь не с водой и отражением [82, 140-143]. Утверждение А. Смит не имеет под собою сколько-нибудь прочного фундамента в части хотя бы элементарного подсчёта и анализа текстов. Если сказать об имени и его носителе больше, то М. Цветаева утверждала, что нередко человек и его имя разобщены в пространстве и времени. Человек и его имя не тождественны. Художник может взять псевдоним, что, кстати, М. Цветаева не одобряла. Всё, что она писала, она подписывала своим именем, а не вымышленным, ибо считала, что несет ответственность за написанное. Человек может и должен получить только одно имя, отчество и фамилию, но это не значит, что его «я» тождественно его имени. «Имя разграничивает, имя явно – не я», писала М. Цветаева в очерке «Пленный дух». Имя М. Цветаева понимает, прежде всего, как корни: преемственные, дочерние и сыновние, религиозно-церковные, кровные. Именно поэтому М. Цветаева была против литературных псевдонимов. Она считала, что принять псевдоним, т.е. фальшивое имя, значило отречься от всех корней. Псевдоним есть беспочвенность и безотчетность. Имя может оторваться от своего владельца, обрести независимое существование и гулять по свету. Это происходит довольно-таки часто, но особенно ярко видно тогда, когда владелец имени чем-либо прославился. В очерке «Наталья Гончарова» М. Цветаева пишет: «Гончарова со своим именем почти что незнакома. Живут врозь. Вернее, Гончарова работает, имя гуляет. Имя в заколоченных ящиках ездит за море <…> имя гремит на выставках и красуется на столбцах газет. Н. Гончарова сидит (вернее, стоит) дома и работает». Так что не имя определяет судьбу человека, а, напротив, человек определяет судьбу своего имени. Если следовать логике А. Смит, то Наталья Гончарова – художница – должна была бы повторить судьбу своей тезки. Да ведь не повторила. Недаром М. Цветаева сопоставила судьбы двух женщин с одинаковыми именами и фамилиями, чьи судьбы были столь различны. В самом начале А. Смит дает две ложные посылки, определяющие содержание книги. Обойдя молчанием проблему мимесиса, А. Смит подменяет ее явлением мимикрии, позаимствовав термин из биологии. Вся глубина творчества М. Цветаева оказалась недоступной взгляду А. Смит, скользящему по поверхности явлений. Её взгляд схватывает и объявляет истинным то, что лежит на поверхности, скользит дальше, не заботясь о том, чтобы эти поверхностные впечатления привести в какую-либо систему. Хуже всего то, что на основе этих поверхностных впечатлений А. Смит делает глобальные обобщения. Идея отражения, взятая во всей своей сложности и глубине, настолько чужда творческому принципу М. Цветаевой, что она сама неоднократно подчёркивала это. Игнорировать свидетельство самого поэта мы не вправе. Игнорировать то, что сам поэт думал о своем творчестве, значит игнорировать самую суть этого творчества и даже перечеркивать его. Что есть для М. Цветаевой отражение (мимесис)? Мы уже выяснили, что оно есть повторение. Как М. Цветаева относится к повторению в природе и искусстве видно из её статей: «Искусство при свете совести», «Наталья Гончарова», «Поэты с историей и поэты без истории». М. Цветаева пишет: «…человек не может повторить себя. Повторять себя в словах невозможно, любая же, самая малая, перемена речи – уже не повторение, а преобразование, за которым стоит другая суть. Даже когда человек старается повторить собственную уже высказанную мысль, он всякий раз невольно делает это иначе, и стоит ему лишь чуть изменить её, как он говорит уже новое». (М. Цветаева «Поэты с историей…») Человек не может повторить себя не только в словах – ни в чём. Не исключение и живопись: «…повторить вещь невозможно» («Наталья Гончарова»). Отчего же невозможно повторение? Оттого, что повторение есть непосильная задача, отвечает М. Цветаева. «А непосильная потому, что обратная творческой». («Наталья Гончарова») Может быть, повторение есть в природе? Нет, отвечает М. Цветаева, в природе нет повторения, но есть возобновление: «Возобновление не есть повторение. Возобновление – в природе самих вещей, в основе самой природы. При возобновлении непрерывности развития данных форм деревьев ни один дуб не повторяет соседнего, а на одном и том же дубу ни один лист не повторяет другого. Возобновление в природе – это создание такого же, но не того же самого; подобного, но не тождественного; нового, но не старого; создание, но не повторение. Каждый новый лист есть очередная вариация на вечном стволе дуба. Возобновление в природе есть бесконечное варьирование одной темы. В природе нет повторения: оно вне природы и, значит, вне творчества» («Поэты с историей…»). М. Цветаева предполагает, что искусство есть ответвление природы, хотя в искусстве действуют свои законы. Но ни в природе, ни в искусстве нет повторения, как, впрочем, его нет и в жизни. М. Цветаева определяет повторение как «чисто механическое воспроизведение неизбежно чужого, хотя бы и своего собственного <...> Вещь можно создать только однажды» («Поэты с историей…»). Механическое воспроизведение и творчество две вещи несовместные. Теперь, когда мы знаем, что думала М. Цветаева о повторении (отражении) в природе и искусстве, можем ли мы принять как истинный постулат А. Смит о том, что поэтический мир М. Цветаевой «сконцентрирован вокруг идеи отражения»?! М. Цветаева полагала, что отражение, повторение бессмысленно: «Бессмысленно повторять (давать вторично) вещь уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобой, отождествись или отождестви. Всегда – иноскажи. Сказать (дать вещь) – меньше всего её описывать» [260, 329]. М. Цветаева была убеждена, что ни в природе, ни в искусстве идея отражения не присутствует как таковая. Отражать, значит, повторять, подражать. Сущности, говорит М. Цветаева, подражать нельзя. Все подражательные стихи мертвы. Подражание – разрушение и уничтожение вещи. Можно украсть из вещи тайну жизни и восстановить заново вещь, но жизни в ней не будет. Все эти высказывания М. Цветаевой о подражании, повторении, отражении перечеркивают идею книги А. Смит. Вряд ли мы можем допустить мысль, что А. Смит знает о М. Цветаевой больше, чем сама М. Цветаева знает о себе. Абсурдность такого допущения налицо. Желая сделать свою идею убедительной, А. Смит несколько раз упоминает о том, что отражение в зеркале или воде играет немаловажную роль в ряде стихотворений М. Цветаевой. С точки зрения А. Смит эти примеры доказывают зеркалоподобный или отражательный характер поэзии М. Цветаевой. При этом игнорируется следующее утверждение М. Цветаевой: «Быть современным – творить свое время, а не отражать его. Да, отражать его, но не как зеркало, а как щит» («Поэты с историей…»). А. Смит утверждает, что: «Именно М. Цветаева, а не Пушкин в стихотворении «Встреча с Пушкиным» исследует своё отражение в зеркале» [217, 36]. М. Цветаева ничего не исследует в зеркале. Она перечисляет, что именно она любит в жизни. В этом перечне упомянуто и то, что ей нравится свое отражение в зеркале. М. Цветаева бегло любуется собою в зеркале, но уж никак не исследует себя. Какой здоровой, красивой, молодой девушке не нравится свое отражение в зеркале! Делать из коротенькой фразы и свое отраженье в зеркале целое исследование самой себя – более чем странно. М. Цветаева нарциссизмом не страдала. Но ещё более странным является глобальное обобщение, сделанное на основе этой фразы, будто М. Цветаева: «…положила в основу своей поэтической модели идею зеркальности и отражения» [217, 36]. Однако для А. Смит здравый смысл и свидетельство самой М. Цветаевой как бы не существует. Автор книги одержима идеей зеркальности и отражения в творчестве М. Цветаевой и готова на все, чтобы доказать недоказуемое. Автор книги видит «мимикрию», «пересмешничество» М. Цветаевой в том, что она якобы копирует «любовь Пушкина к мелочам» и романтизирует «тривиальности». Перечень любимых вещей у М. Цветаевой сродни тому, что замечает взгляд Пушкина на «пространстве» его «Городка» [217, 13]. Да где же это поклонение «тривиальным вещам»? Пушкин любовно перечисляет книги, стоящие на полке у него в комнате. Высказывает поклонение творчеству: «Ах! счастлив, счастлив тот, / Кто лиру в дар от Феба / Во цвете дней возьмет». (А. Пушкин «Городок») Стихотворение А. Пушкина «Городок» и стихотворение М. Цветаевой «Встреча с Пушкиным» можно сопоставить, но совсем на других основаниях, нежели на тех, что выдвинуты А. Смит. Говорить о похожести стихотворений потому только, что в стихотворении Пушкина «изредка телега скрыпит по мостовой», а у М. Цветаевой «точно стеклянная на повороте продребезжала арба», по меньшей мере, наивно. И, в конце концов, А. Смит противоречит собственным утверждениям. У А. Пушкина: «Три комнатки простые. / В них злата, бронзы нет, / И ткани выписные / Не кроют их паркет». (Пушкин «Городок»)
У М. Цветаевой, как выражается А. Смит, «более чарующий интерьер». У Пушкина интерьер есть, но где же он у М. Цветаевой? М. Цветаева перечисляет все, что она любит: комедиантов, тамбурины, свечи, флаконы, шубы, дворцы, парады, кареты, и.т.д. Можно представить в интерьере свечи и флаконы, но все остальное – уж никак! Интерьер это, по С.И. Ожегову, внутреннее помещение в здании. А. Смит, упорно отказывающая М. Цветаевой в независимости и самостоятельности мышления, забывает, что молодая М. Цветаева в 10-е годы возвела в принцип не любовь к тривиальным мелочам, а любовь к жизни. М. Цветаеву пугало, что в мире все проходит, истребляется временем, и она жаждала зафиксировать, запечатлеть безвозвратно ускользающие мгновения жизни какими угодно способами, но, прежде всего, – словом. М. Цветаева предпослала своему сборнику стихотворений «Из двух книг» своеобразный литературный манифест, в котором утверждала право человека запечатлеть каждое мгновение своей жизни, ибо каждое мгновение есть ценность: «Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей, не только вздох, И вырез губ, с которых он, легкий, слетел». Что для А. Смит тривиальность, то для молодой М. Цветаевой непреходящая ценность, эстетическое и жизненное кредо. Немногие поэты в двадцать лет способны столь ясно изложить свою эстетическую программу, вполне самостоятельно продуманную. Немногие способны следовать собственной теории с упорством и последовательностью до тех пор, пока их взгляды радикально не переменятся. М. Цветаева смолоду знает, что она хочет от самой себя и от своей поэзии, ставит перед собою задачи и решает их. И все это совершенно самостоятельно, без советов и мэтров, или, как выражалась М. Цветаева, «без нянь, и без Вань». Увлекшись идеей пересмешничества, А. Смит заходит так далеко, что начинает приписывать М. Цветаевой стремление представить себя А. Пушкиным, а свою подругу С. Парнок – Н. Гончаровой: «Стихотворения цикла «Подруга» зачастую подчеркивают равнодушие С. Парнок: и её холодность, и пристрастие к мехам, и черты лица – всё обличает в ней двойника Гончаровой» [217, 17]. В действительности между внешностью Н. Гончаровой-Пушкиной и С. Парнок не было ничего общего. У С. Парнок крутой высокий лоб, рыжие волосы, неяркие губы, тяжелые надбровные выступы, хрипловатый голос, бледное лицо, андрогинная внешность «не женщины, и не мальчика» – так описывает её внешность М. Цветаева. Более того, М. Цветаева прямо писала, что ей нравится, что С. Парнок не красавица. Если судить по фотографиям, то видно, что М. Цветаева оценивала внешность подруги вполне трезво и объективно. И это двойник Н. Гончаровой?! Гончаровой – писаной красавицы с внешностью Мадонны?! У С. Парнок действительно красивыми были руки, о чем М. Цветаева неоднократно упоминала. Но, право, этого слишком мало, чтобы прослыть красавицей. Неясно, почему А. Смит приписывает С. Парнок холодность. Напротив, М. Цветаева говорит о её чрезмерной страстности: «Я Вас люблю! Как грозовая туча / Над Вами – грех! / За то, что Вы язвительны и жгучи, / И лучше всех!». («Вы счастливы? – Не скажете!»)
М. Цветаева не устаёт живописать свою подругу: она грешная, утомлённая страстностью, вдохновенно соблазняющая, дерзкая, нежная, властная, ревнивая, с пламенным взглядом, с рыжими пламенными волосами. Где холодность? В оценках М. Цветаевой её нет. Единственная строка: «И нежно в моей ладони / Помедлил осколок льда». («Могу ли…») «Помедлил» означает только одно – волнение первой встречи, когда вся кровь прилила к сердцу, сделав холодными руки. Что касается пристрастия к шёлку и мехам, то здесь возразить нечего. Только кто же из женщин, в каком бы веке они ни жили, равнодушен к шёлку и мехам! М. Цветаева тоже любила их. Пристрастия к шёлку и мехам мало для того, чтобы увидеть в С. Парнок двойника Н. Гончаровой. С. Парнок по описаниям М. Цветаевой вся огонь и чувственность. Ничего общего в облике и поведении Н. Гончаровой и С. Парнок нет. Ссылка А. Смит на сильную связь между стихотворением «Счастие или грусть» и стихотворением «Подруга» есть плод разгулявшегося воображения автора. Так что все последующие отсылки к Д.Г. Байрону, октаве, и.т.п. совершенно безосновательны. Некоторые высказывания А. Смит вызывают недоумение. Например, А. Смит уверяет, что М. Цветаева желала быть лидером нового литературного направления, поэтому хотела «…установить непосредственную связь с Пушкиным – отцом современной русской литературы, и ради этого она выдвигает на первый план у А. Пушкина черты, присущие её собственному стилю» [217, 21]. М. Цветаева никогда не только не хотела становиться лидером нового литературного движения, но никогда не причисляла себя ни к какому старому. Она неоднократно заявляла, что стоит вне каких бы то ни было литературных движений. М. Цветаева вообще презирала стремление принадлежать группировкам, партиям, кружкам, направлениям, течениям, etc. Какие же свои собственные черты, по мнению А. Смит, выдвигает М. Цветаева на первый план у А. Пушкина? «Если сравнивать трактовку цветаевских тем с музыкой и, в частности, с оперой, то можно сказать, что она «поёт» А. Пушкина на чуть завышенной ноте» [217, 21]. Другими словами, фальшивит. По мнению А. Смит, М. Цветаева придает поэзии А. Пушкина свойственную ей самой страстность, необузданность, огненность. Но разве А. Пушкин не принадлежал к натурам необузданно-страстным?! Достаточно прочесть воспоминания современников о молодом Пушкине, чтобы увидеть насколько права М. Цветаева. О А. Пушкине говорили «жаркая вспыльчивость», «вспыльчив с гневом», «вспыльчив до бешенства». Пламенность натуры поэта передавалась и его творениям. М. Цветаева говорила и писала о себе, что она никогда не находилась ни под чьим влиянием: «Под влиянием Вяч. Иванова не была никогда – как, вообще ни под чьим влиянием. Начала с писания, а не с чтения поэтов» [259, 381]. Обоснованно ли называть М. Цветаеву «ученицей Брюсова» как это делает А. Смит? Есть ли основания говорить о влиянии на М. Цветаеву М. Волошина, А. Ахматовой, А. Блока как это делает А. Смит? М. Цветаева, надо полагать, лучше знала себя и истоки своего творчества. М. Волошин уже в молодые годы М. Цветаевой пришёл к заключению, что её творчество совершенно не испытывает на себе никаких влияний. Термин «мимикрия», употребляемый А. Смит, кажется не только неуместным в филологическом тексте, но также и оскорбительным для памяти М. Цветаевой, принимая во внимание всю несправедливость его смысла применительно к её творчеству. А. Смит навязывает М. Цветаевой и её творчеству идеи отражения и «мимикрии». То, что А. Смит называет «мимикрией» в современном литературоведении называется интертекстуальностью. Интертекстуальность это свойство произведения ассоциироваться с другими произведениями. В результате такого ассоциирования может возникнуть новая воспроизводящая структура художественного целого т.е. интертекст. Проблемы интертекста обсуждались в трудах И. Арнольд, Ю. Кристевой, Ю. Лотмана. Интертекстуальность – явление широко распространенное в литературе. Без явления интертекстуальности литература вообще не обходится. М. Цветаева не более других увлекается интертекстуальностью. Следы её видны в произведениях А. Пушкина, М. Лермонтова, А. Блока, А. Ахматовой, не говоря уже о других поэтах. Среди других мало-справедливых по отношению к М. Цветаевой высказываний А. Смит есть и такое: «М. Цветаева также имела собственную изощренную мифопоэтическую модель мира, согласно которой поэзия или музыка творят рай, куда поэты уходят после смерти <…> и присоединяются к теням умерших творцов» [217, 22]. М. Цветаева часто упоминает об «ином мире», но вряд ли это её собственная мифопоэтическая модель мира. «Иной мир» М. Цветаевой это христианская модель мира, вполне традиционная для православного человека. Текст А. Смит «украшает» совершенно фантастическая по смыслу фраза: «Однако благодаря своему методу отражения других, М. Цветаева описывает возвращение в «Элизиум поэтов» посредством перевоплощения, принятия физического облика другого человека. Так эссе «Мать и музыка» пронизано темой предопределенности её жизни из-за надежды её матери иметь сына – Александра» [217, 22]. Очевидно, следует понимать это так, что М. Цветаева это новое воплощение Пушкина? Хотелось бы знать, – какую религию исповедует А. Смит? Идея перевоплощения это идея индуизма и буддизма. А. Смит постоянно допускает вымысел в своем тексте, желая во что бы то ни стало укрепить и доказать свою теорию отражения и мимикрии, на которой якобы основывается творчество М. Цветаевой. А. Смит находит переклички между А. Пушкиным и М. Цветаевой там, где их нет. Так, сравнив стихотворение М. Цветаевой «Всё повторяю первый стих…» со стихотворением А. Пушкина «Чем чаще празднует Лицей…», А. Смит пишет следующее: «…словно подчиняясь ритуалу, на этот раз она провозглашает себя седьмой – наготове к собственной смерти» [217, 22]. Что стихотворения А. Пушкина и М. Цветаевой написаны по разным поводам, ясно и без доказательств. А. Пушкин потерял шестерых друзей и скорбит, что их нет вместе с ним в годовщину празднования Лицея. Стихотворение М. Цветаевой обращено к поэту А. Тарковскому, потерявшему шестерых родственников. А. Пушкин в своём стихотворении пишет: «И мнится, очередь за мной, / Зовёт меня мой Дельвиг милый». А. Пушкин предчувствует, что умрёт седьмым. М. Цветаева в своём стихотворении, желая утешить и ободрить А. Тарковского в его горе, упрекает его в том, что он накрыл стол на шестерых, и не позвал её – седьмую. А. Смит немного просчиталась. Она пишет: «Даже последнее её стихотворение <…> перекликается с пушкинской метафоризацией чисел в стихах памяти его шестерых умерших друзей» [217, 22]. Во-первых, неясно, что разумеет под «пушкинской метафоризацией чисел» А. Смит? Умерло шесть друзей, и Пушкин в простоте душевной так и написал: «Шести друзей не узрим боле». Во-вторых, у А. Тарковского умерло 5 (пять), а не шесть родственников. М. Цветаева в стихотворении их всех перечислила: два брата, жена, отец и мать. А. Тарковский сам – шестой. Но он – живой. Так что числовой переклички с А. Пушкиным не получается. Как не получается и переклички в провозглашении себя седьмой, т.е. кандидатом в покойники. Напротив, провозглашая себя седьмой, М. Цветаева утверждает принцип жизни: «И гроба нет! Разлуки нет! / Стол расколдован, дом разбужен. / Как смерть – на свадебный обед, / Я – жизнь, пришедшая на ужин!». («Ты стол накрыл на шестерых…») Седьмая – живая к шестому – живому. Седьмая пришла утешить и сказать, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Среди других неточностей, допускаемых А. Смит в тексте, есть следующая: «…внутренний портрет Гончаровой в жизни приоткрывается за счёт упоминания танца, в котором ей предстоит участвовать, польки. Этот символ в очередной раз <…> свидетельствует об исключительно ординарном характере Гончаровой, гармонирующем, в глазах М. Цветаевой, с медлительностью чопорного, манерного танца» [217, 37]. Этот символ свидетельствует в очередной раз об исключительно произвольном толковании не только произведений М. Цветаевой, но и терминов, используемых в тексте, А. Смит. Дело в том, что полька есть старинный чешский парный танец, исполняемый по кругу парами, весело и живо. Полька – танец быстрого движения. Полька не случайно выбрана М. Цветаевой в качестве символа внутреннего мира Н. Гончаровой. Полька символизирует: беспечность, легкость, беззаботность, бездумность. Именно эти черты характера, по мнению М. Цветаевой, и отличали Н. Гончарову. Усмотрев в противоположении «медлительной и чопорной» польки и темпераментной мазурки противоположение Н. Гончаровой и самой М. Цветаевой, уподоблявшей свой нрав польскому народному танцу, А. Смит закрепляет ошибку: «Темпераментная мазурка близка к болеро и являет собою противоположность польке в поэтическом коде М. Цветаевой» [217, 38]. В поэтическом коде М. Цветаевой полька, как мы выяснили, веселый, живой танец, а мазурка стремительный, динамический и даже слегка воинственный танец, и вместе с тем изящный и лиричный. Информацию о характере танцев можно извлечь из любой музыкальной энциклопедии. Болеро и мазурка отстоят друг от друга также далеко по темпу, характеру, и ритму, как мазурка от польки. Все эти досадные промахи совершенно искажают под пером А. Смит и без того искажённый ложной посылкой теории отражения характер творчества М. Цветаевой. «Доказав» вторичность творчества М. Цветаевой, А. Смит лихо укладывает все творчество М. Цветаевой в Прокрустово ложе «необарочного» поэтического метода, допускающего «…возможность имитации и воспроизведения поэтических систем и отдельных творений Этому методу присуща ориентация не на оригинальность, а на подражание тому, что было создано прежде» [217, 39]. Для подкрепления своего нового утверждения А. Смит выдергивает цитату из эссе М. Цветаевой «Наталья Гончарова» о сути человеческого творчества: об ударе вещи и ответном ударе художника. М. Цветаева говорит о вещи, а не о чужом творчестве, которое должен скопировать художник. А. Смит до этого дела нет. Нисколько не смущаясь, она заключает: «Аналогичный принцип применялся М. Цветаевой в отношении жизни и личности Пушкина» [217, 39]. А. Смит выпускает из виду самое главное в рассуждениях М. Цветаевой: «Под кистью <…> новое, возникшее из моря и я» (М. Цветаева «Наталья Гончарова»). Новая вещь! А не скопированная! Не отраженная! Не повторенная! А. Смит продолжает удивлять следующими заявлениями: «М. Цветаева вынашивала идею примирения двух Россий (прежней и новой), а также литературных и политических лагерей парижской эмиграции» [217, 65]. Доказательств, конечно, не приведено, поскольку их попросту нет и быть не может. Надо совершенно не знать М. Цветаеву, чтобы написать такое. Идея, приписываемая А. Смит М. Цветаевой, настолько абсурдна, что и комментария не требует. Вернемся, однако, к важнейшему для нас вопросу. Какой же творческий принцип является принципиально важным, когда мы говорим о М. Цветаевой? Если её творения созданы не на основе теории отражения, то на какой же основе? М. Цветаева сама сказала нам об этом. Она не раз повторяла, что не любит жизни как таковой. Жизнь в этом случае рассматривается как источник поэтического творчества: «Всё, что называют «жизнь» – только черновик, бумага с тьмой помарок, только затмение», пишет М. Цветаева [259, 564]. Есть какой-то, на первый взгляд, парадокс в том, что жизнелюбивая, страстная М. Цветаева заявляет, что не любит жизнь. В жизни М. Цветаева не любила временного, суетного, преходящего, злободневного, сиюминутного, ей не нужного. Она не любила хаос жизни, отсутствие логики, стройности, и ясной гармонии в ней. М. Цветаева не любила низшего в жизни, предпочитая ему – высшее. А примером высшего для М. Цветаевой было искусство, в совершенных формах которого были вечные ценности, логика, стройность и высший смысл. Высшего М. Цветаева требовала не только от искусства, но и от жизни, но жизненный опыт постоянно говорил ей, что высшее в жизни практически не достижимо. М. Цветаева пишет, что не любит встреч в жизни, где сшибаются лбами. Два человека, как две стены. Подлинное общение, таким образом, в жизни не достижимо. Но М. Цветаева знает, как сделать эту встречу прекрасной, без конфликтов, без непонимания, без «сшибания» лбами – в мечтах. Следовательно, М. Цветаева в силах преобразить жизнь, сделать её совершенной. Бестолковая, хаотичная жизнь есть источник, питающий творчество. Но художник не должен бездумно отражать её, т.е. копировать такой, какая она есть, в своих творениях. И поскольку жизнь все-таки есть источник, то М. Цветаева говорит: «Я за жизнь, за то, что было» [259, 674]. Дальше жизнь вступает в зависимость от художника. Если он отразит, скопирует, повторит жизнь в своем произведении, то художественного творения не получится, не состоится. Состоится скучный, нудный протокол. «Что было – жизнь, как было – автор. Я за этот союз», заключает М. Цветаева. В этом делании – «как было» – и заключается тайна преображения того «что было». Художник выбирает из что, т.е. из хаоса жизни то, что считает достойным запечатления и связывает в единое, стройное целое, расцвечивая его игрой своего воображения. Игра воображения касается только как, но не что. Высказывание М. Цветаевой в письме к А. Тесковой так важно для понимания её творческого метода, что говорить после него о теории отражения просто нелепо: «Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес – только преображенная (т.е. в искусстве. <…> Мне вещь сама по себе не нужна» [259, 344]. М. Цветаева, надо полагать, много размышляла об идеях отражения и преображения в искусстве. Она хочет быть правильно понятой именно в этом вопросе. На протяжении всей своей жизни М. Цветаева то и дело возвращалась к нему. И неизменно подчеркивала, что преображение совершенно необходимо в поэзии, но не столь необходимо в прозе, хотя сама в своей прозе придерживалась всё-таки принципа преображения: «Фактов я не трогаю никогда, я их только – толкую», пишет М. Цветаева. Толкование фактов и есть преображение их. Кстати, романов, где всё – выдумка, М. Цветаева не любила. Она любила живые факты, не выдуманные. Роман, где выдуманы факты и выдумано как они имели место, казался ей искусственным жанром. Предпочтение она оказывала жанру исторического романа. М. Цветаева любила дневниковые записи. Она сама всю жизнь вела дневники. Она любила читать дневники других писателей. К примеру, она очень ценила дневник братьев Гонкуров, ибо чувствовала его живым. М. Цветаева пишет В. Буниной: «…живое, записи, по мне, тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено (Поймите меня правильно: я сейчас говорю об использовании (гнусное слово – и дело!) живого» [259, 247]. Преображать – одно, использовать – другое. Недаром М. Цветаева писала в основном – очерки, где живые факты подавала, облечёнными в художественно вымышленную форму. М. Цветаева признавалась, что в ней вечно и страстно борются поэт и историк. Она говорила, что любит легенду и ненавидит неточность. Поэт – историка неизменно в ней побеждал. М. Цветаева оправдывала А. Пушкина, когда и в нём поэт – историка побеждал: «В «Капитанской дочке» А. Пушкин- историограф побит А. Пушкиным поэтом, и последнее слово о Пугачёве в нас всегда за поэтом. <…> Дав нам такого Пугачёва, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на – пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее быть. (По сему, что поэт есть творитель)» («Пушкин и Пугачев»). Высшее дело поэта – факты преображать, пишет ли поэт стихи или прозу. Принцип преображения М. Цветаева распространяла не только на литературное творчество, но и на жизнетворчество. Почти все современники М. Цветаевой заметили за ней эту особенность. Если реальность М. Цветаевой не слишком нравилась, она её преображала, т.е. делала лучше, чем она была. Хорошо об этой особенности её характера сказал В. Сосинский: «Гронский, Штейгер, Иваск, Слоним, Резников, Гуль – всё это выдумка, придумано М.И., но придумано так талантливо, что заставило некоторых из них поверить, что романы были. <…> Она их переделывала, перекраивала, перекрашивала или просто выдумывала. И их такими новорожденными изображала в своих дивных письмах. Боже! Какие все у неё красавцы, рыцари, боги, как умны, вдумчивы, романтичны, как ловко, подражая М.И., владеют эпистолярным пером, хотя никто из них, за редким исключением, не достоин был приблизиться ней даже на пушечный выстрел». [49, 372]. Вышеприведенных доказательств достаточно для того, чтобы опровергнуть главную мысль А. Смит, будто бы творчество М. Цветаевой «сконцентрировано вокруг идеи отражения». Я утверждаю, что М. Цветаевой присущ принцип творческого преображения. Нам следует больше доверять М. Цветаевой, чем давать волю своему воображению и вымыслам. Нет ничего более ошибочного, чем делать М. Цветаеву эпигоном А. Пушкина, или кого бы то ни было. Самобытный и неповторимый гений М. Цветаевой не только «…позволяет ей претендовать на роль первого поэта России ХХ века», как пишет А. Смит, но, несомненно, делает её первым поэтом России ХХ века. И если М. Цветаева и «повторяет» Пушкина, то только в одном: Пушкин был первым поэтом Х1Х века, а М. Цветаева – первый поэт ХХ века. Какова же цель преображающего искусства, по М. Цветаевой? Цель – создание совершенного, третьего мира. Другие цели она отметает. Она не собирается радовать читателя «красивыми переплёсками» слов. Дешёвые эффекты и наслаждение ими не есть искусство и цель его. М. Цветаева понимает цель искусства в чисто гегелевском духе: «Единственная цель произведения искусство во время его свершения – это завершение его, и даже не в его целом, а каждой отдельной частицы, каждой молекулы. Даже оно само, как целое, отступает перед осуществлением этой молекулы, вернее: каждая молекула является этим целым, цель его всюду, на протяжении всего его – всеместно, всеприсутственно, и оно как целое – самоцель. По свершении может показаться, что художник сделал больше, чем задумал (смог больше, чем думал!), иное, чем думал» [252, 81]. Г.-Г. Гадамер сформулировал эту мысль следующим образом: «Смысл произведения искусства, скорее, в его существовании» [54, 300]. Художник должен быть озабочен, по мнению М. Цветаевой, только одним – сделать вещь как можно более совершенной. Таким образом, М. Цветаева опровергает ходячее представление о том, будто бы, садясь за стол, художник озабочен мнением читателя (созерцателя, слушателя). Ничуть не бывало. М. Цветаева знает это по собственному опыту. Чем совершеннее произведение искусства, тем полнее преображается жизнь. Основа творческого акта – забвение всего, что не есть творчество. Таким образом, искусство, преображающее природу и жизнь, есть выше, совершеннее и лучше жизни и природы. Искусство способно выявить потенциальную красоту природы или усовершенствовать то, что несовершенно. Искусство способно одухотворить природу и жизнь, как таковую. Место искусства – между миром природы и миром жизни. Место искусства между миром земным и миром идеальным также срединное: «По отношению к миру духовному искусство есть некий физический мир духовного. По отношению к миру физическому – искусство есть некий духовный мир физического» («Поэт о критике»). Если искусство есть третий мир, то, преображая первый и второй, оно приближается в своём совершенстве к миру трансцендентному. Трансцендентный мир просвечивает через искусство. Третий мир настолько совершенен, что нередко он примиряет нас с миром жизни, полном мерзости и несправедливости. И с миром природы примиряет, полном свирепости и дикости. М. Цветаева находила онтологическое бытие уродливым, лживым, мстительным, мелким, отвратительным. Она называла жизнь проклятой действительностью: «Какое убожество земная жизнь», говорила М. Цветаева. Под убожеством она понимала убывание божественного. «И есть нечто лучшее, чем жизнь!» восклицала М. Цветаева. Этим нечто лучшее есть искусство, и просвечивающий через него трансцендентный мир, который М. Цветаева понимала, как мир справедливый, как Царствие Божье. Художник, прозревая иной мир, даёт надежду через искусство тем, кто лишён Божьего дара – творить. Художник делает её такой, какой она должна быть. Отсюда отношение М. Цветаевой ко времени, как компоненту творческого акта. Идея отражения и подражания неприемлема и для времени. М. Цветаева убеждена, что быть современным, это значит творить время, а не отражать его, а «если и отражать, то не как зеркало, а как щит». («Наталья Гончарова») Быть современным, значит быть не во времени, а со временем. Нужно бороться с худшим, что есть во времени. Нужно творить своё время. Лучшее во времени это не сиюминутное, а вечное. Не сиюминутные, а вечные ценности. Если же увековечивать во времени что-то сиюминутное, то лишь затем, чтобы сделать его вечным, если оно достойно этого. Вечное принадлежит миру трансцендентному. Там – его корни. Таким образом, искусство – трансцендентно. Но сколько бы не стремился художник в земных условиях сотворить само совершенство, это невозможно, хотя художник и должен стремиться к этому по мере сил и таланта. Совершенство, уверена М. Цветаева, не есть завершённость, ибо совершается здесь, а вершится – Там. Первая примета совершенности творения (абсолюта) – возбуждённое в нас чувство сравнительности: гора выше лба, облако выше горы, Бог выше облака, а дальше уже беспредельное повышение идеи Бога. Совершенство, определяет М. Цветаева, прорыв в божество. Возможности художника-творца в этом мире велики, но не беспредельны. Наисовершеннейшее творение остаётся только умыслом, т.е. тем, что художник хотел, но не смог исполнить. Мир иной, как его понимает М. Цветаева, есть мир умыслов. Это мир, где художник имеет возможность продолжить творчество, начатое на земле. Именно так понимал иной мир и Н. Бердяев. М. Цветаева вопрошает: «А нет ли у тебя, читатель, чувства, что где-то в герцогстве несравненно просторнейшем Веймарского – совершается – третья часть?» [256, 15]. Вопрос разумеется риторический. Она уверена, что именно так всё и происходит. Обращаясь к недавно умершему поэту Р.М. Рильке, М. Цветаева вопрошает: «Как пишется на новом месте?». («Новогоднее»)
Н. Бердяев говорит, что в христианском искусстве есть устремлённость к миру иному. Эту трансцендентную устремлённость мы видим и в творчестве зрелой М. Цветаевой. Именно эту черту ценит М. Цветаева в художниках, да и не только в них, а во всех людях. Рост это устремление ввысь. Рост, по Н. Бердяеву, есть то самое прибавление к мировой действительности ещё не бывшего, которое совершается здесь, но вершится – там. Кому равен художник-творец? Богу – утверждает М. Цветаева. Равен не по возможностям, но по способности к творчеству. Бог создал человека по образу и подобию своему. А это и означает, что Он создал со-творца. Нет ли у искусства ещё одной цели, ещё одного смысла – дать раскрыть в человеке образ и подобие Божье?! Несомненно, уверен Н. Бердяев [10, 331]. В том же самом была уверена и М. Цветаева, сказавшая о художнике, что он равен – Богу.
2. «Есть, о да, иные дети – тайны»
Об эстетических взглядах юной М. Цветаевой мы говорить не можем, поскольку нельзя ожидать от незрелого, ещё растущего во всех отношениях человека какой-либо определённой, сложившейся системы эстетических взглядов. Но об эстетических пристрастиях мы говорить вправе, тем более что они у юного поэта были. Некоторые эстетические пристрастия юной М. Цветаевой позже органично вошли в систему эстетических взглядов зрелой М. Цветаевой. Об эстетических пристрастиях юной М. Цветаевой мы можем судить по её письмам и сборникам ранних стихотворений.
Ранние стихотворения поэта собраны, как известно, в двух первых сборниках «Вечерний альбом» (1910 г.) и «Волшебный фонарь» (1912 г.). Тотчас после выхода этих сборников последовали отзывы в печати. Отреагировали на сборники величины в русской литературе крупные: В. Брюсов, М. Волошин, М. Шагинян, Н. Гумилев, С. Городецкий. В основном отзывы были доброжелательными и мягкими по тону. Исключение составил несколько раздраженный отзыв В. Брюсова. Ничем, кроме этих отзывов, мы в литературоведении не располагаем. Между тем изучение поэтики ранних произведений М. Цветаевой кажется весьма важным и перспективным с точки зрения творческой эволюции крупнейшего поэта XX века, каким является М. Цветаева. Прежде всего, мы должны задаться вопросом, если в основе творчества поэта лежит «некая постоянная мифология» [163, 146], а при изучении поэтики зрелых произведений М. Цветаевой эта постоянная мифология отчетливо вырисовывается, то нет ли и в ранних произведениях М. Цветаевой постоянной мифологии? Если она есть, то в какой мере она усвоена зрелой М. Цветаевой? Существует ли в ранних произведениях поэта некая порождающая идея, лежащая в основе поэтической образной системы и насколько эта идея, если она есть, усвоена или отвергнута М. Цветаевой впоследствии? Если в ранних произведениях М. Цветаевой есть «индивидуальная мифология» (288, 145) система образов-символов, и порождающая их идея то на каком социальном и личностном фундаменте они взросли? Ю. Лотман говорит, что поэт может «черпать свою символику из арсенала эпохи, культурного направления, социального круга» [163, 225]. Индивидуальность художника проявляется в использовании старых традиционных символов, а также в создании новых. Образуя «кристаллическую решетку взаимных связей они создают тот «поэтический мир», который составляет особенность данного художника» [163, 225]. Создала ли юная М. Цветаева свой особый поэтический мир? Прежде, чем ответить на этот вопрос, в общих чертах рассмотрим эпоху, социальный круг и культурную атмосферу дома, в котором воспитывалась М. Цветаева. Детство поэта падает на конец XIX начало XX века, точнее на период с 1892 (год рождения) по 1905 г. Исторические события этих лет всем хорошо известны и нет нужды о них рассказывать. В литературе кипели страсти. М. Горький призывал художников быть «герольдами, боевыми трубами и первыми мечами своего народа» и «раздувать искры нового в яркое пламя» и утверждал, что лучший читатель это грамотный рабочий и мужик-демократ. М. Горький удивлялся И. Бунину, который «свой красивый талант не отточит в нож и не ткнет им куда надо», а пока в ожидании от И. Бунина разбойничьх дел умилялся А.Н. Толстым, с размахом изображающим «разложение современного дворянства». Символисты выступали против мертвенного позитивизма XIX века и призывали сливать в поэтическом символе два содержания: скрытую отвлеченность и очевидную красоту. Взошла звезда А. Блока. Ф. Сологуб предупредил мир о продолжающемся существовании мелкого беса Передонова. Юная М. Цветаева взрастает в неведении всей этой литературной борьбы. Её детский взор пока что прикован к А. Пушкину, и литература для неё начнется с него. В юности она узнает о своих старших современниках и ровесниках: Д. Мережковском, З. Гиппиус, А. Белом, К. Бальмонте, А. Блоке, В. Брюсове, М. Волошине, А. Ахматовой, Н. Гумилеве, О. Мандельштаме. Со многими из них она впоследствии познакомится. Об А. Белом, К. Бальмонте, М. Волошине, О. Мандельштаме, В. Брюсове она напишет воспоминания. А пока детство протекает в доме ее отца, профессора Московского университета И.В. М. Цветаева, основателя Музея изящных искусств. Дух дома – творческий. Ее детство протекает в московской просвещенной семье. Мать, Мария Александровна, прекрасная пианистка. В доме постоянно звучит музыка: В.А. Моцарт, Л. Бетховен, Ф. Шуберт, Ф. Шопен, Р. Шуман. Детей обучают гувернантки французскому и немецкому языкам. Мать много читает детям. Потом они и сами начинают с жадностью поглощать книгу за книгой. В доме прекрасная библиотека, рояль, на стенах картины, на книжных шкафах скульптуры древнегреческих богов, героев и философов. М. Цветаева с детства впитывает русскую и европейскую культуру. Условия, в которых она воспитывается, в высшей степени благоприятны для развития ее поэтического таланта. В ее образовании и воспитании ничего не упущено. Ребёнок получил религиозное воспитание. Также было получено знание: иностранных языков, литературы, музыки, живописи, скульптуры, театра, философии, эстетики. Кроме того, была обязательная гимназическая программа. Мария Александровна мечтает сделать из дочери концертирующую пианистку – ребенок талантлив и многое обещает. И если бы не поэзия (М. Цветаева потом скажет, что Бог задумал ее поэтом), то не исключено, что мир получил бы знаменитую пианистку. Но юная М. Цветаева начинает писать стихи, и совсем не мечтает о карьере музыкантши.
Сборник «Вечерний альбом» был издан в 1910 году, т. е. когда М. Цветаевой было 18 лет. Стихотворения сборника не датированы. Привычку датировать свои стихотворения М. Цветаева приобретет в юношеском возрасте. Стихи сборника написаны примерно между 1900-1909 гг. Для того чтобы ответить на все поставленные вопросы, необходимо опереться на идею, объединяющую все стихотворения первых сборников М. Цветаевой. Эту идею можно почерпнуть у И. Бродского сказавшего, что М. Цветаева является «наиболее ценным мыслителем своего времени» [33, 69]. Это очень ответственное заявление, так как первая половина XX века богата замечательными русскими и зарубежными философами. Ценность М. Цветаевой как мыслителя И. Бродский видит, прежде всего, в оригинальности системы взглядов поэта и определяет эту систему как «философию дискомфорта» [33, 70]. Философия дискомфорта М. Цветаевой развивалась исподволь. В процессе этого развития были определенные доминанты, сменяющие одна другую, но не исчезающие бесследно, а по мере выдвижения на первый план одной из них, другие становились фоном, лейтмотивами. Каждая доминанта философии дискомфорта порождала особую эстетику и поэтику цветаевских произведений. Философия дискомфорта начинает свое развитие в творчестве М. Цветаевой с первых ее детских стихотворений. Однако философии дискомфорта противопоставлена философия комфорта, которая является лейтмотивом ранних стихотворений М. Цветаевой. Стихи юной М. Цветаевой вводят нас в мир счастливого детства, материального достатка, семейного благополучия, безмятежности, беспечности, мечтательности и фантазёрства.
Ощущение комфорта и безопасности настолько сильны, что в детских мечтах и фантазиях появляется желание разрушить это благополучие, взорвать рутину: В стихотворении «Дортуар весной» лирическая героиня бродит по дортуару среди спящих детей и мечтает о пожаре. Мечты о пожаре это мечты о дискомфорте, который, нарушив порядок вещей, прогонит скуку. Но это дискомфорт «мечтанный», выражаясь словом самой М. Цветаевой. Безопасный дискомфорт. Зная, что никогда с ними ничего подобного не случится, благовоспитанные дети охотно воображают пожары, катастрофы, представляют себя шайкой воров, пиратами, и.т.п. Изредка бывают видения прямо противоположного характера, когда ребенку является Дева Мария («Дама в голубом»), но такие видения происходят гораздо реже. Все эти мечты и фантазии существуют естественно только в детском воображении. Реальность благополучна и поэтому немножко скучна. Детство воспринимается как райское время. Юная М. Цветаева неоднократно повторит в своих стихах, что время ее детства это рай: «Из рая детского житья / Вы мне привет прощальный шлёте». («Книги в красном переплёте»), «О дни, где утро было рай / И полдень рай и все закаты!» («Ока»), «Мой утраченный рай». («Ока») Рай детства ассоциируется у М. Цветаевой с золотым цветом. Детство это золотые дни. Золотой цвет доминирует в ранних стихотворениях М. Цветаевой. Золотой цвет в мировой культуре, как известно, символизирует идеи превосходства, совершенства, богатство, мудрость, чистоту, любовь и жизненное начало. Не случайно золото принесено волхвами в качестве дара Иисусу-младенцу. М. Цветаева в полной мере реализует символику золотого цвета, говоря о детстве в своих первых сборниках стихотворений. В её стихотворениях можно встретить: «золотые дни», «золото колечек», «листьев позолота», «золотые лучи», «золотистые кудри», «золотые глазки», «куры с золотым хохлом», «ярким золотом горит распятье», «золотые дали», «золотые имена», «золотистая грива», и.т.д. В летнее время семья отдыхала в Тарусе. Этот небольшой городок на Оке станет для М. Цветаевой раем, в котором она провела своё детство. Этот рай залит золотым цветом: Милый луг, тебя мы так любили, / С золотой тропинкой у реки…/ Меж стволов снуют автомобили, - / Золотые майские жуки/ <…> / Ах, золотые деньки! Ах, золотая дорога! / По бокам молодые стволы! / Что мне трепет архангельских крылий? / Мой утраченный рай в уголке, / Где вереницею плыли / Золотые плоты по Оке». («Ока») Юная М. Цветаева понимает, что счастливое детство у неё было благодаря матери. В стихотворении, посвященном ей, М. Цветаева говорит: «Ты вела своих малюток мимо / Горькой жизни помыслов и дел».
Образами-символами в поэтике юной М. Цветаевой являются также: розовый цвет, темнота, тёмный цвет, тишина, нежность, волшебство, чары, чудо и тайна. Все эти слова также являются образами-символами счастливого детства. Тёмный цвет противопоставлен золотому. Золотой цвет связан с солнцем, светом, днем. Тёмный цвет – с сумерками, полутьмою вечера. Тёмный цвет, как и золотой, доминируют в системе цветаевских образов-символов. Темнота, сумерки, полутьма у М. Цветаевой почти не имеют негативного значения. Первый сборник стихотворений совсем не случайно назван «Вечерний альбом». С наступлением вечерних сумерек лучше всего мечтается. Темнота может скрывать опасность, но это воображаемая, поэтому «безопасная опасность»: «Над миром вечерних видений / Мы, дети, сегодня цари. / Спускаются длинные тени, / Горят за окном фонари, / Темнеет высокая зала, / Уходят в себя зеркала / Не медлим! Минута настала! / Уж кто-то идёт из угла». («В зале»)
Розовый цвет в поэтике стихотворений М. Цветаевой символизирует, в одном случае, самое юность, блещущую свежестью и нежностью: одно из стихотворений так и называется «Розовая юность». В другом случае, розовый цвет символизирует переход от дня к ночи, от света – к тьме. Лучи заходящего солнца окрашивают все в розовый цвет, который предшествует сумеркам. Розовый цвет предрасполагает к мечтательному настроению. Мечтания, грёзы в сумерках требуют сосредоточенности. Идет процесс вслушивания в себя и в звуки окружающего мира. Цель этого вслушивания – уловить таинственные, почти неслышные звуки и знаки иного мира. Все становится тихим, чтобы не вспугнуть покоя и особенного состояния души, напитанной нежностью ко всему окружающему миру и ожиданием чего-то таинственного: тихие дети, тихий вечер, тихий шаг, тихий воздух, тихий жест. Мир детства ограничен залой, дортуаром, дачным садиком, пляжем, городским садом, лугом. В зале есть диван, зеркала, паркет, рояль. В саду растут березы и сосны. Луга полны цветов и окружены болотами. На первый взгляд здесь описан вполне реальный мир. Но одновременно он не вполне реален, ибо все вещественно-предметное в нем волшебно преображается в грезах и фантазиях детей. Источником этих фантазий являются детские книги. В привычно вещественный мир вторгается книжная сказочная экзотика: Средневековье, Восток и Юг. В стихотворениях юной М. Цветаевой есть замки и короли, принцессы и пажи, орхидеи и жемчуга, пигмеи и магнолии, феи и пираты, турки и чинары, рыцари и воры, дофины и атаманы, и.т.д. Все они сосуществуют рядом и одновременно с гувернанткой, домашними, обедающими в столовой, роялем и часами в гостиной. Фантазии перемешаны с бытом. М. Гаспаров верно замечает, что юная М. Цветаева: «…понесла в поэзию самый быт» [56, 138]. Единственно, с чем невозможно согласиться, что М. Гаспаров называет уклад жизни семьи Цветаевых – «мещанским бытом». Ничего мещанского в этом быте не было. Была высококультурная духовная атмосфера, наполненная беседами об искусстве, литературе, музыке, строящемся Музее. Сам быт этой семьи был одухотворён. Кроме того, ставить в вину девочке-подростку, что, что она читает «мало уважаемого» с точки зрения М. Гаспарова, Э. Ростана, по меньшей мере – некорректно.
М. Гаспаров верно указывает на то, что юная М. Цветаева поэтизирует быт в своих ранних стихотворениях, и поэтизирует его именно через фантазии, которые рождаются в воображении ребёнка. Сестра поэта Ася играет на рояле («Эльфочка в зале»). Это можно посчитать зарисовкой каждодневного быта. Воображению Марины является эльфочка, внимающая музыке. В другом стихотворении описывается, что дети сидят в зале. Спускаются сумерки. Далее начинаются детские фантазии, когда им кажется, что кто-то тёмный идёт из угла («В зале»). Это и есть поэтизация быта. Кстати, быту, как таковому, в ранних стихотворениях М. Цветаевой отводится немного места. Несколько первых строк вводят читателя в ситуацию. Большая часть каждого такого стихотворения наполнена именно фантазиями. Чисто бытовых стихотворений немного. Но они, будучи чисто бытовыми, наполнены глубокими детскими переживаниями. Одним из таких стихотворений является «Столовая». Четыре раза в день семья сходится за обеденным столом. Сходится семья, но все настроены враждебно по отношению друг к другу. Разговор за столом не клеится. Мир наступает только во время трапезы. После трапезы из-за стола выходят враги. До следующего перемирия – до ужина. В пяти строфах передана тяжёлая атмосфера враждебности в семье. Нечего и говорить, что зарисовка сделана с натуры. Известно, что между Валерией, сводной сестрой Марины, и Марией Александровной отношения были не из лёгких. Назвать это просто бытом не поворачивается язык. Но и поэтизацией быта это тоже не назовёшь. И таких стихотворений много. Как классифицировать, к примеру, стихотворения: «Самоубийство», «У гробика», «Эпитафия», «Странные дети», «Связь через сны», «Молитва» и им подобные? Нетрудно заметить, что в детских и подростковых стихотворениях М. Цветаевой короткие зарисовки быта это только фон для размышлений над вполне недетскими проблемами жизни. Это проблемы смерти, юношеской тоски, дружбы, первой любви к мальчику. Это размышления об ином мире, воспоминания о путешествиях за границу, размышления о разных детях, и.т.п. Все эти ранние стихотворения пронизаны детскими, но глубокими чувствами и пока ещё наивными философскими размышлениями. Так что быт, пусть и поэтизированный, повторяю, есть только фон для изображения чувств, переживаний и размышлений. Именно это предвосхищает будущую М. Цветаеву.
В «Вечернем альбоме» в разделе «Детство» появляется ощущение дискомфорта, разрушающего гармонию домашнего уюта. Это дискомфорт чужой смерти. Тема смерти совсем не детская тема, но она вторгается в детство как неизбежная и жестокая реалия жизни. Из 35 стихотворений этого раздела 8 развивают тему смерти, причем одно из стихотворений названо «Самоубийство». Ребёнок, впервые узнающий, что существует смерть, остро и болезненно переживает это открытие. Четырнадцати лет от роду М. Цветаева потеряла мать. Смерть человека становится первой доминантой в философии дискомфорта М. Цветаевой. В сборнике «Вечерний альбом» чувствуется желание юной М. Цветаевой опоэтизировать чужую смерть: «Мама светло разукрасила гробик» («У гробика»); «смерть хороша на заре» («Жертвам школьных сумерек»); «чарующий покой», «Тонул парадно-белый гробик / В волнах душистых тубероз», «за гробом радость глубока» («Памяти Нины Джаваха»;) «трепещут листвою березы / Над могилой, где дремлет Ее маленький паж» («Маленький паж»); «Не грусти! Ей смерть была легка: / Смерть для женщин лучшая находка!». («Мама на лугу»).
Тяжёлое переживание дискомфорта чужой смерти облегчается смиренно-христианским отношением к смерти, как продолжению жизни за гробом, как обещание вечной жизни: «в небесах проснешься королём» («Людовик XVII»). Дискомфорт чужой смерти, в особенности смерти ребёнка или матери, порождает другой дискомфорт: разлуки и одиночества, и сиротства. В своих стихотворениях М. Цветаева почти не говорит о смерти своей матери, но она говорит о ней опосредованно: «Он понял – прежде был он чей-то, / Теперь же нищий стал – ничей». («Самоубийство»).
Это стихотворение о мальчике, потерявшем мать. У М. Цветаевой в стихотворениях умирают матери других детей, но понятно, что в смысл этих стихотворений вложены её собственные переживания. Образ своей матери она всегда даёт живым. Только один раз она обмолвится о своей боли: «Мы рядом…Вместе наши руки. / Нам грустно. Время не спеши / О этот час, преддверье муки, / О вечер розовый в Ouchy!». («В OUCHY»)
Юная М. Цветаева понимает, что смерть это утрата любимого человека, а утрата приносит боль. Юная М. Цветаева совершенно не боится смерти. Она романтизирует смерть. Марина воспитана в духе православия, и оно оказывает на неё большое влияние. Православие рассматривает смерть как продолжение жизни за гробом. Поэтому смерть есть боль утраты, но она оставляет надежду на встречу в мире ином. В этом есть утешение. Юная М. Цветаева настолько не боится смерти, что, переполненная восторгом перед жизнью, призывает её в стихотворной молитве: «Христос и Бог! Я жажду чуда / Теперь, сейчас, в начале дня! / О, дай мне умереть, покуда / Вся жизнь, как книга, для меня». («Молитва»)
Помимо дискомфорта чужой смерти в ранних стихотворениях М. Цветаевой отчетливо чувствуется дискомфорт нестандартности, незаурядности. Мир за пределами дома воспринимается ребёнком как грозная, враждебная, опасная сила. Природу своей незаурядности ребёнок острее ощущает на фоне враждебности и заурядности мира. В нём ничего особенного не происходит: «улица усталая», глаза окон «хмурые», лица прохожих «сонные и унылые», одежда прохожих «измятая», чёрные деревья напоминают мертвецов. Ребенку хочется, чтобы эта унылая и грубая реальность была только сном. Внешний мир противопоставляется миру домашнему. Взрослые внешнего мира кажутся ребенку «сытыми курицами, которым нет дела до солнца». Впрочем, эти взрослые вырастают из скучных заурядных детей. Из этого противопоставления «Я они» постепенно вырастает дискомфорт незаурядности: «Есть, о да, иные дети – тайны. / Тёмный мир глядит из тёмных глаз, / Но они отшельники меж нас, / Их шаги по улицам случайны. / Вы – дитя, но все ли дети – тайны!?». («Разные дети») Юная М. Цветаева называет «иных» детей безумцами, любящими сумерки больше солнца, ибо сумерки располагают к мечтаниям. Постепенно дискомфорт незаурядности начинает ощущаться и в привычном мире, который раньше не казался враждебным. Скучные взрослые получаются из обыкновенных детей, не умеющих мечтать. Обыкновенные дети обещают много: «дети – это солнце в пасмурных мотивах», «дети это мира нежные загадки» («Мирок»), а потом обнаруживается, что «дети так жестоки», «в детях рай, но в детях – все пороки, / Потому надменны эти строки». («Безнадёжно-взрослый Вы?»)
Строки надменны потому, что юная М. Цветаева уже усвоила, насколько она не похожа на обыкновенных детей. Во второй части «Вечернего альбома» «Любовь» мы видим зарождение еще одного вида дискомфорта дискомфорта чужой любви. Стихотворения этого сборника навеяны отношениями с В.О. Нилендером, сделавшим ей предложение, которого шестнадцатилетняя М. Цветаева не приняла. Чужая любовь приятна, но она тревожит, пугает своими претензиями на полное осуществление, к которому подросток М. Цветаева не была готова. К тому же она питала к В. Нилендеру чувство дружбы, но отнюдь не любви. Впрочем, она была не против того, чтобы помечтать о любви в отсутствие того, кто её любит. Днём объятия кажутся ей грубыми, порывы – смешными. А вечером, когда любящий мужчина далеко и наступают сумерки, так приятно помечтать: «Днём, томима гордым бесом, / Лгу с улыбкой на устах. / Ночью ж…Милый, дальний…Ах! / Лунный серп уже над лесом!». («Новолунье»)
Кстати, в обоих сборниках наблюдается переизбыток этого междометия «Ах!». Оно появляется всякий раз, когда надо выразить переизбыток чувства. С 1913 года М. Цветаева перестанет злоупотреблять этим междометием. Именно с этого года кардинально изменится поэтика стихотворений М. Цветаевой. Должно ещё сказать, что предисловие к третьей книге М. Цветаевой «Из двух книг», в которой были собраны стихотворения первых двух сборников, написано примерно в 1911 году, т.е. post factum. Литературная программа, если её можно так назвать, будет осуществляться М. Цветаевой в последующие годы, а именно, с 1913 по 1915 гг. включительно. Это уже следующая ступень эстетических предпочтений молодой М. Цветаевой. Домашний фон исчезает из её стихотворений. Она предлагает своим воображаемым последователям «закреплять каждое мгновение, каждый вздох, каждый жест». К двадцати годам М. Цветаева как будто «просыпается» и обнаруживает внешний мир таким, каков он есть на самом деле. Когда она была девочкой, мир казался ей враждебным. Теперь она обнаружила его прелесть. Если что и очень нравится ей в этом вдруг обретённом внешнем мире, так это мир красивых вещей, и красивых породистых людей. Молодую М. Цветаеву охватывает страстная жажда жизни. Это не удивительно после спартанского воспитания матери, о котором неоднократно упоминала М. Цветаева. Это не удивительно и после отшельнической жизни в юности, когда Марину не интересовал никто, кроме Наполеона, и всего, что было с ним связано. 7 февраля 1914 г. Она записывает в дневнике, имея в виду себя и сестру Асю: «…нас охватила какая-то тоска по роскоши и свободе» [262, 33]. М. Цветаева обнаруживает в себе мощь поэтического таланта, внутреннюю силу и страстную неукротимую натуру. Этому способствовало знакомство с М. Волошиным, который стал чем-то вроде наставника для молодой М. Цветаевой. Волошин осторожно направляет её внимание на различные стороны жизни, руководит её чтением, которое прежде было бессистемным. Ощутив живой трепет жизни, встретив в кругу М. Волошина прекрасных, талантливых людей, М. Цветаева сама расцветает внешней красотой. Этот период самопознания и самоутверждения во внешнем мире, который пока что великодушен и добр к ней. М. Цветаева стремится насладиться этим миром сполна. Смею не согласиться с мнением многоуважаемого М. Гаспарова, утверждающего, что в 1913-1915 гг. продолжается «установка на дневник и на поэтизацию быта» [56, 139]. От внимания исследователей ускользает, что литературная программа молодой М. Цветаевой удивительно похожа на манифестации некоторых модернистов, например, Д. Джойса, стремившегося запечатлеть каждое мгновение жизни. Подобно М. Прусту М. Цветаева переносит в поэзию приёмы импрессионистской живописи. Это призыв нового Фауста остановить мгновение в доступных каждому формах, ибо каждое мгновение жизни – прекрасно. Упоение жизнью, открывшейся М. Цветаевой, как я уже сказала, обретает формы упоения внешними формами, красивыми вещами, которыми М. Цветаева теперь стремится окружить себя, и красивыми талантливыми людьми. Позже М. Цветаева скажет о себе – молодой: ««Что я люблю в людях? – Их наружность. Остальное я – большей частью – подгоняла» [263, 81]. М. Цветаева влюбляется в очень красивого юношу, пленённая его прелестью и тем, что его мать принадлежала к аристократической фамилии Дурново. Она гордится своей бабушкой польского аристократического происхождения. И мужу-красавцу и бабушке она посвятит стихи. М. Цветаева насыщает лексику стихотворений 1913-1915 гг. эпитетами: огромный глаза, высокородный стих. Голубой, ветхий, древний, старинный, старый кровь, мандолина, ступени, вина, троны. Длинный, узкий рука, пальцы, лицо, глаза, каблук, движение, жест. Волнистый, золотой волосы, кудри, ордена, пыль. Нежный голос, лик, воздух, имя, боа. Великолепный голова, миг, брови, глаза. Хрупкий фигура. Прелестный век, день. Тяжёлый розы, плющ, грива, каска, земной шар, стихи. Тёмный рок, рот. Светлый волосы, взгляд. Розовый платье, облик. Холодный рука, голос. Лёгкий лик, прыжок. Все эти эпитеты, с точки зрения молодой М. Цветаевой, характерны для всего утончённого, аристократичного, изящного. В этот период жизни М. Цветаева любит всё аристократически-породистое, древнее, даже ветхое. Чем древнее вещь или здание, тем больше ценности они имеют в её глазах. Как и в детских стихах, в юношеских стихотворениях проглядывает любовь к титулам и титулованным особам, и воинским званиям: королям, царевичам, царицам, графам, генералам, лейтенантам, офицерам. М. Цветаева любуется вещным миром. Она любовно говорит о дорогих тканях, в которые одеты её герои. Это бархат, шёлк, фай, кружева, плюш. М. Цветаева любит упоминать, какие украшения носит сама или её героини: кольца, перстни, цепочки, серьги, броши. М. Цветаева любит указывать, из чего сделаны украшения. Она сравнивает вещи друг с другом. Она любит сравнивать людей с драгоценными камнями и металлами: хризолитами, аквамаринами, хризопразами, бриллиантами, бирюзой, опалами, хрусталём, золотом, серебром, платиной, сталью. Кстати, себя М. Цветаева всегда сравнивает со сталью. Её герои и героини нередко держат в руках цветы: фиалки, розы, розаны, или музыкальные инструменты: мандолина, виолончель, скрипка. Из музыкальных инструментов очень часто упоминаются церковные колокола и бубенцы. В этот период времени М. Цветаева любит наряжаться. Нередко в письмах к друзьям и знакомым, а также в дневниках есть описания её новых платьев, которыми она очень гордится. Юная М. Цветаева не забывает указать, из какой ткани сшиты платья и, каков их фасон. Особенно она любит платья, сшитые в старинном духе с обтягивающим лифом и пышной длинной юбкой. Выйдя замуж и обзаведясь своим домом, молодая М. Цветаева любовно описывает М. Волошину, как обставит свою комнату и комнату мужа. Эта внезапно вспыхнувшая жажда жизни и роскоши объясняется просто. М. Цветаева делает «открытия». Одним из первых таких «открытий» является дискомфорт теперь уже не чужой, а своей собственной смерти. М. Цветаева начинает понимать, что смерть есть удел всех людей, и что она тоже умрёт. И теперь православная идея загробной жизни не приносит ей утешение, потому что она в точности не знает, что именно будет после смерти, а жизнь на земле есть сейчас. Это «открытие» порождает в М. Цветаевой отчаяние: « Послушайте! Ещё меня любите / За то, что я умру!». («Уж сколько их…») Как будто другие – не умрут! Стихотворения этого периода насыщены темой собственной смерти, которой теперь она страшится, как неизвестности. Дискомфорт детской незаурядности, непохожести на других людей разовьется в дискомфорт положения поэта в обществе. Дискомфорт чужой любви обернётся дискомфортом своей собственной любви, слишком насыщенной, требовательной, и безмерной, которой будут бояться люди, которых М. Цветаева любила. К 1916 году в эстетике М. Цветаевой назрел перелом, качественно изменивший её творчество. Впечатление такое, что русло реки вдруг разлилось на множество рукавов. В сборнике «Вёрсты» появятся песенно-фольклорные, церковно-молитвенные, дерзко-разбойные, библейские мотивы. Прежняя эстетика не исчезает полностью, но качественно меняется. Теперь М. Цветаева начинает тяготеть в поэтическом творчестве к песенно-народной поэтике, образу-символу и архетипу. Это свидетельствует о переносе внимания поэта с внешнего предметного, вещного мира – на внутренний мир, с поверхности вещей – в глубину слова и его смысла. Ещё Волошин замечал у М. Цветаевой многообразие и многогранность её поэтического дара. Позже сама М. Цветаева признается, что в ней – много поэтов. Рассматривать каждый «рукав» этой многоводной реки, каким является поэтическое творчество М. Цветаевой, нет возможности в пределах данной работы. Мы ограничимся общим определением черт эстетики зрелой М. Цветаевой и исследованием общих эстетических законов, которые она выработала для себя.
3. «Всё – миф…»
Что касается общих черт эстетики зрелой М. Цветаевой, это, прежде всего, создание новой, по сравнению с детскими и юношескими стихотворениями, системы «…организующих, цементирующих элементов, являющихся носителями единства в многочисленных произведениях поэта, элементы, накладывающие на эти произведения печать поэтической личности» [288, 145]. В произведениях М. Цветаевой появляется то, что Р. Якобсон называет «постоянной мифологией поэта». Постоянная мифология поэта складывается из символов и архетипов. Под мифологией поэта здесь понимается некая константная и одновременно варьирующаяся система символов и архетипов, преображённых поэтом, и используемая им в его поэтическом мире. Эта система присуща только данному поэту, и она определяет тембр его поэтического голоса. Ф. Шеллинг говорит по этому поводу, что: «…всякий великий поэт призван превратить в нечто целое отрывшуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию» [272, 147].
Из рассуждений М. Цветаевой о божественной природе поэта, об эзотеричности поэзии, о сотворчестве поэта с высшими силами и сотворчестве поэта и читателя вытекает, что М. Цветаева считает поэзию (вообще искусство) особым унивёрсумом, третьим миром. Одна часть этого мира онтологична, ибо она символизирует земной мир, а другая часть трансцендентна, ибо она символизирует сверхчувственный, духовный мир. Поэзия должна при помощи поэтического слова соединять оба мира, создав качественно новый унивёрсум. Поэзия даёт словесную телесность идеям, и одушевляет тела и стихии, таким образом, поэзия есть мир, в котором соединяются противоположности материального и идеального. Качественно новый унивёрсум (поэтический мир) это то, чего нет в природе. Воплощая и просветляя, поэтическое слово оказывается универсальным средством, содержащим в себе одновременно материальную и духовную природу, но это соединение материального и духовного миров не должно быть механическим. В поэтическом унивёрсуме со словом и идеями происходит чудо преображения и чудо воплощения. Преображение М. Цветаева понимает как превращение «в собственное качество» [256, 106]. Поскольку поэзия соединяет два мира, онтологический и трансцендентный, то и сама в себе она одновременно онтологична (Слово) и трансцендентна (Идея). Поэзия, таким образом, не есть подражание природе или её отражение. Поэзия есть новый сотворённый волей художника мир, и, если в нём что-то и отражается, то это внутренний мир поэта. Конкретная предметность слова привязывает его к данной реальности, к миру сему, лишая высказывание магии (чары, по М. Цветаевой). Слово становится магическим, т.е. преображённым именно в поэзии, поднимая человеческий дух над обыденностью, рутиной, скукой и пошлостью обыденной жизни, делая её праздником. Это становится возможным, благодаря свойству слова не имитировать вещи или действия, а являться их символами. Э. Кассирер говорит по этому поводу: «Ни язык, ни искусство не даёт нам простую имитацию вещей или действий: и то, и другое есть репрезентация. <…> Искусство может быть определено как язык символов» [290, 409].
Говорить о реализме в поэзии, таким образом, совершенно неуместно. В поэзии он невозможен. Даже та поэзия, которая претендует на реалистическое изображение действительности. Всегда пользуется хоть какой-то первоначальной малой степенью обобщения и абстрагирования от конкретности, подворовывая образы из мира фантазии и готовые средства из языка, чтобы хоть сколько-нибудь украсить себя. Н. Бердяев ставил реализм в искусстве очень низко, обвиняя этот метод изображения действительности в крайней форме приспособления к миру сему. Н. Бердяев утверждал, что реализм есть наименее творческая форма в искусстве, что программа реалистического искусства есть падение искусства, его унижение и послушание творческому бессилию.
Н. Бердяев не был единственным, кто объявил реализм в искусстве несостоятельным. Недвусмысленно в отношении реализма высказался и Р. Якобсон: «…вопрос о «природном» (по терминологии Платона) правдоподобии словесного искусства, литературного описания совершенно очевидно лишён смысла» [288, 388]. Есть несколько высказываний И.В. Гёте, показывающих, что искусство и жизнь (т.е. реальность) не так уж тесно связаны друг с другом, как это принято думать: «…что такое реальность сама по себе? Правдивое её воссоздание нас радует, она даже способствует более глубокому осознанию отдельных явлений, но истинную пользу тому высшему, что заложено в нас, приносит лишь идеальное, лишь то, что порождено душою поэта» [277, 199]. И.В. Гёте утверждал, что искусство, безусловно, не подчинено природной необходимости, а имеет свои собственные законы. Что реальная жизнь и искусство не есть одно и то же, убедительно показано в очерке М. Цветаевой «Пушкин и Пугачёв». М. Цветаева назвала образ Пугачёва у Пушкина – романтическим, а произведение Пушкина назвала «кристаллом романтизма». Есть, говорит М. Цветаева, Пугачёв «Истории пугачёвского бунта» и есть Пугачёв «Капитанской дочки» И разница между этими Пугачёвыми следующая: «Как Пугачёвым «Капитанской дочки» нельзя не зачароваться – так от Пугачёва «Пугачёвского бунта» нельзя не отвратиться». Первый Пугачёв – благодарность и благородство. Второй – зло и зверство. Первого – писал поэт. Второго – прозаик и историк.
Н. Бердяев называет искусство: «…прибавлением к мировой действительности ещё не бывшего» [10, 449]. Точно так же думает и Г.-Г. Гадамер: «…произведение искусства не столько указывает на что-то, сколько содержит в себе то, на что указывается. Иными словами, произведение искусства означает приращение бытия» [54, 302].
Д. Дьюи рассуждает следующим образом: «Есть по существу, два варианта. Либо искусство это продолжение <…> естественных тенденций природных событий, либо искусство есть особое добавление в природе, возникающее из чего-то, что обитает исключительно в груди человека» [291, 435]. М. Цветаева делает предположение, что искусство есть «ответвление природы» («Искусство при свете совести»), но природы преображённой и просветлённой, ибо искусство есть третье царство со своими законами. Существование искусства как третьего царства со своими законами выделяет его из природного мира, так что мысль, что искусство есть ответвление природы, весьма относительна. Скорее всего, это предположение зиждется на сознании того, что человек есть часть природы, сознательно и целенаправленно творящая часть её, в то время как сама природа репродуцирует, или воссоздаёт только те формы, которые заключены в ней самой: «Природа, создавая очередной лист, не смотрит на уже существующие, сотворённые ею листы, потому что весь облик будущего листа заключён в ней самой; она творит без образцов» («Поэты с историей и поэты без истории»). В природе, при всём многообразии форм, наличествующих, в ней, существует, во-первых, далеко не всё, что могло бы существовать. Во-вторых, в природе, помимо красоты, существует и безобразное (Вл. Cоловьёв). Г.-Г. Гадамер замечает, что искусство возможно только потому, что «природа не исчерпывает всех возможностей изобразительной деятельности, оставляя лакуны для формотворчества человеческого духа» [54, 277]. Если искусство есть особый надприродный мир, или даже если оно есть ответвление природы, то он нуждается в особых средствах изобразительности, которые могли бы одновременно воплощать дух и одухотворять материю. В поэзии эту роль играют поэтическое слово-символ и поэтическое слово-архетип, из которых складывается мифология поэта. Понятия архетипа, символа и мифа неразрывно связаны в отношении общего и частного, целого и составного, где мифы, определяемые Г.-Г. Гадамером как первомысли человечества (первообразы у К. Юнга), строятся при помощи и на основе архетипов и символов. Ф. Шеллинг утверждает, что мифологию вообще <…> должно понимать <…> символически» [272, 110]. Именно так понимаемый миф сам, в свою очередь, становится символом унивёрсума.
Поэзия есть мир мифологический, созданный поэтом-творцом, мир надприродный, находящийся одновременно в двух планах бытия – материи и духа, реального и ирреального, чувственного и сверхчувственного, онтологического и трансцендентного, благодаря символу и архетипу. Н. Бердяев полагает: «Искусство должно быть символическим, самое высшее искусство – символическое» [10, 451]. Онтологическую функцию искусства, истинную его роль Н. Бердяев видит быть связующим мостом между двумя мирами. Г.-Г. Гадамер также говорит, что искусство это мост между реальным и идеальным мирами. [54, 280]. О связующей роли символа говорит А. Лосев: «Символ есть самостоятельная действительность. <…> Хотя это и есть встреча двух планов бытия, но они даны в полной абсолютной неразличимости» [159, 48]. А. Лосев также говорит о том, что искусство должно быть символично: «Искусство само по себе и должно быть символичным или, по крайней мере, в разной степени символичным» [159, 50]. М. Цветаева, не приемлющая жизни как таковой, приемлет её только преображённой в искусстве. В жизни как таковой она прозревает то, чего не может прозреть человек с обыденным уровнем сознания. М. Цветаева прозревает в ней – миф: «И так как всё – миф, так как не-мифа – нет, вне-мифа – нет, так же миф предвосхитил и раз-навсегда изваял – всё, Иловайский мне ныне предстаёт в роли Харона, перевозящего в ладье через Лету одного за другим – всех своих смертных детей» («Дом у старого Пимена»). Миф и символ – вот что, по М. Цветаевой, есть истинное содержание жизни одновременно средство выражения этого содержания, а отнюдь не скучная, плоская, серая реальность. В этом М. Цветаева уверена. Реальная жизнь, даже в том случае, когда её ещё не коснулось творческое преображающее сознание поэта, уже сама по себе есть источник мифологии: «Я никогда не поверю в «прозу» её нет, я её ни разу в жизни не встречала, ни кончика хвоста её. Когда боги, беды, духи, судьбы, крылья, хвосты, какая уж тут может быть «проза»! Когда всё – на вертящемся шаре?! Внутри которого – огонь?» («Дом у старого Пимена»). А. Лосев говорил о том же: «…мифом пропитана вся повседневная человеческая жизнь» [159, 67]. Ф. Шеллинг утверждает, что мифология есть необходимое условие и первичный материал для всякого искусства [272, 105]. Поскольку жизнь, по М. Цветаевой, сама по себе мифична, то искусство черпает материал не только из мифологии как таковой, но и из жизни как таковой. Искусство, черпающее из двух источников сразу, мифично вдвойне. Единственно, какое разделение можно сделать между мифологией как таковой и мифологией жизни – это первичность, для поэзии мифологии как таковой. «Для поэзии мифология есть первоматерия, из которой всё произошло, Океан (если воспользоваться образом древних), из которого истекают все потоки, точно также как они опять в него возвращаются» [272, 115]. Реалистам, настаивающим на обратном, т.е. на том, что для всякого поэта первичным источником является жизнь как таковая, можно указать на Гомера, которого «Илиаду» и «Одиссею» долгое время считали отражением объективной реальности. Это даже стало общим местом литературоведения и вошло в учебники по античной литературе (См.: Тронский И.М. История античной литературы – М.: Высшая школа, 1983. с. 55). А между тем, как свидетельствуют археологические раскопки последней трети XIX века и начала XX век, в описаниях реалий у Гомера и данных археологии обнаружились значительные несовпадения. Список исторических «ошибок» Гомера оказался весьма длинным. О дело вовсе не в Гомеровых ошибках. Глупо бы было ставить в вину Гомеру его недобросовестность. Гомер не был ни летописцем, ни этнографом, ни историком. Он был художником и смотрел на мир взором поэта (по последним данным Гомер не был слепым). Гомер включил в свои поэмы напластования разных времён, а выдал их за единый пласт времени. Гомер брал свои сюжеты, прежде всего, из мифологии, добавлял к ним предания и сплавлял их в оригинальный сюжет, создавая свой поэтический унивёрсум. Его делом была поэзия, а не забота о скрупулёзном перечислении исторических реалий времён Троянской войны. «Да и не на то нужны писатели, не просто для того, чтобы повторять всё записанное историками! Писатель должен идти дальше, созидая, по мере возможности, образы более высокие и совершенные» [277, 212].
Жизнь как таковая в её хаотичном движении, в расплывчатых формах не может быть в точности перенесена в искусство. М. Цветаева была уверена, что жизнь – сырьём – на потребу творчества не идёт. Идёт только то, что отобрано художником, преображено в символ или архетип, из которого сложится не мифология жизни, но мифология поэта.
Что касается символа, то из огромного количества его определений, (Э. Кассирер, А. Белый, Г-Г. Гадамер, О. Шпенглер, Н. Бердяев, Э. Фромм и.т.д.) наиболее подходящим является определение А. Лосева, данное в его работе «Логика символа». Оно гласит, что символ вещи есть её обобщение, зовущее за пределы этой вещи и намечающее огромный ряд её разнородных перевоплощений [159, 258]. Другими словами, символ как обобщение должен создавать бесконечную смысловую перспективу, должен вызывать в сознании человека ряд сложных ассоциаций. Миф есть символ, но символ не единичного, а универсального, или, как говорит А. Лосев: «…миф есть интеллигентно данный символ жизни» [159, 74]. Миф как символ жизни выступает в роли соединительного звена (моста) между онтологическим и трансцендентным мирами. Символы, включённые в миф, восполняют его до целого фрагмента жизни. И здесь следует отделить миф как символ жизни (целое) от символа вещи (частное, фрагмент). Если миф как символ жизни выступает в роли соединительного звена между реальным и идеальным мирами, то символ вещи и есть обобщение, зовущее за пределы этой вещи. Символ в самом широком смысле этого слова функционирует не изолированно, а всегда как указатель на нечто иное, чем он сам.
Архетип, который есть непременная составная часть всякой мифологии, а, следовательно, и мифологии в искусстве, имеет отношение не столько к вещи, сколько к живому лицу и выражает некое абстрактное образа, которое выступает как общее по отношению к бесчисленным конкретным воплощениям во времени и пространстве. Архетип не есть часть целого, как это наблюдается у символа. Он есть неизменяемая сущность, принимающая бесчисленные формы. [287, 65].
Р. Якобсон говорит, что если мы хотим овладеть символикой поэта, мы» должны, прежде всего, обнаружить те постоянные символы, из которых складывается мифология этого поэта» [288, 146]. Понятно, что разрозненные символы сами по себе немы и могут быть поняты только в их отношении к общей символической системе.
Символы и архетипы, конструирующие поэтическую мифологию произведений М. Цветаевой, можно разделить на группы. Это мифологические (Аполлон, Дионис, Орфей, амазонки, и.т.д.), абстрактные (тяжесть, нежность, мысль, сила, и.т.д.), анималистические (орёл, волк, медведь, змея, и.т.д.), природные (гром, река, дерево, облако, и.т.д.), деревенские (хата, изба, печь, колодец, и.т.д.), урбанистические: (поезд, вагон, площадь, здание, и.т.д.), религиозно-церковные (лития, святцы, икона, свеча, и.т.д.), историко-культурные (пирамида, мумия, и.т.д.), социальные (раб, господин, рабочий, граф, и.т.д.), профессиональные (врач, учитель, мясник, и.т.д.), военные (меч, стрелы, доспех, шлем, и.т.д.), медицинские (хворь, рана, недуг, и.т.д.), национальные (татарин, немец, швед, цыган, и.т.д.), родственные (отец, мать, сестра, брат, и.т.д.), антропоморфные (рука, глаз, лоб, грудь, и.т.д.). Разумеется это не полный перечень групп. Перечисленные группы символов можно отнести к основным группам.
М. Цветаева уходит от дневникового (М. Гаспаров) условно-реалистического изображения жизни своего дома в первых сборниках «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь». В 1913 году она формулирует литературную программу, которую условно можно назвать «импрессионистической», поскольку в ней М. Цветаева предлагала фиксировать каждое мгновение жизни, каждую деталь быта. Эта программа появилась с опозданием, ибо ничего нового в ней не было. В первых сборниках своих стихотворений М. Цветаева именно тем и занималась, что фиксировала в стихах мгновения своей детской жизни.
Переход к формированию своей поэтической мифологии совершался М. Цветаевой исподволь, начиная примерно с 1916 года. Когда эта поэтическая мифология была сформирована окончательно? На этот вопрос можно ответить так: это творческий процесс, и он длится, пока поэт творит.
Что касается осмысления М. Цветаевой основных эстетических категорий и принципов, которыми она руководствовалась в поэзии, как, впрочем, и в жизни, то этот процесс был завершён к 1926 году.
4. «Красота – внешнее мерило…»
Н. Бердяев признавал, что красота как эстетическая категория не удовлетворяет потребности выразить нечто качественно высшее, чем красота формы, поэтому он предложил различать красоту и красивость [8, 287]. То, что у Н. Бердяева называется красивость, то есть обманная красота, есть по М. Цветаевой собственно красота, а то, что у Н. Бердяева определяется как красота у М. Цветаевой есть прекрасное.
М. Цветаева проводит чёткую грань между понятиями «прекрасный» и «красивый». Красивость для нее внешнее мерило, прекрасность – внутреннее («Поэт о критике»). Прекрасное М. Цветаева определяет как усиление, возведение внешнего до внутреннего. Что есть внутренняя гармония? Платон отвечает – идея. Идеи делают конкретные вещи прекрасными (Платон «Ион»). Что есть внешняя гармония? М. Цветаева определяет красоту как крайнюю чистоту данной формы [249, 123]. Следовательно, красота, по М. Цветаевой, это только форма, через которую не просвечивает одухотворяющая идея. В. Соловьев не разделяет понятий «красота» и «прекрасное». Но он говорит о преображающей силе красоты, когда она есть выражение идеального содержания, воплощение идеи. Таким образом, под красотою М. Цветаева понимает чистоту и пустоту формы. Под прекрасным она понимает красоту, преображенную просветляющей идеей. Образцом красоты для М. Цветаевой была Натали Гончарова-Пушкина: «Было в ней одно: красавица. Только красавица, просто красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая как меч. <…> Чистое явление красоты. Красоты, то есть пустоты». («Наталья Гончарова») Чистота не просветленной формы и есть пустота. Красотой Натали Гончаровой-Пушкиной можно восхищаться, как идеальной формой, но благоговеть перед нею немыслимо. В стихотворении «Психея» М. Цветаева передает впечатления от пустой, не одухотворённой оболочки, от красоты тела, красоты, блистающей на балах – напоказ. Первая часть стихотворения насыщена фразами, показывающими, как воспринимает красавицу влюблённый поэт Пушкин.: «Лепет бальных башмачков», «бабочка ночная», «Психея», «взор потуплен», «пальчики», «ручки», «шейка плавная», «на цыпочках», «пери», «вспорхнула», «выпорхнула», «лапки», «пируэт». Здесь общий тон – легкость, воздушность, вертлявость, невесомость; умиление этими легкостью и невесомостью, кажущимися почти божественными. Одно выдает – лепет. Но лепет не уст, а башмачков, ибо устам сказать нечего. Говорят – башмачки. Легкое тело кажется самою душою – Психеей. Но заключительная часть стихотворения разоблачает эту иллюзию. Это уже не влюбленного Пушкина взгляд, а холодный и беспощадный взгляд М. Цветаевой: «и платья Бального пустая пена В пыльном зеркале». («Психея») Оказалось, что ничего нет, кроме красоты и пустой пены платья, где красота есть тоже пустая оболочка, как платье, которое сняли после бала. Между красотой и платьем стоит знак равенства. Ту же самую мысль о красоте, как о пустой форме, М. Цветаева позже выразит в «Повести о Сонечке». Любуясь красотою актера Ю. Завадского, М. Цветаева развертывает перед нами небольшой трактат о красоте: «Весь он был – эманация собственной красоты. <…> Все-таки трагедия, когда лицо – лучшее в тебе и красота – главное в тебе, когда товар – всегда лицом, твоим собственным лицом, явленным одновременно и товаром.<…> Такое лицо уже есть – посул. Только оно обещало то, чего он не мог сдержать. Такое обещание держат только цветы. И драгоценные камни. Драгоценные – насквозь. Или уже – святые. <…> Его красота, <…> его все-таки чему-то учила, чему-то выучила, она диктовала ему шаг <…>, и жест, и интонацию. Словам (смыслам) она его научить не могла, это уже не ее разума дело, поэтому сказать он ничего не мог (нечего было!), высказать – все. <…> Научить ступить красота может (и учит!), поступить – нет, выказать – может, высказать – нет». («Повесть о Сонечке») Красивый актёр был, с точки зрения М. Цветаевой, пуст (пустота, как синоним глупости). Красивая оболочка обманывала созерцателей, ожидавших соответствия формы – содержанию. Содержания – не было. М. Цветаева сближает образы Завадского, обладателя мужской красоты, и Натали Гончаровой-Пушкиной, обладательницы женской красоты. С точки зрения М. Цветаевой, оба красивы и – недалёки. В «Повести о Сонечке» есть антипод Завадского – Володя Алексеев. Володя тоже красив, но вдобавок к красоте он обладает умом, душой, талантом, целеустремленностью, волей, смелостью, решительностью. Володя готов разорвать порочный круг, преодолеть свою судьбу, обрекшую его на жизнь в стране смут. Он уезжает на юг, чтобы присоединиться к Добровольческой армии. С точки зрения М. Цветаевой Володя совершает мужественный и единственно верный поступок. Красота лица и тела Володи одухотворена устремлением к высокой цели. Следовательно, с точки зрения М. Цветаевой Ю. Завадский красив, а Володя Алексеев – мало того, что красив, он прекрасен. М. Цветаева комментирует разницу между красотою обоих юношей устами Павла Антокольского, который замечает, что Володя такой же красавец, как Завадский, но не такой. Что не умеет выразить словами, но понимает П. Антокольский, то выразит М. Цветаева, заметив, что Завадский легко бы мог быть красавицей, а Володя уж никакими силами. В «Повести о Сонечке» красотою обладает актриса Сонечка Голлидей, но она не есть красавица, потому что красота Сонечки преображена интеллектом, волей, трудолюбием, целеустремленностью, добротой, остроумием, способностью к любви и самопожертвованию, что преображает её красоту в нечто большее. Сонечка, как и Володя Алексеев, – человек не просто красивый внешне, но гармонично развитый, следовательно, прекрасный. М. Цветаева убеждена, что объект, признанный прекрасным, уже не может быть назван просто красивым, иначе в данном случае произойдет ослабление смысла понятия «прекрасный». Произойдет низведение внутреннего до внешнего, т.е. низведение идеи – до формы. М. Цветаева приходит к убеждению, что красота есть область видимого и вещественного, в то время как прекрасное есть область невидимого и невещественного, но более существенного, чем видимое и вещественное. Именно поэтому М. Цветаева считает музыку, как вид искусства, прекрасной, ибо музыка находится за пределами видимого и вещественного. Похожие мысли высказывали Э. Бёрк, Г.В.Ф. Гегель, и Л. Толстой. Красота апеллирует только к органам чувств, к зрению и слуху. Красота может восхищать нас и давать наслаждение зрению и слуху, т.е. доставлять высшее удовлетворение органам чувств. Прекрасное доставляет не только наслаждение органам чувств, но пробуждает в нас более высокие мысли и чувства, выходящие за пределы простого восприятия органов чувств. Прекрасное вызывает в нас поклонение и благоговение, т.е. глубочайшее почтение, высшее уважение. Уже из этого видно, что прекрасное качественно выше красоты, ибо возбуждает в нас более высокие и глубокие мысли и чувства. Следовательно, прекрасное, по М. Цветаевой, качественно отличается от красивого. Прекрасное не есть большее количество красоты. Принцип количества здесь не работает. Прекрасное есть переход красоты в иное высшее – качество. Понятие прекрасного шире и глубже понятия красоты, и имеет иную, более высокую, чем красота, качественную ценность. М. Цветаева предполагает, что идея, преображающая внешнюю красоту в нечто более ценное, более высокое, другими словами, в прекрасное, может быть идеей положительной, как и идеей не положительной. Объект, обладающий внешней красотой и одухотворенный не положительной идеей, не становится менее прекрасным. Зато становится опасно соблазнительным, если этот объект есть произведение искусства. М. Цветаева убеждена, что в этом – опасность искусства. Художник, облекая не положительную идею в красивую форму, сам избавляется от наваждения и соблазна, между тем как для читателя (созерцателя, слушателя) встреча с таким произведением искусства может оказаться губительной. Впервые эту мысль высказал Платон в трактате «Государство», но в отличие от Платона М. Цветаева не предлагает изгнать поэзию из государства, но защищает и оправдывает искусство. Примерно так же рассуждал Бонавентура (Италия, XIII в.). Он сказал, что художественная сущность изображения не имеет ничего общего с красотой изображаемого предмета. Можно изобразить дьявола, вовсе не являющегося красивым, но являющегося гнусным, и художественное изображение этой гнусности будет прекрасным. М. Цветаева включает в понятие прекрасного и добро и зло, но прекрасное – больше добра и зла. Прекрасное – это внешне красивые формы искусства, в которые облечена вся интеллектуально-духовная деятельность человека, все движения души, все мысли. Не облеченные в красивые формы, т.е. вне искусства положительные идеи не теряют качество прекрасности. Не положительные идеи без красивой формы не имеют качество прекрасности. Прекрасность им может сообщить только только внешняя красивая форма, в которую их облекает художник. Именно тогда искусство и становится соблазнительным. Прекрасное, по мнению М. Цветаевой, царствует только в искусстве. Красота чаще встречается в природе, нежели в искусстве. Но, с другой стороны, существуют такие виды искусства, в которых царствует красота, а не прекрасное. Например, пластические виды искусств: скульптура, архитектура, танец. Красота апеллирует к органам чувств, прежде всего к зрению, доставляя чувственное наслаждение. Прекрасное апеллирует через органы чувств к интеллекту или сердцу, доставляя чувственно-духовное наслаждение. Красота у М. Цветаевой есть категория чисто эстетическая. Прекрасное – категория эстетическая и духовная. Красота может существовать, не будучи прекрасной, как чистая форма, не одухотворенная идеей. Прекрасное это идея, воплощенная в красивых формах. Вещественность, по М. Цветаевой, есть только мёртвая форма, даже если это и красивая форма. Сущность, по М. Цветаевой, есть сама жизнь, а жизнь многообразна и полна противоречий. Сущность может быть чем угодно и какой угодно. Сущность (идея) выше материи. М. Цветаева редко использует слова «красота», «красивый», заменяя их словами «прелесть», «прелестный». По Ожегову «прелесть» внешние черты женской красоты, женское тело [185, 535]. М. Цветаева вкладывает в эти слова значение «телесно-прельстительный», т.е. внешне красивый и обольщающий формой. Для М. Цветаевой воплощением красоты, как внешней формы и, следовательно, пустой, не одухотворенной формой являются Афродита (пустая пена) и Елена Спартанская, которую поэт принципиально не называет, как все, Еленой Прекрасной, ибо прекрасной быть не достойна. Кстати, М. Цветаева так и не написала задуманную трагедию о Елене, которая должна была стать заключительной частью трилогии после «Федры» и «Ариадны». Не написала не случайно, ибо что можно написать о пустой красоте? По М. Цветаевой, красота и прекрасное совершенно бесполезны. К ним нет и не может быть никакого прагматического подхода. В них отсутствует целесообразность и функциональность. Они являются чем-то необязательным и не долженствующим быть: «Он тонок первой тонкостью ветвей. / Его глаза – прекрасно-бесполезны! – / Под крыльями раскинутых бровей – / Две бездны!». («С. Эфрону»); «Стихи растут, как звезды, и как розы, / Как красота, ненужная в семне». («Стихи растут…»)
В 1918 году, когда были написаны вышеприведенные строки двух стихотворений, молодая М. Цветаева еще не видела разницы между красотою и прекрасным, иначе вряд ли она назвала бы глаза прекрасными, а стихи – красотою. Понимание придет к 1926 году. Главное в этих строках – идея бесполезности красоты и прекрасного. Глаза, для того, чтобы хорошо видеть, не обязаны быть красивыми. Здесь красота – ненужное и бесполезное излишество. В природе случается, что подслеповатые глаза могут быть чрезвычайно выразительны и красивы (напр., у Марии Каллас, или у самой М. Цветаевой). И, напротив, глаза чрезвычайной зоркости могут быть узки, как щёлки, и не обладать никакой привлекательностью. Нечего и доказывать, что в домашнем хозяйстве стихи ненужное излишество. Стихи скорее мешают ведению домашнего хозяйства, которое требует трезвости, рационализма и расчёта. Но, в отличие от глаз, стихи обязаны быть прекрасными, если они – произведение искусства. После 1918 года М. Цветаева ни своего, ни чужого стихотворения красивым не назовёт, только – прекрасным. Идея бесполезности искусства не нова. Э. Бёрк в XVIII веке замечал, что красивы очень многие вещи, в которых невозможно обнаружить никакой идеи полезности [27, 32]. Он говорит, что рыло свиньи создано природою чрезвычайно целесообразно и полезно для подрывания корней дуба. И, если считать, что целесообразность и есть красота, то рыло свиньи есть образец красоты. А. Пушкин, как известно, весьма заинтересовано развивал тему полезности и бесполезности в искусстве. Толпа домогается у поэта – в чем польза поэзии. На этот вопрос поэт отвечает: «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв». (А. Пушкин «Поэт и толпа»)
Свободно творить красоту по свободному влечению сердца – вот смысл искусства. Людей, не ищущих пользу в искусстве, А. Пушкин называет избранниками, жрецами: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих житейской пользой, / Единого прекрасного жрецов». (А. Пушкин «Моцарт и Сальери»)
В век позитивизма идею бесполезности искусства защищали О. Уайльд и Вл. Соловьев. О. Уайльд в предисловии к роману «Портрет Дориана Грея» говорит о том, что всякое искусство совершенно бесполезно. Вл. Соловьёв утверждает, что как цель сама в себе красота ничему служить не может, что в практическом и житейском смысле она есть чистая бесполезность. Ни в чем, кроме красоты, поэзия не нуждается, ибо в красоте ее смысл и польза [221, 356].
М. Цветаева, утверждая идею бесполезности искусства, идет дальше А. Пушкина, О. Уайльда, и Вл. Соловьева. Она объявляет заодно и бесполезность художника. Врач и священник, поясняет М. Цветаева, нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не поэты. Врач и священник человечески важнее, а все остальные общественно важнее, за исключением дармоедов во всех их разновидностях – все важнее поэтов. Но, несмотря на бесполезность искусства и художника, М. Цветаева, ни на какое другое ремесло не променяла бы своего ремесла поэта. Другими словами, в жизни ремесло поэта не имеет цены. В природе оно также не имеет цены. Но в мире искусства нет ничего выше этого ремесла. Поэт в третьем мире искусства – подобен самому Творцу, ибо творит миры Словом.
С понятием красоты тесно связано понятие эстетства. М. Цветаева вынуждена была не только защищать искусство от ходячих представлений о нём, но и от посягательств на него со стороны эстетов, мнящих себя истинными его ценителями. Если обратиться к первоначальному смыслу слова «эстетизм», то становится понятным, почему М. Цветаева так ненавидела этих «любителей искусства». По С.И. Ожегову, эстетизм это увлечение эффектными внешними формами в ущерб идейной стороне произведения [185, 836]. По М. Цветаевой, эстет есть тот, кто поклоняется красоте (внешнему, форме), но не прекрасному (внутреннему, когда внешнее возведено до него). С понятием эстетизма связано понятие наслаждения искусством. Органы чувств сообщают нам сведения о предмете, и в зависимости от того, приятны или неприятны эти сведения, мы испытываем наслаждение, равнодушие или, напротив, отвращение. Ясно, что искусство должно возбуждать в нас приятные чувства. Л. Толстой говорит, что красота это то, что нам нравится, не вызывая вожделения. Но конечной целью искусства не может быть одно только наслаждение. Цель и смысл искусства должны быть значительнее и выше. Но эстет не знает и не видит никакой другой цели и никакого другого смысла, кроме наслаждения. М. Цветаева говорит, что эстет есть тот, кто поклоняется красоте, т.е. внешней форме. Эстет воспринимает искусство только органами чувств, без участия главного и высшего органа, который у него отсутствует – души. Эстет не сопереживает, не созерцает, не размышляет, но потребляет искусство на гастрономический манер.
По цветаевской классификации эстеты бывают двух типов: эстет по малодушию и эстет по склонности к каннибализму. Первый достоин презрения, но и жалости тоже. Второй – недостоин жить. Для М. Цветаевой слово «эстет» ругательное, почти неприличное слово. Предостерегая критика А. Бахраха об опасности эстетизма, М. Цветаева замечает, что участие тела в наслаждении без участия души – участие плотское, чувственное: «Эстеты, минуя заросль, упиваются ею на гравюре. Эстетство – это расчет: взять все без страдания: даже страдание превратить в усладу!» [258, 573]. Эстет любит краски – глазами, звуки – ушами. Он не умеет любить душой: «Пять чувств его проводники не в душу, а в пустоту» [258, 574]. Эстетство это бездушие, утверждает М. Цветаева. Сущность заменяется внешними приметами. Эстет смакует внешние, красивые формы, не замечая прекрасного, того, что может оживить и одухотворить красоту. М. Цветаева убеждена, что в мире физическом и духовном действует один закон: «Что ложь – в одном, неминуемо ложь и в другом» [258. 573]. Если человек не может в реальности наслаждаться своей раной и болью, то не может он этого и в искусстве. Эстет не может и не должен в искусстве упиваться чужим страданием. Если человек упивается им, значит, с человеком не всё в порядке. М. Цветаева считает, что любить боль и страдание – противоестественно. Всему под небом есть место: и предателю, и насильнику, и убийце, но нет места под небом эстету, говорит М. Цветаева. Она ставит эстета ниже всех преступников, имеющихся на земле. В повести М. Цветаевой «Флорентийские ночи» есть предостережение возлюбленному, заподозренному в эстетстве первого типа. М. Цветаева призывает возлюбленного испытывать боль и не бояться ее испытывать, не бояться страдать, потому что боль и страдание расширяют душу и обогащают ее новым опытом. М. Цветаева учит человека наслаждаться и показывает, что является истинным объектом наслаждения: «Наслаждение не: женщины, лошади и др. общие места плоти но: растение, звук, свет. Все достигает Вас, но только через кожу, которая у Вас бесконечно глубока и которая, боюсь, заменяет Вам душу. Все ласкает Вас, гладит, словно ладонью. Мне было бы интересно знать: чем Вы слушаете Бетховена? Не внушайте мне, будто бы Вы его не любите. Я слишком боюсь окончательной трещины, ибо бетховенское «через страдание – к радости» мое первое и последнее слово на земле – не-на-земле!» [250, 263]. Искусство, по М. Цветаевой, рождается через боль души и должно причинять боль душе, воспринимающей его. Тот, кто отступает перед страданиями Микельанжело или Бетховена, тот слабый и, малодушный человек. Он лишает себя возможности страдать вместе с художником и идти от преодоленного страдания к совместному восторгу. Однако отступление перед чужими и своими страданиями грех менее тяжкий, нежели наслаждение чужим страданием. Первый путь эстетства обнаруживает слабость души. Эстет этого типа похож на страуса, прячущего голову в песок. Второй тип изобличает отсутствие души. Это самый страшный тип эстета – тип каннибала-садиста, упивающегося чужим страданием. Он радуется чужому страданию, как прекрасной возможности «полакомиться» произведением искусства, рожденному через страдание художника. Нравственное начало в таком эстете отсутствует.
Понятие «эстет» М. Цветаева связывает с понятиями «богатства», «лени», «гастрономии», «чревоугодия». Богатые люди лакомятся произведениями искусства, как гастрономическими деликатесами. Отсюда и вывод М. Цветаевой, что такие эстеты есть каннибалы: «С жиру лопающиеся: - жир – их «лоск», / Что не только что масло едят, а мозг / Наш – в поэмах, в сонатах, в сводах! / Людоеды в парижских модах! / Нами лакомящиеся: франк – за вход. / О, урод, как водой туалетной – рот / Сполоснувший – бессмертной песней!». («Никуда не уехали…»)
М. Цветаева постоянно будет возвращаться к этой теме. В поэме «Автобус» она дает волю своему гневу, направленному против эстета: «И какое-то дерево облаком целым – / Сновиденный, на нас устремленный обвал…/ «Как цветная капуста под соусом белым!» / Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал. / Этим словом – куда громовее, чем громом / Пораженная, прямо сожженная в грудь, - / С мародером, с вором, но не дай с гастрономом, / Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть! / Мародёр оберёт – но лица не заденет, / Живодёр обдерёт – но душа отлетит. / Гастроном ковырнет – отщипнет - и оценит – / И отставит, на дольше храня аппетит. / Мои кольца – не я: вместе с пальцами скину! / Моя кожа – не я: получай на фасон! / Гастроному же – мозг подавай, сердцевину / Сердца, трепет живья, истязания стон». («Автобус»)
Мародёр и живодёр лучше эстета. М. Цветаева находит меткое выражение – «зубочистка эстетства». Эстетству она противопоставляет естественность жизни и природы. В полемике об эстетстве она забывает даже о любимом ею третьем мире искусства: «Хаосом зарослей – по разлагающемуся тюфяку эстетства!» – восклицает она. Тюфяк здесь образ не случайный. Это символ мещанского благополучия. Тюфяк (кровать, перина) – для мещанина средоточие и центр Вселенной. Эстет делает из искусства – бога, и при этом ждет от своего бога дождя. Между тем, художник-творец в отличие от эстета, ничего не делает сам. Он получает вдохновение свыше. М. Цветаева полагает, что одержимость искусством есть ложное понятие: «Но одержимость искусством есть <…> лже-поэт, эстет, искусства, а не стихии глотнувший, существо, погибшее и для Бога и для людей и зря погибшее» [252, 96]. Следует различать, считает М. Цветаева, одержимость искусством (эстет) и одержимость людей искусства (художник). Одержимость художника есть одержимость чем угодно (например, стихиями), но не самим искусством.
5. «Танец – инстинкт»
Танец – зрелище. Отношение М. Цветаевой к такому виду искусства, как танец было более чем скептическим. Отношение к танцу М. Цветаева переносила и на тех, кто танцует. М. Цветаева говорила, что способна смотреть на танцовщицу три минуты лишь бы она не говорила. В этой фразе ирония, которая говорит о многом. Отношение М. Цветаевой к танцу можно выразить высказыванием Г.В.Ф. Гегеля: «…голая виртуозность, доходящая в своей крайности до бессмысленности и духовной нищеты» [59, 572]. Надо признать, что Г.В.Ф. Гегель вообще не относился к танцу как к виду искусства. Место танцу он отводил не среди важнейших видов искусств, но относил его к так называемым несовершенным искусствам, наряду с садоводством, и.т.п.
Отношение М. Цветаевой к танцу было заложено в детстве её матерью, Марией Александровной. В очерке М. Цветаевой «Мать и музыка» есть такой эпизод. Первым словом младшей сестры Аси было слово – нога. Мать вознегодовала, что именно это слово было первым, и негодование её объяснялось тем, что она предположила, что дочь станет балериной: «У нас, слава Богу, в семье никто не танцевал». Впрочем, обнаружив, что у Аси нет больших способностей к музыке, мать немного смягчилась. Идя с девочками по осеннему калужскому лугу, мать рассуждает, что балерина тоже может быть порядочной женщиной. Мать рассказала девочкам, что знавала одну такую балерину, у неё было шестеро детей, и она была отличная мать, настолько образцовая, что даже дедушка (А.Д. Мейн) отпустил Марию Александровну к ней на крестины. То, что Мария Александровна уступила Асиной «ноге», было актом не капитуляции, но мужества. Как видно из высказываний Марии Александровны, быть балериной считалось для порядочной женщины из хорошей семьи неприличным. Профессиональное занятие танцем в начале XX века в глазах общества было занятием для женщины малопочтенным. Почему? Для М. Цветаевой ответ лежит в плоскости эстетической. М. Цветаева находит, что танец есть апогей тела, в то время как остальные виды искусств, которые она, как и Г.В.Ф. Гегель, считает высшими, есть апогей души и мысли. Даже скульптура, по мнению М. Цветаевой, в этом смысле перевешивает танец. М. Цветаева, с её установкой на душу, на высоты духа, танец не мог нравиться. Она полагала, что всякий поэт хочет (удачно или неудачно) сказать свою душу, а из танцоров – один на миллион. Один на миллион – такое допущение было. Г.В.Ф. Гегель тоже говорил, что «…мера, душевное благозвучие в движениях, свобода и изящество встречаются крайне редко» [59, 572].
Танец есть искусство владения телом. Тело через танец хочет показать свою силу, лёгкость, ловкость, грацию. В одном из писем А. Тесковой М. Цветаева рассказывает о своём споре с М. Слонимом: «Он танец ставит на одну высоту со словом. <…> Так этот «Бог или красота или добро» по его мнению, равно проявляются и в балерине и в пророке. Я ему ответила, что можно любить балет больше Священного писания, но что оправдать этого (уравнять их) – нельзя. Либо признать равенство души и тела, что не признаю никогда <…> Просто ему одинаково (а может больше приятно) смотреть на балерину. (Хлеба и зрелищ). Слово – разум. Танец – инстинкт. Ели жертвенное мясо, а потом танцевали. Козлы тоже танцуют, т журавли, кажется. (И очень хорошо делают!) И ребёнок скачет раньше, чем говорит. Танец – потребность тела. Слово – души» [258, 363-364].
М. Слоним вернулся к этому спору много лет спустя, уже после смерти М. Цветаевой. Он утверждает, что предмет спора был другим. У человека, по мнению Слонима, есть разные формы самовыражения в искусстве, и в этом смысле все виды искусств – на одной плоскости. Слоним заключает, что ни живопись, ни архитектура, ни танец до М. Цветаевой по-настоящему не доходили. Заключение это несправедливо. А что касается танца, то, как уже было сказано, М. Цветаева не считала его видом искусства, достойным внимания и длительного обсуждения. М. Цветаева защищает только одно: нельзя ставить на одну высоту (или на одну плоскость) потребность тела (низшее) и потребность души (высшее). Из высказывания М. Слонима, что танец предшествовал слову, что М. Цветаева вполне признаёт (ели жертвенное мясо, а потом танцевали), ещё не следует, что танец важнее слова. Из высказывания М. Цветаевой видно, что слово, а не танец возвышает человека над животным миром.
6. «Не чту Театра, не тянусь к Театру»
Взаимоотношения М. Цветаевой с театром описаны в основном биографами поэта. А. Саакянц, используя лексику поэта, писала о начавшемся в 1919 году «романе М. Цветаевой с театром» [211, 141]. «Роман» тянулся недолго, с конца восемнадцатого по весну девятнадцатого года и разрешился несколькими пьесами, после чего поэт «освободится от чар и наваждения сцены», как пишет А. Саакянц. Исследовательница биографии М. Цветаевой дала краткое описание содержания пьес и привела цитату из дневника поэта, где М. Цветаева сравнивает ремесло актера и поэта, разумеется, в пользу поэта. Однако А. Саакянц не упоминает о самом главном во взаимоотношении М. Цветаевой с театром, что должно было лечь в основу любого исследования на эту тему. В рассуждениях А. Саакянц акценты смещены. Взаимоотношения М. Цветаевой с театром предстают в книге этого биографа слишком упрощёнными и лёгкими: возник «роман», увлечение вылилось в написание нескольких пьес, после чего оно прошло. Однако этим взаимоотношения поэта с театром не исчерпываются. Другой биограф М. Цветаевой В. Швейцер посвящает отношению М. Цветаевой к театру главу «Кружение сердца» в своей книге «Быт и бытие Марины М. Цветаевой». И начинается эта глава фразою: «Она открыла для себя театр» [271, 193]. К сожалению, это ложная посылка. Создается впечатление, что М. Цветаева до 1917 года не имела никакого представления о театре, что, разумеется, не является правдой. Она с детства посещала театры, как оперный, так и драматический. Воспитание того времени предусматривало знакомство с театром с младых ногтей, о чем вспоминает сама М. Цветаева в своих очерках. И надо признать, что никакого энтузиазма в отношении М. Цветаевой к театру в ее воспоминаниях не замечено. Она с усмешкой вспоминает как сидя в ложе Большого театра, незаметно для родителей бросала в партер апельсиновые корки на головы зрителей. От скуки. То, что происходило в это время на сцене, ее мало занимало. Точнее было бы сказать, что М. Цветаева в 1917 году «открыла» для себя театр не с парадного хода, а с другой стороны сцены, со стороны кулис, не как зрительница и слушательница, а как знакомая актеров, а затем, как поэт, пишущий пьесы для театра. В. Швейцер рассказывает не столько об отношении М. Цветаевой к театру, сколько об отношениях ее с людьми театра: П. Антокольским, Ю. Завадским, С. Голлидей, А. Стаховичем, и др. И снова, как и у А. Саакянц, далее следует краткий пересказ содержания пьес. Третий биограф М. Разумовская в своей книге «Марина М. Цветаева. Миф и действительность» отводит взаимоотношениям М. Цветаевой с людьми театра несколько страниц, где довольно-таки сухо и скупо пересказывает то, о чём нам известно из книг первых двух биографов. Единственно, что привлекает внимание, так это оценка пьес, написанных в этот период М. Цветаевой. Безусловно, эти пьесы не шедевры, и на что нечего возразить. Удивительно то, что все биографы тщательно избегают говорить об истинном отношении М. Цветаевой к театру, о чем она сама поведала честно и без обиняков. Еще удивительнее то, что и во втором издании своей биографической книги о М. Цветаевой А. Саакянц, ранее других исследователей знакомая с дневниками поэта, не приводит высказываний М. Цветаевой о театре, как если бы их и вовсе не было. Таким образом, настоящего исследования об отношении М. Цветаевой к театру до сих пор нет. А между тем в этой области есть свои проблемы, о которых следует поговорить. Отвечая на анкету в 1926 году, М. Цветаева написала, что она равнодушна к театру. Это любопытное заявление сделано человеком, на счету которого шесть написанных пьес, а две ещё будут написаны. Как расценивать это заявление, мимо которого, не удостоив его вниманием, проходят биографы? А проходят они мимо него потому, что его надо как-то объяснить, иначе есть явное противоречие между фактом написания пьес и этим заявлением. Кроме того, есть противоречие между фактом взаимодействия М. Цветаевой с театром в определенный период её жизни и этим заявлением. Ни один биограф не обратил должного внимания на воспоминания о М. Цветаевой А. Эфрон. Дочь М. Цветаевой полагала, что было две причины, побудившие М. Цветаеву написать пьесы. Во-первых, знакомство в октябре 1918 года с Павлом Антокольским и актерами Третьей студии. Во-вторых, увлечение театром сестер С. Эфрона. Играли в театре Елизавета Яковлевна, Вера Яковлевна и их брат Петр Яковлевич Эфрон. Через сестер Эфрона М. Цветаева подружилась с актрисами Камерного театра: Еленой Позоевой и Марией Гриневой-Кузнецовой. С. Я. Эфрон тоже увлекался театром и игрывал на сцене. А. Саакянц вторит А. Эфрон и заявляет, что в 1918 году начался «роман» М. Цветаевой с театром. А. Саакянц не заметила у А. Эфрон одной примечательной фразы, что до 1918 года М. Цветаева увлекалась не театром, но актрисой Саррой Бернар из-за Орлёнка. О злосчастной судьбе сына Наполеона Э. Ростан написал пьесу «Орленок», а Сарра Бернар сыграла эту роль, невзирая на свой пол и возраст. О своем увлечении Саррой Бернар М. Цветаева рассказывает в очерке «Живое о живом», что она два года рвалась в Париж, наконец, приехала, но Сарру там не застала и «кроме Сарры там ничего не видела». М. Цветаева перевела с французского языка на русский пьесу Ростана, но, узнав, что эта пьеса уже была переведена Т. Щепкиной-Куперник, уничтожила свой перевод. Можно считать, что это ее первый опыт писания пьесы. В этот же год она делает запись в дневнике, которую проигнорировали все биографы и которую я считаю ключевой: «Не чту Театра, не тянусь к Театру. Театр (видеть глазами) мне всегда казался подспорьем для нищих духом!» [252, 259]. Это написано человеком, который, как выразилась А. Саакянц, имел «роман» с театром. В таком случае возникает вопрос, а был ли роман? Ведь по сути дела это высказывание ставит театр очень низко. Интонация явно презрительная по отношению к театру. Более того, М. Цветаева радуется, когда встречает единомышленников, не любящих и презирающих театр. Найдя в книге кн. Волконского высказывание о театре, которого князь не любит, М. Цветаева радуется совпадению их взглядов. Как преодолеть все эти противоречия? Предвидя упрек в непоследовательности, М. Цветаева утверждает, что написанное ею для театра не есть пьеса, а есть поэма, «просто любовь» [252, 259]. Таким образом, М. Цветаева рассматривает свои произведения не как драматургические, а как поэтические, предназначенные не для постановки на сцене, а для чтения. Но почему же надо было писать поэмы в форме пьес? Актрисы в присутствии М. Цветаевой ссорились, кому играть Даму в плаще в пьесе «Метель». М. Цветаева молчит, не вмешиваясь в спор, но при этом думает буквально следующее: «Дама в плаще – моя душа, ее никто не может играть» [250, 125]. Что М. Цветаева предназначала свои пьесы изначально для чтения, а не для постановки на сцене, явствует из её высказывания: «…ни одной секунды не прельщена лицезрением моего Казановы на сцене» [256, 594]. Однако М. Цветаева предполагала, что кто-нибудь пренебрежёт её отношением к своим пьесам и пожелает поставить их на сцене. Для таких постановщиков она дает советы актёрам как именно играть роли в её драматургических произведениях. Что именно не устраивает М. Цветаеву в театре? – Фальшь! Театр по её определению есть сердце фальши. Актёры для неё – «коробейники строк и чувств» [252, 368]. М. Цветаева заявляет, что актёрам она не поклонница. Она считает, что актёры фальшивы до мозга костей, что у них нет ничего своего, поэтому они играют не только на сцене, но и в жизни. Актёры по её мнению самолюбивы, ребячливы, не умны, тщеславны, бесцеремонны, пусты. М. Цветаева даёт свои характеристики актёрам на основе собственных наблюдений. Она общалась с актёрами довольно-таки долгое время. Совершенно очевидно, что М. Цветаева профессию актёра не уважает, в грош не ставит. Она не скупится на определения: «Актёр – вторичное, актёр – упырь, актёр – плющ, актёр – полип, актёр – для других, вне других – он немыслим, актёр – из-за других» [256, 519]. Актёр для М. Цветаевой – полая форма, в которую можно влить всё, что угодно: драгоценное вино и помои.
В книге Г. Бродской о Сонечке Голлидей есть такая фраза: «Впрочем, эти заявления с обеих сторон – бравада, словесная дуэль, не более того. М. Цветаева и интересовалась, и даже увлекалась театром, русским и французским» [34, 204]. О том, что М. Цветаева увлекалась не театром, а актрисами и актёрами, мы уже говорили. Назвать цветаевские высказывания об актёрах – только «бравадой, словесной дуэлью», есть попытка Бродской ослабить резкость и нелицеприятность этих высказываний, а то и вовсе превратить их в нечто шуточное, что не обязательно принимать к сведению. Вызывает сомнение, чтобы М. Цветаева делала эти высказывания в устной форме в пылу полемики с актёрами или режиссёрами. Она записала это высказывание в 1919 году в книге «Земные приметы». М. Цветаева не упрекает актёров, она просто сравнивает их ремесло со своим – поэтическим, и приходит к выводу, что актёр поэту – не соперник ни в каком смысле, ни в творческом, ни в интеллектуальном: «…поэт – самоцель, покоится в себе (В Психее). Посадите его на остров – перестанет ли он быть? А какое жалкое зрелище: остров – и актёр» [256, 519]. Поэт – существо самодостаточное, поэту не нужны рукоплескания толпы, поэт может творить и для себя самого, и, самое главное, поэт творит. Актёр – всё обратное этому. М. Цветаева не упрекает актёров даже во всеядности. Она просто констатирует, что дело актёра час и ему нужно торопиться: «Шекспировский стих, собственная тугая ляжка – всё в котёл! И этим сомнительным пойлом вы предлагаете опиваться мне, поэту? <…> Нет, господа, наши царства – иные. Нам – остров без зверей, вам – звери без острова. И недаром вас в прежние времена хоронили за церковной оградой» [256, 519-520]. Актёр ходячая, полая форма страшная, потому, что она живая. М. Цветаева восклицает, что недаром актёров во все времена хоронили за церковной оградой, намекая, что на профессии актёра нет Божьей благодати. Из того, что высказывания об актёрах в книге «Земные приметы» преподнесено М. Цветаевой в диалоговой форме, ещё не следует, что такие диалоги она имела в действительности и после в точности зафиксировала их в письменной форме. Её высказывания – заочный ответ актёрам, плод серьёзных размышлений о ремесле актёра и искусстве поэта. М. Цветаева делает вывод, что: «Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра» [256, 594].
М. Цветаева делает исключение для актрис-певиц, растворяющихся в стихии голоса. Помимо фальши М. Цветаева не любит в театре институт посредников. Между поэтом, пишущим для театра, и зрителем существуют режиссёр-постановщик и актёры. Что есть актёры для М. Цветаевой, мы уже выяснили. Но вот фигура режиссёра ещё важнее. Режиссер интерпретирует текст пьесы, расставляет акценты, указывает актёрам, как играть мизансцены, определяет высший смысл постановки. И совсем не обязательно, что замысел режиссера и замысел автора пьесы совпадут. Скорее всего, что и не совпадут. Ту пьесу, что задумал поэт-драматург, режиссёр всегда будет отчуждать от зрителя. Зритель попадает не на пьесу автора текста, а на пьесу режиссёра, как он ее понял. Ведь автора пьесы не будут приглашать режиссёры всякий раз, как пьеса ставится на сцене. Поэт-драматург, отдав своё детище в театр, становится беззащитен перед режиссёром. У режиссёра свои виды на пьесу и на спектакль в целом. Он волен трактовать сюжет по-своему, а также характеры, события. Он нередко видит их иначе, чем задумал и осуществил поэт-драматург. Между поэтом-драматургом и зрителем разверзается пропасть. Её заполняют режиссер и актёры, с которыми зритель вступает в контакт. Где тут место поэту? Фальшь и институт посредничества – вот что отталкивает М. Цветаеву от театра, и не позволяет его чтить. Но как же все-таки быть с этим парадоксом: не чтить театр и писать для театра? Чтобы найти объяснения этому странному явлению, вновь обратимся к юношескому увлечению М. Цветаевой Саррой Бернар! Почему именно Сарра Бернар, а не менее известная в те годы Элеонора Дузе? Все дело не во внезапно вспыхнувшей любви к театру, и не во внезапно вспыхнувшей любви к великой актрисе. Дело в продолжающейся страстной любви М. Цветаевой к Наполеону и его сыну, герцогу Рейхштадскому. Не театр, не драматургия в целом привлекают юную М. Цветаеву, но определенная актриса в определенной роли, а именно – в роли сына Наполеона. Любовь к Наполеону и его сыну мгновенно переносится на актрису, которая, кстати, немолода, больна и не слишком хороша собой. Так что увлечься самой Саррой Бернар довольно-таки проблематично. Впрочем, можно увлечься её славой. Или, как М. Цветаева, Саррой Бернар в роли сына Наполеона. В 1909 году, на который падает увлечение Саррой Бернар, М. Цветаева ещё не созрела для создания пьес. Ей довольно пьесы Ростана «Орленок». Она может переводить любимую пьесу на русский язык. В те годы М. Цветаевой не приходит на ум написать пьесу для Сарры Бернар. Через девять лет М. Цветаева знакомится со А. Стаховичем, П. Антокольским и Ю. Завадским. Что привлекает ее в каждом их них? А. Стахович – бывший кавалергард выдающейся внешности. Барственный аристократизм, бархатный голос, превосходные манеры. М. Цветаева, обожающая породу в людях, не может, не пленится этим величественным стариком. А. Стахович обожает театр (и актрис, надо полагать!). Обожает до такой степени, что мог примчаться прямо с придворного бала исключительно затем, чтобы за сценой полаять собакой, что у него замечательно и натурально получалось. П. Антокольский, с ним М. Цветаеву свела судьба прямо в вагоне поезда, удивительно похож на молодого А. Пушкина: кудряв, вертляв, темпераментен. Но самое замечательное, что мгновенно пленяет М. Цветаеву, П. Антокольский пишет очень неплохие стихи. У П. Антокольского, который тоже пленён театром (или актрисами, что иногда одно и то же), есть друг-актер Ю. Завадский, с которым П. Антокольский знакомит М. Цветаеву. Ю. Завадский пленяет сердце М. Цветаевой мгновенно, ибо она падка не только на породу, но и на красоту. Красоты у Ю. Завадского – в избытке: высок, статен, златокудр, с лицом античной статуи. Новые знакомые М. Цветаевой – люди театра. У М. Цветаевой появляется прекрасная возможность познакомиться с театром с другой стороны занавеса. (В какой фейерверк презрения к актёрам и театру позже это знакомство вылилось, мы уже знаем). М. Цветаева всегда была неравнодушна ко всему неординарному. Если она встречала незаурядного человека, то всегда увлекалась и восхищалась им. Нечего и говорить, что А. Стахович, П. Антокольский, Ю. Завадский – люди незаурядные. Незаурядность же измерялась ею «падкостью на иные миры». Кавалергарду и красавцу А. Стаховичу, талантливому режиссеру В. Мчеделову, поэту П. Антокольскому, красавцу Ю. Завадскому М. Цветаева «прощала театр», по её собственному выражению. Надо полагать, что и своему мужу она театр – прощала. Не секрет то, что пьесы М. Цветаевой «Метель», «Приключение», «Фортуна» написаны для Ю. Завадского. Увлечённая его красотой, М. Цветаева может сделать актёру подарок. В Третьей студии М. Цветаева встретила ещё одного человека, которому ей пришлось «прощать театр», ибо это была актриса Софья Голлидей. Поэт и актриса с первых минут встречи были очарованы друг другом. Эту встречу М. Цветаева описала в «Повести о Сонечке». Если бы С. Голлидей была бы просто актриса, каких много, если бы человек в ней был бы меньше актрисы, то М. Цветаева никогда не пленилась бы ею. Как мы уже знаем, актёров и актрис М. Цветаева не жаловала. С. Голлидей была больше, чем актриса. Она очень красива, умна и талантлива. Ее никто не любил. Женщины ее не любили за красоту. Мужчины – за ум. Актеры и актрисы – за дар. За всё вместе: красоту, ум и дар ее полюбила М. Цветаева, и С. Голлидей ответила ей взаимностью. В этой замечательной женщине было главное, что ценила М. Цветаева – естественность, богатый внутренний мир, ум, красота, остроумие. С. Голлидей своим ярким характером, своим богатым внутренним миром наполняла все роли. Роли для нее были сосудами, в то время как многие другие актрисы сами были сосудами для своих ролей. Г.В.Ф. Гегель говорил, что актёр должен быть чем-то вроде «…инструмента, на котором играет автор, губкой, впитывающей все краски, и также без изменений, отдающей их назад» [59, 568]. Однако Г.В.Ф. Гегель признавал, что талантливый актер не просто губка. Он должен глубоко проникать в замысел автора и в свою роль, совершенствовать эти роли своим личным творчеством, заполнять пробелы, и своей игрой истолковывать поэта. Следовательно, по Г.В.Ф. Гегелю есть два типа актера: актер-губка и актер «…духовный и телесный исполнитель поэта» [59, 570]. Первый тип – повседневность и повсеместность театра. Второй – исключительность. Ю. Завадский, несмотря на всю свою исключительную красоту, был актером-губкой. В «Повести о Сонечке» М. Цветаева весьма прозрачно намекает на то, что этот актёр был недалёк. Не удивительно, что как только М. Цветаева это обнаружила, наступает охлаждение. Для М. Цветаевой Ю. Завадский – красивая полая форма, которую можно наполнить чем угодно. С. Голлидей была актрисой – духовным и телесным исполнителем поэта. Следовательно, как человек и как актриса она была – исключительность. М. Цветаева пишет пьесу «Каменный ангел» теперь уже для С. Голлидей. М. Цветаева постоянно сравнивает свое ремесло и ремесло актера. Она приходит к выводу, что поэт без актёра может существовать, но актёр без поэта – никакими силами. Поэт – творец. Актёр – исполнитель, инструмент для поэта. Творчество поэта – первично. Исполнение актёра – вторично. Театр без литературы – абсурд, нонсенс. Он живет, дышит, питается литературой. Литература может прекрасно обходиться без театра. М. Цветаева полагает, что поэт выше актёра, а литература выше театра; он литературе – только слуга: «Поэт, <…> даёт жизнь невидимую (Бытие). Театр эту – наконец увиденную Жизнь (Бытие) снова превращает в жизнь видимую, т.е. в быт» [252, 259]. Бытие всегда выше быта, жизнь духа выше жизни тела. М. Цветаева всегда чувствует театр третьим лишним на любовном свидании поэта с героем. Отношение М. Цветаевой к театру похоже на отношение к театру А. Франса. В книге «Сад Эпикура», очень любимой М. Цветаевой, французский писатель говорит, что книга предоставляет все работе воображения. Поэтому грубые и вульгарные умы получают от нее по большей части слабое, поверхностное удовольствие. Наоборот, театр все показывает наглядно, избавляя от необходимости воображать. И поэтому он удовлетворяет подавляющее большинство. Как А. Франс всегда сравнивает книгу с театром, так и М. Цветаева постоянно сравнивает их всегда в пользу литературы. Театр ей, в сущности, не нужен. Но уж если он есть, то в качестве азбуки для неграмотных, для нищих духом, не имеющих воображения. Когда М. Цветаеву спросили, следует ли поэту читать свои произведения для публики, ведь поэт не есть актёр, она ответила, что, что поэт – уединённый, и подмостки для него – позорный столб, а она не импрессарио собственного позора. Когда М. Цветаевой приходилось читать стихи для публики, актёры говорили, что она губит их. М. Цветаева считала, что актёры и поэты читают стихи по-разному: «Дело поэта: вскрыв – скрыть. Голос для него – броня, личина. Вне покрова голоса – он гол. Поэт всегда заметает следы. Голос поэта – водой – тушит пожар (строк). Поэт не может декламировать: стыдно и оскорбительно» [252, 360]. Поэт естественен. Актёр – видимость естества, поэтому ему не совестно декламировать не своё. От поэта требуется – быть самим собою. От актёра требуется – как можно меньше быть самим собою. Поэт – независим, а если и зависим, то только от Высшего над ним. Актёр зависим от поэта. Посадите, предлагает М. Цветаева, того и другого на необитаемый остров. Поэт и на острове поэт. А какое «…жалкое зрелище: остров – и актер!» [256, 519]. Актёр на острове перестает быть. Нет, заключает М. Цветаева, наши царства – иные: «Нам остров без зверей, вам – звери без острова» [256, 520]. Когда поэт пытается привлечь внимание читателей (публики) актёрскими приёмами, как например, Есенин цилиндром или онучами, или Байрон – ручными леопардами, это вызывает презрение М. Цветаевой. Эти поэты для неё «уже актёры: актёришки» [260, 155].
Единственно, когда М. Цветаева может оправдать ремесло актёра, это в случае его талантливости, когда он способен своим талантом заставить публику забыть, что она в театре: «Иуда, разрываемый на части зрителями – вот божественность актёра» [260, 155]. Только тогда актёр, играющий Иуду, может быть приравнен к Орфею, разрываемому менадами: «Ибо один – против всех. Всякое иное разрывание на части – бесчестье» [260, 155]. Из всего сказанного можно сделать заключение, что М. Цветаева, создавая свои пьесы, ориентируется не на театр, а на определенную личность актёра или актрисы. М. Цветаева хочет доставить удовольствие человеку, которого любит, создать пьесы, в которых актёры или актрисы могли бы играть. Нельзя не принимать во внимание и профессиональное любопытство – удастся ли овладеть драматургией? Удовлетворив свое любопытство, убедившись, что она и это может, расставшись с Сонечкой, М. Цветаева теряет интерес к писанию пьес и расстается с театром навсегда. Своё отношение к театру М. Цветаева выразила не только в дневниковых записях, но и в стихотворениях цикла «Комедьянт». В лексике этих стихотворений отражена суть театра, как ее понимала М. Цветаева: лукавство, ложь, лёгкость, обольщение, лицемерие. Всё в лицедействе – подделка, всё – подмена, всё – фальшь. Стихотворения этого цикла связаны идеей противопоставления поэта и театра, идеей борьбы с обольщением театра, из которой поэт выходит победителем, ибо театр для поэта не более чем повод к написанию новых стихотворений: «Рот, как мед, в очах – доверье, – / Но уже взлетела бровь. / Не любовь, а лицемерье, / Лицедейство – не любовь! / И итогом этих (в скобках – / Несодеянных!) – грехов – / Будет лёгонькая стопка / Восхитительных стихов». («Комедиант»)
Поэту – всё во благо. Для него театр – материал для поэзии: «Порукою тетрадь – не выйдешь господином! / Пристало ли вздыхать над действом комедийным?». («Комедиант»)
Чем бы поэт ни увлекался, пусть даже театром, он всегда опомнится – на то он и поэт, таково заключение М. Цветаевой.
7. «Домики с знаком породы…»
М. Цветаева не оставила каких-либо специальных статей по вопросам живописи, скульптуры и архитектуры, но в некоторых ее произведениях, а также в дневниках и письмах высказаны мысли, которые позволяют нам более-менее полно представить ее отношение к этим видам искусства. Судя по всему, сложившееся в юности отношение к ним, мало изменилось потом и оставалось стабильным до конца ее жизни. В 1926 году, отвечая на анкету, М. Цветаева пишет, что она совершенно равнодушна к общественности, театру, пластическим искусствам. Однако это равнодушие не абсолютное и не мешает ей иметь собственное мнение о них. Надо иметь в виду то, что М. Цветаева – поэт и ставит поэзию выше всех других искусств. Слово для нее важнее линий и красок. Отношение М. Цветаевой к пластическим искусствам следует рассматривать, прежде всего, в этом контексте. Кроме того, ее отношение к скульптуре и архитектуре, живописи и танцу, при кажущемся общем «равнодушии» к ним, не одинаково.
Что касается архитектуры, то М. Цветаева нигде не обмолвилась, что не любит ее. Зато есть очень много свидетельств того, как глубоко М. Цветаева уважала и любила этот вид искусства. В одном из своих ранних произведений она сокрушается об исчезновении в Москве старинных домов, на месте которых встают «грузные уроды в шесть этажей»: «Слава прабабушек томных, / Домики старой Москвы, / Из переулочков скромных / Все исчезаете вы, / <…> Домики с знаком породы, / С видом ее сторожей, / Вас заменили уроды, - / Грузные в шесть этажей». («Домики старой Москвы»)
Самыми красивыми архитектурными сооружениями М. Цветаева считала храмы в Кремле. Московские церкви воспеты поэтом в стихотворениях 10-х-20-х гг. М. Цветаева отлично знала Москву и водила своих друзей и знакомых по ее улицам, показывая им московскую архитектуру, которой очень гордилась. М. Цветаева считала, что Москва красивее Петербурга именно благодаря архитектуре древних московских храмов тогдашней столицы имперской России: «Но выше вас, цари, колокола, / Пока они гремят из синевы, / Неоспоримо первенство Москвы». («Стихи о Москве») В архитектуре соборов молодая М. Цветаева находит то, что ценит превыше всего – древность и породу. Позже, в каком бы городе Европы М. Цветаевой ни приходилось быть, она всегда обращает внимание на местную архитектуру, прежде всего – храмовую. Она пишет А. Тесковой из Ванва: «Наша церковь (эта) основана в 1188 г. т.е. ей 770 лет (И сколько таких церквей во Франции! Лучшие не в Париже). Но внутри хуже, чем снаружи. Чудные колонны, переходящие в арки, купола покрыты известкой, не давая дышать старому серому камню, вместо огромных и непреложных скамей – легкомысленные желтые суетливые стулья. Церковь люблю пустую – без никого и без ничего. Но этого не бывает» [258, 439]. Любому современному зданию М. Цветаева всегда предпочитает старое, и чем оно древнее, тем лучше. В современных домах М. Цветаева презирает стандарт, отсутствие своего лица. Чем старее дом или храм, тем он породистей, ибо в старину не строили стандартных домов. Кроме своего лица, породы, каждый дом имеет свою историю. М. Цветаева уделяет описанию старого дома в Париже, в котором живет художница Н. Гончарова, несколько страниц в своем очерке «Наталья Гончарова»: «Не уличка, а ущелье. <…> Не дома, а горы, старые-старые горы. <…> Перед одним из таких – стою. Я его тоже никогда не узнаю, хотя незабвенен. А незабвенные на этой уличке – все. Если современные неотличимы из-за общности, старые – из-за особенности. Какая примета моего? Особый. Все – особые. Общность особости, особь особости. Так, просмотрев подряд сто диковинных растений, так же не отличишь, соединишь их в памяти в дно, как сто растений однородных, наделяя это одно особенностями всех. Так и с домом». («Наталья Гончарова») Было ли у М. Цветаевой какое-либо пристрастие в отношении архитектурных стилей? В разные годы, в разных произведениях, как поэтических, так и прозаических, она дает один и тот же образ дома. Можно заключить из этих описаний, что М. Цветаева тяготеет к классическому стилю. Это дом с портиком из белого мрамора. М. Цветаева любила античную культуру, и эта любовь предопределила и ее пристрастие к классическому стилю в архитектуре. Несомненно, влияние оказала и классический стиль строящегося Музея, являющегося предметом неусыпных забот И.В. Цветаева. Вся семья, включая и юную Марину, была вовлечена в эти заботы. Здание Музея, по замыслу профессора И. Цветаева, должно было исторически точно воспроизводить образец античной архитектуры. Архитектор Р.М. Клейн положил в основу главного фасада Музея ионический ордер восточного фасада Эрехтейона – храма на Акрополе в Афинах. В 1914 году М. Цветаева опишет в стихотворении дом в классическом стиле: «В огромном липовом саду – / Невинном и старинном, - / Я с мандолиною иду, / В наряде очень длинном/ <…> А там, на маленьком холме, / За каменной оградой / Навеки отданный зиме / И веющий Элладой, / Покрытый временем, как льдом, / Живой каким-то чудом – / Двенадцатиколонный дом / С террасами, над прудом, / Над каждою колонной в ряд / Двойной замкнулся локон, / И бриллиантами горят / Его двенадцать окон». («В огромном липовом саду…»)
Двойной локон, замкнувшийся над каждой колонной – капитель ионического ордера. В очерке «Музей» М. Цветаева пишет: «Белое видение музея на щедрой синеве неба. Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми». В 1931 году М. Цветаева напишет стихотворение «Дом», в котором снова предстанет перед читателями образ дома в классическом – любимом М. Цветаевой – стиле. Более того, М. Цветаева в некотором роде отожествит себя с этим домом – Музеем: «Из-под нахмуренных бровей / Дом будто юности моей / День, будто молодость моя, / Меня встречает: - Здравствуй, я! / <…> Недаром я – грузи! Вези! / В непросыхающей грязи / Мне предоставленных трущоб / Фронтоном чувствовала лоб / Аполлонический подъем / Музейного фронтона – лбом / Своим». («Дом»)
Живя в грязных индустриальных предместьях больших европейских городов, тоскуя по красоте и гармонии, М. Цветаева вспоминает здание Музея – совершенное видение красоты на щедрой синеве неба. М. Слоним вспоминает, что М. Цветаева очень любила архитектуру Версаля, в которой соединялись черты барокко с классицизмом. Однако М. Цветаева любила и другие стили, например, готику. В письмах к А. Тесковой она часто тоскует по старой Праге и называет ее своим любимым городом. М. Слоним говорит, что М. Цветаева хорошо чувствовала архитектуру.
8. «Вся статуя в себя включена»
М. Цветаева признается в очерке «Шарлоттенбург», что не очень любит скульптуру. Не любить, не значит – не знать. М. Цветаева выросла в доме, где разговоры о скульптуре и архитектуре были, так сказать, повседневной реальностью. М. Цветаева скульптуру знала, понимала и разбиралась в ней. Ответ на вопрос, почему М. Цветаева не очень любит скульптуру, можно найти в том же очерке. И.В. Цветаев привозит обеих дочерей в Германию. Девочки учатся в пансионе, а отец тем временем хлопочет о гипсовых слепках для своего Музея. Однажды он берет девочек с собою на склад слепков со знаменитых скульптур древности. Стоит очень жаркая погода, но девочки стоически переносят дискомфорт. В награду за терпение и стоицизм отец предлагает дочерям выбрать в подарок по два слепка. М. Цветаева признается, что предпочла бы в качестве подарка – книгу. Девочка начинает выбирать что-нибудь не слишком «статуйное». «Статуйность» (в терминологии М. Цветаевой) неподвижность, отсутствие движения, роста, развития, динамики. Именно это не нравится М. Цветаевой в скульптуре. Статуя есть нечто навсегда застывшее, неподвижное, окаменелое, мёртвое. М. Цветаева характеризует место, куда ее привел отец, как «дебри человеческих окаменелостей – заколдованное царство». Цветаевской натуре – буйной, подвижной, страстной и даже неистовой – претила эта неподвижность, этот мертвенный покой. Девочка хочет выбрать себе что-то, что она могла бы полюбить с первого взгляда. Она отвергает скульптуры одну за другой, пока не видит, наконец, то, что ей надо: «отброшенная к плечу голова, скрученные мукой брови, не рот, а крик. Живое лицо меж всех этих бездушных красот». Выбранный юной М. Цветаевой слепок оказался головою Амазонки – раненой Пентесилеи. Главное в искусстве для М. Цветаевой – одухотворенность. Слепок с головы раненой Амазонки понравился юной Марине, прежде всего, правдивым изображением человеческого страдания. Его изображение рождает в душе девочки сострадание. Но такие скульптуры – редкость. Недаром Марина так долго ищет «свой» слепок среди множества красивых, но бездушных. Внешне красивые, но недвижно застывшие формы, не согретые изнутри живой идеей или чувством, не вызывают в М. Цветаевой ответного чувства, оставляют ее равнодушной. Искусство должно вызывать сопереживание. Ей здесь нечему сопереживать. В очерке «Шарлоттенбург» есть многозначительная и символичная сцена, характеризующая отношение М. Цветаевой к «бездушным красотам скульптуры». Сестры – Марина и Ася – решили пошалить и молниеносным движением вталкивают зеленую и красную конфеты в развёрстые пасти Льва и Героя. Марина с радостью замечает, что «этот изумруд и этот гранат оживляют белизну гипсовых языков». Ася засовывает руку в пасть Льву и сообщает Марине, что у него совсем нет глотки. Там, внутри – тупик. Вот этот-то самый «тупик» и не приемлет М. Цветаева в скульптуре. Статуя, с точки зрения М. Цветаевой, ограничена, она может только менять положения. М. Цветаева замечает, что весь античный мир – одна статуя в различных положениях. («Эпос и лирика современной России») М. Цветаева прекрасно уловила самую суть античной культуры. Философ А. Лосев позже скажет: «античная культура не только скульптурна вообще, она любит симметрию, гармонию, ритмику, «метрон», то есть все то, что касается тела, его положения, его состояния. И главное воплощение его – скульптура. Античность скульптурна» [157, 160]. М. Цветаева рассуждает, что статуя может видоизменять положения, но не менять материал, который раз навсегда ограничен, и раз-навсегда ограничивающий возможности. Вся статуя в себя включена. Она из себя не выйдет. Потому-то она и статуя. Замкнутость и неподвижность статуи, ее зацикленность на самой себе и есть тот тупик, из которого нет выхода. При отсутствии пламенной любви к скульптуре у М. Цветаевой были, тем не менее, кроме Амазонки, любимые памятники. Это памятник А. Пушкину на Тверском бульваре и Рыцарь на Карловом мосту в Праге. Памятнику А. Пушкина М. Цветаева посвятила несколько страниц в очерке «Мой Пушкин». Любовь М. Цветаевой к памятнику А. Пушкина это не любовь к статуе, как таковой, а любовь к самому поэту, памятник которому есть только символ его личности и поэзии. Памятник А. Пушкину одухотворен любовью М. Цветаевой и потому воспринимается как нечто неизменное и необходимое («обиход»), и постоянно меняющееся («каждый раз лицо было новое»). Рыцарь со львом и мечом на Карловом мосту в Праге снискал любовь М. Цветаевой тем, что черты его лица напоминали ей её собственные черты. М. Цветаева считала его своим ангелом-хранителем. Утверждение Г.В.Ф. Гегеля, что скульптура есть «проникнутый дыханием духа объективный организм» [77, 18] вряд ли нашло бы понимание у М. Цветаевой. Единственно с чем она могла бы согласиться, глядя на памятник Пушкину, так это с тем, что в нём получила «…адекватное проявление самостоятельность божественного начала в его величавом покое и спокойном величии» [59, 18].
9. «Изобразительные искусства грубы…»
Что касается живописи, то М. Слоним пишет, что от М. Цветаевой будто бы «живопись ускользала» [162, 135]. Однако в воспоминаниях М. Слонима о М. Цветаевой есть противоречивые высказывания. Например, в беседе с В. Лосской он говорит, что М. Цветаева хорошо чувствовала архитектуру. А в других своих воспоминаниях он написал, что М. Цветаева ничего не унаследовала от отца, директора музея и искусствоведа, и живопись, и скульптура, и архитектура, танец до нее по настоящему не доходили – точно так же, как мать-пианистка не внушила ей желания заниматься музыкой. Подобную противоречивость можно объяснить только поверхностным знанием, что же на самом деле любила М. Цветаева, чем она увлекалась помимо поэзии, которая была центром ее вселенной. Лучше всех говорит о своих эстетических пристрастиях сама М. Цветаева. Так, она говорила, что не очень любит скульптуру, но это вовсе не означает, что она ее не понимала. Напротив, ее высказывания о скульптуре полны философской глубины. То же самое можно сказать об архитектуре, которую М. Цветаева столь же глубоко понимала и имела свои пристрастия в архитектурных стилях. Она тяготела к классическому и готическому стилям и не любила модерн. Что касается живописи, то вызывает недоумение рассуждения М. Слонима о том, как М. Цветаева воспринимала этот вид искусства. Он пишет: «Как многие близорукие люди с необычайно развитым слухом, М. Цветаева не видела, а слышала и сама соглашалась, что в этом ее основное различие от Пастернака» [49, 323]. Действительно, М. Цветаева была очень близорука и не любила носить очки. Но у нее был всегда при себе лорнет, и при желании она могла хорошо рассмотреть то, что было ей необходимо. Так что близорукость М. Цветаевой не есть причина, на которую можно сослаться. Ссылка М. Слонима на самоё М. Цветаеву в данном случае тоже не вполне корректна, ибо поэт говорит о способе творчества, что она не столько видит, сколько слышит свои поэтические образы. Не менее противоречивые воспоминания оставила о матери А. Эфрон. Оценивая прозу М. Цветаевой «Наталья Гончарова», А. Эфрон убеждает читателя, что ее мать была равнодушна к зрительным впечатлениям: «Через живопись она поняла ту – пушкинскую – Гончарову. Прониклась живописью и потом отошла. И живопись играла малую роль в ее жизни. <…> А ведь научиться ценить живопись можно, это стихам научиться нельзя» [162, 219]. М. Цветаева нигде и никогда не утверждает, что она равнодушна к живописи. Она говорила об общем равнодушии к «зрительности». Под «зрительностью» М. Цветаева вовсе не имеет в виду живопись, но скорее, как теперь говорится, разнообразные шоу, театр, а также цирк, представления, и.т.п. Она говорит о равнодушии к пластическим искусствам, но даже это равнодушие, как выясняется, относительное. У М. Цветаевой все эстетические пристрастия надо рассматривать, как уже было сказано, относительно поэзии, которой М. Цветаева отводит центральное и главное место среди всех видов искусств. А. Эфрон хочет внушить читателю, что М. Цветаева только затем, чтобы написать о Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной, решила, что обязательно нужно познакомиться с Н. Гончаровой-художницей и проникаться ее живописью. Для этого М. Цветаева вполне могла написать отдельный очерк на интересующую ее тему. Во-вторых, Н. Гончарова-художница сама по себе настолько выдающаяся личность и творец, что уже это, несомненно, вызвало интерес М. Цветаевой к ней и её творчеству. В-третьих, загадочна по смыслу фраза А. Эфрон «через живопись она поняла ту – пушкинскую – Гончарову». Живопись-то как раз здесь не при чём. Точнее было бы сказать, что через пушкинскую Гончарову М. Цветаева поняла художницу Гончарову. Сама М. Цветаева скажет: «Что обратное Наталье Гончаровой той? Наталья Гончарова – эта. Ибо обратное красавице не чудовище («la belle et la bete»), как в первую секунду может показаться, а – сущность, личность, печать». Насколько, по мнению М. Цветаевой, пушкинская Н. Гончарова не личность, настолько личность – художница Н. Гончарова. Утверждение А. Эфрон вызывает сомнение, и вот по каким соображениям. Она пишет, что М. Цветаевой все-таки «прониклась живописью». А. Эфрон имеет в виду живопись Н. Гончаровой. Следовательно, если М. Цветаева была способна проникнуться живописью Гончаровой, то, какое может быть сомнение в том, что она могла проникнуться живописью любого другого художника? Кроме того, если она «потом отошла» от живописи Н. Гончаровой, как пишет А. Эфрон, то это вовсе не означает, что она отошла от живописи вообще. А. Эфрон справедливо замечает, что выучиться ценить произведения искусства – может любой человек, а вот научиться какому-нибудь виду искусства – нельзя, потому что необходимо, прежде всего, иметь Дар Божий, без которого художественное творчество немыслимо. Можно только выучиться технике данного вида искусства, но если при этом у человека нет Дара Божьего, то художником он не станет и стоящих творений не создаст. Научиться ценить можно и поэзию и живопись. Научиться творить – нельзя, если нет таланта. Ценить, значит, понимать, уметь интерпретировать. М. Цветаева, полагала, что читатель со-творец поэта, поскольку он должен расшифровывать произведение. Это понимание поэзии и живописи присуще также и Г.А.Ф. Гегелю и Г.-Г. Гадамеру. Г.В.Ф. Гегель говорит: «Созерцатель картины с самого начала как бы соучаствует, включаясь в нее» [59, 199]. Г.-Г. Гадамер утверждает: «Картину приходится расшифровывать точно так же, как и текст» [54, 293]. Для читателя и созерцателя возможность оценить книгу и картину – одинакова. В живописи приходится расшифровывать символику цвета, образы, смысл. В поэзии – образы-символы, смысл. И в поэзии и в живописи приходится пользоваться ассоциативным мышлением, интуицией, включать воображение. Живопись стоит ближе к поэзии, чем это принято думать. Она не довольствуется только зрительным представлением. Г.В.Ф. Гегель ставит поэзию, музыку и живопись в один ряд, как виды искусства, ибо в них наиболее полно проявляется дух. Живопись иерархически ниже поэзии и музыки, но и живопись, как и они, «применяет внешнюю форму целиком для выражения внутренней жизни» [59, 18]. Г.В.Ф. Гегель рассуждает беспристрастно, как и полагается философу. Сами художники лишены беспристрастности. Леонардо да Винчи, к примеру, ставит живопись выше всех других видов искусства. С точки зрения Леонардо живопись непосредственно связана с природой, в то время как поэзия тесно связана с творением человека, т.е. – речью. Небеспристрастно рассуждает и М. Цветаева, ставя поэзию выше всех других видов искусства. Но живопись играла не последнюю роль в ее жизни. М. Цветаева воспитывалась в такой культурной среде, где было место всем видам искусства, и живописи в том числе. Она сама упоминает об этом в своем очерке «Мой Пушкин». Одно из первых впечатлений ее детства была картина А.А. Наумова «Дуэль», висящая в спальне матери. Кроме этой картины М. Цветаева упоминает картину «Явление Христа народу», и картину «Убийство Цезаря», висящие в столовой. Впечатление, которые производили эти картины на ребенка, было не самое положительное. Марина испытывала страх перед тем непонятным, что именуется – жизнь: «Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку» [258, 332-333]. Две темы – жизнь и А. Пушкин открывает для себя юная М. Цветаева именно через живопись.
В юные годы М. Цветаева горячо полюбила художницу М. Башкирцеву и посвятила ей первый сборник своих стихотворений «Вечерний альбом». В 1925 году М. Цветаева мечтала написать о Башкирцевой книгу, но к сожалению этот замысел остался неосуществленным. М. Башкирцева, умершая в 24 года за восемь лет до рождения М. Цветаевой, была гениально одаренным живописцем, признанным в Европе. Её картины выставлялись в Салонах Парижа и получали восторженные отклики критиков. Лучшие картины Башкирцевой после её смерти были куплены французским правительством для национальных музеев. Башкирцева была не только одарена талантом живописца, но и имела литературный дар, о чём свидетельстует её «Дневник», написанный на французском языке. Когда М. Цветаева бывала в Париже, она всегда приходила в склеп к гробу М. Башкирцевой – почтить память дорогого ей человека, с которым она разминулась во времени. Нечего и говорить, что М. Цветаева восхищалась не только М. Башкирцевой человеко, чей пленительный образ запечатлён в её «Дневниках», но и М. Башкирцевой художницей, с произведениями которой М. Цветаева не могла не иметь знакомства. В молодые и зрелые годы среди знакомых М. Цветаевой было немало живописцев: М. Волошин, К. Богаевский, К. Кандауров, М. Нахман, Ю. Оболенская, Н. Гончарова, М. Ларионов, Л. Бруни, А. Лентулов. М. Цветаева ценила художника К. Богаевского. Надписывая ему свой сборник стихотворений «Волшебный фонарь», М. Цветаева назвала его гениальным художником, что свидетельствует о глубоком знании его живописи и о пристрастном отношении к ней. Дружба с живописцем и поэтом М. Волошиным помогла М. Цветаевой воспитать художественный вкус. Её не смущали авторитет и слава художников, если она видела их неудачи. Так, она назвала в очерке «Мой Пушкин» картину Айвазовского «Пушкин прощается с морем» прескверной, в чем и была права. У этого прекрасного мариниста человеческие фигуры, вписанные в пейзаж или марину, не всегда удавались. Можно вспомнить ещё одну его прескверную картину, в которой по бушующим волнам летит вперёд Посейдон со свитой. М. Цветаева ценила и знала не только русскую живопись, но и западноевропейскую. В ее произведениях упоминаются имена Леже, Пикассо, Леонардо да Винчи, Микельанжело.
Исследуя поэтику стихотворений М. Цветаевой можно сказать, что живопись оказала большое влияние на поэзию М. Цветаевой. Исследовательница Л. Зубова подсчитала, какое количество слов со значением цвета М. Цветаева употребила в своих произведениях. Самое большое количество употреблений досталось чёрному цвету (151 раз), красному – (117), синему – (92), зеленому – (51), лазурному – (37), золотому – (25), серебряному – (22), седому – (21), ржавому – (19), розовому – (18), пурпурному – (17), алому – (13), рдяному – (11), кумачовому – (12), румяному – (12), серому – (11). Меньше десяти раз использованы такие цвета как: желтый, голубой, червонный, вороной, багровый, янтарный, сизый, карий, пестрый, радужный, огненный, снеговой, малиновый, льняной, кровавый, жаркий, эбеновый, вишенный, индиго, палевый, агатовый, розмариновый, жемчужный, перламутровый, и.т.д. [82, 112]. Палитра М. Цветаевой весьма богата и разнообразна. Некоторые её стихотворения настолько живописны, что их сюжет легко перенести на холст. Кое-какие стихотворения навеяны непосредственно живописными полотнами, например, цикл стихотворений «Георгий». Св. Георгий изображен на московском гербе и на русских иконах. Возьмем, к примеру, икону «Чудо Георгий о змие» (первая половина XVI века, новгородская школа). На этой иконе белый конь взирает вполоборота вслед копью в красную пасть дракона, поверженного Св. Георгием. С брезгливо поднятого копыта коня течет янтарная драконья кровь. У М. Цветаевой стихотворное описание живописно и точно: «Смущается Всадник, / Гордится конь. / На дохлого гада / Белейший конь / Взирает вполоборота. / В пол-ока широкого / Вслед копью / В пасть красную – дико раздув ноздрю – / Раскосостью огнеокой. / Смущается Всадник, / Снисходит конь. / Издохшего гада / Дрянную кровь – / Янтарную – легким скоком / Минует, - янтарная кровь течет, / Взнесенным копытом застыв – / С высот лебединого поворота». («Георгий»)
Никакого сомнения нет в том, что М. Цветаева пишет это стихотворение, сообразуясь с цветовой гаммой иконописи. Самое большое произведение М. Цветаевой о живописи и живописце – очерк «Наталья Гончарова». А. Эфрон не рекомендовала В. Лосской брать для перевода на французский язык это произведение по нескольким причинам. Во-первых, это трудно, а во-вторых, что пушкинская подоплека будет не интересна читателю [162, 219]. А. Эфрон пытается свести весь очерк к якобы единственной в нем мысли: «…кабы тому Пушкину, да эту Гончарову!». Однако это очень ограниченный, узкий и несправедливый взгляд на это произведение. Пушкинская тема в нем играет второстепенную подсобную роль. М. Цветаева в письме к А. Тесковой пишет, что Н. Гончаров-художница правнучка Н.Н. Гончаровой, пушкинской роковой жены, и что в очерке есть глава о жене А. Пушкина. Глава, а не весь очерк. М. Цветаева отчетливо указывает, что тема пушкинской жены не главная в этом очерке.
Основной темой очерка является тема творчества и связанные с творчеством проблемы: труд и творчество, вдохновение и творчество, ремесло и творчество, жизнь и творчество, история и творчество, дар и творчество, красота и прекрасное, человек и творчество, быт и творчество, Бог и творчество, природа и творчество, новаторство в творчестве, школа и творчество, цивилизация и творчество. Удивительно, что эта россыпь замечательных и умнейших рассуждений об искусстве не замечает художница, кем по профессии была А. Эфрон. В письме к А. Тесковой М. Цветаева сообщает: «Пишу большую не-статью о Н. Гончаровой, лучшей русской художнице, и может быть и художнике. Замечательный. Человек. Немолодая. Старше меня лет на 15. Видаюсь с ней, записываю. Картины для меня – примечание к сущности, никогда бы не осуществленной, если бы не они. Мой подход к ней – изнутри человека, такой же, думаю, как у нее к картинам. Ничего от внешнего. Никогда не встречала такого огромного я среди художников! (живописцев)» [258, 376]. Кстати, М. Цветаева подтверждает, что среди ее знакомых было много живописцев. Ключевая фраза здесь: «Картины для меня – примечание к сущности, никогда бы не осуществлённой, если бы не они». М. Цветаева выводит закон, что творчество (любое) есть средство осуществления личности (сущности) человека, а не наоборот. Возникает естественный вопрос, а можно ли восстановить полноту личности творца, изучая его произведения? Ведь даже во всей своей совокупности они меньше творца. Следовательно, для более-менее полного изучения личности творца необходимо присовокупить изучение документального материала, если таковой имеется. Но и это не гарантирует полноту результата, а только приближение к этой полноте. Личность творца остаётся недосягаемой для исследователей. М. Цветаева ещё раз подтверждает, что творец выше и больше своего творения. Главное – личность творца. Изучая творца, она начинает понимать его творчество. В этом же письме М. Цветаева замечает, что пишет портрет Гончаровой, именно как живописец, но только словами. Как оценивает сама М. Цветаева свои познания в живописи? В конце очерка, когда речь заходит о формальных достижениях, она говорит, что могла бы не хуже других, пишущих о живописи: «сказать и о «цветных плоскостях», и хвастануть «тональностями», и резнуть различными «измами» – все как все и, может быть, не хуже, чем все. Но к чему? Для меня дело не в этом. Для Гончаровой дело не в этом, не в словах, «измах», а в делах» «(Наталья Гончарова»). М. Цветаева не хочет пускать пыль в глаза читателю, но она вполне профессионально пользуется терминологией изобразительных искусств. В очерке говорится о Н. Гончаровой о прекрасной теоретической подготовке М. Цветаевой и об осведомленности в области живописной техники. Во всем живописном «хозяйстве» М. Цветаева прекрасно разбирается. Сравнивая поэзию и живопись, она признается в своей – ею же самой посрамлённой – гордыне, когда она вначале считает, что поэту картинки не нужны – это по поводу: надо или не надо иллюстрировать «Слово о полку Игореве». Когда М. Цветаева увидела иллюстрации к «Слову» Н. Гончаровой, она признается, что славит Гончарову за Игоря. Поэт оказался обезоружен художником. Это признание М. Цветаевой многого стоит. М. Цветаева не только пишет портрет художницы, но словами живописует её картины и интерпретирует их: «Большое полотно «Завтрак». Зеленый сад, отзавтракавший стол. Центр внимания – усатый профиль, усо-устремлённый сразу на двух: жену и не-жену, голубую и розовую, одну обманщицу, другую обманутую. Голубая от розовой закуривает, розовая спички пухлой рукой – придерживает. Воздух над этой тройкой – вожделение. Напротив розовой, на другом конце стола, малахольный «авдиот» в канотье и без пиджака. Красные руки вгреблись в плетеную спинку стула. Ноги подламываются. Тоже профиль, но не тот же профиль. – Усат. – Безус. Чёрен. – Белес. Подл. – Глуп. Глядит на розовую (мать или сестру), а видит белую, ожидая того часа, когда тоже как дядя будет глядеть сразу на двух. Белая возле и глядит на него. Воздух в этом углу ещё – мление. И, минуя всех и всё: усы, безусости, и подстольные нажимы ног, полускатертные пожимы рук – с лицом непреклонным, как рок, поверх голов, голубой и розовой – почти им на головы – с белым треугольником рока на чёрной груди (перелицованный туз пик) – на протезе руки и, на ней, подносе – служанка подает фрукты. Подбородок у розовой вдвое против положенного, но не римский. Нос у канотье как изнутри пальцем выпихнут, но не галльский. Гнусь усатого не в усе, а в улыбочной морщине, деревянной. О голубой сказать нечего, ибо она обманута. О ней скажем завтра, когда сразу будет так же глядеть – сразу на двух: чёрного и его друга, которого нет, но который вот-вот придет. Друг – рыжий. Кто дома? Кто в гостях? Чей завтрак сьели? Розовая с братом (или сыном) – у канотье в гостях. Захватила, кстати, и племянницу (белую). Чтоб занять канотье. А самой заняться усом. Рука уса на газете, еще неразвёрнутой. Когда розовая уйдёт, а голубая останется – развернёт. Детей нет и быть не может, собака есть, но не пёс, а бес. За этим столом никого и ничего лишнего. Вечная тройка, вечная двойка и вечная единица: рок. Либо семейный портрет, либо гениальная сатира на буржуазную семью. Впрочем – то же» (М. Цветаева «Наталья Гончарова»). В описании М. Цветаевой то же, что в полотне Н. Гончаровой – апофеоз Пошлости! Картину, которую М. Цветаева великолепно живописует словами, видишь как бы воочию, ни разу не взглянув на оригинал. Интерпретация сюжета тонка, насмешлива, сатирична и восходит до философского обобщения. Образец этой словесной интерпретации живописного полотна свидетельствует о глубоком понимании М. Цветаевой и колорита, и символики цвета, и сатирического смысла написанного. Другие работы Н. Гончаровой М. Цветаева дает в более лаконичных описаниях. Это две-три фразы, схватывающие суть живописных образов: «Циклы «Купальщицы». «Магнолии», «Рыбы», «Павлины»: Вот один – под тропиками собственного хвоста. Вот другой – «Павлины на солнце», где хвост дан лучами, лучи хвостом» и.т.п. После этих описаний можно ли воспринимать всерьёз утверждение М. Слонима о том, что М. Цветаева воспринимала живопись как все близорукие, что рисунки и краски сливались у нее в некое общее впечатление, что она переводила их на свой язык ритма и звуков? М. Цветаева никогда не переводила рисунок и краски на язык звуков и ритма: бессмыслицу на бессмыслицу. Она переводила язык живописи на язык поэзии или художественной прозы: смысл – на смысл. И делала это, как мы уже имели счастье убедиться, превосходно. Сравнивая изобразительные искусства и слово, М. Цветаева всегда высказывалась в пользу слова: «Изобразительные искусства грубы, точно берут за шиворот: гляди, вот я. Очевидность. наглядность.Crier sa beaute sur les toite. Никто не может сказать, что картины нет – раз её видел. Кроме того, даже если человек картины не понял, то всё-таки видел – цветные пятна. Т.е. глаз его удовлетворён. Ибо глазу большего не нужно, более нужно – разуму.
А стихи? Восемь буквенных строчек. А Музыка? Пришпиленные блохи нот. Никакой красоты, никакого подкупа. Меня нужно понять либо меня нет. Отсюда и беззащитность слова. И поэта» [260, 39].
10. «Эти музыкальные ямы – следы материнских морей…»
В эссе «Мать и музыка» М. Цветаева описала свои детские взаимоотношения с музыкой. Мария Александровна мечтала сделать из своей старшей дочери Марины пианистку. Поэтому всё воспитание ребёнка было направлено к этой цели. Мария Александровна сама начала давать четырёхлетней Марине уроки музыки. У ребёнка был отличный музыкальный слух, большая рука и «полный сильный удар» и для такой маленькой девочки «удивительно одушевлённое туше». Но у этого целенаправленного воспитания была обратная сторона. Ребёнок четырёх лет может научиться читать, но это слишком ранний возраст для нот, признаётся М. Цветаева. Музыкального рвения у ребёнка не было. «Мать меня музыкой – замучила», – признаётся М. Цветаева. Не любя играть сама, Марина любила слушать игру матери. Мария Александровна, сама того не ведая, своей игрой, а не уроками музыки, поила детей «из вскрытой жилы Лирики». «После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом», заключает М. Цветаева. «Мать залила нас музыкой»…(Из этой музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня)». В дневнике М. Цветаева запишет: «От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто – Музыку. Всю себя» [256, 546]. «Немузыкальность» Марины, огорчавшая Марию Александровну, была – «всего лишь другая музыка». («Мать и музыка») Другая музыка – поэзия. У Марии Александровны был прекрасный голос и вместе с падчерицей Валерией, также обладавшенй певческим голосом, они пели дуэтом. Кроме уроков музыки, были посещения Большого театра, где всей семьёй слушали оперы. Разумеется, были посещения концертов в Большом зале консерватории. М. Цветаева вырастала в атмосфере музыки, что не могло не сказаться на общей культуре поэта. Кстати, в Москве М. Цветаевой посчастливилось слушать Л. Собинова и Ф. Шаляпина.
После революции у М. Цветаевой почти не было возможности посещать оперу и концерты, ввиду крайней нищеты, в которой она жила в Москве во время гражданской войны, а затем за границей. Но когда у М. Цветаевой появлялась возможность послушать музыку, она всегда была рада этому. Бывая в гостях у своего чешского друга А. Тесковой, М. Цветаева слушала игру на рояле матушки А. Тесковой. В письме к А. Тесковой от 26 октября 1925 года М. Цветаева просит поблагодарить матушку за игру: «Это не значит, что я её не почувствовала. Ей ведь тогда не хотелось играть Шопена, а она играла, это меня вдвойне тронуло. Пристрастие моё к Шопену объясняется моей польской кровью, воспоминаниями детства и любовью к нему Жорж Санд» [258, 342]. В другом письме М. Цветаева сетует на то, что в Праге везде музыка, но ей ни разу не довелось побывать в концерте. С приходящей прислугой, родом из Теплитца, М. Цветаева беседовала о Л. Бетховене. М. Цветаева понимала толк в исполнительском мастерстве. Слушая однажды в Праге игру на рояле одной русской дамы, М. Цветаева в письме к А. Тесковой сердито называет эту пианистку «бревном»: «…ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой» [258, 428]. Любя Ф. Шопена и Ф. Шуберта, Л. Бетховена и В.А. Моцарта, М. Цветаева была восприимчива и к новой, незнакомой для неё музыке. Так, она полюбила чешского композитора Б. Сметану: «Ещё расскажу Вам: иногда в T.S.F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю – хотя слышу в первый раз. И это всегда – Сметана. Вообще – чешское. Так я в прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен – нечаянно попала – и была заворожена» [258, 428]. Иногда М. Цветаевой перепадало счастье послушать музыку, как это видно из вышеприведённого высказывания. В 1929 году М. Цветаева была на балете «Блудный сын» С. Прокофьева, исполняемый труппой С. Дягилева. М. Цветаева нашла, что музыка С. Прокофьева чем-то напоминает ей собственное творчество. М. Цветаева, говоря о скуке великих произведений искусства, на которых «…пудами навязла скука всех их читателей, чтителей, попечителей, толкователей…», скука «одних уже наименований их: Венера Милосская, Сикстинская Мадонна, Колизей, Божественная Комедия», исключает из этой скуки, которую на неё навевают произведения живописи и скульптуры, музыку. «…исключение Музыка. «Девятая симфония, это всегда вздымает» [258, 514]. В поэзии и прозе М. Цветаевой упоминаются музыкальные инструменты: лира, рояль, скрипка, флейта, барабан, гитара. В дореволюционный период М. Цветаева часто упоминает о музыке церковных колоколов, которую она, как всякий русский православный человек, очень любила. Колокол во всех культурах почитается, как талисман, способный уничтожить зло. Кроме того, колокол это божественный голос, проповедующий истину. М. Цветаева не любила технический прогресс. Подозрительно относилась к техническим новинкам вроде телефона, самолёта, автомобиля, лифта. Она признавала только поезд и граммофон. В детстве у сестёр Цветаевых были музыкальные игрушки, вроде музыкальных шкатулок. Затем появился граммофон, который будет спутником М. Цветаевой до конца её дней. Лучшим подарком дочери, уезжающей в СССР, М. Цветаева сочла именно граммофон, который выбрала на блошином рынке в Париже. В письмах, прозе, дневниковых записях М. Цветаевой встречаются, упомянутые по разным поводам, имена: И.С. Баха, Л. Бетховена, И. Брамса, Р. Вагнера, А.С. Даргомыжского, Е. Малера, В.А. Моцарта, Н. Паганини, С. Прокофьева, С. Рахманинова, Н. Римского-Корсакова, А. Сальери, А. Скрябина, А. Страдивари, П. Чайковского, К. Черни, Ф. Шуберта, Р. Шумана, Ф. Шопена, М.де Фальи. Из всех видов искусств, если не считать поэзию, музыка всегда была для М. Цветаевой на первом месте. В дневниковых записях 1918 года М. Цветаева оставляет ряд размышлений о музыке. «Не люблю (не моя стихия) детей, простонародья, пластических искусств, деревенской жизни, семьи. Моя стихия всё, встающее от музыки. А от музыки не встают ни дети, ни простонародье, ни пластические искусства, ни деревенская жизнь, ни семья» [262, 252]. От музыки – встают стихи, поэтому для М. Цветаевой музыка и стихи практически – в одном ряду, на одной высоте. Размышляя о том, что танец пытается встать на одну высоту с музыкой, М. Цветаева говорит: «Дело Бетховена – нести – через века – Бурю, дело Шопена – нести – через века – Любовь. – И никаких босоножек! Босоножка – разрушение одиночества моего с Шопеном, моего с собой, третье лицо на любовном свидании. И – лучший довод – когда слушаешь музыку, хочется закрыть глаза. Глаза, когда слушаешь музыку, или закрываются, или открытые – не видят, видят не то, что есть – видят. Любовь ли вышла – из Музыки, или Музыка – из Любви?» [262, 252-253]. «Босоножка» А. Дункан, танцующая под классическую музыку. С точки зрения М. Цветаевой – танец А. Дункан – бессмыслица, ибо музыка в посредниках – не нуждается.
Г.В.Ф. Гегель объясняет наличие связи между музыкой и поэзией следующим образом: «…у поэзии есть внешний материал, общий с музыкой, звучание» [59, 345]. Звук (слух) для М. Цветаевой имели преимущественное положение перед зрительным впечатлением. В статье «Поэт о критике» М. Цветаева писала: «Стих только тогда убедителен, когда проверен математической (или музыкальной, что то же) формулой. Проверять буду не я». Проверять музыкальной формулой не означает, что М. Цветаева не видит разницы между музыкой и поэзией. Напротив, её раздражает, когда критики и читатели начинают сравнивать стихотворения с музыкой. Она записывает: Когда ей, после чтения стихов, говорили: «какая музыка», она начинала подозревать, что, или это были скверные стихи, или тот, кто говорил, имеет скверный слух. Звук – слово – смысл: М. Цветаева была за это триединство. Дать преобладать в стихотворении звуку над смыслом, значило, растворить смысл в звучании, что означало бы уничтожение стихотворения. Но и музыку, как таковую, это растворение смысла в звучании не родило бы, потому что у музыки есть свои законы существования. Звук, говорит Гегель, сам по себе лишён содержания [59, 343]. Его определённость состоит в числовых пропорциях. Духовный смысл нельзя вполне запечатлеть в звуке. В то время как принципом поэзии является духовность. В музыке, как и в поэзии, есть начало внутренней жизни, которой лишены пластические искусства, но только поэзия создаёт широкий объективный мир, способный жить по своим собственным законам. В музыке, как и в поэзии, есть начало внутренней жизни, которой лишены пластические искусства, но только поэзия создаёт широкий объективный мир, способный жить по своим собственным законам. Душа музыки, как известно, мелодия. Г.В.Ф. Гегель называет мелодию «…поэтическим началом музыки, языком души, изливающей в звуках внутреннее наслаждение и страдание» [59, 314]. Кроме мелодии в музыке есть такт, ритм, размер, интонация, гармония. В поэзии есть ритм, размер, интонация, но нет мелодии, ибо мелодия это область собственно музыки. Вместо мелодии в поэзии преобладает смысл. И это есть существенная разница между поэзией и музыкой. Духовное начало в музыке выражает внутренний смысл и субъективное переживание глубокого содержания. М. Цветаева, определяя разницу между красотой и прекрасным, привела в пример музыку, которая может быть только прекрасной, но никогда красивой, поскольку красивость – внешнее мерило, а прекрасность – внутреннее. Назвать музыку красивой, значит, низвести внутреннее до внешнего, следовательно, унизить музыку, ослабить впечатление от неё. То же самое М. Цветаева говорит и о поэзии, которую назвать красивой, как и музыку, значит, проявить музыкальную и поэтическую безграмотность. Подобно Г.В.Ф. Гегелю, М. Цветаева ставит поэзию и музыку почти в равное положение по степени духовности и способам воздействия на слушателей. М. Цветаева раскрыла тайну творческого процесса в статье «Поэт о критике». Поэзия зарождается не из смыслового начала, а из звуковых впечатлений, возникающих в глубинах сознания художника. Звуковые впечатления первичны. Художник прислушивается к ним. М. Цветаева говорит: «Всё моё писание – вслушиванье. Отсюда, чтобы писать дальше – постоянное перечитыванья. Не перечтя, по крайней мере, двадцать строк, не напишу ни одной. Точно мне с самого начала дана вся вещь – некая мелодическая или ритмическая картина её – точно вещь, которая вот сейчас пишется (никогда не знаю, допишется ли), уже где-то очень точно и полностью написана. <…> Верно услышать – вот моя забота. У меня нет другой» («Поэт о критике»). Эта мысль дополнена высказыванием в статье «Искусство при свете совести»: «Слух этот не иносказательный, хотя и не физический. Настолько не физический, что вообще никаких слов не слышишь, а если слышишь, то не понимаешь, как спросонок. <…> Слышу не слова, а какой-то беззвучный напев внутри головы, какую-то слуховую линию – от намёка до приказа» («Искусство при свете совести»). Поэт обречён на бесконечный беззвучный напев внутри головы.
11. «Я своё ремесло не променяю ни на какое другое»
Высшим видом из всех видов искусств М. Цветаева считала поэзию, искусство владения словом, за которым стоит чувство, мысль и вся внутренняя вселенная человека. Гегель также ставит поэзию выше всех других видов искусств за высшую духовность. Именно в этой высшей духовности таится для поэзии опасность. Г.В.Ф. Гегель высказывает опасение, что «…для поэзии есть опасность совершенно потеряться в духовном, выйдя за пределы чувственной сферы» [59, 352].
Сравнивая разные виды искусств, М. Цветаева приходит к выводу, что у ваятеля или художника, или музыканта может остановиться рука (резец, кисть, смычок), а у поэта может остановиться только сердце. Более того, «…поэт видит не изваянную статую, ненаписанную картину, слышит не игранную музыку» [256, 591]. Следовательно, поэт превосходит по остроте восприятия внутреннего и внешнего мира скульптора, живописца, музыканта. Поэзия, по определению М. Цветаевой есть пятая стихия, в которой нет границ, нет национальностей, нет государственности, нет религии, это совершенно особый мир – «третье царство со своими законами». Поэзия есть сама – религия. «Стихи к Богу есть молитва» («Искусство при свете совести»). Единственная земная примета поэзии – язык, который есть – вечное. Можно выделить несколько проблем, которые волновали М. Цветаеву, когда она размышляла о поэзии: соотношение вдохновения и труда, искусства и ремесла, тайны процесса творчества, поэт и его роль и место в мире, эзотеризм поэзии, отношение поэта ко времени, к общепринятой морали, к читателю, к критику, влияние стихий на поэта. Взгляды М. Цветаевой на поэзию отражены в её стихотворениях, в статьях: «Герой труда» (1925) «Поэт о критике» (1926), «Искусство при свете совести» (1932), «Поэт и время» (1932), Поэты с историей и поэты без истории» (1933), «Эпос и лирика современной России» (1932), «Световой ливень», «Поэт-альпинист» в очерках «Живое о живом» (1932), «Пленный дух» (1934), «Слово о Бальмонте» (1936), «Нездешний вечер» (1936), в письмах, дневниках, записных книжках, в некоторых других произведениях.
В 1923 году М. Цветаева издаёт сборник стихотворений под многозначительным названием «Ремесло». М. Цветаева объясняет критику А. Бахраху, почему так назван сборник: «А что за «Ремесло»? Песенное, конечно. Смысл, забота и радость моих дней. Есть у К. Павловой изумительная формула:
«О, ты чего и святотатство
Коснуться в храме не могло
Моя напасть! моё богатство!
Моё святое ремесло!»
Эпиграф этот умолчала, не желая, согласно своей привычке, ничего облегчать читателю, чтя читателя» [258, 558]. М. Цветаева не была первой, кто прельстился этими строками русской поэтессы XIX века. В. Брюсов, к примеру, назвал цикл своих стихотворений «Ремесло», тоже с эпиграфом из К. Павловой. Позже этим же названием прельстится и А. Ахматова. В ответ на замечание А. Бахраха, что М. Цветаева не только выходит ежечасно из пределов ремесла, но и даже не входит в них, М. Цветаева в другом письме продолжает развивать мысль: «Ремесло предполагает артель, это начало хоровое, над хором должен быть мастер/маэстро, у ремесленника должны быть собратья, это какой-то круг. Ощущение со-(мыслия, -творчества, -любия и пр.) во мне совершенно отсутствует, я и взаимную любовь (там, где только двое!) ощущаю как сопреступничество. Я и Вечность (круг!) ощущаю как прямую версту. Нюхом своим Вы правы!» [258, 562]. Следовательно, называя сборник стихотворений «Ремесло», М. Цветаева лукавит. Поэзия для неё не вполне ремесло. Поэзия есть ремесло только в том смысле, что требует не только вдохновения от поэта, но и труда, как от ремесленника, или пахаря – образ, который М. Цветаева чаще использует для сравнения: «В поте – пишущий, в поте – пашущий!» («В чёрном небе…»)
«Я деревня, чёрная земля, / Ты мне – луч и дождевая влага. / Ты – Господь и Господин, а я – / Чернозём – и белая бумага!». («Я – страница…»)
В первом случае М. Цветаева ассоциирует себя – поэта – с пахарем, во втором – с самой землёй, которую надо пахать. Противоречия здесь нет. Первый образ свидетельствует о «ремесленничестве» поэзии, которая требует мастерства и труда, как любое ремесло. Второй образ восходит к М. Ломоносову, сказавшему: «Устами движет Бог; я с Ним начну вещать».
М. Ломоносов сказал это за сто лет до Ф. Шеллинга, утверждавшего, что непосредственной причиной всякого искусства есть Бог [272, 65]. По М. Ломоносову и Ф. Шеллингу поэзия есть творение Божье, а поэт – только посредник. Бог посылает поэту вдохновение, как земле луч солнца и дождевую влагу. Без этого ничего на земле не родится, сколько ни трудись. Если идти ещё дальше, то образ восходит уже и не только к М. Ломоносову, но к античности, когда считалось, что устами поэта вещает Аполлон. Проблема труда и вдохновения есть проблема их соотношения в поэзии, и вообще в искусстве. В сущности, это проблема Божьего промысла и свободной творческой воли человека. М. Цветаева считает, что именно Бог даёт особое состояние духа, настраивает поэта, как инструмент, для работы созидания. Бог побуждает поэта воспринимать сверхчувственные импульсы. Бог диктует, а поэт вслушивается и записывает то, что услышал. Но весь вопрос в том, насколько адекватно поэт способен воспринять то, что ему диктует (или внушает) Бог? Поэты по-разному описывали состояние особой приподнятости духа, которое называется вдохновением. А. Ахматова, например, утверждала иррациональный характер вдохновения. А. Ахматова говорила, что ей диктует Муза. В цикле стихотворений «Тайны ремесла» иррациональный характер вдохновения выступает вперёд. В стихотворении «Творчество» последовательно развёртывается картина возникновения особого духовного состояния поэта: истома, слышатся звоны, стоны, шёпоты пленных и неведомых голосов, затем побеждает один звук, начинается процесс узнавания отдельных слогов и слов, рифм. Наконец, возникает стройное гармоническое целое и поэт начинает записывать то, что теперь слышит отчётливо: «Теперь я начинаю понимать, / И просто продиктованные строчки / Ложатся в белоснежную тетрадь».
По А. Ахматовой, дело поэта – вслушиваться в хаос звуков, улавливать слова и рифмы. Труд и вдохновение слиты в едином процессе.
Полное отрицание иррациональной природы творчества обнаруживается у В. Маяковского. Он даже написал пособие «Как делать стихи». Одинаково звучит – как делать столы, обувь, табуретки, и.т.д. В. Маяковский декларирует голое ремесленничество. Деловито, словно речь идёт о том, как сколотить табуретку, В. Маяковский объясняет, как подбирать необходимые слова в строке. Конечно, что такое вдохновение знал и В. Маяковский, а пособие написал от душевной щедрости и великодушия. Возможно, изучив это пособие, человек и сможет научиться рифмовать строки, но рифмоплётство, как известно, не создаёт ни поэта, ни поэзии. Есть ремесло, труд, но недостаёт главных компонентов – вдохновения и таланта.
М. Цветаева избирает серединный путь: «Вдохновение плюс воловий труд, вот поэт» («Герой труда»). Бывают, правда, поэты, пишущие и без вдохновения. Их формула: воловий труд плюс воловий труд. Таким поэтом М. Цветаева считала Брюсова, ремесленника в поэзии, заменившего вдохновение – волей. Знание ремесла необходимо поэту, утверждает М. Цветаева, но что она понимает под ремеслом? Знание, каким размером писать? Дело в том, что, написав большое количество стихотворений, она не знала, каким размером их пишет. М. Цветаева сообщает А. Бахраху, что только нынче летом (1923 г.) узнала, что такое хорей и что такое дактиль. Поэта милостью Божьей учить технике не надо, она у него – в руке. Он ей, технике, уже отродясь, научен. Поэзия это, прежде всего, идея, смысл, дух. И этот дух рождается не из простого сложения смыслов его составляющих слов, но из смысловой перспективы значений, уводящих далеко за пределы стихотворения. В стихотворении должна быть, по цветаевскому выражению, чара. Без этой чары поэзии – нет. Поэтому М. Цветаева ставит под сомнение создание поэтических школ. Школа, в лучшем случае, может научить ремеслу. Но плодить чистых ремесленников поэзии – плодить глухих музыкантов («Поэт о критике»). Такое ремесло не имеет отношения к творчеству. М. Цветаева считала, что поэтические школы есть вульгаризация поэзии. М. Цветаева с большим пиететом относится к ремеслу: «Сохрани нас, Боже, нас, пишущих, от хулы на ремесло. <…> Но ещё больше да сохранят нас боги от брюсовских институтов, короче: ремесло да станет вдохновением, а не вдохновение – ремеслом» («Герой труда»). Впрочем, М. Цветаева допускает, что школу может создать живописец-теоретик, осознающий, систематизирующий и оглавляющий свои приёмы или художник, питающийся своими приёмами, им самим открытые и верящий в их годность не для одного себя, но и для других. В поэзии дело обстоит иначе. Поэт всегда пишет по единоличным рецептам и теория у поэта всегда post factum, вывод из собственного опыта туда, обратный путь по следу. Нельзя, считает М. Цветаева, создать поэта, обучив его в специальном учебном заведении. Поэтом надо родиться, только тогда ему обеспечено покровительство высших сил, дарующих вдохновение. Высшие силы, по М. Цветаевой, не диктуют, как считает А. Ахматова, но приводят в рабочее состояние все органы чувств поэта, Есть, правда, одно признание М. Цветаевой, которое немного напоминает откровения А. Ахматовой. Это признание сделано в письме к секретарю недавно умершего поэта Р.М. Рильке Е. Черносвитовой: «Хотите одну правду о стихах? Всякая строчка – сотрудничество с «высшими силами», и поэт много если секретарь! Думали ли Вы, кстати, о прекрасности этого слова: секретарь (secret)?» [363, 182-183]. Высшая сила – сам Р.М. Рильке. Пока жил, сам сотрудничал. Теперь – подсказывает. У А. Ахматовой Муза диктует, У М. Цветаевой высшие силы – сотрудничают с поэтом и подсказывают. Сотрудничество есть сотворчество. Так что же в поэзии ремесло? М. Цветаева говорит, что всегда, прежде чем начать новую вещь, обращается к Богу с просьбой, чтобы Он подал силы найти рифму. Не самоё рифму просит поэт, а силы на это мучение – искать. Поиск рифмы и есть ремесло. В цикле стихотворений «Стол» М. Цветаева передаёт это состояние творческих мук, вдохновения и труда. В это цикле М. Цветаева вновь обращается к образу пахаря и Бога, подающему силы: «Ты – стол, в упор, я – спину / Согнувши – пиши! Пиши! / Которую десятину / Вспахав, версту – прошли. / <…> Лишь только мои б два локтя / Всегда утверждали: даст / Бог! Есть Бог!...». («Стол») Иногда Бог подаёт и рифму, но это в качестве особой награды: «И когда, отчаявшись (и замёрзши – ок. 30 градусов и всё выдувает), влезла на кровать под вязаное льняное одеяло – вдруг – сразу – строки: « Какая на сердце пустота / От снятого урожая!». И этот мне от Бога – в награду за старание. Удача (сразу, само приходящее) – дар, а такое (после стольких усилий и мучений) – награда» [256, 616]. Не только за старание подаёт Бог, но и за страдание.
Творчество, по М. Цветаевой в той же мере зависит от вдохновения, сколько и от труда. Может быть, от вдохновения чуточку больше, потому что без него творчества вообще нет. Поэта нужно настроить, как музыкальный инструмент: «…поэт – прежде всего – строй души!» [256, 593]. «Вы с этой головы, настроенной – как лира: / На самый высший лад: лирический…». («Двух станов не боец»)
Мнения, вроде тех, что поэзия это только вдохновение или только труд, М. Цветаева относила к обывательским, тупым и дилетантским: «Тупость так же разнородна и многообразна, как ум, и в ней, как и в нём, всё обратное. И узнаешь её, как и ум, по тону. Так, например, на утверждение: никакого вдохновения, одно ремесло» («формальный метод», то есть видоизменённая базаровщина), мгновенный отклик из того же лагеря (тупости): «никакого ремесла, одно вдохновение», «чистая поэзия», «искорка Божия», «настоящая музыка», всё общие места обывательщины. И поэт ничуть не предпочитает первого утверждения второму, и второго – первому» («Поэт о критике»). Если творчество было бы всего только ремеслом, его можно было бы регламентировать. И поэтом стал бы считаться каждый второй. Не ждёт же, в самом деле, сапожник вдохновения, чтобы сшить сапоги. О регламентации: менее всего М. Цветаева понимает, как может художник планировать своё время, чтобы творить. А что, если к запланированному времени вдохновение не явится? Услышав как-то по радио, что С. Прокофьев пишет очередную оперу, а также планирует постановку её в мае (а опера ещё далека от завершения), М. Цветаева изумляется, поскольку вдохновение нельзя вызвать, нельзя спланировать заранее творческий процесс. М. Цветаева знает, что можно писать, не отрываясь, спины не разгибая, и – за целый день – ничего. А можно, к столу не садясь, во время выжимки последней рубахи внезапно получить готовое четверостишие. М. Цветаева не только изумляется, но и возмущается заявлением Прокофьева, что оперу нужно написать быстро: «Да, да так наживаются дачи, машины, так м.б., (поверим в злостное чудо!) пишутся, получаются, оказываются гениальные оперы, но этими словами роняется достоинство творца. Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки – известен только Богу» [256, 615]. Художника, самого определяющего сроки окончания своего творческого труда, М. Цветаева считает либо бессовестным, либо атеистом, полагающим, что он всё делает сам, без Божьей помощи. Но как бы там ни было, М. Цветаева убеждена, что, несмотря на отсутствие примет избранничества, Прокофьев не оставлен Богом и в последнюю минуту ему всё-таки Бог подаёт.
В СССР с его идеологией материализма и атеизма не было принято говорить о вдохновении. Оно было категорией подозрительной. Идеалом советской эпохи был труд. Никто из художников, поэтов, музыкантов не посмел бы сослаться на отсутствие или присутствие вдохновения, или, тем паче, поставить вдохновение выше труда или вровень с ним. Если кто-то и «вдохновлял» художника, то не Бог, объявленный несуществующим, то вождь или партия. Человек «звучал гордо», человеку самому приписывали всю честь деятельности, творческую же деятельность приравнивали к любой другой и регламентировали, как любую другую. Её можно было «спланировать», как производственную деятельность. Совсем не случайно в воспоминаниях дочери А. Эфрон о матери звучит пренебрежение к понятию «вдохновение». А. Эфрон очень хотела признания в СССР творчества своей матери, но именно поэтому она должна была играть по правилам, принятым в этой стране, иначе все её начинания были бы обречены на провал. А. Эфрон писала: «Она никогда не ждала никакого вдохновения, а шла каждое утро к столу, как к станку, никогда не растренировывалась, не знала колебаний» [279, 216]. А. Эфрон старалась создать образ советского рабочего-поэта, идущего без каких бы то ни было вдохновений к своему станку-столу каждое утро. Образ поэта-рабочего, поэта-ремесленника совершенно не совпадает с тем, какой рисовала М. Цветаева, но эфроновский образ должен был завоевать симпатии читателей в СССР. Забыто или преднамеренно игнорировалось предупреждение М. Цветаевой: «Плодить чистых ремесленников поэзии – плодить глухих музыкантов. Провозгласив поэзию ремеслом, вы втягиваете в неё круги, для неё не созданные, всех тех, кому не дано – (раз ремесло – почему не я?)». («Поэт о критике»)
Как работала М. Цветаева? «Форма стихов оттачивалась её долгим трудом. Она по десять раз обдумывала каждое выбранное слово» [162, 224]. Слоним подчёркивал, что М. Цветаева работала быстро, но это не означает, что легко. Она упорно трудилась над стихотворением, переправляя, беспрестанно перечитывая уже написанное. Все её черновики исчерканы в поисках нужного слова или ритма. М. Цветаева утверждала, что именно путём многих и долгих переделок стихотворение приобретает характер целостности, как будто создано en bloc, т.е. целиком. Это труд. А вдохновение? Вдохновение невидимо глазу. Его невозможно увидеть и зафиксировать на бумаге. Оно внутри поэта, скрыто от посторонних глаз, и только поэт может сказать, есть оно сейчас или его нет. Гений и труд, вдохновение и ремесло неотделимы друг от друга. Л. Шестов заметил однажды: «Постылый, скучный, раздражающий труд есть условие развития гения. Оттого верно люди так редко добиваются чего-нибудь. Гений должен согласиться культивировать в себе осла – это условие так унизительно, что на него человек идёт только в крайнем случае» [273, 64]. Чтобы стать гением, нужно стать ослом. М. Цветаева выражает ту же мысль: «Творящее творение тем отличается от Творца, что у него после шестого дня сразу первый, опять первый. Седьмой нам здесь, на земле, не дан» («Наталья Гончаров»). И всё-таки, тайна творчества остаётся, сколько его ни объясняй, тайна сплава труда и вдохновения. Н. Бердяев заключил свою книгу о смысле творчества фразой: «Творчество неизъяснимо. Творчество – тайна» [10, 369]. Эта тайна – в Боге. Если, по Бердяеву, тайна творчества есть тайна свободы, то, по М. Цветаевой, тайна творчества есть тайна сущности. Свобода художника, по М. Цветаевой, относительна. За цветаевским понятием творчества и образом поэта всегда стоит высшая сила, т.е. гений или Бог. М. Цветаева возвращает нас к первоначальному пониманию слова «гений»: «Я» не может быть гением. Гением можно назвать «я», облечь в такое-то или такого-то смертного, взять на временную потребу некие земные приметы. Не забудем, что гений у древних совершенно достоверно означал высшее и доброе существо, божество, стоящее над (человеком), а не самого человека. Н. Бердяев объяснял: «Гениальность есть «мир иной» в человеке, нездешняя сторона человека. Гений обладает человеком, как демон» [10, 394]. По М. Цветаевой, поэт есть средство в чьих-то руках. Чем духовно поэт больше, тем выше его держащие руки, тем сильнее поэт эту держимость сознаёт. М. Цветаева идёт ещё дальше в рассуждениях и говорит, что не надо работать над стихом, надо, чтобы стих сам работал в поэте. Заявление парадоксальное. Художник, полагает М. Цветаева, не должен забывать, что пишет не он сам. Над формой стихотворения не надо работать, поясняет она. «Как я, поэт, т.е. человек сути вещей, могу обольститься формой? Обольщусь сутью, форма сама придёт. Я не сомневаюсь, что будет приходить. Форма, требуемая данной сутью. <…> Отолью форму, потому заполню…Да это не гипсовый слепок! Нет, обольщусь сутью, потом воплощу!» («Поэт о критике»). Процесс творчества, по М. Цветаевой, процесс иррациональный: «Слушаюсь я чего-то постоянно, но не равномерно во мне звучащего, то указующего, то приказующего. Когда указующего – спорю, когда приказующего – повинуюсь» («Поэт о критике»). У А.К. Толстого есть стихотворение, начинающееся строками: «Тщетно художник ты мнишь, что творений своих ты создатель!».
Поэзия питается идеями. Но откуда они берутся? Н. Бердяев указывает на двойственную природу человека, что он не только от мира сего, но и от мира иного, не только от необходимости, но и от свободы, не только от природы, но и от Бога [10, 297]. Поэт это человек, в котором полнее всего раскрывается свободная божественная сущность. В цветаевском описании творческого процесса – вслушивания можно усмотреть теорию Платона эйдосов («Федр»). Есть истинный мир, где формы бытия устойчивы. Человеческие души в своём предрождении созерцают мир идей, и, спустившись на землю, разлучаются с истиной, сохраняя о ней смутные воспоминания. Поэзия, музыка, живопись скульптура и архитектура существуют в своих идеальных формах в этом идеальном мире. Поэту (как любому художнику) лучше всех удаётся сохранить воспоминание об идеальном мире. Через свои творения он пытается восстановить некогда увиденный мир. Г.-Г. Гадамер уточняет, что красота: «…сколь неожиданно она ни возникала, уже как бы залог того, что истинное не пребывает где-то там, в недосягаемой дали, а идёт навстречу действительности, несмотря на её хаотичность и несовершенство. <…> В этом заключается онтологическая функция прекрасного: перебросить мост через крепость, разделяющую идеальное и реальное» [54, 280]. М. Цветаева пользуется не словом – «мост», а словом «ход»: «…разверзлась ли хоть раз <…> страна, куда стихи только ход: в самой дальней дали – на самую дальнюю даль – распахнутые врата». («Герой труда») Наисовершеннейшее творение – там, в этой дальней стране, куда стихи – ход: «Наисовершеннейшее творение, спроси художника, только умысел: то, что я хотел – и не смог, Чем совершеннее для нас, тем несовершеннее для него». («Герой труда»)
М. Цветаева довольно часто упоминает о предсуществовании души. Она часто говорит, что знала что-либо «отродясь» или «дородясь». Она убеждена, что стихи есть восстановление поэтом того, что в идеальном мире уже существует. М. Цветаева убеждена, что совершенство не есть завершённость, ибо совершается здесь, а вершится – там. Почему художник вечно неудовлетворён своими творениями? Да потому, что есть идеал, здесь, в мире сём недостижимый. Художник видит этот идеал глазами души, и стремится к нему. Источником поэзии являются также стихии. Прежде, чем сесть за рабочий стол, поэт должен с головою окунуться в стихию – что бы это ни было: любовь, страсть, страх, переживание смерти, и.т.п., позволить стихии растерзывать себя, чтобы на последней грани гибели и безумства оказать сопротивление этой стихии. Спастись, победив стихию, а затем можно садиться и писать. Гениален тот поэт, кто в высшей степени подвержен наитию стихий, но способен управиться с ними, «дать себя уничтожить до какого-то последнего атома, из уцеления которого (сопротивления) и вырастает мир» («Искусство при свете совести»). Без этой способности к сопротивлению будет не гений, а раздавленный человек. Что же касается идей, то прежде, чем воплотить их, поэт должен пережить их через размышление и созерцание, пережить так, чтобы напоить жаром собственного сердца, ибо поэт есть равенство дара души и глагола («Поэт о критике»). На одном словесном даре далеко не уедешь. Нужен сердечный жар, без которого поэта – нет. Но и один сердечный жар без словесного дара поэта не сделает. Поэт, говорит М. Цветаева, есть утысячерённый человек. Поэтому и воля к сопротивлению у поэтов сильнее в тысячу раз, чем у обычного человека. Но поэт оплачивает свою волю к сопротивлению стихии дорогою ценой – потрясением всех физических, душевных и духовных сил, основ всего своего существа. Об этом сказал Бердяев: «Творческий опыт – особый религиозный опыт, творческий экстаз – потрясение всего существа человека, выход в иной мир» [10, 339]. Почему художник должен пройти этот предшествующий творчеству путь? На это объяснений нет. И может быть именно в этой области лежит осмысление трагичности судеб многих художников, постоянно бросающий себя в самой эпицентр стихий. Может быть, именно это явление лежит в основе «теории страдания», которое так необходимо художнику? Есть эта мысль у М. Цветаевой – броситься в стихию! Те, кто помнил М. Цветаеву, говорили: «У неё был пафос страдания, но не отчаяния, а страдания, потому что она – поэт. <…> Она часто говорила, что поэт – обречённый. <…>Поэт должен гибнуть от общества, и от преследований общества она испытывала удовлетворение. <…> В этой жажде самосожжения проявляется русская хлыстовская стихия. Подсознательное желание быть жертвой» [162, 213]. Дочь М. Цветаевой считала, что М. Цветаева считала несчастье необходимым компонентом творчества. Послушать этих людей (о. Туринцева, А. Эфрон), так М. Цветаева просто была мазохистка. Можно подумать, что художник сам напрашивается на то, чтобы были революции, чтобы общество его преследовало. Поэт не создаёт себе страданий сам, но нередко вынужден идти им навстречу, или они сами настигают его, ибо они неизбежны. Вне зависимости от желаний художника, общество любезно предоставляет ему массу возможностей иметь эти страдания. Художник так создан, что не пытается уклониться от стихий, зная, что может извлечь из них творческую пользу. Э. Бёрк сказал, что идеи неудовольствия гораздо сильнее идей, возбуждаемых удовольствием. На определённом расстоянии, и с некоторым смягчением они могут вызывать и вызывают восторг» [27, 72]. Из этого умозаключения следует, что художник должен страдать для того, чтобы его творения вызывали наш восторг. Но вряд ли художник должен искать дополнительные страдания. Лев Шестов сказал: «…у певца и своих страданий достаточно, более, чем достаточно, т.к. он не может от них избавиться, то он воспевает их» [273, 107]. Разве М. Цветаевой нужно было с 1917 года искать специально каких-то страданий, когда ей и так пришлось пережить революционный хаос и террор, голод и холод, смерть ребёнка, нищету, одиночество, унижения, разлуку, тоску?! Её переживаний хватило бы на десять поэтов. Искать каких-то ещё дополнительных страданий – нонсенс. Разве только страданий любви. Так и это у неё было. Остаётся только решить вопрос, для чего страдают не-художники, обычные люди? Но поскольку решение этого вопроса лежит в другой плоскости, а именно, философско-религиозной, то приходится оставить его за пределами нашего внимания. Когда М. Цветаева пишет, что «в сём христианнейшем из миров» поэты есть – «жиды», «лишние», «парии», она всего лишь констатирует сложившееся положение вещей в мире сём, и она ничуть не сгущает краски. Бердяев полагает, что гениальности, творчеству сопутствует житейская неустроенность: «Тот, кто вступил на путь творческий, путь гениальности, тот должен пожертвовать тихой пристанью в жизни, должен отказаться от своего домостроительства, от безопасного устроения своей личности» [10, 393]. Кто есть поэт? Поэт, отвечает М. Цветаева, есть существо, временно пребывающее в дольнем мире и помнящее о мире ином, ибо там – его дом: «Всякий поэт по существу эмигрант, даже в России. Эмигрант Царства Небесного и земного рая природы» («Поэт и время»). Одной частью своей души поэт принадлежит горнему миру, другой – земному. Оба мира соприкасаются в душе поэта.
Миф о поэте начал твориться в древние времена. Древние арабы называли поэта много сведущим. Считалось, что поэта вдохновляют боги. Как утверждает Й. Хёйзинга: «…из поэта ясновидца лишь постепенно выделяются фигуры пророка, жреца оракула, стихотворца, философа, законодателя, оратора, демагога, софиста, ритора» [246, 140]. Формировавшийся на протяжении столетий миф о поэте окончательно сложился в первой половине ХХ века под пером М. Цветаевой. В мифе о поэте она выделяет архетип, т.е. первообраз. Таким архетипом является Орфей. У Орфея нет национальности. Он может явиться в любой стране и в любое время. В письме к Р.М. Рильке М. Цветаева говорит: «Пушкин, Блок и – чтобы назвать всех разом – ОРФЕЙ – никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!)» [259, 93]. Однако степени дарований поэтов различны. М. Цветаева говорила, что поэты также различны, как планеты. Кроме того, у каждого народа всегда есть особенный поэт – главный Орфей, с которого начинается литература этого народа. Это гении, чьё творчество становится для всех последующих поэтов мерилом, образцом для подражания. Гения М. Цветаева ставит в ряд поэтов-богов. У греков это Гомер, у итальянцев Данте, у украинцев Т. Шевченко, у русских А. Пушкин. Сколько бы ни появилось потом поэтов у народа, все они будут поставлены рядом с Орфеем для сравнения, чтобы определить масштаб новоявленного поэта. М. Цветаева замечает, что памятник А. Пушкину был её первым наглядным уроком иерархии. Ребёнок, держа в руке маленькую фарфоровую куколку, подходит к памятнику и приставляет фигурку к постаменту, «…проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост – сравнивать». («Мой Пушкин») Три иерархических фигуры: памятник А. Пушкину, девочка и фарфоровая куколка. «Куколок», которые никогда не дорастут размеров памятника, много. Девочка, которая вырастет, снизу вверх мерящая памятник, несомненно, символический образ. М. Цветаева через этот символический образ как бы сразу определит свой собственный масштаб и перспективу роста. В двадцать один года М. Цветаева с достоинством вполне созревшего человека и поэта скажет: «Пушкин! – Ты знал бы по первому взору, / Кто у тебя на пути. / И просиял бы, и под руку в гору / Не предложил мне идти» . («Встреча с Пушкиным») М. Цветаева редко кому говорила «ты». С А. Пушкиным она на «ты», как равная. В 1931 году М. Цветаева напишет: «Я с Пушкиным мысленно с 16-ти лет – всегда гуляю, никогда не целуюсь, ни разу, ни малейшего соблазна» [260, 443]. Перед Пушкиным М. Цветаева никогда не чувствовала себя умалённой. Было осознание равенства, не пошлого демократического равенства всех – со всеми, а равенство аристократов Духа, равенство творцов. Вчерашняя маленькая девочка, пообещавшая памятнику А. Пушкина вырасти, воображая встречу с ним, тоже молодым, не снижает их свидание до уровня любовного свидания двух молодых людей, а возвышает до уровня братства: «…он бы меня никогда не любил (двойное отсутствие румянца и грамматических ошибок), но он бы со мной дружил до последнего вздоха» [258, 575]. Двое связаны узами принадлежности одному Цеху Поэтов. Оба они – одной крови, одной породы. В гору – вместе. Девочка идёт сама, без помощи спутника, потому что силы – равны; и под гору вместе, но – за руку, как друзья. Силу и масштаб своего поэтического дарования М. Цветаева хорошо осознавала смолоду: «Все настоящие знали себе цену – с Пушкина начиная (До Пушкина! Или м.б., кончая, ибо я первая после Пушкина, кто так радовался своей силе, так – открыто, так – бескорыстно, так – непереубедимо!) Цену своей силе. Свою силу. (Не свою!)» [259, 396]. Не свою силу, потому что от Бога данную.
В очерке М. Цветаевой «Герой труда» о В. Брюсове, то обнаружим много интересных мыслей о труде поэта. Само название очерка звучит иронически, с намёком на реалии социализма, идея которого была безоговорочно принята Брюсовым, за что в письме к М. Волошину от 1921 года М. Цветаева назовёт Брюсова гадом, и продажным существом. В. Брюсов, кому от рождения не было отпущено божественное вдохновение, силой воли и труда поэтом себя сделал. М. Цветаева ставит В. Брюсова рядом с А. Пушкиным, чтобы было видно разницу в масштабах: «Волей чуда – весь Пушкин. Чудо воли – весь Брюсов. Меньшего не могу (Пушкин. Всемощность). Раз сегодня не смог, завтра смогу (Пушкин. Чудо). Раз сегодня не смог, никогда не смогу (Брюсов, Воля)» («Герой труда»). Для М. Цветаевой Пушкин – чудо, явленное Богом. Чудо всестороннеё и всемощной гениальности. Единственность и неповторимость А. Пушкина, его величие как поэта, М. Цветаева будет утверждать всегда. Она видела мир, людей, общество отнюдь не с демократической точки зрения. Понятие равенства она никогда не распространяла на сферу духа; она допускала равенство только в материально-бытовом пласту жизни: «Все одинаково хотят: есть, спать, сесть, и т.д.». А. Пушкин демократического равенства тоже не признавал, достаточно вспомнить его высказывания об американской демократии. В беседе со А.О. Смирновой А. Пушкин сказал: «В сущности, неравенство есть закон природы. Ввиду разнообразия талантов, даже физических способностей в человеческой массе нет единообразия, следовательно, нет и равенства» [174, 128]. М. Цветаева не признавала высшими ценности, признаваемые в обществе: власть и богатство. Для неё это были сомнительные ценности. Высшими ценностями для неё были власть и богатство творческого духа. М. Цветаева видит мир как бы в двух плоскостях: социальной иерархии и духовной иерархии. Эти две плоскости в её представлении о мире практически никогда не совпадают. С точки зрения социальной иерархии в обществе есть высшие – Царь и дворянство, духовенство и – остальные. С точки зрения духовной иерархии всё смещается и над Царём встаёт – Поэт: «Почему государи не служат поэтом? Не Людовик Х1V – Расину? Разве Людовик – выше? Разве Людовик думал, что – выше? Droit divin, но поэт – больше, явнее droit divin – над человеком: droit divin- над самим поэтом: droit divin Андерсена извлекшее из гроба служившего ему колыбелью, Гейне – из еврейской коммерческой гущи, всех нас <пропуск одного-двух слов> извлекшее и^поставившее» [260, 450]. Бог являет себя непосредственно в Поэте, а уж потом – в Царе, и прочих. В Царе Бог являет себя как Правитель. В Поэте – как Творец. Первая забота Бога – творить, а уж потом управлять сотворённым миром. Так и Поэтово дело – творить, но Поэтово дело выше дела управления. Бог творит Вселенную из ничего. Поэт творит ещё не бывшее во вселенной, третий мир, или как мы нынче говорим – виртуальную реальность. Именно поэтому Поэт и есть высший. Именно этим своим особым положением и делом он отличается от остальных: неравенством дара, неравенством духа. Почему Поэт, а не Живописец? Поэт, а не Музыкант? Поэт, а не Сапожник? Потому что орудие созидания у Поэта и у Бога одно и тот же – Слово: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё через Него начало быть, что начало быть» (От Иоанна 1, 1-3). Пушкин ставит Поэта выше аристократии породы и богатства; он ставит Поэта вровень с Царём: «Ты Царь: живи один…». («Поэту») М. Цветаева добавит и поправит: «Ты Царь: живи один, но у царей наложниц / Минуты. Бог – один, Тот – в пустоте небес». («Двух станов не боец…»)
Пушкин в русской поэзии – бог. М. Цветаева не называет его именно так, но из всего, что она сказала на эту тему, именно это и вытекает. Это косвенно подтверждается через её отношение к Гёте: «Гёте <…> мы должны рассматривать его в ряду не людей, но – богов» («Поэт-альпинист»). Так и Пушкин в ряду – богов. «Любой» и «один» – вот формула М. Цветаевой, где «один» – величина незаменимая, и где «любой» величина заменимая кем угодно и когда угодно. Пушкин – один, а Николай I – любой, и Дантес, там более. И Натали Гончарова-Пушкина – любая. И этот «любой», говорит М. Цветаева, всегда найдётся. «Пушкин меня заразил любовью», уверяет М. Цветаева («Мой Пушкин»). Если поэт есть бог, а Бог есть любовь, то дело поэта творить и любить. Формула усложняется. Всё ведёт к судьбе. Потому что, если поэт – творец, то он должен любить то, что является источником его творчества. Вот тут-то и видна разница между Богом, творящим Вселенную и поэтом, творящим свою поэтическую вселенную. Бог творит из ничего. Поэт творит, имея источником земную действительность, сотворённую Богом, плюс собственную душу, на которую эта действительность воздействует (душу задевает). Между Богом и Вселенной никого нет. Бог любит то, что творит и ждёт от творения ответной любви. Даже если творение не оправдывает надежд Бога, на Его судьбе (если у Него есть судьба!) это никак не отразится. Между поэтом и его творением всегда находятся источники, его питающие. От них зависит судьба поэта, которая может быть этими источниками разрушена. Такими источниками могут быть другие люди. Или человек. В особенности «любой». Поэтому в формуле «один» + «любой» – «любой» всегда сильнее. «Один» всегда беззащитен и от «любого» зависим. Вот почему качественность любого так важна. Доброкачественность «любого» – гарантия относительного благополучия поэта, где под благополучием понимается доброкачественность самой его жизни и её сохранность. Злокачественность «любого» ведёт соответственно к катастрофе. Злокачественный «любой» это чернь. Чернь может явиться в каком угодно обличии. Пушкину она явилась в образе кавалергарда Дантеса и убила его. М. Цветаева задаёт риторический вопрос: какого поэта не убили? И отвечает сама на него: мировая лирика питается юношескими смертями. Не только юношескими. Она любыми смертями питается. Поэт, несмотря на своё высочайшее место в духовной иерархии есть существо в высшей степени уязвимое и зависимое. Поэт – смертный бог. И только это равняет его с «любыми». С точки зрения общественной иерархии, что такое поэт? Почти ничего. Он занимает самое низшее место, где-то рядом с сумасшедшими. Его легко унизить. Царь может сделать поэта камер-юнкером. Казалось бы, даёт поэту достойное место в общественной иерархии. А поэт оскорбляется. И правильно делает. Потому что в его возрасте и при его славе это унизительно. Крестьянин может посчитать поэта за бездельника. И, по-своему, будет прав. Но считаться бездельником тоже унизительно, потому что поэт знает, что он великий труженик – «каторжное клеймо поэта», напишет М. Цветаева Б. Пастернаку [258, 228]. М. Цветаева сказала, что в жизни врач и священник нужнее поэта. У одра умирающего они, а не поэт. Все нужнее поэта, за исключением дармоедов всех разновидностей. Общество чаще всего так и относится к поэту, как к не ненужному, не должному быть человеку. Так возникает в мифе о поэте мифологема «поэт – отверженный». Глядя на памятник Пушкину, М. Цветаева в детстве получает первый урок не только масштаба и иерархии, но и материала и мысли. Памятник сделан из чёрного чугуна. Ребёнок делает первое открытие «русский поэт – негр». Первичное, но не главное: цвет и материя, цвет и раса. Вторичный смысл главнее первого: негр в определённое время и в определённом месте есть существо отверженное, унижаемое, презираемое. Какой поэт, спрашивает М. Цветаева, в этом смысле не негр? Мифологема расширяется: «всякий поэт – негр». Всё начинается с Орфея, который и был первый «негр» и первый был растерзан менадами. К этой теме М. Цветаева неоднократно возвращалась в своей лирике: «Так плыли: голова и лира, / Вниз, в отступающую даль». («Орфей») После стихотворения об Орфее последуют: «Хвала богатым», «Поэты», «Маяковскому», «Ici – Haut», «Двух станов не боец…», «Разговор с гением», «Стихи к Пушкину». «Есть счастливцы…». В стихотворении «Поэты» дан ряд отточенных поэтических формул, развивающих мифологему «поэт – негр»: поэт – лишний, добавочный, полый, затолканный, немотствующий, минмый, невидимый, пария. И, под конец, сравнение, взятое из Ветхого Завета, поэт – Иов. Теперь образуются две мифологемы: «поэт – негр», и «поэт – Иов». Первая мифологема о поэте, отвергаемом человеческим обществом. Вторая – о поэте, которого испытывает Бог. Недаром М. Цветаева в дневнике недоумённо вопрошала, что хочет от неё Бог? А завершается стихотворение «Поэты» мифологемой «поэт – бог», несмотря ни на что: «Но, выступив из берегов, / Мы бога у богинь оспариваем / И девственницу у богов!». («Поэты»)
В стихотворении, посвященном памяти М. Волошина «Ici Haut» те же мотивы: поэт и в смерти – один. И одиночество его подчеркнуто местом упокоения – на вершине горы, в высоте. Похоронили: «Всечеловека среди высот / Вечных при каждом строе, / Как подобает поэта – под / Небом – и над землёю». («Ici – Haut») В жизни М. Волошин был, как и подобает поэту «меньше, чем самый последний смазчик». В стихотворении «Двух станов не боец…» эта мифологема «поэт – негр» наполняется вполне конкретным политическим смыслом. Поэт, хотя он и меньше последнего смазчика, в роковые времена становится объектом внимания политических партий, требующих от него: блуда, признания демократического равенства – ряда, обязательного выбора одного из двух – враждующих между собою, и – самое худшее – воспевания сиюминутных ценностей, которые культивирует партия. М. Цветаева резюмирует: «Бывают времена, когда голов – не надо». («Двух станов не боец…»)
Честнее с головами поступили менады, Орфею голову оторвав, и Ирод, приказав отрубить голову Иоанну Крестителю. Поэт – заложник времени, заложник временных ценностей, культивируемых обществом, в то время как его божественная лира должна воспевать вечное. Поэт – судья своего времени, потому что знает цену временного и бесценность вечного. Поэт – истец, потому что он – самое страдательное существо среди всех остальных людей, среди «любых». В цикле стихотворений «Стихи к Пушкину» М. Цветаева даёт свой образ А. Пушкина – образ живого человека и поэта, а не хрестоматийного, парадно-холодного и выдуманного. Её А. Пушкин – бурный и буйный, свободный и наглый, сластолюбивый женолюбец, повеса и вольнодумец, зубоскал, бунтарь, гений. Пушкинскую родословную М. Цветаева возводит прямо к Петру Великому, названному прадеду, от кого А. Пушкин унаследовал шаг, взгляд и главное – дух. Достойный царь – прадед, достойный поэт – правнук. Они друг друга – стоили, жаль, что им не было дано сойтись во времени. М. Цветаева вновь, как в юности, утверждает своё родство с Пушкиным, коего называет по-родственному прадедом: «Прадеду – товарка: / В той же мастерской!». («Стихи к Пушкину»)
М. Цветаева сама назвала себя наследницей Пушкина, ибо ведала высокую степень этого родства не по крови, но по духу. И Царя М. Цветаева вниманием не обошла, потому что в мифе о поэте мифологема: «поэт – царь» имеет двойной смысл. Первый смысл: «поэт есть царь», второй: «поэт и царь». Царь может быть «один», как, например, Пётр Великий, а может быть «любой», как Николай I. «Любые» всегда счастливее поэта, ибо могут не петь в трудную минуту. Поэт всегда, при любых обстоятельствах, условиях, режимах петь – обязан, это его долг. Ещё одна мифологема: «даруемый поэту Богом – голос». Это самый драгоценный дар, который может дать Бог, ибо голос есть Слово. И если поэту дарован голос, то всё остальное, что может иметь «любой», поэту иметь не обязательно. Самое драгоценное у него уже есть и оно способно заменить – всё: «Ибо, раз голос тебе, поэт / Дан, остальное – взято». («Есть счастливцы…») Здесь действует как бы некий закон компенсации. При жизни поэт чаще всего ничем не обладает, кроме голоса, и чаще всего бывает изгоем, но после смерти его ждёт признание, посмертная слава, то, чего «любой» никогда не получит. М. Цветаева говорит: «Весь мир <…> разделён на два лагеря; поэты и все остальные, неважно, кто эти все: буржуа, коммерсанты, учёные, люди действия или даже писатели. <…> Мы защищаем одну и ту же идею – самим фактом своего существования. Поэтому, поймите: как больно мне было бы осознать, что в этом лагере Великих Одиноких налицо разлад. <…> Вся история – игра с участием всего нескольких персонажей; они всегда одни и те же, и они больше, чем принципы, они стихийные силы <стихии принципов>. Герцог Рейхштадский и Прокеш – это те же Давид и Ионафан. И я нашла, наконец, слово: Вы пишете миф» [259, 554]. Понимание М. Цветаевой поэта и поэтического творчества, служения поэта миру восходит к Платону. Одно из основных утверждений греческого философа гласит, что поэт есть одержимый. Одержимость, по Платону, то же, что исступление, наитие, вдохновение. Причём слово «одержимый» используется именно в том смысле, что Муза держит поэта, лишая его свободы делать всё остальное, что не имеет непосредственного касательства к поэзии: «Сократ. И один поэт зависим от одной Музы, другой – от другой. Мы обозначаем это слово «одержим», и это почти то же самое: ведь Муза держит его. И от этих первых звеньев – поэтов – зависят другие одержимые: один от Орфея, другой от Мусея, большинство же одержимо Гомером, или, что то же самое, он их держит» [196, 379]. Эту же мысль М. Цветаева выразит следующим образом: «К искусству подхода нет, ибо оно захват» («Искусство при свете совести»). Захват – держание, удержание. И ещё – чара. Слово любимое и Пушкиным. Невидимое воздействие на поэта неведомой, неотразимой силы, которая пленяет его и держит. Это и есть чара, или, если угодно, вдохновение. М. Цветаева говорит: «Нет стихов без чар. (Не очарованы, а чарованы. <…> Нет чар – нет стихов, есть рифмованные строки «И сквозь магический кристалл…». (Пушкин) Пушкин всё это знал отлично, не даром кому-то сказал: «Если бы я мог (материальные причины), я бы никогда ничего не писал, кроме стихов» [259, 557]. Одержимость, по Платону, может передаваться от Музы – поэту, а от поэта – читателям, которые тоже становятся одержимыми – через поэта – этой Музой: «божественная сила, которая тобою движет, как сила того камня, что Еврипид назвал магнесийским. <…> Так и Муза – сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других одержимых божественным вдохновением» [196, 376]. Поэт, по Платону, не является творцом своих творений. Через поэтов говорят боги: «мы не должны сомневаться, что не человеческие эти прекрасные творения и не людям они принадлежат; они – божественны и принадлежат богам, поэты же – не что иное, как толкователи воли богов, одержимые каждый тем богом, который им владеет» [196, 377]. Поэт в состоянии одержимости похож на гадателей и прорицателей: «…не мудростью могут они творить то, что они творят, а какой-то прирождённой способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям; ведь и эти тоже говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чём говорят» [196, 75]. Последнее утверждение весьма примечательно. Поэт, приравненный к гадателю и прорицателю, тоже не ведает, о чём говорит. Таким образом, поэт есть медиум, посредник между богами и людьми. М. Цветаева вслед за Платоном говорит, что: «Всякая строчка – сотрудничество с «высшими силами», и поэт много, если секретарь!» [259, 183]. И. Ильин высказывает точно такую же точку зрения на творчество: «Но всё, что они создают, эти созерцающие поэты всё идёт не от них самих, а через них. Все создания их больше их голосом для таинственной самосути мира» [86, 609]. Состояние творчества М. Цветаева определяет как состояние наваждения: «Что-то в тебя вселяется, твоя рука – исполнитель – не тебя, а того. Кто – он? То, что через тебя хочет быть. <….> Состояние творчества есть состояние сновидения» («Искусство при свете совести»). Наитие ли, наваждение ли, сновидение ли – та же одержимость, что у Платона. Впрочем, слово «одержимость» М. Цветаева тоже употребляет: «Искусство есть то, через что стихия держит – и одерживает: средство держания (нас – стихиями), а не самодержание, состояние одержимости, не содержание одержимости». («Искусство при свете совести») Платонову мысль об одержимости поэта М. Цветаева повторяет и углубляет. Она совершенно уверена в правоте греческого философа. Она уверена из собственного творческого опыта. Платон, кстати, был не только философом, но и поэтом, так что собственный творческий опыт у него тоже был. М. Цветаева уверена, что поэт есть средство в чьих-то руках: «Чем поэт духовно больше, то есть чем руки, его держащие, выше, тем сильнее он эту свою держимость (служебность) сознаёт. <…> По существу, вся работа поэта сводится к исполнению, физическому исполнению духовного (не собственного) задания». («Искусство при свете совести») Платонизм М. Цветаевой совершенно отчётливо выражен в убеждении существования вечного мира идей, которые жаждут воплощения на земном плане: «К физическому воплощению духовно уже сущего (вечного) и духовному воплощению (одухотворению) духовно ещё не сущего и существовать желающего, без различия качеств этого желающего. К воплощению духа, желающего тела (идей), и к одухотворению тел, желающих души (стихий). Слово для идей есть тело, для стихий – душа». («Искусство при свете совести») Платон предполагал что, поэт может быть одержим, как богами, так и демонами. М. Цветаева развивает эту мысль Платона, показывая, что поэт служит идеям, когда он одержим богами, и служит стихиям, когда он одержим демонами. Поэт может служить и тем, и другим. Когда он служит идеям, то они через поэта получают воплощение – словесное тело. Когда поэт служит стихиям, то он одухотворяет тела, которые ранее души не имели. Когда поэт служит идеям, он служит божественному и вечному, высшему. Когда он служит стихиям, он служит земному и временному, низшему. Сопоставляя двух гениев Германии, М. Цветаева приходит к выводу: «Мысль: Бетховен был одержим демоном. Гёте демонов удерживал» [260, 277]. Однако одного вдохновения, одержания, чары – мало. М. Цветаева, как и Пушкин, полагает, что истинно великое произведение без труда родиться не может. Мало быть одержимым. Вдохновение должно быть подкреплено трудом, без которого одним только вдохновением поэзию не сотворить. Формула «вдохновение + труд подхвачена М. Цветаевой, как формула, наиболее точно выражающая процесс творчества. Поэтический труд это вслушивание, поиск нужного и точного слова, полное овладение материей, подчинение её своим замыслом, тщательная шлифовка. М. Цветаева нашла свой вариант формулы: «ремесло да станет вдохновением, а не вдохновение – ремеслом». («Искусство при свете совести») Вдохновение здесь, конечно, главная часть. Нельзя создать поэта, обучив его технике версификации. Нельзя создать поэта, обучив его на опыте предшественников: «Не единоличных в творчестве нет. <…> Теория у поэта всегда пост фактум, вывод из собственного опыта труда, обратный путь по следу». («Искусство при свете совести») Пушкин говорил приблизительно то же самое, что поэзия бывает страстию немногих, родившихся поэтами. М. Цветаева вслед за Платоном утверждает, что талант и вдохновение – от Бога, труд – поэта. Рождение поэзии невозможно без вдохновения, Создание поэзии невозможно без труда. Один только труд без вдохновения поэзии не создает. Одно только вдохновение без труда не даст поэзии воплощения в словах. У Платона М. Цветаева заимствует также образ крылатого поэта. В её лирике то и дело встречается этот образ: «Что я поистине крылата / Ты понял, спутник по беде!». («И другу на руку легло…»)
В поэте, по М. Цветаевой, всё крылато: за спиной – крылья, крылата душа, ноги, голос: «Всем пророкочет голос мой крылатый…». («Вы столь забывчивы…»); «За моей спиной крылатой…» («Рыцарь ангелоподобный…»); «Я – крылатая, была проклятой». («Новый год я встретила одна»)
Крылья – атрибут высших существ. У Платона в «Ионе» Сократ говорит: «Говорят же нам поэты, что они летают, как пчёлы, а приносят нам свои песни, собранные у медоносных источников в садах и рощах Муз. И они говорят правду: поэт – это существо лёгкое, крылатое и священное; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступлённым и не будет в нём более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать» [196, 377]. Бог делает поэтов своими слугами, чтобы через них говорить с человеком, утверждает Платон устами Сократа. Глядя на земную красоту, поэт припоминает красоту истинную, и окрыляется, и стремится взлететь – вот причина его исступлённости. Вдумчивый читатель, если он понимает поэта и правильно расшифровывает его произведения, тоже окрыляется и становится исступлённым. У М. Цветаевой поэт становится крылатым тоже в состоянии вдохновения, которое и есть исступление. Крылья возносят поэта ввысь, к истинной красоте, к идеальному миру. Туда же поэт увлекает за собою читателя. Поэт тем и отличается от обыкновенных людей, что, возносясь на крыльях вдохновения, способен в минуты экстатического подъёма созерцать прекрасное, идеальное: «Ввысь – мой тайновидческий путь». («В сновидящий час») В горнем мире идеальном мире Платона царствуют, как утверждает М. Цветаева, Умыслы (т.е. идеи, не воплотившиеся ещё на земле): «Умыслы – в мире дословном (дословесном) то же, что тайнопись в мире сём. Умысел можно передать только тайнописью» [260, 248]. Поэт лучше и легче припоминает то, что его душа перед рождением видела в горнем мире. Платон говорит, что знание это припоминание. Таким образом, Платон верил в предсуществование души. М. Цветаева выразила идею Платона о предсуществования души в стихотворении «Сивилла – младенцу»: «К груди моей Младенец, льни: / Рождение – паденье в дни. / С заоблачных, нигдешних скал, / Младенец мой, Как низко пал! / Ты духом был, ты прахом стал». («Сивилла младенцу»)
М. Цветаева и о себе говорила, что всё знала отродясь и дородясь. («Мой Пушкин») Так кто же, по М. Цветаевой, поэт? Этот вопрос всегда волновал М. Цветаеву. В поэзии, прозе, письмах, дневниковых записях она постоянно возвращается к нему: дополняет, уточняет, шлифует то, что сказала о поэте раньше. Самое главное, что М. Цветаева скажет о поэте, также восходит к Платону. В диалоге Платона «Федон» душа уподоблена лире, её струнам и строю. Строй лиры Платон называет чем-то невидимым, бестелесным, прекрасным и божественным. Сама лира и её струны – тела, и как тела они смертны. Душа это строй лиры, «…душа – своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал» [233, 160]. Любая душа, если она добродетельна, имеет строй. Если же не добродетельна, то строя у неё нет. Кроме строя души (или отсутствия оного), есть такой строй души, который присущ только поэту. М. Цветаева говорит: «Поэт: определённый духовный строй и определённый словесный дар. <…> Поэт неизбежно терпит крах на всех других путях осуществления» [259, 670]. Обратим внимание на одну деталь. В 1921 году М. Цветаева запишет в своём дневнике: «О, боже ты мой, как объяснить, что поэт – прежде всего – СТРОЙ ДУШИ!» [256, 593]. В середине 30-х годов в одном из писем М. Цветаева скажет, что поэт это духовный строй и определённый словесный дар. Поправка весьма существенная. От строя души – к строю духа. Душа, как известно, теснее связана с телом. Дух – сильная сторона души, средоточие добродетелей, воли, совести, ума – менее всего связан с телом. М. Цветаева душу, и дух различает, и дух ставит выше души, как и следует: «Над душой – дух, не нуждающийся в поэтах, если нуждающийся – в пророках» [256, 556]. Область поэта – душа. Со временем М. Цветаева начинает понимать, что одного только строя души для поэта – мало, чтобы называться поэтом. Строй души есть и у добродетельного человека. Тогда появляется более точное определение – строй духа. Не всякий человек, обладая строем души, обладает ещё и духом, тем более, строем духа. Нечего и говорить, что человек не может обладать духом, не имея строя души. Обычный человек, обладающий строем души и строем духа, это гармоничный, совершенный человек, который может быть талантлив в любой области: в науке, религии, различных ремёслах и видах искусств. Эти люди могут добиться выдающихся успехов в своей области. Поэт есть не просто строй души, но определённый строй души, особенный, присущий только поэту. Поэт видит картину мира преображённой. Поэт утысячерённый человек, по М. Цветаевой. У поэта должна быть очень сильная воля к творчеству, и воля к сопротивлению страстям. Если область поэта – душа, в том числе и его собственная, т.е. срединная часть, мятущаяся между духом и телом, то могучая воля, как составляющая часть духа, нужна поэту для преодоления губительных, необузданных страстей. Поэт должен знать высшие ценности: добро, красоту, истину, любовь. Но мало знать. Поэт должен отдать им предпочтение перед низшими ценностями. У поэта не должно быть изъянов духа, т.е. недостающих составляющих, отсутствие которых может сделать дух неполноценным. Наличие воли при отсутствии предпочтения высших ценностей, поэта не даст, но может дать полководца или банкира, или тирана. Кого угодно может дать, но только не поэта. Обострённое чувство совести как составляющая духа должна также наличествовать у поэта, хотя – как это ни парадоксально М. Цветаева говорит о необходимой для поэта атрофии совести, ибо его рукой жаждут воплощения демоны эпохи или поколения. Не думаю, чтобы у самого поэта должна быть атрофия совести. Поскольку рукой поэта водит демон, желающий воплощения, поэт сознательно ему уступает. Это как бы запланированная и временная атрофия совести, которая проявляется только в процессе творчества. Поэт должен понимать её природу, допускать её, но никогда её не предпочитать. Так А. Пушкин «Гавриилиаду» пишет, а потом отрекается. Д. Боккаччо «Декамерон» пишет, а потом отрекается. С. Боттичелли «рюпос» пишет, а потом несёт картины на костры, зажжённые Д. Савонаролой. У поэта должна быть вера в Бога. Не может быть поэта без веры в Высшего, которому всем обязан, ибо поэт всегда знает, что пишет не сам. Религиозное сознание – важнейшая составляющая духа. Самая сильная, самая основная, без которой не только поэта, нормального человека быть не может. Как бывает атрофия совести, воли, так бывает атрофия религиозного сознания, или, как его привычнее называют, атеизм. Там, где атеизм, там процветает принцип – всё позволено или ведущий к нему принцип относительности. М. Цветаева прекрасно знала, что поэту в жизни ничего не позволено: «В жизни, <…> ни-че-го нельзя» [258, 670]. Поэт, по М. Цветаевой, никогда не атеист. При вынужденной атрофии совести в процессе творчества, религиозное сознание предотвращает коррозию души поэта. Религиозное сознание, как составляющая духа, особенно необходимо поэту потому, что через дух с ним говорит Бог. Как поэт может услышать глас Божий, если его дух не развит? Ещё одна составляющая духа – разум, позволяющий поэту распознавать истинные ценности и мгновенно схватывать универсальную связь всех явлений. Разум как высшая способность познания (И. Кант) даёт возможность поэту собирать знания, т. е. информацию о мире и складывать её, как в кладовой, в памяти, чтобы в нужный момент воспользоваться ею. «Прислушиваюсь <…> ко всему, что мудрость и природа», говорит М. Цветаева. («Поэт о критике») Без определённого строя духа (плюс словесный дар) поэта нет. Духовный строй поэта это орган, с постоянным переключением регистров. Характер рождающейся музыки зависит от того, чем (или кем) в настоящий момент одержим поэт. О себе М. Цветаева неоднократно говорила, что в ней много душ и много поэтов. Отзываясь на статью Ю. Иваска, М. Цветаева высказывает своё разочарование содержанием этой статьи. Главное возражение М. Цветаевой в том, что Иваск свалил в одну кучу, все её стихи раннего и позднего периода, не показывая изменений и роста души. М. Цветаева на «безысходное умствование» Иваска отвечает: «…мои стихи не от головы и не для головы, здесь глас народа – глас Божий» [258, 406]. И доказывая, что её поэзия никогда не была однообразна, что она менялась и росла вместе с поэтом, М. Цветаева говорит: «Меня можно вести только на контрасте, т. е. на всеприсутствии: наличности всего. Либо брать – часть. Но не говорить, что эта часть – всё. Я – много поэтов, а как это во мне спелось – это уже моя тайна» [258, 408]. Можно иметь чрезвычайно восприимчивую и меняющуюся, растущую душу, но дух всегда – один и тот же, всегда неизменный, всегда управляющий душой, всегда – опора мятущейся души, ибо духу присущи основоположения. (Марк Аврелий) М. Цветаева эту особенность духа знала: «Но писала Вам не «москвичка», а бессмертный дух, который дышит, где хочет, рождаясь в Москве или Петербурге – дышит, где хочет. Поэт есть бессмертный дух» [258, 408]. Что касается отношения М. Цветаевой к критикам, то она их, как и А. Пушкин, не жалует. С точки зрения М. Цветаевой судить о качестве поэтической вещи может только поэт. Если критик судит о мире, в котором не живёт и которого не знает, то он превышает свои права. М. Цветаева делит критиков на несколько типов: критиков-выжидателей, критиков-чернь, критиков-дилетантов, критиков-справочников. Какой тип хуже? Все – хуже! Все неразборчивы в средствах, некомпетентны и намеренно слепы. Критик-выжидатель это «пророк назад», критик post factum. Критик-чернь совершает грех хулы на Духа Свята, это грех нежелания света. Этот критик судит о поэте понаслышке. Критик-дилетант «накипь на поверхности котла». Критик-справочник рассматривает вещь с формальной точки зрения, с точки зрения стихотворной техники. Критиком может быть только равный – поэт. Наконец мифологема А. Пушкина «ты – царь» получает у М. Цветаевой дальнейшее развитие. Размышляя о поэте и его судьбе, М. Цветаева утверждает то же, что и А. Пушкин. Поэт, культивирующий в своём творчестве вечные ценности, и общество, культивирующее ценности временные и преходящие – несовместимы. А. Пушкин советует поэту не дорожить народной любовью, ибо любовь народа ветрена, капризна, переменчива, самонадеянна и непостоянна. У М. Цветаевой тема поэт и толпа приобретает трагический смысл, ибо в ХХ веке общество требует от поэта уже не пользы, а выбора между политическими группировками. Поэт должен выбрать и подчиниться части толпы с её политическими пристрастиями, разделить их с толпой и воспеть в угоду толпе. Нынче поэт должен быть – в ряду, как все. Толпа пытается низвести его до своего уровня, приобщить своей низости, заразить своими пороками, растлить. Толпа ХХ века не предлагает поэту спеть что-нибудь полезное, дать какой-нибудь урок ей, а она послушает. Толпа в ХХ веке диктует поэту – о чём петь и как петь. Толпа поучает поэта. Она даёт ему уроки. У М. Цветаевой мифологема «поэт – Бог» понимается именно в том положительном смысле, какой вкладывал в свою мифологему – Пушкин: «И Бога глас ко мне воз звал». (А. Пушкин «Пророк»).
Нет, и не может быть между Поэтом и Богом посредников, и глас поэта не есть глас народа, а есть – Глас Божий. Чтобы ярче стал образ поэта, М. Цветаева обращается к своему любимому образу-символу – дереву. Корни дерева укреплены в земле. Крона дерева устремлена в небо. Соки из почвы, восходя по стволу, питают крону дерева. Но крона, достигая небесных высот, видит то, что недоступно видеть корням. Крона свидетельствует корням об увиденном с высот. Поэт – небесный гость на земле призван свидетельствовать о горнем мире. Всякий поэт, утверждает М. Цветаева, есть слуга идей или стихий. Бывает и того и другого вместе. Поэт есть существо спящее. Что это значит? Поэт пребывает в особом состоянии сновидения, т.е. сна наяву: «…стихи часто являют нам нечто скрытое, приглушённое и даже заглушённое, чего и сам человек в себе не знал и не узнал бы, если бы не стихотворный дар. Действие сил, неведомых ему, кто действует и осознаёт их лишь в самый момент действия. Почти полная аналогия со сном. <…> Я поэта есть я сновидца и речетворца. Таков закон особости поэта. Потому-то все поэты столь схожи и столь несхожи. Схожи, ибо все без исключения видят сны. Несхожи тем, какие сны видят» («Искусство при свете совести»). Сны, по М. Цветаевой есть то, что Жан Поль называет бессознательным: «То, самое могучее в поэте, что вдыхает в его творения добрую и злую душу есть бессознательное» [81, 90]. Поэт есть творящее творение, тем отличающееся от Творца, что не отдыхает в седьмой день. Состояние творчества есть состояние сновидения. Это совсем по А. Пушкину – видеть творческие сны. Что у А. Пушкина – творческий сон? Подлинное бодрствование поэта. Что бы поэт ни делал в повседневной жизни – веселится, ест, пьёт, любит, ходит в гости, и.т.д. всё одно – спит. То же самое и у М. Цветаевой: состояние творчества есть творческий сон, точнее, творческое сновидение, т.е. – истинное бодрствование: «Мы спим – и вот, сквозь каменные плиты / Небесный гость вчетыре лепестка. / О, мир, пойми! Певцом во сне открыты / Закон звезды – и формула цветка». («Стихи растут…»)
И. Ильин утверждает: «Когда поэт предаётся творчеству, то он уже не «спит». – [86, 607]. В поэте засыпает трезвое дневное сознание. Оно «исключается» и перестаёт быть органом познания. И тогда его место занимает духовное созерцание и поэту открывается «живая самосуть бытия» [86, 608]. К состоянию творческого сновидения у поэта добавляется ещё и почти физиологическое ощущение «давления изнутри». Об этом состоянии знают все поэты. Мучиться потребностью написать стихотворение, это и есть – испытывать давление изнутри. Давление церкви, государства, общества – ничто перед этим. Общественные институты есть внешнее давление, человек может вынести, но давление изнутри он вынести не может, ибо оно обладает сверхмощной и сверхъестественной силой. Состояние творчества (сновидение наяву и давление изнутри) М. Цветаева называла наваждением. Хочет поэт того, или не хочет, но «что-то в тебя вселяется, твоя рука – исполнитель, не тебя, а того. Кто он? То, что через тебя хочет быть.
М. Цветаева определяет, что такое творчество: «Ответный удар, больше ничего. Вещь в меня ударяет, и я отвечаю. Либо перед ответом вещи ставлю вопрос. Всегда диалог, поединок, схватка, борьба, взаимодействие. <…> Отражённый удар, в не вещь». («Наталья Гончарова»)
Н. Бердяев называл художественное творчество «…прибавлением к мировой действительности ещё небывшего» [10, 449]. У М. Цветаевой художественное творчество есть воспроизведение того, что уже существует в ином мире в наисовершеннейшей идеальной форме. М. Цветаева разделяет мнение Ф. Шеллинга: «Все вещи пребывают в Боге только через свою идею, и эта идея объективиpируется там, где и в отражении продуцируется единство бесконечного в конечном, в форме» [272, 161].
Говоря о тайне творчества, нельзя не сказать об эзотеризме поэзии. С понятием эзотеризма связана проблема читателя. Проблему – для кого писать М. Цветаева решала точно так же, как и А. Пушкин, минуя все решения, что могли ещё иметь место. «Писать для народа» – это требование было для неё бессмысленным. А. Пушкин говорил, что пишет для себя. М. Цветаева утверждала, что пишет для самой вещи, ради самой вещи: «Вещь, пока пишется – самоцель». («Поэт о критике») Впрочем, это утверждение согласуется с утверждением А. Пушкина, что цель поэзии – поэзия. Конечно, как А. Пушкин, так и М. Цветаева хотели писать и для читателей, но только для вдумчивых читателей: «Не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку». («Поэт о критике») М. Цветаева не надеялась, что будет понята современниками. Так же и А. Пушкин вовсе не ожидал, что при его жизни его творчество наиболее полно будет оценено его современниками. Что касается вдумчивого умного и проницательного читателя, его следовало бы воспитать, ибо восприятие и толкование поэзии есть дело трудное, и сложное, как и создание поэзии. Платон первый заговорило тайне поэзии. Загадочность есть неотъемлемое свойство поэзии. Похоже, что М. Цветаева не разделяет мысль А. Пушкина о том, что поэзия должна быть глуповата. М. Цветаева ближе мысль Платона о тайне поэзии, делающей её похожей на пророческие оракулы, которые надо уметь толковать.
Должна ли поэзия быть понятна читателю, как таблица умножения? В недавние времена ответ был прост: поэзия должна быть понятна «широкому читателю». Как следствие этой установки явилось упрощение, низведение поэзии до нижайшего уровня. Поэзия перестала быть поэзией, как таковая. Появилось то, что называется не поэзией, а стихоплётством, на потребу полуобразованного читателя. Отличительной чертой такого читателя М. Цветаева называет неразборчивость. Этот тип читателя – читатель понаслышке. Такого читателя М. Цветаева высмеяла в статье «Поэт о критике»: «Такому читателю имя – чернь. <…> Чернь, мрак, тёмные силы. <…> Такой читатель – враг, и грех его – хула на Духа Свята. В чём же этот грех? Грех не в темноте, а в нежелании света, а в сопротивлении пониманию, в намеренно слепости и в злостной предвзятости». В цветаевской характеристике читателя понаслышке можно присовокупить высказывание Л. Шестова: «…на сто грамотных людей едва ли девяносто девять понимают, что они читают» [273, 167]. Не должен ли поэт ориентироваться читателей, на чернь? Нет, разумеется. И это не есть высокомерие поэта. Поэт не должен опускаться до черни. Чернь должна, работая над собою, возвыситься до поэта, и тогда перестанет быть чернью. Если поэт есть со-творец, если он со-творец высших сил, то и от читателя М. Цветаева требует сотворчества. Отсюда вытекают определенные требования к поэту, поэзии и читателю. Требование к поэзии: оная не должна быть ни последовательно линейной, ни прямолинейно реалистической. В лирических стихотворениях время не должно быть последовательно-линейным. Из всего многообразия бытия нужно выхватить самое яркое, самое существенное: «Лирические стихи (то, что называют) отдельные мгновения одного движения: движения в прерывности. <…> Лирика это линия пунктиром, издалека – целая, чёрная, а вглядись: сплошь прерывности между точками – безвоздушное пространство: смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого «последность» каждого стиха!)» [258, 234]. Выхваченные из потока бытия образы становятся символами. Вспомним, что такое первоначально символ. Хозяин, расставаясь с гостем, разламывал надвое черепок. Одну половину он оставлял себе, другую предлагал взять гостю. По этому обломку черепка через много лет можно было опознать пришельца. Опознавательный знак – черепок, как часть целого. Совместив края черепков, хозяин или его потомки могли быть уверены, что в дом пришёл друг. Черепок – символ, часть, указывающая на целое. Символы амбивалентны. С одной стороны они репрезентируют значение онтологического бытия, а с другой стороны, значение трансцендентального бытия. Отсюда любовь М. Цветаевой к образам-символам пещеры, горы, куста, дерева, лестницы, облака, и.т.д. «Символ <…> предстаёт как осколок бытия, способный соединиться с соответствующим ему осколком в гармоничное целое, илиже что это – давно ожидаемая частица, дополняющая до целого наш фрагмент жизни» [54, 299]. Роль этой частицы в искусстве не сводится только к дополнению целого. Она сама в себе несёт возможности обобщения «зовущего за пределы <…> вещи и намечающего огромный ряд её разнородных перевоплощений. В символе есть обобщение, создающее смысловую перспективу» [159, 258]. В цветаевских стиховорениях отдельные мгновения одного движения – суть символы, создающие смысловую перспективу. Символ предполагает эзотеричность, объёмность, многозначность, философскую глубину. Не отражение, но преображение при помощи символов онтологического бытия, связь через них с миром иным. Поэзия, по М. Цветаевой, связывает два мира, отсюда и особый язык поэзии, понимаемый здесь и там. Таким языком поэзии являются символы и архетипы.
Требования к поэту вытекают из требований к поэзии. Поэт обязан заботиться о точности образов. Он должен много знать: «Из мира внешнего мне всякое знание благо, потому что я в нём – нуль. А нужен он мне ежечасно. Нельзя о невесомостях говорить невесомо. Цель моя – утвердить, дать вещи вес. А для того, чтобы моя «невесомость» (душа, например) весила, нужно нечто из здешнего словаря и обихода, некая мера веса, миру уже ведомая и утверждённая в нём. <…> Поработить видимое для служения незримому – вот жизнь поэта. <…> Поэт есть тот, кто должен знать всё до точности. Он, который всё уже знает? Другое знает. Зная незримое, не знает зримое, а видимое ему неустанно нужно для символов». («Поэт о критике») Онтологический мир есть источние символов, соединяющих зримое, вещественное и незримое, невещественное. Поэт должен знать профессии, ремёсла, науки, всё расширяя и расширяя круг. Всё это нужно для того, чтобы выбрать точный символ.
Требование к читателю сводится к тому, чтобы читатель стал со-творцом поэта. Читатель должен уметь восполнять по символам целостную картину онтологического мира, и расшифровывать символы для того, чтобы при их посредстве попытаться постичь сущность трансцендентного мира, насколько это возможно в этом мире. М. Цветаева принципиально не желает облегчать жизнь читателю. Она объясняет название своего сборника «Ремесло», взятое из строки К. Павловой: «Эпиграф этот умолчала, не желая, согласно своей привычке, ничего облегчать читателю» [258, 558]. Высшее уважение, проявленное к читателю – уважение его мыслительных способностей. Что она понимает, то может понять и читатель. Посвящённый разговаривает с посвящаемым. М. Цветаева считала, что каждый стих – речение Сивиллы, то есть бесконечно больше, чем сказал язык. Читатель должен не только понять язык символов, но и понять то, что не обозначено ими. Прочесть текст между строк, прочесть подтекст. «Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Буквы – ноты. В воле читателя – осуществит или исказить» [260, 133]. Сближение поэзии с музыкой, букв с нотами не случайно. М. Цветаева, рассуждая о живописи, поэзии и музыке утверждает, что изобразительные искусства лишены загадочности, тайны, что они «грубы, точно берут за шиворот: гляди, вот я. Очевидность. Наглядность. <…> Даже если человек картины не понял, то всё-таки видел – цветовые пятна <….> А стихи? Восемь буквенных строчек. А Музыка? Пришпиленные блохи нот. Никакой красоты, никакого подкупа. Меня нужно понять – либо меня нет» [260, 39]. Таким образом, по М. Цветаевой стихи есть зашифрованное письмо. Тот, кто умеет такие письма расшифровывать, тот и есть хороший читатель. Мысли М. Цветаева совершенно совпадают с рассуждением о чтении И. Ильина. Философ пишет: «Читать – значит искать и находить, ибо читатель как бы отыскивает скрытый писателем духовный клад, желая найти его во всей его полноте и присвоить его себе. <…>. Это есть творческий процесс, ибо воспроизводить, значит творить» [86, 523].
М. Цветаева радуется, когда находит единомышленника, поэта пишущего, как она сама – при помощи символов: «Пастернак, есть тайный шифр. Вы – сплошь шифрованы, вы безнадёжны для «публики» [258, 231]. Для «публики», но не для настоящего читателя. М. Цветаева «публику» не любит. «Публике» надо всё разъяснять, разжёвывать. «Публика» жаждет наслаждаться «переплесками» слова. М. Цветаева ценит читателя вдумчивого, терпеливого, работоспособного, как она сама. Ей нужен читатель-единомышленник: «Эту усталость свою, по завершении вещи, я чту. Значит, было, что перебороть и вещь далась не даром. Значит, стоило давать бой. Ту же усталость чту и в читателе. Устал от моей вещи – значит, хорошо читал. Усталость читателя – усталость не опустошительная, а творческая. Сотворческая. Делает честь и читателю и мне» («Поэт о критике»). Одна из знакомых М. Цветаевой вспоминает: «Я помню её стихотворение «Так плыли голова и лира…». Я его тогда не поняла. Это миф об Орфее. Когда она мне объяснила, я спросила её, почему она к стихотворению не сделала примечания. Она ответила: «Пусть читатель догадывается» [162, 179]. Преодоление трудностей – вот что ждёт М. Цветаева от читателя. Не просто наслаждение произведением, а наслаждение совместным трудом, а уж потом наслаждение результатом совместного труда. Только тогда наслаждение произведением искусства будет полным. М. Цветаева предлагает читателю идти по её следу. Чтение становится увлекательным занятием. Читатель превращается в исследователя, которого ожидают открытия. М. Цветаева считала, что читательское сотворчество есть необходимость, ибо тогда и только тогда читатель растёт, и – приобщается миру иному и вечности. Углубляясь в текст, расшифровывая символы, читатель погружается в покой особого рода: «Это покой не подверженный скуке. Чем больше мы общаемся с произведением искусства, тем многообразнее, богаче оказывается оно. Сущность восприятия времени в искусстве заключается в том, что мы учимся пребывать в покое. Возможно, это доступное нам конечное соответствие тому, что именуется вечностью» [54, 315]. Такая работа читателя бывает, в конце концов, щедро вознаграждена: радостью открытия, сопереживания, возвышения читателя до уровня горних, читающих поэта шутя. Чтение поэзии требует умственного и духовного напряжения. Об этом пишет в своей книге «Актуальность прекрасного» Г.-Г. Гадамер: «Картину приходится «расшифровывать» точно так же, как и текст» [54, 293]. Но если читатель нерадив, не хочет расти и расшифровывать поэтический текст (прозу, живописные полотна, и.т.д.), то тогда он должен признать справедливость следующего утверждения Ильина: «По чтению можно узнавать и определять человека. Ибо каждый из нас есть то, что он читает, и каждый человек есть то, как он читает» [86, 523].
Вдохновение и труд поэта плюс труд и сотворчество читателя создают ту напряжённость жизни поэзии, без которых поэзия мертва. Миссия поэта – вести читателя за собою по пути восхождения. Эзотеризм поэзии для тех, кто взял на себя труд расшифровки символов и архетипов стихотворения, оборачивается экзотеризмом поэзии. Поэзия, сама по себе, есть символ и сами стихи ключ к пониманию всего. М. Цветаева не была одинока в своём понимании поэзии. Й. Хёйзинга, например, говорил, что искусству необходима эзотеричность [246, 228]. Г.-Г Гадамер также говорил о необходимости ответного усилия познающего: «…искусство в какой бы то ни было форме, будь то освящённое традицией привычное предметное искусство или же порвавшее с традицией современное искусство, полное неожиданностей, в любом случае оно требует от нас самостоятельного созидательного усилия» [54, 305]. Когда вещь завершена, может оказаться, что художник сделал больше, чем задумал. Именно это произошло, по мнению М. Цветаевой, с «Двенадцатью» Блока.
Вечность касается своим дыханием поэта, и он едва успевает запечатлеть при помощи символов то, что задумал, что почувствовал. Поэт нередко забывает собственный шифр, и ему самому, как и читателю, приходится расшифровывать собственное произведение. Поэт не есть собственник, а только «прохожий секрета», как говорит М. Цветаева, открываюший все замки сразу, но не могущий вторично открыть ни одного. Чтобы открыть замок во второй раз ему нужно изрядно потрудиться.
С точки зрения М. Цветаевой, поэт не должен совершать насилия над собою – писать на злобу дня. Что злободневно сегодня, завтра исчезнет без следа. Злободневность есть гибель для поэзии. Для злободневных тем есть публицистика. Поэзия и публицистика – несовместимы. Предмет и тема поэзии – вечное в настоящем, прошлом и будущем. Современность поэзии вовсе не в злободневности. Поэты всех времён говорят одно, замечает М. Цветаева. Одно – вечное в любом времени.
Художнику, как воздух, необходима свобода, т.е. полная независимость от идеологий, партий, классов, политики. Художник должен стоять над всей этой сиюминутностью. У художника одна-единственная задача – вслушиваться и писать. Время само подскажет художнику, о чём и как писать. Поэт не должен бояться показаться не современным, потому что всё равно «из истории не выскочишь» («Поэт и время»). История всё равно предъявит свои права художнику, заставит к себе прислушаться. Поэту надо оставить его свободу быть потрясённым стихией по-своему. Не надо поэта учить, как ему чувствовать и о чём писать. Этот призыв М. Цветаевой не мог быть услышан в СССР. Советская коммунистическая идеология, объявившая, что марксистское учение «истинно, потому что оно верно» (при полном отсутствии доказательств и вопреки логике), не могло позволить художникам свободно потрясаться, чем и как они того пожелают. Впрочем, всякая идеология – насильница душ. Всякая идеология, если она не лишена инстинкта самосохранения, не может дать художнику свободу.
М. Цветаева понимала, что, поскольку поэзия есть мост между двумя мирами, то в ней есть и сугубо земные черты. Поэт есть средство в чьих-то руках, но это могут быть руки не только вечных идей (небесное), но и стихий (земное). Поэтому М. Цветаева отказывает поэзии в святости. У К. Павловой поэзия – «святое ремесло», у М. Цветаевой – «ремесло». Поэзия, по М. Цветаевой, всегда есть чьё-то первое, низкое небо: тех же стихий, страстей. Поэзия способна стихию одухотворить, но стихия это земное явление, даже если она одухотворена. Всё что есть в том и этом мире хочет обрести речь через поэта. Вечное, небесное хочет получить воплощение. Земное, телесное хочет получить душу. Слово одновременно есть душа и тело. Именно в слове воплощаются идеи и одушевляются тела. Гениями, по М. Цветаевой, становятся те художники, кто умеет прислушиваться и к земному и к небесному: к стихиям и к идеям: «Слишком обширен и прочен земной фундамент гения, чтобы дать ему – так – уйти ввысь. <…> Будь Шекспир, Гёте, Пушкин выше, они много бы не услышали, на многое бы не ответили, ко многому бы просто не снизошли» («Поэт о критике»).
С идеями, желающими быть воплощёнными в слове, проблем у художника нет. Проблемы есть у художника со стихиями, желающими получить душу. Стихии есть явление непросветлённое, принадлежащее хаосу, дионисийское, и часто губительное. Задача художника состоит в том, чтобы просветлить и преобразить тёмное, хаотическое, губительное, так, чтобы оно обрело иное, противоположное качество, одухотворилось по мере возможности. Демон стихии соблазняет поэта, обещает ему награду, если поэт уступит соблазну. Но демон стихии сам одержим двумя соблазнами: использовать поэта, как средство одухотворения или погубить поэта, потому что дело стихии – губить. Демон сам не знает загодя, чему уступит, но желание губить в нём всегда сильнее. Он соблазняет поэта: «Ты мне кровь, жизнь, совесть, честь, а я тебе такое сознание силы (ибо сила – моя!), такую власть над всем (кроме себя, ибо ты – мой!), такую в моих тисках свободу, что всякая иная сила будет тебе смешна, всякая иная власть – мала, всякая иная свобода – тесна – и всякая иная тюрьма – просторна» («Искусство при свете совести») М. Цветаева считала, что давать тело идеям – дело божеское, благодатное. Одушевление стихий дело необходимое, на которое тоже распространяется благодать, даже если её посылает не Бог. Это благодать есть творческий дионисизм, в противоположность хаотическому, безблагодатному дионисизму. «Творческий дионисизм есть дионисизм преображённый, прошедший через закон и искупление, соединённый с аполлонизмом. В творческом дионисизме мир не утопает и не исчезает в изначальной стихии, индивидуальность не растворяется» [10, 477]. Творческий дионисизм Н. Бердяева соответствует цветаевскому пониманию преображения стихийных сил через слово.
М. Цветаева сравнивает художника с землёй, рождающей всё, отсюда является мысль о безмерности поэта. В представлении М. Цветаевой, способность впитывать всё и рождать всё приближает поэта к Богу и к нищему, потому что поэт не брезгует ничем (мутные источники). М. Цветаева честно признавалась, что многие её стихи из мутных источников, но прекрасны. Ведь и А. Ахматова честно признавалась, что стихи нередко растут из сора. Поэт, по М. Цветаевой, не должен быть атеистом, ибо служит небесному, а не только земному. Но почитать должен всех богов. Христос входит в сонм почитаемых богов. Это пожелание не причуда М. Цветаевой, якобы смешивающей язычество и христианство. Боги (многобожие) есть покровители земных стихий, и поэт не может с ними не считаться. Христос – небесная сила. Поэтому М. Цветаева призывает поэта не чередовать кощунственно Христа с Дионисом, ибо они – небесное и земное. Пока поэта не потребовал к «священной лире Аполлон», он – христианин. В обычной жизни – христианин. Аполлон потребовал, поэт становится многобожцем. Воспринимать это следует не в религиозном смысле, а в творческом. Личность поэта в творческом процессе как бы «расширяется», становится безмерной, впитывая все сигналы, которые посылают небеса и земля. Вот тогда поэт и становится способным рождать всё. Бердяев, высказывавший похожие мысли объясняет эту способность поэта рождать всё следующим образом: «Творчество не в Отце и не в Сыне, а в Духе. <…> Где Дух, там и свобода, там и творчество. Творчество не связано со священством и не подчинено ему» [10, 329]. Уподобляя поэта Богу-творцу, М. Цветаева считает, что всё пребывает в Боге-творце: гармония и хаос, идеи и стихии, время и вечность. Ту же мысль можно обнаружить у Бердяева: «Творческий акт предполагает моноплюрализм, т.е. допущение множества свободных и самостоятельных существ наряду с Существом Божиим» [10, 359]. Эти существа не исчезают в Боге, они соединяются с ним. Мысль М. Цветаева о богоравной сущности поэта полностью совпадает с мыслью Бердяева, что творчество есть дело богоподобной свободы человека, раскрытие в нём образа Творца [10, 329].
Обобщённый образ поэта – архетипы – Орфей, Давид, Сивилла. Орфей укрощает пением разбушевавшиеся волны, камни, и диких зверей. Давид укрощает игрой на гуслях злобный и завистливый нрав Саула. Оба образа символизируют власть поэта и поэзии над природой и душами людей. «Орфей никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В и в каждом любящем – вечно. <…> Нам незачем искать других имён. Когда раздаётся пение, Раз-навсегда мы будем знать – Орфей» [259, 59]. У Орфея нет национальности, нет страны, нет времени, он вечен, как вечна поэзия и поэты. Сивилла наделена даром пророчества, прорицания. Всякий поэт предвидит и предугадывает будущее. Образ Сивиллы тоже архетип. И образ Орфея и образ Сивиллы связаны с образом Аполлона, покровителя искусств. Цветаевское многобожие раскрывается с неожиданной стороны. Она считает, что, уходя в мир иной, поэт становится высшим существом, высшей силой по отношению к тем, кто ещё на земле. Став высшей силой, поэт помогает творить поэтам на земле, посылая им идеи, желающие воплотиться, помогая их воплотить. С земными стихиями на земле поэт справляется сам. Поэт не отказывается ни от чего, если что-то сулит творческий результат: «…чистый лирик ничем не жертвует: он рад, что хоть что-то пришло. Не ждите от него морального выбора – что бы ни пришло, он так счастлив, что вообще пришло, что вам (обществу, морали, Богу) – ничего не уступит» («Искусство при свете совести»). М. Цветаева не отрицает негативного воздействия искусства, но из чего бы оно ни родилось, как бы оно ни пыталось влиять на человека, оно всегда может стать благом, если читатель окажет сопротивление соблазну, как поэт оказывает сопротивление – стихии: «Благо, когда вы его (себя) возьмёте в руки». («Искусство при свете совести») Если поэт совладал со стихией, отчего же читатель не может совладать с соблазнами произведения искусства?! Может и должен, уверена М. Цветаева. В этом тоже доверие поэта к читателю. Поэт и здесь уподоблен Богу, который попускает зло, чтобы впоследствии обратить его в добро. Поэт перед читателем неповинен, как неповинен он и перед Богом. Виновен поэт только в двух случаях: если он отказался вещь писать, или, если он создаёт вещь не художественную.
Каким бы материалом ни пользовался поэт, он всегда должен быть ориентирован на высшее, духовное, иначе он – не поэт. Низшее поэт должен презирать и ненавидеть. М. Цветаева пишет дону Аминадо: «…чтобы стать поэтом <…> у Вас не хватило любви – к высшим ценностям; ненависти – к низшим» [259, 654]. И поскольку высшим принципом поэзии является преображение (М. Цветаева), Духовность (Г.В.Ф. Гегель), то она (поэзия) всё приручает, всё облагораживает, всё преображает, даже зло, которым не гнушается пользоваться как материалом. Н. Бердяев говорит: «Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие» [17, 386].
Свята ли поэзия? – Нет, отвечает М. Цветаева.
Полезна ли поэзия? – Нет, отвечает М. Цветаева.
Но и не-святость и бесполезность поэзии делают её всё равно святым местом. «В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это самое бедное место на всей земле. И это место – свято» («Искусство при свете совести»). Это самое бедное и святое место на всей земле М. Цветаева не хочет поменять ни на какое другое. СЛОВО для М. Цветаевой есть способ существования. СЛОВО связывает земной мир с небесным. М. Цветаева поклоняется поэтическому СЛОВУ, и это поклонение есть её религия. Бердяев так и утверждал: «…творчество само религия» [10, 239].
12. «Орфей – никогда не может умереть…»
Этот образ-архетип появляется в самые разные периоды творчества поэта. Впервые он встречается у М. Цветаевой в начале 20-х гг. в стихотворении «Так плыли: голова и лира» в сборнике «Ремесло». Стихотворение не имеет названия. Читателю предоставляется право самому догадаться о ком, и о каких событиях идёт речь в стихотворении. М. Цветаева или рассчитывает на подготовленного читателя, или предоставляет честь читателю не подготовленному разгадать незнакомый ему код, и, таким образом, получить интеллектуально-эстетическое наслаждение от полученного результата. В тексте стихотворения есть ключевые слова, через которые код можно открыть. Эти слова: голова (без тела), лира, Гебр, остров, лесбиянка (жительница острова Лесбос). Среди этих ключевых слов главным является слово. Гебр. Это древнее название реки Марица (Болгария). В древности это главная река Фракии. Гебр берёт начало в Рильском горном массиве и впадает в Эгейское море. Эти географические сведения интересны сами по себе, но нам они интересны только в контексте греческого мифа. В этом контексте название страны Фракия приводит нас к информации, что мифический греческий певец и философ Орфей был родом именно из этой древней страны. Сын музы Каллиопы и бога Аполлона непременно должен был стать необыкновенным ребёнком. По одному из вариантов мифа Орфей был сыном речного бога Эагра. Аполлон или Эагр – всё равно происхождение Орфея божественное. Но главное – мать. Каллиопа, одна из девяти Муз, прекрасноголосая. Отсюда прекрасный голос Орфея и его способность завораживать своим пением даже диких зверей. М. Цветаева избирает для своего стихотворения ту часть мифа об Орфее, которая интересовала и Платона, и Вергилия, и Овидия – смерть Орфея, принятую им от вакханок, которые разорвали его на части и бросили голову поэта и его лиру в Гебр. Платона интересует философский аспект причины смерти Орфея (нежелание поклоняться Дионису, ибо Орфей поклоняется Аполлону). Вергилия интересует любовная тема мифа, которую он тесно связывает со смертью Орфея, живописуя её весьма сдержанно. Овидий наиболее полно передаёт миф средствами художественной изобразительности. Его интересуют все темы мифа, и можно предположить, что М. Цветаева частично использовала переложение мифа Овидием, особенно в той его части, где говорится о смерти певца: «Прах был разбросан певца. Ты голову принял и лиру Гебр! / И – о чудо! – меж тем как несутся реки серединой, / Чем-то печальным звучит, словно жалуясь, лира; печально / Шепчет бездушный язык; и печально брега отвечают. / Вот, до моря домчав, их река оставляет родная, / И достаются они метимнейского Лесбоса брегу. / <…>. / Но появляется Феб <…> / Тень же Орфея сошла под землю».
М. Цветаева, перелагая русскими стихами Овидиево переложение мифа, вкладывает в своё стихотворение новый смысл, который мы не найдём ни у Платона, ни у Вергилия, ни у Овидия. Она связывает древний миф с современностью, делая всех поэтов наследниками поэтической традиции Орфея. В «Метаморфозах» Овидия лира плывёт сама по себе, «словно жалуясь» неизвестно кому. Просто волны перебирают струны, заставляя их слабо звучать. Голова плывёт сама по себя, шепча «бездушным языком» и ему «отвечают брега». Но что шепчет язык – неясно, ибо бездушен, т.е. мёртв. Тем более тёмен ответ берегов. У М. Цветаевой лира и голова, плывя по Гебру, ведут осмысленный диалог, ибо и голова – живая, несмотря ни на что, и лира – одушевлена. Это совсем не то, что у Овидия. И вариант М. Цветаевой ближе к мифу, т.к. голове Орфея предопределена дальнейшая жизнь в пещере Лесбоса, где она будет пророчествовать. Лира у М. Цветаевой плывёт немного впереди головы Орфея: «А губы ей вослед: увы!». В отличие от Орфеевой головы она знает, куда надо плыть. Она ведёт Орфея. Лира была вручена Орфею самим Аполлоном. В отсутствие Аполлона лира его представительница; она играет роль как бы руководителя-отца. Голова Орфея в «тоске неутолимой» готова прибиться к берегу. Но лира «уверяла: мимо!». Мимо берегов, «вниз, в отступающую даль». Куда плывут лира и голова Орфея? «Так, лестницею нисходящей / Речною – в колыбель зыбей». Про «колыбель зыбей» т.е. море Вергилий и Овидий простодушно забывают. У них Гебр и сразу – остров. Но, как мы знаем, Гебр впадает в Эгейское море. Морское течение прибивает голову Орфея к острову: «Так, к острову тому, где слаще / Чем где-либо – лжёт соловей…». Что это за остров М. Цветаева снова предоставляет догадываться читателю, подсказывая название острова фразой: «Простоволосой лесбиянки / Быть может вытянула сеть?». Остров Лесбос. Если в первой половине стихотворения важно ключевое слово «Гебр», то во второй половине – «остров». По Гебру – до острова: скорбный путь, который проделали лира и голова Орфея. Почему остров Лесбос так странно охарактеризован в стихотворении М. Цветаевой? Почему соловей лжёт? О чём лжёт? И почему слаще, чем где-либо? Здесь заложен подтекст, который должен быть декодирован заинтригованным читателем. Лесбос – колыбель европейской лирической поэзии, родина Сапфо, и родина других древнегреческих поэтов: Терпандра и Алкея. В книге Р. Грейвса «Мифы Древней Греции» есть такая фраза в статье об Орфее: «Со слезами на глазах музы собрали его останки и погребли в Либетре, у подножия горы Олимп, и соловьи там теперь поют слаще, где бы то ни было на свете» [66, 81]. Р. Грейвс использует ещё один вариант мифа о месте погребения Орфея. Но нам важна здесь фраза о соловьях. У Р. Грейвса соловьи поют, у М. Цветаевой – лгут. У Грейвса соловьи поют слаще, чем где бы то ни было потому , что сладко пел Орфей, т.е. в память о певце. У М. Цветаевой соловьи лгут слаще, чем где бы то ни было потому, что М. Цветаева связывает пение соловьёв на месте погребения Орфея не только с поэзией, но и с любовью, певцом которой был Орфей, и певцом которой через 12 веков стала его наследница Сапфо. «Сладкая ложь» в индивидуальной мифологии М. Цветаевой есть любовь, что видно из других её поэтических произведений, которые мы не можем здесь привести в качестве примера за недостатком места. М. Цветаева вкладывает в понятие «сладкой лжи» ещё и дополнительный смысл, т.к. и Орфей и Сапфо прославились неординарной сексуальной ориентацией. Остров Лесбос – колыбель поэзии и любви. М. Цветаева считает, что любой поэт любого времени и любой страны – выходец с острова Лесбос. Каждый поэт имеет мистическую родовую связь с этой священной землёй, с родоначальником поэзии – Орфеем. То, что у М. Цветаевой голову Орфея принимает на острове не Аполлон, как у Овидия, а «простоволосая лесбиянка» жительница острова Лесбос, не есть искажение мифа. Это намеренное изменение концовки мифа, имеющее дополнительный смысл, намекающий именно на Сапфо, хотя между Орфеем и Сапфо протекли, по крайней мере, 12 веков. Сапфо в образе простоволосой лесбиянки, вылавливающая голову Орфея из воды, принимает поэтическую эстафету. Именно потому, что М. Цветаева изменяет концовку мифа, она придаёт ему форму риторического вопроса: «Простоволосой лесбиянки, / Быть может, вытянула сеть?». Отдельного обсуждения требует звукопись стихотворения М. Цветаевой. Основной приём здесь – аллитерация: повторение звука «л», создающее впечатление медленно текущей, льющейся вдаль воды. Этот настойчиво повторяющийся мягкий звук ассоциируется также с головой Орфея, не ведающей где пристать, отдающейся во власть волн и течения. Этот звук повторяется в словах и словосочетаниях: плыть, голова, лира, след, лить, неутолимая тоска, вдаль-зыблящимся изголовьем, вослед, замедлять, лестница, колыбель, слаще, соловей, лжёт, волна солёная, простоволосая лесбиянка. Повторяется также звук «р» в словах и словосочетаниях: лира уверяла, река, мир, крово-серебряный, серебро-кровавый, обмирающий Гебр, кровь, брат, сестра, остров. Повторяющийся твёрдый звук «р» ассоциируется с лирой, прекрасно знающей предстоящий путь, упорно ведущей Орфея к цели. В последней строфе добавляется повторение звука «с»: «Где осиянные останки? / Волна солёная – ответь! / Простоволосой лесбиянки, / Быть может, вытянула сеть?». В данном случае М. Цветаева прибегает к звукоподражанию. Повторяющийся звук «с» создаёт, с одной стороны, впечатление шороха сети, вытягивающей из моря голову Орфея. А, с другой стороны, имитирует шум волн, набегающих на берег.
13. «Недрёманное око высшей совести…»
Этические взгляды М. Цветаевой ещё не являлись предметом рассмотрения в литературоведении. Среди теоретиков творчества есть, как известно, защитники теории воображения. Суть этой теории сводится к тому, что поэт сочиняет то, что приходит ему в голову, но что в действительности с ним никогда не происходило. С точки зрения защитников теории воображения творчество художников питается богатой фантазией, неиссякаемым воображением и, следовательно, художнику нет нужды в действительных переживаниях. Эта теория не выдерживает никакой критики, если попытаться её применить к М. Цветаевой. Она принадлежит к тем поэтам, кто каждую строку своих стихотворений оплачивает жаром и кровью своей души, всей своей судьбой. Описывать то, что не перечувствовано и не пережито, для М. Цветаевой означало бы самое худшее, что можно себе представить – фальшь. Фальшь она ненавидела всеми фибрами своей тонкой чувствительной души, чуткой ко всяческим проявлениям неискренности, лицемерия, ханжества. Современник М. Цветаевой Ж. Маритен сказал однажды, что произведение вскармливается опытом человека [170, 190]. М. Цветаева сказала примерно то же самое, только по-другому, что поэт это равенство души и глагола. Опыт человека разнообразен, многосторонен, и в нём присутствует как добро, так и зло. Ж. Маритен утверждает, что «художник хочет вкусить всех плодов земли, попробовать из всех её сосудов и быть полностью обученным в опыте зла, чтобы затем питать им своё искусство» [170, 191]. По Ж. Маритену, художник сознательно хочет иметь опыт зла. Отрицать это, значит, покривить душой. М. Цветаева думает точно так же, как и Ж. Маритен: «Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума – или как ещё их там зовут. <…> Гибель поэта – отрешение от стихий. Проще сразу перерезать себе жилы» («Искусство при светет совести»). Примерно то же самое говорил О. Уайльд, что не существует книг нравственных или безнравственных, а есть только хорошо написанные и плохо написанные, или, что для художника нравственная жизнь человека – лишь одна из тем его творчества. Марсель Пруст предполагал, что только действительно порочная жизнь может дать толчок к постановке нравственной проблемы, и эту проблему художник решает не в плане личной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, и решение это – художественное. М. Пруст приводит пример великих учителей церкви, бывших в начале пути великими грешниками, познали грехи человечества, и, в конце концов, достигали святости. Получается, что художник не отрицает зло, всегда готов к злу, но не потому, что он зол по природе, а потому, что зло существует помимо воли художника, и его задача – испытать его, изучить его, использовать его в своём творчестве
На уровне обыденного сознания существует мнение, что большинство художников ведёт развратный образ жизни. Отповедь обывателю в своё время давали Ф. Ларошфуко, А. Пушкин, А. Шопенгауэр. Приведём высказывание германского философа: «Эти мерзавцы считают себя вправе притянуть его моральную личность пред своё судейское кресло, чтобы убедиться, нельзя ли найти хоть какое-нибудь пятнышко, которое облегчило бы пытку, то сверлящее их ничтожество чувство, какое испытывают они при виде духовного величия. <…> Такой вопиющей неблагодарностью и стремлением к умалению достоинства гения эти непризнанные судьи доказывают, что и морально они такая же дрянь, как и интеллектуально, этим сказано всё» [275, 54-55]. Хорошо известно пушкинское размышление на ту же тему: «Он в письме к П. Вяземскому советует последнему оставить любопытство толпе и быть заодно с гением: «Толпа жадно читает исповеди, записки, и.т.п., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы, он и мал, и мерзок – не так, как вы, иначе» [201, 32]. А. Пушкин уверен, что нравственность (как и религия) должны быть уважаемы писателем. «Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целью имеют распаление чувственности приапическими избражениями. <…> большая часть мыслей не подлежит ответственности, как те дела человеческие, которые каждому закон оставляет каждому на произвол его совести [201, 208]. Это пишет зрелый А. Пушкин. Художники и философы говорят об одном и том же – обыватель художнику не судья. М. Цветаеву весьма волновал вопрос, в какой мере искусство должно быть нравственным. В 1932 году она пишет статью «Искусство при свете совести», в которой задаёт ряд вопросов и пытается дать на них честный ответ. Прежде всего, М. Цветаева вопрошает, что такое искусство? Ответ её прост и логичен искусство есть ответвление природы, и живёт оно по своим собственным законам. Ответвление природы оно потому, что искусство есть творчество человека, который есть часть природы. искусство есть ответвление природы, и живёт оно по своим собственным законам. Ответвление природы оно потому, что искусство есть творчество человека, который есть часть природы. Произведение искусства должно быть светом разума и совести, но отнюдь не всегда является оным. М. Цветаева задает новый вопрос – почему? М. Цветаева видит причину в наитии стихий на художника, а стихии суду не подлежат. Дело художника, когда стихии захватывают его, поддаться и – устоять в самый последний момент, когда стихия готова человека поглотить. Из последнего атома этого сопротивления и вырастет впоследствии произведение искусства. Наитие стихий и воля к сопротивлению им рождает, по мнению М. Цветаевой, гения. В обычном человеке есть (или отсутствует) совесть. В художнике присутствует два вида ответственности: большая человеческая и малая художническая. Малая художническая в ответе за то, чтобы не отказаться от исполнения вещи и за то, чтобы вещь не вышла не художественной. Если художник отказывается от вещи в чью-то пользу или выполняет её не художественно, он виновен. У исполненной художником вещи начинается собственная жизнь, за которую художник не отвечает. Как наше слово отзовётся – не дело художника думать об этом. Дело художника – исполнить вещь, даже если, она есть наитие стихий, и исполнить хорошо. На этом малая ответственность художника заканчивается. Его большая человеческая совесть в ответе только за его личные человеческие поступки. Малая ответственность художника есть, по предположению М. Цветаевой, на самом деле, необходимая частичная атрофия человеческой совести, без которой искусству – не быть. Чтобы оправдать художника перед не-художником, М. Цветаева о том, что такое состояние творчества, т.е., то самое наитие стихий или идей. А оно есть состояние наваждения, сопротивляться которому художник не может, ибо оно есть – захват. Можно ли судить художника за то, что у него есть эта малая атрофия совести? М. Цветаева указывает на разницу в смыслах: судить художника, если он не преступал закон, не вправе никто. Принято думать, что судить о художнике могут все. М. Цветаева утверждает, вопреки распространённому мнению, что судить художника и о художнике могут только художники: «Художник должен быть судим судом либо товарищеским, либо верховным, собратьями по ремеслу или Богом. Только им да Богу известно, что это значит: творить мир тот – в мирах сих. Обыватель поэту, каков бы он в жизни ни был, не судья. Его грехи не твои, и его пороки уже предпочтены твоим добродетелям» («Искусство при свете совести»). М. Цветаева утверждает право художника на любой жизненный опыт, ибо он есть главный источник творчества. Художник, разумеется, не должен совершать такие поступки, которые наносят вред – физический или моральный – ближнему, ибо, как ты хочешь, чтобы с тобою поступали люди, так и ты поступай с ними, но самим собою художник волен распоряжаться по своему собственному усмотрению. М. Цветаева недаром подчёркивает разницу между фразами «судить художника» и «судить о художнике». Судить художника – судить человека. Но судить художника-человека, если только он не нарушил гражданский или Уголовный Кодекс, не вправе никто. Судить о художнике может только тот, кто понимает законы творчества, или собратья по ремеслу, кому законы творчества заведомо известны. Следовательно, возникает вопрос об ответственности художника. Перед кем он должен давать отчёт? Какие именно дела закон оставляет на произвол его совести? Ж. Маритен отвечает на этот вопрос так: самая первая ответственность художника есть ответственность перед своим творением [170, 173]. М. Цветаева отвечает, что первая ответственность художника это ответственность перед Богом. На первый взгляд, ответы разные. Но на самом деле, ответы похожи. Ответ перед своим творением это и есть ответ перед Богом, давшим тебе талант. Художник есть существо ведающее, что творит, а всё ведающее заведомо повинно. Художнику-человеку дана совесть (знание). Cледовательно, во всём, что он делает, нарушая заповеди, он виновен перед Богом, но не перед людьми, утверждает М. Цветаева. Она склонна оправдывать недобродетельные поступки художника, говоря, что скандальность личной жизни поэтов есть очищение той жизни, чтобы там было чисто. М. Цветаева утверждала, что в жизни может быть сорно, но в тетради должно быть чисто. В жизни всё может быть дозволено, но в стихах – ничего предосудительно быть не должно. Вот это всё в личной жизни поэта есть отброс, сор жизни. Об этом же говорила и А. Ахматова: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда, / Как жёлтый одуванчик у забора, / Как лопухи и лебеда». («Мне ни к чему…»)
Поэт в стихах очищает и преображает хаос жизни. Сам он погружён, и не может не быть погружён, в этот хаос. Но из этого хаоса он делает космос поэзии, в котором сору, отбросам не место. Вот основная мысль М. Цветаевой. Более того, М. Цветаева утверждает, что: «Всё поэту во благо во, даже однообразие (монастырь), всё кроме перегруженности бытом» [258, 395]. И в этом всё не только приятное и добродетельное, но и прямо противоположное им. М. Цветаева говорит из собственного опыта. Она знает хаос, из которого она черпает: «Моё непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам – прекрасным, знаю, но из мутных источников» [260, 36]. Утверждая право художников на любой опыт, М. Цветаева, впрочем, довольно-таки взыскательно относится к собственной личной жизни. В письме к А. Черновой, она говорит: «В жизни, <…> ничего нельзя – nichts – rien. Из этого искусство, жизнь, моя как я её хочу, не беззаконная, но подчинённая высшим законам, жизнь на земле, как её мыслят верующие – на небе. Других путей – нет» [258, 670]. Если бы мы выбирали из всех произведений искусства только те, что написаны безукоризненно добродетельными художниками, а остальные отбрасывали бы, что бы у нас тогда осталось из поэзии, прозы, музыки, живописи, скульптуры, архитектуры?! – Нам пришлось бы отказаться от Аристофана и Петрония, У. Шекспира и М. Сервантеса, Д. Боккаччо и Ф. Рабле, А. Пушкина и О. Уайльда, М. Кузмина и М. Цветаевой, и.т.д. Это только в литературе. А в остальном?! В том то и дело, что искусство и литература создаются не ангелами безгрешными, а земными людьми, которыми владеют страсти. Значит ли, что литература и искусство, создаваемoе отнюдь не безгрешными людьми, безнравственны? Один утвердительный ответ мы имеем: ответ Ж.Ж. Руссо, обвинившего искусства и литературу в падении нравов народов и в гибели культур и цивилизаций. Литература, как говорят одни философы, есть отражение самой жизни. Другие философы говорят, что она есть символическое отражение жизни. Нравственна или безнравственна жизнь? – Она есмь! И в ней есть всё. Соответственно, и в литературе есть – всё. Есть ли у художника ответственность перед читателем? Ни Ж. Маритен, ни М. Пруст, ни М. Цветаева читателя не игнорируют. Они просто выключают из круга ответственности художника – читателя. Художник – не нянька, а читатель – не дитя. Художник не воспитатель, он не обязан заботиться о нравственности читателя. У Ж. Маритена и М. Цветаевой художник самодостаточен. Но в их оценке самодостаточен и читатель. Равный говорит с равным. Равенство на уровне сохранения чувства собственного достоинства и в чувстве ответственности за свободу выбора. Читателей – прошлых, настоящих и будущих – слишком много, чтобы всерьёз принимать ответственность за их нравственность. Имя читателю – легион. Каждый читатель имеет собственные взгляды на жизнь, литературу, искусство. М. Цветаева доверяется читателю и доверяет читателю. Она полагает, что у читателя должна быть добрая воля к произращению доброго, которое он знает. Как не всякий читатель имеет волю к произращению доброго, которое он, быть может, и знает, но не хочет культивировать, так и не всякое произведение искусства есть свет разума и совести. По М. Цветаевой, они, безусловно, должны быть светом разума и совести, но это только пожелание. Действительность далека от идеала. Произведение может и должно приносить нравственную пользу, но нередко приносит вред. Не по этой ли причине Платон хотел изгнать поэзию из своего идеального государства? От самого читателя зависит, что он извлечёт из произведения искусства. М. Цветаева приводит пример: один прочёл Вертера и – стреляется, другой, именно потому, что Вертер стреляется, решает жить. Гёте не виноват в том, что кто-то, прочтя Вертера, решил застрелиться, и стреляется. Это его выбор. И.В. Гёте, написав Вертера, стреляться не предлагал никому.
Из сора жизни, из стихий художник делает произведение. Любовь – одна из стихий, в которую он погружается. Опыт любви даёт возможность художнику испытать множество оттенков разнообразных чувств. Стихии как бы нарочно созданы для художника, они для него соблазнительны. Игра со стихиями опасна. Человек, не справившийся со стихией – погибает. Так погиб Вертер, не справившийся со стихией любви. Поэт спасается стихом, живописец – картиной, композитор – симфонией, прозаик – романом. Стихи, картина, роман, симфония – громоотвод.
Одинакова ли мера ответственности в трёх мирах: мире природы, мире общественного устройства и мире искусства? В природе, утверждает М. Цветаева, нравственного закона нет. Природа не грешна и не свята, ибо безответственна. Общественное устройство мира имеет кодексы законов, которым должен подчиняться человек. Человек ответственен за то, что делает, у него должна быть «воля к произращению доброго». Значит, ответственность за сделанное творение привнесена в мир искусства из мира общественного устройства? Но одновременно, по М. Цветаевой, мир искусства есть ответвление природы. Значит ли это, что в мире искусства принят двойной стандарт? В старый спор относительно главенства природы над искусством или искусства над природой М. Цветаева вносит свою лепту, обнаруживая в предмете спора одну важную черту – чувствительность искусства к добру или злу, между тем, как природа равнодушна к тому и другому. Что эта проблема стара, мы видим их того, что ещё совсем недавно литературу Ренессанса превозносили за жизнерадостность, народность, реализм и т.п. Но на произведения Ф. Рабле, Д. Боккаччо можно взглянуть не только глазами М. Бахтина, но также глазами А. Лосева или В. Тростникова. Так, А. Лосев говорит о наличии в романе Ф. Рабле множества идей в изображении телесного мира человека, но идеи эти «…скверные, порочные, разрушающие всякую человечность, постыдные, безобразные, а порою просто мерзкие и беспричинно-нахальные. История литературы часто весьма спешит со своим термином «реализм» и рассматривает эту сторону творчества Ф. Рабле как прогресс мирового реализма. <…> Реализм Ф. Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости. И если вам угодно считать такой реализм передовым, пожалуйста, считайте» [160, 591]. В. Тростников считает, что в литературе Ренессанса отразилась полемика гуманистов с христианством: «В литературе стали прославлять похоть, обжорство, ловкачества, и.т.п., и высмеивать высокие кстремления души, особенно, аскетизм. Главным «антигероем» стал монах, а её главными манифестами – «Гаргантюа и Пантагрюэль» Ф. Рабле и «Декамерон» Д. Боккаччо, книги, которые надо прятать от детей, да и взрослому-то читать неловко» [225, 177]. Соблазн сего сатанизма, по выражению А. Лосева весьма велик. В этих книгах показана крайность, полная атрофия совести, бездна, в которую может упасть художник. М. Цветаева уверена, что всё дело в чувстве меры. Ни Д. Боккаччо, ни Ф. Рабле, ни И. Барков чувства меры не знают, и знать не хотят. М. Цветаева знает, что художнику не обойтись без атрофии совести, «нравственного изъяна, без которого искусству не быть». Но художник не должен преступать невидимой границы, после которой – бездна полной атрофии совести. М. Цветаева не первая, кого волнует вопрос нравственной ответственности художника. В письме к П. Вяземскому, сожалевшему об утрате записок Д.Г. Байрона, А. Пушкин предостерегает его от излишнего любопытства в отношении интимной жизни поэта: «Он исповедался в своих стихах, <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. <…> Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе среди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего» [201, 32]. М. Цветаева хвалит речь В. Ходасевича в память об А. Белом: «И пьяного Белого дал, и танцующего. Лишнее доказательство, что большому человеку всё позволено, ибо в его руках всё это неизменно будет большим. А тут был ещё и любящий» («Пленный дух»). М. Цветаева с А. Пушкиным согласна. Художник – не святой. Художник – человек грешный. Но грехи художника оправданы его искусством. Но и в грехе художник выше обывателя. Оправдание художника получает своё полное завершение у Н. Бердяева, объявляющего творчество – религией [10, 339]. Что художник не должен быть моралистом, уже высказано самими художниками. Что материалом и источником искусства может служить как порок, так и добродетель, было сказано О. Уайльдом и Ш. Бодлером. То же самое говорит в XX веке Ж. Маритен. Но то, что художнику необходима в творчестве в некоторых случаях атрофия совести, нравственный изъян, об этом открыто решилась сказать только М. Цветаева. Чтобы это сказать, надо было иметь смелость и искренность. Чтобы искусство было «святым» надо, чтобы и всё человечество было таковым. Однако, до этого весьма далеко. М. Цветаева права по существу. Художественное изображение зла, как замечает А. Лосев, «…весьма полезно в том отношении, что оно оттеняет и углубляет красоту добра» [160, 165]. Равнодушная природа не есть только источник красоты, но также источник хаоса, безобразия, которое есть «…необходимый фон всякой земной красоты» [220, 368]. Художник испытывает на себе как воздействие красоты природы, так и воздействие безобразия. Хаос, стихия слепое и безумной в природе, разбивает и подавляет идеальную форму и производит впечатление безобразия. Если хаос в природе производит впечатления безобразия, если стихия в природе приводит разрушению гармонии, то, что же стихия производит в душе художника? Смятение чувств, из которого рождается творение. Но хаос хаосу – рознь. Стихия может уничтожить, если ей не противопоставить свою человеческую и творческую волю. М. Цветаева провозглашает космичность, но не хаотичность творчества. Она утверждает творческий преображённый дионисизм, прошедший через закон и искупление, соединённый с аполлонизмом, который не есть дионисизм старого хаоса. В творческом дионисизме человек не утопает и не исчезает в изначальной стихии, индивидуальность не растворяется [10, 477]. Подходя к творчеству с этой точки зрения, мы видим, что хаотический дионисизм подсуден закону, а творческий – неподсуден, ибо он преображён, он прошёл через религиозный смысл культуры [10, 477]. М. Цветаева, как и Н. Бердяев, уверена, что страстная природа человека не может и не должна быть задавлена, а лишь творчески преображена. Утверждая, что природа и искусство есть одно и то же, поскольку искусство ответвление природы, М. Цветаева говорит о двух видах стихии: хаотической (природа), дионисийской (искусство), где одно есть преображённое продолжение другого. Через двадцать лет после М. Цветаевой, Ж. Маритен повторит её мысль о том, что художник в первую очередь ответственен перед своим произведением. Произведение искусства имеет не моральную, а художественную ценность. Моральная ценность это ценность общества, в котором живёт и действует человек. Тоска и отвращение М. Цветаевой к некоторым своим стихам – отвращение и тоска человека. Восхищение М. Цветаевой совершенством и красотой тех же самых стихов – восхищение художника. Природа этой тоски человека запечатлена А. Пушкиным: «Воспоминания безмолвно предо мной / Свой длинный развивают свиток; / И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю, / И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, / Но строк печальных не смываю». Жалуется и с отвращением читает жизнь свою – человек. Стихи, источником которых послужила жизнь, сохраняет – поэт.
О том, что у творчески одарённых людей есть способность пребывать одновременно в двух сферах бытия, М. Цветаева показывала на примере из Л. Толстого: «Когда я думаю о нравственной сущности этой человеческой особи: поэта я всегда вспоминаю определение толстовского отца в «Детстве и отрочестве»: Он принадлежал к той опасной породе людей, которые один и тот же поступок могу и рассказать как величайшую низость и как самую невинную шутку» («Искусство при свете совести»). Поэт – существо, принадлежащее к этой опасной породе людей. Ж. Маритен по этому поводу говорит следующее: «Искусство и Мораль образуют два автономных мира, каждый из которых суверенен в пределах своей сферы, они всё же не могут игнорировать друг друга, ибо человек присутствует в обоих этих мирах одновременно как интеллектуальный творец и как моральный действователь» [170, 178]. М. Цветаева не игнорирует сферу человеческой морали. Более того, она признаёт, что сфера человеческой морали выше сферы искусства, ибо быть человеком важнее, потому что нужнее. Но М. Цветаева художник, зная о нравственном изъяне искусства, своё ремесло поэта ни на какое другое не променяла бы: «Посему мне прощенья нет. Только о таких, как я, на Страшном суде совести – спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нём я чиста» («Искусство при свете совести»). В творчестве участвуют человек и художник и у каждого – своя мораль, и именно поэтому искусство есть искус. Одна и та же вещь может и очищать и обольщать. Искусство, таким образом, двойственно, как и художник. Да не обольстимся, заключает М. Цветаева. Итак, М. Цветаева понимает, что в искусстве есть некий моральный изъян. Суть разрешения конфликта она видит в том, чтобы признать очевидной двойственную природу искусства, как двойственна и природа человека. Двойственность искусства в том, что оно есть физический мир духовного мира и духовный мир – физического. Моральный изъян искусства лежит в его физической природе.
В те же годы, когда М. Цветаева обдумывала и писала свою статью, туже самую проблему решал и русский философ Б.П. Вышеславцев. Он указал, что вышеупомянутый конфликт может быть объяснён двумя причинами: 1) ложными методами морализма, 2) неполнотой и неокончательностью сублимации в искусстве. Сублимацию Б. Вышеславцев понимает гораздо шире З. Фрейда, как: «…возвышение над природой, выход за пределы природы» [53, 110], как возвышение низшего до высшего, где низшее при переходе к высшему служит материей, а высшее – формой. Низшее при этом не уничтожается, но и не сохраняется. Оно поднимается на качественно новую ступень. Настоящей сублимацией Вышеславцев называет творчество, т.е. «создание новой, ранее не бывшей ступени бытия» [53, 111]. М. Цветаева не пользуется термином – сублимация, но по существу она говорит о том же самом, что и Б. Вышеславцев. М. Цветаева заменяет термин сублимация на – преображение. В то время, как М. Цветаева требует признать существование особой морали для художника и двойственной природы искусства, Б. Вышеславцев предлагает отвергнуть законническую, пуританскую, ханжескую мораль. Искусство должно обрести устойчивое равновесие между первоначальным инстинктом (стихия) и сублимированным. Вышеславцев полагает, как и М. Цветаева, что страсти неплохи сами по себе, что они хороши в руках «ревнителей доброй жизни» [53, 48]. Более того, Б. Вышеславцев утверждает, что христианская аскетика – западная и восточная – представляет собою грандиозную систему сублимации, которая в качестве исходного материала берёт низшие страсти, отнюдь не чураясь их, а возводя их на высшие, качественно новые ступени духовности. Если христианин-аскет творит свой дух, то художник творит «третье царство» искусства. И тот, и другой – творцы. Искусство, по М. Цветаевой, находится на пол-пути между «небом духа и адом рода», а поэт на пол-пути между стихами и Царством Божьим. Моралист поэта судить не может. Поэт, хоть и грешен, по сравнению с моралистом – выше ушёл, к Богу. Моралист-обыватель очень трудно это понимает и принимает. Вражда – так определяет Н. Бердяев отношение толпы к творцу. Причина вражды не только в непонимании, но в разнице духа этики гуманизма (протестантский морализм, по Б. Вышеславцеву) и этики творчества: «Этика творчества вызывает вражду к себе, ибо это этика празднично-поэтическая, а не буднично-прозаическая, этика духа аристократического, а не плебейского» [10, 395]. Н. Бердяев, высказывает мысль, сходную с мыслями М. Цветаевой. Поэт не должен и не обязан быть праведником или святым. Это не его дело: «Гениальность – святость дерзновения, а не святость послушания. <…> Быть может, Богу не всегда угодна благочестивая покорность» [10, 393]. М. Цветаева идёт ещё дальше. Она не признаёт человеческого суда над художником. Только Божий суд властен над ним. Или самосуд – вплоть до самоубийства! То, что М. Цветаева включает последний пункт в сферу этики творчества, говорит о несовпадении её взглядов с общепринятой и христианской этикой. Но в этом-то и её исключительность.
Что касается этики общечеловеческой, которая находится за пределами сферы этики творческой, то М. Цветаева стоит здесь на традиционных, христианских позициях. Основное требование – не быть эгоистом и думать, прежде всего, не о себе, а о ближнем человеке. Христианский постулат «возлюби ближнего, как самого себя» наполнен у М. Цветаевой вполне конкретным смыслом, и ему придан особый цветаевский оттенок благородства и великодушия. Цветаевские этические заповеди изложены в письме к детям. Основная мысль: всегда, при любых обстоятельствах думай о ближнем, своём или чужом, далёком или близком. М. Цветаева советует никогда не лить зря воды, потому что в эту минуту, быть может, где-то в пустыне человек погибает от жажды. Если вы увидите брошенный на землю кусок хлеба, поднимите его, советует она, и положите на видное место, например, на забор, чтобы голодному было менее совестно взять его, чем с земли. Дать милостыню так, чтобы нищему не было совестно её принять. М. Цветаева учит людей не просто делать добро, но при этом щадить чужие чувства, чужое самолюбие. Она учит не только, дать и как дать. А этого, пожалуй, и христианская этика не учитывала. Никогда не бойтесь смешного, советует М. Цветаева, и если видите человека в смешном положении, либо помогите с честью выйти из него, либо, как в воду, прыгайте в него к человеку, ибо глупое положение разделится в таком случае – на двоих, пополам. М. Цветаева просит детей не слишком сердиться на родителей, ибо и дети станут родителями. Она призывает к великодушию. Уберите с дороги камень, чтобы кто-то, идущий следом за вами, не споткнулся о него, советует М. Цветаева. Другие – это тоже вы, тот же вы, убеждает М. Цветаева. Все одинаково хотят: есть, спать, сесть, и.т.д. К особенностям этики следует причислить и её особенное отношение к побеждённым. Её кредо – прав, раз обижен, распространялось даже на врагов. Этика победителя тоже была предусмотрена М. Цветаевой. Она советует в случае победы не торжествовать над врагом. Достаточно сознания победы. После победы врагу можно протянуть руку. Особым пунктом М. Цветаева выделила отношение к книге. Она советует листать её с верхнего угла страницы, чтобы не повредить. Но следует и объяснение, Потому что читают не снизу вверх, а сверху вниз. М. Цветаева, очень любившая зверьё, распространяет требование чуткости не только к человеку, но и к животному. Она советует никогда не говорить иронически о близком человеке или животном, потому что другие уйдут, а свой человек или животное – останется. Все эти тонкости поведения, предусмотренные М. Цветаевой, обогащают общечеловеческую этику и делают её через конкретные примеры доступной пониманию ребёнка.
М. Цветаева была щепетильна в вопросах жизненной этики. Её кредо – не причинить неудобства или боли другому существу – делало её жизнь драматичнее и труднее, тем более, что она не просто декларировала свои жизненные принципы, но неукоснительно следовала им. Ярким тому примером служит разрыв М. Цветаевой с К. Родзевичем, которого она любила. Их сложные любовные взаимоотношения описаны в двух поэмах «Поэма горы» и «Поэма конца». После короткого периода страстного увлечения, отношения влюблённых резко обрываются. О причинах разрыва в «Поэме конца» сказано одно, а в жизни было совершенно другое. М. Цветаева, как всегда, осталась верна принципу преображения, ибо жизнь сырьём на потребу искусства не идёт. Лирический герой жаждет земного устроения любви, общего дома и постели. Лирическая героиня жаждет любви «не значущейся в паспортах», «любви на воле», ибо она понимает, что общий дом и постель – гибель для любви. Любовь – жительница горних высот. На равнинах и низинах она гибнет. Разница мироощущений лирического героя и лирической героини заставляет их расстаться.
В жизни всё было иначе. М. Цветаева узнаёт, что К. Родзевич два года имел связь с женщиной. Он пришёл к М. Цветаевой впервые непосредственно от той женщины, оторвавшись от неё, случайно встретив поэта в гостях. Уйдя от М. Цветаевой, он немедленно пошёл к той женщине. После чего исповедался в письме и был прощён. М. Цветаева считает, что, простив К. Родзевича, сделала промах. После общие знакомые рассказали М. Цветаевой, что К. Родзевич отвёз женщину, которая его любила, в больницу, потому что она была тяжело больна, а вечером пришёл к М. Цветаевой, не рассказав ей о том, что случилось. Мотивировка у К. Родзевича была одна – он не мог без женщины. Его прежняя любовница умерла в больнице, тоскуя и томясь по К. Родзевичу, призывая его, но он не пришёл. Любовница завещала ему всё, что у неё было – свои чудные чёрные волосы – косу. Эту косу К. Родзевич прибил гвоздиками над своей кроватью. Когда М. Цветаева, ничего не зная, смеясь, спрашивала К. Родзевича, чья она преемница, тот отвечал, что так, одна рвань. Позже, когда вся эта некрасивая история раскрылась, М. Цветаева спросила К. Родзевича, почему он не пришёл в больницу к своей бывшей возлюбленной, на что К. Родзевич отвечал, что он раз пришёл, но женщина спала, и он не разбудил её. Он глядел на её худые куриные руки, на жилы наружу, одни кости – и не мог разбудить. Ему было неприятно, что она так некрасива, и больна. И он ушёл. А женщина не знала, что он приходил. Эта история явилась истинной причиной разрыва М. Цветаевой с К. Родзевичем. Она объясняла, что рассталась с ним не из-за себя, не из страха, что он поступит с нею так же, как с той умершей женщиной, а из-за одинокого смертного часа этой женщины. Она рассталась с ним из-за её смертного отчаяния, и из-за её косы, которую К. Родзевич схватил, как дикарь – трофей, из-за глаз её, которых М. Цветаева не могла К. Родзевичу простить. М. Цветаева призналась, что от поведения К. Родзевича её тошнит. М. Цветаева заключает: «Моя душа всегда мне мешала, есть икона Спас-Недрёманное Око, так вот – недрёманное око высшей совести: перед собой» [260, 259]. М. Цветаева вносила верх в низ, душу в любовь, и неизменно возвышала – другого и никогда не снижалась – сама. Ни от одной любви у неё, как она признавалась, не осталось чувства своего унижения, но оставалось чувство чужой бессовестности. Выговаривая перед расставанием К. Родзевичу, М. Цветаева говорит: «…я и в низинах не теряю человеческого образа, и на самом дне колодца – остаюсь собой. Мой верх при мне» [260, 360]. Недремлющая совесть, болевая основа души – нравственная высота была тем компасом, который указывал М. Цветаевой верный путь в жизненных лабиринтах. М. Цветаева признавала, что душевная болевая восприимчивость у неё была чудовищной. Даже любовь оказалась менее сильным противником в сражении с совестью. Недаром М. Цветаева избрала себе девиз, которому неукоснительно следовала: «Ne daigne» = «Не снисхожу»: «Не снисхожу ни до чего, что снижает, что бы оно ни было: ни до страха, выгоды, личной боли, житейских соображений и сбережений. Такой девиз поможет и в смертный час» [260, 339].
ГЛАВА II
«ПОЭТ НИКОГДА НЕ АТЕИСТ»
1. От «кори атеизма» к многобожию, от многобожия к Богу
Религиозные взгляды М. Цветаевой до настоящего времени не являлись предметом исследования. Есть кое-какие упоминания об отношении М. Цветаевой к церкви в воспоминаниях современников, однако эти воспоминания путаны, противоречивы и поверхностны. Некоторые из этих воспоминаний не заслуживают ни малейшего доверия. Отец А. Туринцев, которого В. Лосская назвала почему-то другом М. Цветаевой, о своей «подруге» отзывался неприязненно, раздражённо и крайне несправедливо: «В ней поражает отсутствие идеала – высшей ценности или веры в бессмертие, или какой-то трансцендентности. <…> Она не из бравады, а действительно и по-настоящему не верила в Бога. <…> Ей не нужны ни Бог, ни душа, и.т.д. В её стихах, конечно, есть «душа», но это какой-то вихрь в никуда. На самом деле у неё нет идеала, у неё вместо идеала ; колдовство. Её поэтическое кредо без источника, в отличие от других поэтов: «Бог меня поставил», или «Мой дар от Бога» ; всего этого у неё нет. Отсюда и её отношение к поэзии как к ремеслу» [162, 298]. Более несправедливого отзыва о М. Цветаевой трудно себе и представить. Такая характеристика человека и поэта не делает чести священнику, так как поражает отсутствием справедливости, понимания, терпимости, милосердия и любви. Не настолько хорошо о. Туринцев знал М. Цветаеву, чтобы столь категорично давать заключение о степени её веры в Бога. Не настолько хорошо М. Цветаева знала о. Туринцева, чтобы рассказывать об интимной стороне своей жизни, ибо вера – дело интимное и сокровенное. М. Слоним, считавший себя другом М. Цветаевой, тем не менее, проявляет также полную неосведомлённость в вопросе её религиозности: «Любопытно, что в произведениях М.Ц. нет никакой религиозной настроенности. Эта внучка деревенского священника была равнодушна и к церковности, и к церковным обрядам. Теологические проблемы и рассуждения о Боге её не интересовали» [49, 321]. Слоним писал, что М. Цветаева никогда не соблюдала церковную обрядность и никогда не ходила в церковь. Но, к счастью, у нас есть другие свидетельства, прямо противоположные этим заявлениям. М. Слоним, как и о. Туринцев, кругом ошибается. Главная беда всех, кто что-либо «вспоминает» о М. Цветаевой, в том, что каждый хочет быть экспертом во всём, что касается жизни и биографии поэта на том только основании, что несколько раз они видели поэта или разговаривали с ним. Если многие из них ошибаются во внешних фактах и в их оценке, то нечего и говорить, что они ещё чаще ошибаются во всём, что касается внутренней, духовной жизни поэта. Несмотря на открытость и откровенность, и искренность М. Цветаевой, нет причин думать, что она открывала глубины своей души и сердца каждому, с кем общалась. Если это было бы иначе, разве повторяла бы она так часто и с такой настойчивостью, что одинока в этом мире. Никто не исследовал эволюцию религиозного сознания М. Цветаевой.
Какими были её религиозные взгляды в детстве, юности и в молодые годы, и по каким причинам они менялись. М. Цветаева воспитывалась в православной семье, но в отличие, скажем, от семьи А. Пушкина, тоже православной, её воспитание в религиозном смысле не было гармоничным. Некоторую дисгармонию в религиозное воспитание дочери вносила мать, М.А. Цветаева (в девичестве Мейн). Её отцом был обрусевший остзейский немец А.Д. Мейн, а мать была польского происхождения М.Л Бернацкая. В семье как бы сливались три религиозных струи: православная, протестантская и католическая. Но поскольку М.Л. Бернацкая-Мейн умерла рано, влияние католицизма на М.А. Мейн, по-видимому, было минимальным, и в семье значительно усилился религиозный протестантский дух. Надо полагать, что А.Д. Мейн перешёл в православие, с тем, чтобы сделать карьеру государственного чиновника. Но дух протестантизма в семье не выветрился. Протестантское воспитание, усвоенное с детства, могло оказать (и должно быть оказало, судя по всему) более сильное влияние на М.А. Мейн, чем православное, что впоследствии частично сказалось и на М. Цветаевой. Из чего видно, что М.А. Цветаева формально исповедовала православие, а неформально – протестантизм? Об этом интуитивно догадывалась М.И. Цветаева, её дочь. В письма к В. Розанову от 8 апреля 1914 года М. Цветаева говорит о том, что весь дух воспитания в доме был германский. В этом же письме М. Цветаева сообщает: «Мама умерла <…> непримирённая, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды» [258, 124]. С чем – непримирённая? С верой? С православием? С церковью? Юная М. Цветаева не объясняет. Но она и не может объяснить то, что пока не вполне понимает. М.А. Цветаева формально исповедовала православие, но в душе сохранила привязанность к протестантизму, что весьма сильно сказывалось в её характере и, соответственно, в мироощущении, в поведении и отношении к близким людям. В 1934 году М. Цветаева уже не намёками, а отчётливо пишет Н. Гайдукевич: «Но в моей матери жил дух протестантской, германской – справедливости» [263, 26]. Черты протестантского воспитания сказывались в строгом и даже суровом отношении к детям, в безукоризненной честности, сдержанности, трудолюбии, методичности, любви к порядку, скромности. Повзрослевшая М. Цветаева поняла мать. В очерках «Мать и музыка» и «Живое о живом» она об этом напишет: «Открытый метроном был лучшей гарантией, что я не оглянусь на часы. Но мать, к счастью, иногда забывала, и никакая моя – её! – протестантская честность не могли заставить меня напоминанием обречь себя на эту муку» («Мать и музыка»). М. Волошин предлагает Марине придумать себе псевдоним и печататься под ним: «Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности». («Живое о живом») М. Цветаева признаёт, что влияние матери на неё было огромным. Религиозный тайный протестантизм был впитан с молоком матери. Со стороны отца И.В. Цветаева вся семья была православной. Дед – В.В. Цветаев был священником. Его старший сын, Пётр, тоже стал священником. Все четверо сынов учились в духовном училище. И.В. Цветаев был человеком богобоязненным, глубоко верующим и пытался внушить детям веру в Бога и уважение к религии. В силу объективных обстоятельств (болезнь и лечение М.А. Цветаевой) М. Цветаева вместе со своей сестрой в подростковом возрасте обучалась за границей в католических пансионах в Лозанне и во Фрейбурге. Бога М. Цветаева полюбила через католицизм («Чорт»). Католицизм ей был близок в молодости – ближе, чем православие. В 1925 году она записывает в дневнике: «И католическая душа у меня есть (к любимым!) и протестантская (в обращении с детьми), ; и тридцать три еретических, а вместо православной – пусто. Rien» [260, 350]. Почему в молодости католицизм М. Цветаевой ближе? Вряд ли здесь уместно исходить из генетических корней польского происхождения предков со стороны матери. М. Цветаева превыше всего ценит «растяжение жил растущей души», её устремление ввысь. Недаром она избирает символом роста – дерево. Насколько же отвечает этим требованиям роста души католицизм? Н. Бердяев пишет: «Для католического Запада Христос – объект. Он вне человеческой души. Он предмет устремлённости, объект влюблённости и подражания. <…> Католическая душа готична. В ней холод соединяется со страстностью. <…> Католическая мистики романтична, <…> Католическая мистики голодна, в ней нет насыщенности. Она не брак, а влюблённость» [10, 508].Что касается православия, то оно отличается следующими чертами: «Для православного Востока Христос – субъект, он внутри человеческой души. Православный опыт есть распластание перед Богом, а не вытягивание. Храм православный, как и душа, противоположен готике. <…> Православие не романтично, оно реалистично, трезво. Трезвение и есть мистический путь православия. Православие сыто, духовно насыщенно. Мистический православный опыт – брак, а не влюблённость» [10, 509]. Трезвение приходило постепенно к М. Цветаевой, и, несмотря на своё предпочтение католической церкви, она критично относилась и к её служителям. Когда после рождения сына её навестил католический священник, М. Цветаева записала в дневнике: «Не забыть посещения – нет, именно визита, а не посещения ; католического священника о. Абрикосова. Шёлковая ряса, шёлковые речи, поздравления, пожелания. <…> С ним, перед единственным – ощутила себя женщиной, а не мною, а не матерью. Женщиной в ночной рубашке. Перед мужчиной в рясе. Элегантная беседа. Реплики. Никакой человеческой теплоты. Никакой святости. Парирую, как могу. (А лёжа – физически трудно). Впрочем, я больше смущалась за него, чем за себя. РИМ во Вшенорах» [260, 335]. Если впечатления от православных священников с их дремучими бородами, серебряными и золотыми монетами в кулаке, невнятицей церковной речи – страх и холод, то католический священник производит впечатление светское, мирское. М. Цветаева ощущает от его визита холод и отчуждение, поверхностность католика. Православных священников она воспринимает как детей, а католических ; как мужчин. Православный – в парче, католический – в шелку. И в том, и в другом случае она не чувствует в них никакой святости, что весьма смущает М. Цветаеву, ибо она вправе от священника святости ожидать и даже требовать, как ей кажется. М. Цветаева – максималистка в религии. Чем сильнее развивалось в ней религиозное чувство, тем ещё требовательнее она становилась к служителям культа. Священники, католические или православные, должны были, по её представлениям, отличаться от мирян не только покроем одежды, но всей своей внутренней сущностью, ибо они наделены божественной благодатью, а рукоположение согласно Фоме Аквинскому есть наиболее возвышенное из семи христианских таинств. Предъявляя к священнику повышенные требования, М. Цветаева его дело (и дело врача) считала человечески важнее и нужнее дела поэта, потому что у смертного одра человека – они, а не поэт.
Как это случается со многими подростками, юная М. Цветаева заболела «корью атеизма» (Н. Бердяев). Атеизм юной М. Цветаевой явление преходящее. Она сама позже сказала, что по юношеству никого судить нельзя. Человек растёт, меняются его взгляды. В письме к В. Розанову молодая М. Цветаева излагает свои взгляды на религию, и эти взгляды категоричны: «Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни. Отсюда безнадёжность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, лихорадочная жажда жить» [258, 120]. М. Цветаева делает приписку, чтобы Розанов и не пытался сделать её христианкой. М. Цветаеву могли ввести в заблуждение некоторые страницы «Уединённого», книги, которой она восторгалась. Что важно в письме-исповеди М. Цветаевой к В. Розанову? Важно свидетельство о категоричном, воинствующем атеизме, сменившем детскую нерассуждающую веру. Ещё недавно она писала: «Ввысь уходят ели, стройно прямы, / Там, на солнце нежен лик Христа». («Как мы читали «LICHTENSTEIN») Ещё недавно она писала стихотворения в форме молитвы: «Христос и Бог! Я жажду чуда / Теперь, сейчас, в начале дня». («Молитва»)
Когда происходит отпадение М. Цветаевой от Бога? Это происходит, по всей вероятности, в промежуток между 1911-1913 гг. Атеизм приобретает у молодой М. Цветаевой кощунственные формы. М. Цветаева вставляет в киот поверх иконы портрет обожаемого Наполеона Бонапарта. Добродушный отец, И.В. Цветаев сильно разгневался на дочь по этому поводу. Похожий юношеский бунт мы видим в поведении молодого Вл. Соловьёва, на спор с друзьями выкинувшего в окно иконы и, вдобавок, проплясавшего на них качучу. Его любящий отец, историк С. Соловьёв, тоже сильно разгневался. Атеистические переживания были у кн. братьев С.Е. и Е.Н. Трубецких. Юности свойственен эпатаж, противоречие тому, что почитаемо отцами. Атеизм молодой М. Цветаевой не есть убеждение. В убеждении больше спокойствия, которого так недостаёт страстной и пристрастной М. Цветаевой. В 1910-е гг. М. Цветаеву интересует не Бог, религия и церковь; её увлекла любовь. Ей отдаёт она своё внимание и время. Впрочем, от религиозного воспитания остаётся привычка носить нательный крест, и изредка заходить в собор – поставить свечу. В стихотворении, в котором молодая М. Цветаева воображает свою будущую смерть, она бравирует своим атеизмом: «Нежной рукой отведя нецелованный крест, / В щедрое небо рванусь за последним приветом». («Знаю, умру на заре…»)
Лирика М. Цветаевой 10-х гг. насыщена религиозно-церковной лексикой. В её стихотворениях можно встретить такие слова как: ладан, икона, киот, колокол, ад, рай, Бог, ангелы, монастырь, Богородица, молитва, угодник, архангелы, серафимы, Пасха, Благовещение, паникадило, свеча, служба, лития, риза, часовня, святцы, поп, и т.д. После 1917 года именно обилие этой лексики дало повод Л. Троцкому обвинять А. Ахматову и М. Цветаеву в том, что в их стихотворениях главным героем является Бог. Л. Троцкий издевательски называет Бога «…третьим портативным, удобным лицом комнатного воспитания» [328, 45]. Л. Троцкий пишет о том, что лирика упомянутых поэтов «…эстетически неприемлема для нового человека», что это «ветхая лирика». Если оставить без внимания издевательский тон политика, возомнившего себя литературным критиком, то, во-первых, это не литературная, а идеологическая критика, а во-вторых, Троцкий, по крайней мере, у М. Цветаевой не заметил главного ; употребляемая М. Цветаевой религиозно-церковная терминология никакого отношения ни к религии, ни к церкви, ни к Богу не имеет. Эта терминология использована либо двусмысленно, либо иронично, либо дерзко-эпатажно, либо кощунственно: «Люди на душу мою льстятся, / Нежных имён у меня – святцы. / В восприемников за душой, / Цельный, поди, монастырь мужской! / Уж и священники эти льстивы! / Каждый-то день у меня крестины! / Этот – синицей, орлицей ; тот, ; / Всяк по-иному меня зовёт». («Люди на душу мою…») В этом стихотворении есть: святцы, восприемник, монастырь, священники, крестины. Но это стихотворение не о церкви, священниках и крестинах. Оно о земной человеческой любви, о поклонении мужчины – женщине. Тема любви виртуозно подана в образах церковного обряда. Если мы обратимся к циклу стихотворений, посвященных А. Ахматовой, то вновь увидим, что религиозно-церковная терминология используется совершенно не в религиозных целях. Тема стихотворений – попытка создать мифологизированный портрет поэта-женщины. В чертах, изображённых на этом портрете, мы видим то облик античной Музы, то средневековой книжницы, то царицы, простой земной женщины, то певчей птицы, то орла, то ангела, то демона, то ведьмы, то хлыстовской богородицы. Апофеоз этого прославления заключён в следующих строках: «Для всех в томленье славящих той подъезд – / Земная женщина, мне же – небесный крест! / Тебе одной ночами кладу поклоны, ; / И все твоими очами глядят иконы!». («У тонкой проволоки…»)
Поклоны не иконе и Богу, но – земной женщине, хотя бы и поэту. В те годы М. Цветаева всегда готова на крайность. Ей ничего не стоит призвать в союзницы самое Богородицу: «Каждый день всё кажется мне: суббота! / Зазвонят колокола, ты взойдёшь. / Богородица из золотого киота / Улыбнётся – как ты хорош». («Каждый день…»)
Подобных примеров в стихотворениях 20-х гг. у М. Цветаевой весьма много. Главная тема её стихотворений – любовь. Всех, кого М. Цветаева любит, она готова обоготворить. Так происходит с образом А. Блока, которого М. Цветаева в порыве благоговейной любви готова сравнить с самим Иисусом Христом: «В руку, бледную от лобзаний, / Не вобью своего гвоздя». («Ты проходишь…»)
Молодая атеистически настроенная М. Цветаева, между тем, соблюдает некоторые христианские обычаи: «Недавно в Кунцеве, неожиданно крещусь на дуб», «Всегда крещусь, переезжая через реку, подумать не успев». М. Цветаева, воспитанная с детства в христианской вере, молится природе, подумать не успев. В те годы она могла бы сказать о себе то же, что сказал о себе молодом Н. Бердяев: «В те годы в меня проникло не только веяние Духа, но и веяние Диониса. Эти два веяния во мне соединились и часто противоборствовали» [17, 116].
Поскольку внутренний мир человека не есть одни только сияющие высоты, но и тёмные бездны, гений обязан следовать как на высоты, так и в низины. И чтобы не пропасть в этих низинах, не соблазниться их мрачной красотой, художник должен обладать религиозным духовным опытом. Одной только силы воли не достаточно. Только религиозный духовный опыт в соединении с волей способен удержать художника на краю бездны. Гений без религиозного сознания также невозможен, как и без сильной чувственности и силы воли. У А. Пушкина есть замечательное высказывание: «Религия создала искусство и литературу, всё, что было великого с самой глубокой древности; всё находится в зависимости от религиозного чувства. Без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности» [174, 123]. Когда к М. Цветаевой возвращается вера в Бога? Указать с полной уверенностью год, месяц, день, когда это случилось – нельзя. И отпадение от Бога, и возвращение к Нему происходят исподволь. Человек не вполне осознаёт, когда это с ним происходит. Вчера он не верил, а сегодня готов утверждать, что верит. Эволюция религиозного сознания есть тайна, ведомая только Богу, который ждёт, благоприятного момента, когда можно открыться человеку, и человек это почувствует. Судя по всему, Бог заново открывается М. Цветаевой к 1917 году, когда ей около двадцати пяти лет. Вряд ли это случайность. Парадоксально, но факт: именно революция смогла вернуть М. Цветаеву к вере в Бога. В сборнике стихотворений «Лебединый стан», созданном в годы революции и гражданской войны, мы становимся свидетелями возвращения М. Цветаевой к Богу и вере. Она пишет и о Боге и о вере серьёзно, ответственно и с глубоким чувством: «За царевича младого Алексия / Помолись, церковная Россия!», «Перекрестясь на последний храм Белогвардейская рать - векам», «Царь с небес на престол взведён; Это чисто, как снег и сон», «Бог – прав Тлением трав, Сухостью рек, Воплем калек», «Белогвардейцы! Чёрные гвозди В рёбра Антихристу!», «Храни, Триединый, Наследницу вечных благ Младенца Ирину!» «С молоком кормилицы рязанской Он всосал наследственные блага Триединство Господа – и флага, Русский гимн – и русские пространства», «Кропите, слёзные жемчужинки, Трон и алтарь. Крепитесь, верные содружники, Церковь и царь», «Царь и Бог, Простите малым». («Лебединый стан»). В этом цикле стихотворений М. Цветаева тесно увязывает понятия – Бог, Царь, народ. Большевики, отпавшие от Бога, разрушают закон жизни, на котором держится государство, общество и человек: «Коли в землю солдаты всадили – штык, / Коли красною тряпкой затмили ; Лик, Коли Бог под ударами глух и нем, / Коль на Пасху народ не пустили в Кремль – / Надо бражникам засесть за холст, / Рыбам – петь, бабам ; умствовать, птицам – ползть». («Коли в землю…»)
Как меняется отношение М. Цветаевой к церковным таинствам видно из двух высказываний. В 1922 году М. Цветаева записывает в тетрадь: «Чудовищность причастия: есть Бога. Богоедство» [260, 122]. Проходит около четырёх лет. А. Чернова пишет М. Цветаевой подробный отчёт о том, как проходило венчание К. Родзевича и М. Булгаковой. Невеста после причастия вытерла губы платком. Эта деталь настолько поразила М. Цветаеву, что она комментирует: «Стереть платочком причастие – жуткий жест» [258, 677] . От «чудовищности» причастия к «жуткому» жесту, причастие стирающему. Кровь Христа стирающему с губ. Жуткий жест – кощунственный жест, c точки зрения М. Цветаевой. Первое высказывание о причастии явно еретического характера. Оно свидетельствует о критических размышлениях молодой М. Цветаевой, касающихся церковных догм и таинств. Ясно, что и после возвращения к вере в Бога, она всё ещё критически осмысливает церковную жизнь. Но уже через четыре года из второго высказывания в отношении причастия становится понятно, что М. Цветаева не только смирилась с существованием таинства причастия, но и приняла его всем сердцем. Вообще к церкви, службе и священникам у М. Цветаевой на всю жизнь осталось сложное отношение. А заложено оно было с детства впечатлительностью М. Цветаевой-ребёнка и усугублено матерью. Самое сильное впечатление от церкви в детстве – скука от службы и страх перед образом Христа и перед священниками. Скука ребёнка ; от непонимания смысла происходящего. Страх перед священниками ; страх перед Богом. Священников юная М. Цветаева отожествляла с самим Богом. Бог казался ей страшным священником, только ещё страшнее. Страх перед священниками и перед Богом питался страхом перед смертью: «…чёрный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник – там гроб. Раз священник – так гроб. Да и теперь, тридцать лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим – лежащего. И только за православным» («Чорт»). В книге М. Цветаевой «Земные приметы» есть высказывание: «В православной церкви (храме) я чувствую тело, идущее в землю, в католической ; душу, летящую в небо» [256, 527]. У В. Розанова было точно такое же восприятие православного христианства; в нём философ видел апологию смерти: «Христианство есть культура похорон» [207, 437]. Кроме скуки, испытываемой во время службы, и чувства страха перед священниками, М. Цветаева-ребёнок усвоила внушённое ей матерью чувство брезгливости к деньгам, передаваемым из рук паствы в руки священника: «…копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне» («Чорт»). Нечего и говорить, что картина эта не романтическая, а самая что ни на есть приземлённо-бытовая. Недаром Н. Бердяев говорил о православном духовенстве: «Духовное сословие – самое бытовое, самое приспособленное и самое устроившееся из всех сословий. Лица «духовные» – наименее духовные, наиболее плотяные [10, 462]. У взрослой М. Цветаевой страх исчез, брезгливость осталась. Себя – поэта – она чувствовала духовнее многих священников. М. Цветаева отвергает роль священника, как посредника между человеком и Богом. Между собою и Богом она не терпит никакое третье лицо, ибо в любви всякий третий, будь он даже священник, лишний: «Узнаю тебя, гроб, / Как тебя ни зови; / В вере – храм, в храме – поп / Вечный третий в любви». («Наяда») В письме к Б. Пастернаку М. Цветаева писала, что исповедуются Богу, а не священнику. Эту мысль она вновь повторит через три года в письме к Р.М. Рильке: «Священник – преграда между мною и Богом (богами)» [259, 58]. Ещё через три года М. Цветаева напишет своему корреспонденту А. Тесковой: «В священнике я всегда вижу превышение прав: кто тебя поставил надо мною? (между Богом и мною, тем и мною, всем и мною). Он – посредник, а я непосредственна» [258, 374].
С православной церковью у М. Цветаевой сложились отношения трудные. М. Цветаева сетовала на то, что не чувствует Бога в помещении. Бога, как нам уже известно, она чувствовала на природе. В сознании М. Цветаевой церковь ассоциируется с государством, с которым она срослась. Государство – насилие, осуществляемое над личностью. Церковь, с точки зрения М. Цветаевой, это не только насилие, но и социальная несправедливость, ибо церковь её молчаливо принимает и освящает. Поэтому с любой церковью М. Цветаевой не по пути. Она заявляла, что не принадлежит ни к одной церкви. Отношение к церкви М. Цветаевой напоминает отношение Ф. Ницше, который писал в «Генеалогии морали», что в настоящее время церковь более отталкивает, чем привлекает. Церковь, с точки зрени М. Цветаевой, враг свободы и любви: «Чтоб дойти до уст и ложа – / Мимо страшной церкви Божьей / Мне идти». («Чтоб дойти…»)
Неприятие церкви и священника приводит М. Цветаеву к мысли о своей нецерковности. Когда в 1933 году М. Цветаевой заказали книгу для детей о церкви, она сокрушалась, что плохо знает службу: «Службу знаю плохо – каждый знает лучше меня. Я вообще человек вне-церковный даже физически: если стою – всегда у входа, т.е. у выхода, чтобы идти дальше» [258, 405]. Но церковь, тем не менее, М. Цветаева посещала. Где бы ни бывала М. Цветаева, она непременно первым делом заглядывала в местную церковь, оценивая её, прежде всего, с эстетической точки зрения, как средоточие многих видов искусств. Церковь М. Цветаева любила пустую. Пустая церковь была прекрасной возможностью сосредоточиться, побыть наедине со своею душою и Богом. Что Христос есть Бог – для М. Цветаевой непреложная истина. То, что Христос в её оценке ещё и поэт, делает Его в её глазах Богом вдвойне. Ибо в устах М. Цветаевой это наивысшая похвала, как человеку, так и Богу. Бог – поэт! Кто, кроме М. Цветаевой, осмелился так сказать о Христе! Здесь ощущается единство человека и Бога через Слово. Слово – высшая сила и верховная власть Бога и человека. Слово равняет человека и Бога. Прежде всего, – поэтическое слово. М. Цветаева сетует на то, что Христа люди вынуждали творить чудеса, не доверяя Его слову. Правда, в юности она сама требовала от Христа то же, что и другие: «Христос и Бог! Я жажду чуда». Позже она отречётся от своего требования и проникнется сочувствием к Богу. Это сочувствие поэта к Богу-поэту: «Как мне жаль Христа! Как мне жаль Христа, за Его насильственные чудеса! Христос, пришедший горы двигать – словом! «Докажи, тогда поверим! Верим, но подтверди!» Между чудом в Кане (по просьбе Марии) и испытующим перстом Фомы – странная перекличка. Если бы Мария была зорче, она бы вслед за превращением воды в вино, увидела другое превращение: вина – в кровь…Убеждена, что Иоанн у Христа не просил чудес» [256, 521]. Не просил, потому что одному только слову безоговорочно верил и других доказательств божественности не требовал. Одно только Иоанново Евангелие начинается фразой: «Вначале было Слово…». Этого Евангелиста М. Цветаева особенно чтила и часто упоминала, и гордилась тем, что родилась в церковный праздник Иоанна Богослова. Не последнюю роль в этом особом почитании сыграло поклонение Иоанна перед Словом. Размышляя об употреблении А. Бахрахом слова «бдение» и противопоставляя его слову «бессонница» М. Цветаева от чисто филологических изысканий переходит к размышлениям об Иоанне и его отношении к Христу: «Будь я Иоанном, мне бы Христос не давал спать, даже когда бы мне в постель гнал. Бдение как потребность, стихия Бессонницы, пошедшая по руслу Бдения» [258, 562]. Бдение есть добровольный, волевой акт отречения от сна, в то время как бессонница – страдание от невозможности заснуть. М. Цветаева, желая ощутить разницу в значениях, прибегает к образу Иоанна не случайно. Иоанн бдит, ибо ни секунды не хочет потерять на сон, ибо рядом – Бог. Ничего нельзя пропустить, всему хочется быть свидетелем. Читая Г. Федотова, М. Цветаева проницательно подмечает у него несообразность высказывания «Добро отмирает в Царствии Небесном»: «А я думала, ; замечает М. Цветаева, ; что Царствие Небесное – абсолютное добро, т.е. Христос». Христос как абсолютное добро есть высшая степень доверия М. Цветаевой к Богу. Религиозный путь М. Цветаевой от страха – к доверию, от требования чуда – к сочувствию. Отношение зрелой М. Цветаевой к Богу является довольно-таки сложным. Не однажды она признавалась, что не дал ей Бог таланта к соборной любви, что не может она любить – вкупе. Христос, по её мнению, оказался слишком залюбленным людьми. Это вызывало её досаду и ревность. Её любовь к Христу была ревнивая любовь. Ревнивая любовь нередко отвращает нас от того, кого любим. Любой бог в истории религии, которому поклонялись вкупе, вызывает в М. Цветаевой негативное отношение. Так, сравнивая Аполлона и Диониса, она замечает; «Аполлону служат наедине. Вакху же – вкупе. Бог душ и бог толп (стай, свор). Только путём этой установки осмыслила своё отвращение от этого бога» [260, 358]. Ревнивая любовь к Христу, это любовь, в которой ревность перевешивает притяжение и влечение настолько, что, поклоняясь перед Христом, благоговея перед Христом, М. Цветаева гордо стоит в стороне, не желая смешиваться с толпой. Такова её натура. Она понимает, что Христос неповинен в том, что залюблен, что общество Его именем злоупотребило. Тем не менее, из ревности, она демонстративно предпочитает Христу – Люцифера, отвергнутого всеми; Христу – Бога-отца, Бога Святого Духа, недостаточно любимых всеми. Она любит Бога-отца, потому что он, по её мнению, обойден любовью, хотя «для любви немыслим», по её собственному выражению. Она любит Бога Святого Духа за ниспосланный им дар, за творческую силу за то, что он дышит, где хочет. Бога Святого Духа она окружает особенным благоговением. Бог-отец через Бога Святого Духа посылает человеку благодать. Так, побуждая А. Штейгера быть благодарным за всё, что у него есть, М. Цветаева пишет: «Бог Вам дал великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль» [363, 610]. Общество, с точки зрения М. Цветаевой, злоупотребило Христом. Государство приручило церковь, церковь срослась с государством и разделяет с ним всю ответственность за социальную несправедливость, за насилие над личностью, подавление инакомыслия. В так называемом христианнейшем из миров нарушена главная заповедь Христа любви к ближнему. Филиппика М. Цветаевой в адрес исторического христианства в очерке «Чорт» есть отклик того разочарования, которое испытывала русская интеллигенция в начале XX века. Н. Бердяев говорил о православном духовенстве, что оно самое бытовое, приспособленное и устроившееся из всех сословий. В. Розанов утверждал, что в христианской истории лежит какое-то зло. Главным же было то, что христианство никогда не было реализовано в жизни. Оно было искажено, оно оправдывало мир таким, каков он есть, т.е. лежащим во зле. Так что в своих претензиях к христианской церкви М. Цветаева не была одинока. Любя Христа, М. Цветаева не могла преодолеть неприятия некоторых сторон христианской церкви, приспособившейся к миру, освящающей именем Христа плотские и корыстные союзы, благословляющей бои и бойни. Другими словами, государство злоупотребило Христом, и церковь не воспрепятствовала государству, а превратила служителей в его слуг. М. Цветаева всем сердцем болела за христианскую церковь, требуя от неё быть, а не казаться.
Отношение М. Цветаевой к Богу в одной из его ипостасей – Бог-отец выражено в поэтической форме в цикле стихотворений «Бог», написанном в августе 1922 года, уже за границей. М. Цветаева перечисляет атрибуты Бога. Бог есть личность, не имеющая обличия, что означает, что это не есть антропоморфный Бог. В божественной личности Бога сочетаются противоположные черты. С одной стороны это отцовское организующее начало. С другой стороны, влекущий соблазн, притягательность обаяния, сопротивляться которому невозможно: «Лицо без обличия. / Строгость. – Прелесть». Бог всемогущ и всесилен. В представлении поэта о Боге примиряются все противоречия: «Все ризы делившие / В тебе спелись»
Бог есть утешитель всех страждущих: «Все криком кричавшие / В тебе стихли». Бог прощает всех, даже за самые страшные смертные грехи: «Даже осиной / Мчал – и её простил: / Даже за сына!». В Боге все воскресают, и все становятся бессмертны: «Победа над ржавчиной / Кровью – сталью. / Все навзничь лежавшие / В тебе встали».
М. Цветаева высказывает предположение, что в природе присутствует божественное начало: «Не твои ли / Ризы простёрлись / В беге дерев? / Рощ, перелесков». Бог даёт людям культуру, с тем, чтобы люди продолжали творческую деятельность: «Книги и храмы / Людям отдав – взвился». Бог един. Он творец видимым и невидимым мирам, он хозяин всему, неуловим и вездесущ: «Он в малейшую скважинку, / Как стройнейший гимнаст». Бог независим от наших суждений о нём; его нельзя приручить, купить, обмануть, соблазнить. Он свободен и одаряет (или не одаряет) нас своей милостью. К нему «…нет пути методического восхождения» [36, 24]: «В домовитом поддоннике / Бог – ручною бегонией / На окне не цветёт!». Бог непостижим для людей: «Все под кровлею сводчатой / Ждали зова и зодчего. / И поэты и лётчики – / Все отчаивались». Между миром и Богом лежит непреодолимое для мира расстояние: «Разводными мостами и / Перелётными стаями, / Телеграфными сваями / Бог – уходит от нас». Расстояние между Богом и миром может быть преодолено только незакономерно, свободно и чудесно. Он может милостиво одарить благодатью, но ждать от него даров постоянно нелепо: «О, его не привяжете / К вашим гирям и тяжестям». Бог есть творчество, рост, развитие, вечное движение, и, следовательно, сама вселенская жизнь: «О, его не догоните! / <…>Ибо бег он – и движется. / Ибо звёздная книжища / Вся: от Аз и до Ижицы – / След плаща его лишь!».
Цикл стихотворений «Бог» это развёрнутая поэтическая формула первой части Символа веры. Бог в представлении М. Цветаевой трансцендентен. Трансцендентное здесь понимается в самом общем смысле т.е. превышающее всякую меру человеческого опыта, сознания и бытия, или, по И. Канту, трансцендентное есть то, что существует вне сознания, недоступно ему и непознаваемо. М. Цветаева передаёт своё чувство Бога в поэтическом, религиозном переживании. Непосредственное чувство Бога позволяет М. Цветаевой видеть божественное в мире, воплощённое для неё, прежде всего, в деревьях, к которым поэт питает особенное пристрастие, что видно из цикла стихотворений «Деревья». В этом цикле деревья – высшие и совершенные существа, жизнь которых разительно отличается от «кривизн» жизни людей: «Древа вещая весть! / Лес, вещающий: Есть / Здесь, над сбродом кривизн – / Совершенная жизнь: / Где ни рабств, ни уродств, / Там, где всё во весь рост, / Там, где правда видней: / По ту сторону дней…»
В цикле стихотворений «Бог» деревьям отведена особая роль. Леса, как и небо, есть риза Бога. Леса – хвойные тайная охрана Бога: «Тайной охраной / Хвойные мчат леса: / Скроем! – Не выдадим!»
«Земля – ради хлеба, дерево – ради неба. Дерево это псалом природы» («Кедр»). Псалом природы самого совершенного существа на земле – Богу. Дерево устремлено в своём росте ввысь. Всё, что устремлено ввысь к Богу, то достойно восхищения и подражания, считает М. Цветаева. Путь любого живого существа только таким и должен быть. Бог есть вечное движение (бег, творчество), живые смертные существа должны иметь движение ввысь – к Богу (бег – ввысь). Рост – явление священное: «Будь! – это заповедь моя. Дай мне / Пройти, дыханьем не нарушив роста».
У Ф. Достоевского есть фраза, которой восхищался В. Розанов: «Бог взял семена из миров иных и посеял на землю. И взросло всё, что могло взрасти». Через таинственное касание мирам иным и Бога живут на земле деревья. Кстати, не любя тело, хотя, советуя им и не швыряться, поскольку оно есть вместилище души, М. Цветаева пишет: «Тело! Вот где я его люблю – в деревьях» [263, 286].
Размышляя в годы гражданской войны о превратностях своей судьбы, о лишениях, и о том, что даже Аля, подрастая, отчуждается от неё, М. Цветаева приходит к выводу, что Бог не обделяет её своими особыми милостями: «О, Бог действительно хочет сделать меня большим поэтом, иначе бы он не отнимал так у меня всё!» [260, 223]. В стихе это выражено было так: «Если голос тебе поэт – дан, / Остальное взято». («Есть счастливцы…»)
М. Цветаева подвергла сомнению благую роль Православной церкви в государстве, ибо церковь освящала войны и бойни, в которых погибали молодые люди. Она писала о корыстолюбии православных священников. Церковь трудно прощает откровенно высказанные укоры в свой адрес, трудно прощает критику своих деяний, хотя эти укоры и критика более чем справедливы. Церковь не прощает всё это, ибо претендует на роль института почтенного, незапятнанного, и святого. М. Цветаева, перечисляя грехи Православной церкви, пощадила её, не упомянув о таких её грехах, как молчаливое одобрение рабства, длительное время в Российской империи существовавшее – крепостничество. Когда П. Чаадаев более ста лет назад посмел в своих «Философических письмах» сказать об этом, власти объявили его сумасшедшим. М. Цветаева пощадила церковь, молча и безропотно согласившуюся существовать в государстве, поправшем, оплевавшем и осквернившем веру. Н. Бердяев писал, что «…христианская мораль во имя послушания тяготе мира оправдывает мир таким, каков он есть – мир во зле лежащий» [10, 462]. Д. Мережковский пишет, что: «…в метафизике церкви – отделение души от тела – произошло и в истории церкви: душа её отлетела от мира в пустыню, в монашество, а в миру осталось тело, в которое могла вселиться какая угодно душа» [173, 66]. В. Розанов обрушивался на историческое христианство со всей силой своего негодования, обвиняя его во всех бедах, которые обрушились на Россию. Н. Бердяев указывал на то, что христианство не только не было реализовано в жизни, но было искажено в своём учении, вплоть до догматики. Он упрекал историческое христианство в беспринципности. Все ошибки и пороки исторического христианства были видны и М. Цветаевой. Будучи верующим человеком, она не верила слепо. Если историческое христианство, церковь, как общественно-государственный институт, и поведение священников она подвергала острой критике, то сама христианская вера, Святая Троица, Богоматерь были для неё понятиями святыми. Самым страшным грехом М. Цветаева считала хулу на Духа Свята. В 1932 году М. Цветаева писала в очерке «Искусство при свете совести»: «Обратная крайность природы есть Христос. Тот конец дороги есть Христос. Всё, что между – на полдороге». Христос – абсолютное проявление Духа. Христос – Царь иного мира, куда мы вступаем, после смерти тела. Христос – это Божественная высота. М. Цветаева противопоставляет Христу – Диониса, как образ земной, чувственной природы. Человек располагается между этими двумя крайностями, но путь человека должен быть – от Диониса к Христу. Христианство, исповедуемое человеком, как он его понимает, тоже вместе с человеком ; между Дионисом и Христом, но оно не есть ни Дионис, ни тем более Христос. Перед Христом М. Цветаева благоговеет, как и перед Духом Святым. Бог-отец в понимании М. Цветаевой добр, но требователен к своему созданию, снисходителен к его слабостям, но справедлив. М. Цветаева находит своё оправдание в том, что нередко побеждавший произвол она направляла не на совершение зла, а на творчество. Бог-отец, думала М. Цветаева, не занимается мелочами. Она считала, что Бога-отца по пустякам, когда сам можешь справиться с проблемой, тревожить просьбами и мольбами не надо. Справляясь с проблемами, человек растёт. Бог-отец меряет высокой мерой. Поэтому Он поощряет в человеке самостоятельность, самодостаточность и духовный рост. Бог-отец, по М. Цветаевой, есть то, что разлито в самой природе вещей, в человеке, это нечто такое, что не указывается ни в какие догмы и схемы, законы и установления, каноны и уставы. Мысль, выраженную поэтом в художественной форме, философски оформил Э. Фромм: «Бог подобен горизонту, ставящему предел нашему взгляду. <…>. Когда движемся мы, горизонт отступает, но всё же кажется границей, и никогда не станет вещью, которой можно завладеть» [244, 218]. Бога-отца М. Цветаева воспела во многих стихотворениях между 1917-1926 гг. Склоняя голову перед Промыслом Божьим, понимая, что не всё человеку дано понять в этом Промысле, М. Цветаева благодарит Бога за Его дары, выражает уверенность в Божьем благоволении. Бог всегда прав, утверждает М. Цветаева. Она считала, что лучшим доказательством бытия Божья есть её собственное присутствие в этом мире и её творческий дар: «Лишь бы мои два локтя / Всегда утвержали – Даст Бог! есть Бог!». («Стол»)
Поэт, по М. Цветаевой, атеистом быть не может: «Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов» («Искусство при свете совести»). Поэт, по мнению М. Цветаевой, должен черпать материал из всех религий, кроме тех только, кои оправдывают человеческие жертвы. Тот свет, по М. Цветаевой, возможно иерархичен. Но «наш христианский Бог» есть Бог-творец, податель жизни, податель даров. И религии, которые имело человечество до христианства, существовали до поры до времени с Его высочайшего благоволения. Бога-отца М. Цветаева любит, хотя, как она сказала, для любви Он немыслим. Она любит Его за одиночество. Христа же, как она говорила, слишком залюбили и имя Его приспособили для нужд государства. Кстати, В. Розанов упрекал христианскую церковь за то, что она ничего в отношении Бога-отца не сделала. М. Цветаева как-то обмолвилась, что её душу получили все и никто, т.е. все боги и ни одна церковь. Живя в эмиграции, М. Цветаева сохраняла в своей семье православную культуру и традиции. А.З. Туржанская вспоминает, что М. Цветаева ходила в церковь. А.В Эйснер подтверждает, что в Париже М. Цветаева водила сына Георгия в русскую православную церковь [162, 299]. Е. Извольская вспоминает: «Мы вместе ходили в маленькую мёдонскую церковь св. Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. М. редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Мёдоне была как бы продолжением пасхальной ночи в Москве» [49, 403]. Е. Извольская, А. Чернова рассказывают, что М. Цветаева неукоснительно соблюдала церковные праздники и радовалась им. Впрочем, у нас есть свидетельство и самой М. Цветаевой: Она пишет А. Берг: «Можем тоже выехать в понедельник, но лучше в воскресенье, чтобы раньше вернуться – перед Пасхой много работы по дому, нужно натереть все полы, это уже дело чести (С меня никто не требует, требую – я)» [259, 479]. А. Эфрон записывает в своём дневнике: «Пасха прошла чудесно: мы с папой были у заутрени, когда вернулись – всё было мамой приготовлено. На постеленном скатертью столе стояли кулич и пасха, яйца всех цветов и мастей, <…> мясо (солонина), масло, сыр и бутылка вина» [260, 364]. В своих воспоминаниях советского периода А. Эфрон пытается выставить М. Цветаеву как язычницу (читай – атеистку): «Она была верующая скорее языческого толка» [162, 299]. Невозможно представить М. Цветаеву, поклоняющейся идолам. Понятно, что А. Эфрон, заботящаяся о репутации М. Цветаевой в условиях советского атеистического режима, не могла сказать, что её мать ходила в церковь, соблюдала православные обряды и радовалась православным праздникам. Но и назвать М. Цветаеву совсем не верующей А. Эфрон тоже не могла, ибо это не было правдой. А. Эфрон принимает компромиссное решение. М. Цветаева в её воспоминаниях, адресованных советскому читателю, верующая, но как бы безопасно верующая, язычница. «Верующую язычницу» советские власти и читатели могли легче «переварить», чем верующую православную христианку. Поверить в «верующую язычницу» было тем более легко, что произведения М. Цветаевой насыщены именами языческих богов и богинь. Но в её произведениях есть имена и цитаты из Ветхого и Нового Заветов. В те годы в СССР почти никто Библии не читал, и эти имена и цитаты читателю ничего не говорили. Впрочем, надо отдать должное А. Эфрон. Представив М. Цветаеву верующей язычницей, она честно сказала: «Но нам, детям, она пыталась дать религию, чтобы предоставить нам свободный выбор» [260, 47]. В высказывании А. Эфрон есть намеренная двусмысленность. «Пыталась»: может означать: удалось ; или не удалось. Что значит «дать религию»? Какую религию? Религии вообще, религии вне религиозных конфессий и церквей не бывает. А. Эфрон конечно же лукавит. Вот выдержка из письма к ней – М. Цветаевой: «Целую тебя, Алечка, Христос с тобой, будь здорова, не забывай молиться вечером» [162, 299]. М. Цветаева воспитывала своих детей в духе православия. А. Эфрон вспоминает, что они ходили с матерью в церковь, но прибавляет, что недолго. И, позабыв только что написанное, далее сообщает, М. Цветаевой нравилась обрядность, она, например, всегда ходила к заутрене и помнила православные праздники. «Ходила недолго»: совершенно откровенно противоречит утверждению: «всегда ходила». В письмах к своим адресатам М. Цветаева никогда не забывает упомянуть о текущих православных праздниках и поздравить с ними. Лучшим православным праздником М. Цветаева считала Пасху. Она пишет В. Буниной: «Дай Вам Бог – ныне Пасха, лучший день в году и все добрые пожелания должны сбыться!» [259, 337]. Для М. Цветаевой воспитание детей в христианском духе, и в лоне православной церкви было делом обязательным, делом чести. Как трогательно, как подробно описывает М. Цветаева в дневнике крестины сына Георгия: «В одном месте, когда особенно выгоняют (беса), навек запрещают («отрекись от ветхия прелести!») у меня выкатилось две огромных слезы – точно это мне заступали вход в Мура» [260, 380]. М. Цветаева не только Мура в Париже водила в православную церковь, но маленьких Алю и Ирину в Москве в 1919 году: «Недавно пошла с Алей и Ириной в церковь – оказалось: канун Воздвижения, Асиного 25-летия, Простояла часть службы» [258, 149]. С двумя маленькими детьми всю службу отстоять трудно. А вот другое свидетельство, через четыре года, в эмиграции: «Провожу время в церкви и в лагере. Утром – католическая обедня в огромном, старом, если не древнем, костёле, день в лагере (по-здешнему: таборе) т.е. русском городке, выстроенном нашими пленными и ныне обращенном в русскую гимназию. <…> Да, о моём дне, начало которого в костёле: кончается он в русской самодельной церкви, где чудно поют и слушают. Я – дома во всех храмах, храм – ведь это побеждённый дом, быт, тупик. В храме нет хозяйства, храм – это дом души. Но больше всего я люблю пустые храмы, где душа одна ликует. Или храм – в грозу. Тогда я чувствую себя ласточкой» [258, 605]. Жаль, что о. Туринцев никогда не читал этот цветаевский гимн храму! Лучше ; о храме и священник не скажет. Этому же адресату М. Цветаева пишет: «Сейчас иду к русской обедне, первые полчаса буду восхищена и восхищена, вторые буду думать о своём, третьи – просто рваться на воздух, я не могу долго молиться, я вообще не молюсь, но уверена, что Бог меня слышит, и…качает головой» [258, 606]. Главное здесь – «Бог меня слышит». В 1931 году М. Цветаева пишет Р. Ломоносовой о первой заутрене сына: «Вчера Мур впервые был с нами у заутрени – 6 лет, пора – впервые видел такую позднюю ночь, стояли на воле, церковка была переполнена, не было ветра, свечи горели ровно, ; в руках и в траве, ; прихожане устроили иллюминацию в стаканах из-под горчицы, очень красиво – сияющие узоры в траве» [259, 337]. Слово «пора» говорит нам об убеждённости М. Цветаевой в необходимости воцерковления Георгия. Говорит нам также и о том, что посещения церкви были регулярными. А. Эфрон, как бы оправдывая перед советскими читателями М. Цветаеву за то, что ей нравилась обрядность и православные праздники, прибавляет, что так, де, выражалась её народность и привычки её происхождения и рода. Религиозное чувство сведено к механической привычке, как к привычке умываться по утрам. Мол, что весь народ до революции делал, то и М. Цветаева, как все, делала. Чтобы усилить впечатление «народности» религиозных «привычек» М. Цветаевой, А. Эфрон добавляет, что в церковь она ходила молиться за здравие, когда была молода, во время войны и революции. Что, мол, с молодой и глупой взять, тем более что во время войны и революции многие в России молились. А. Эфрон не договаривает – за чьё здравие молилась в то время М. Цветаева. Нельзя было договорить то, что не было предназначено для ушей советских читателей. М. Цветаева молилась за здравие мужа ; белогвардейца, за здравие всех, кто был в Белой армии, а их победу. А. Эфрон в воспоминаниях ещё прибавляет, что отношение к войне и революции у М. Цветаевой было чисто бабье, и в церковь, молиться за здравие, она ходила, как простая баба. Эта фраза не выдерживает никакой критики. Писать о М. Цветаевой, что в ней было что-то бабье, что она делала что-то по-бабьи, писать так о М. Цветаевой бабьё презиравшей, о М. Цветаевой себя и женщиной-то почти не считавшей – настолько была поэтом! – писать так – унижать её память. Понятно желание А. Эфрон создать определённый образ поэта, не столько близкий простому народу, сколько угодный советским чиновникам от литературы, иначе М. Цветаеву просто не напечатали бы, но в настоящее время пора вернуть М. Цветаевой её подлинный образ. Мы выяснили главное: М. Цветаева была, несомненно, верующим человеком и, несомненно, воцерковлённым, несмотря на её собственные признания о недостаточной степени воцерковлённости. Главное, как она сама говорила, это усилие, которое делаешь. Усилие – было. Причиной недостаточной степени воцерковлённости могли быть претензии к православной церкви, как таковой. М. Цветаева критиковала её довольно-таки жёстко. Критиковать не значит – не признавать или не принимать. Напротив, тогда критикуют, когда любят, когда хотят критикой исправить недостатки. В критике нет равнодушия или неприязни. Критика – это боль из-за несовершенства того, что любишь. Люди ненавидящие, или отвергающие церковь, не критикуют, а уничтожают. В цветаевской критике православной церкви всегда присутствует фраза «когда церковь перестанет», т.е. она выражает надежду, что когда-нибудь церковь перестанет поддерживать беззакония государства. Это надежда на лучшее, а не отрицание и уничтожение.
Куда бы ни закидывала судьба М. Цветаеву, она первым делом стремилась посетить местную церковь или монастырь, если таковой имелся. Во время свадебного путешествия по Италии она пишет родным: «В Палермо мы много бродили по окрестностям – были в Montuale, где чудный, старинный, бенедектинский монастырь, с двориком, напоминающем цветную корзину и мозаичными колоннадами» [258, 102]. На открытке, посланной из Понийяка Н. Гронскому, изображена церковь. М. Цветаева делает на обороте открытки надпись: «У этой церкви хорошо расти – и жить – и лежать. Возле такой похоронен Рильке» [259, 202]. К. Родзевичу М. Цветаева пишет из Праги: «я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костёл)» [362, 660]. Но М. Цветаева не удовлетворяется только тем, что первым делом узнаёт в незнакомом городе путь в храм, но старается раздобыть информацию о нём: когда построен, кем, чем знаменит. Эту информацию М. Цветаева не забывает сообщить своим корреспондентам. Чем старее церковь, тем больше она восхищает М. Цветаеву. Она благоговеет перед древними камнями, из которых сооружены храмы. Церковь как институт, церковь как святыню и твердыню, как оплот духовной жизни М. Цветаева чтит, как чтит и служение священника. Но ей, во всём категоричной и страстной, и пристрастной, жаждущей высшего идеала во всём, тем более в церкви, хотелось церкви невозможной, идеальной, хотелось идеального священника. Эту жажду высшего и идеального М. Цветаева утоляла, благоговея перед монахами и монахинями. Е. Рейтлингер очень верно уловила это отношение М. Цветаевой к подвижникам веры. Она утверждала, что М. Цветаева с огромным уважением относилась к тем людям, кто посвятил свою жизнь служению Богу. В самой М. Цветаевой было что-то целомудренно-монашеское, невзирая на всю страстность, безмерность и безудержность её натуры. Это целомудрие монахини проявлялось в её отношении к любви, в стремлении к овладению своими страстями. М. Цветаева пишет А. Тесковой: «Знаете ли Вы, что редактор Благонамеренного, Шаховской, (22 года) на днях принимает послух на Афоне. (Послух ; и послушник идёт в монастырь.) Чистое сердце. Это лучше, чем редакторство» [258, 349]. Не только человек, принимающий постриг, вызывает уважение и умиление М. Цветаевой, но и любой человек, презревший житейско-бытовое во имя высшего, духовного: «А Вы, Вера, не волк, Вы – кроткий овец (мне кто-то рассказывал, что Вы всё время читаете Жития Святых, ; м.б. врут? А если не врут – хорошо: гора, утро, чистота линий, души, глаз – и вечная книга)» [259, 261]. М. Цветаева, когда говорит о религии и церкви всегда употребляет слово – чистота, ибо святость, праведность, монашество всегда ассоциируются у неё с чистотой сердца и помыслов. Совсем не случайно в 1934 году внимание М. Цветаевой привлёк образ Св. Терезы из Лизьё. М. Цветаева пишет В. Буниной: «Пришлите мне на прочтение Св. Терезу, я о ней недавно думала, читая «L’affaire Pranzim» (подлинное уголовное парижское дело в конце прошлого века» [259, 269]. Книгу М. Цветаева получает, о чём сообщает в своём следующем письме: «Получила, милая Вера, Терезу. Сберегу и верну. Но боюсь, что буду только завидовать. Любить Бога – завидная доля» [363, 269]. Через три года М. Цветаева вновь возвращается к чтению этой книги. Надо полагать, что теперь у неё есть собственный экземпляр. Что побудило М. Цветаеву вернуться к книге «История одной души»? Тайный жар, целеустремлённость, воля и страстность маленькой Терезы, т.е. те черты и качества характера что были и у самой М. Цветаевой, но у Терезы направленные на достижение совсем другой цели. Это сходство натур неудержимо влекло М. Цветаеву. М. Цветаева пишет новому адресату А. Берг: «Ариадна, я третий день живу этим деревцем: оно рядом у изголовья, вместе с Vie de Ste. Therese de L’Enfant Jesus ecrite par elle – meme – первой книгой, которую я стала читать после катастрофы – странной книгой, страшной книгой, равно притягивающей и отталкивающей. Вы знаете её лицо? Лукаво-грустное личико двенадцатилетней девочки с началом улыбки и даже – усмешки: над собой? над нами? («Je veux etre Son joujou: Sa petite ball…Je veux qu’ll passe sur moi tous Ses caprices…Jesus a rejete Sa petite ball…». Это отталкивает, но последнее слово; ; Je passerai tout mon ciel a secourir la terre – не только восхищает, но совозносит с ней, на ту высоту. (Tout mon ciel ; как: tout mon temps…) Эта маленькая девочка могла быть поэтом, и ещё больше: grande amoureuse: это Марианна д’Альваредо полюбившая вместо прохожего француза – Христа. Я знаю эти ноты. Ариадна, достаньте и прочтите» [259, 511]. Понимая, что она слаба физически и духовно, Тереза целиком и полностью предаёт себя воле Божьей и открывает Христу своё заветное желание. Тереза добивается почти невозможного: в 15 лет она с отцом и другими паломниками предпринимает поездку по святым местам Италии, добивается аудиенции у папы Льва ХIII, испрашивает его разрешения уйти в монастырь. Такое разрешение папы ей необходимо, т.к. для монастырской жизни она ещё слишком молода. Папа относится к просьбе девочки благосклонно, и в шестнадцать лет Тереза осуществляет свою мечту. Последующая её жизнь есть исполнение строго устава кармелиток, молитвы за священников, непрерывный жар любви к Богу. Она заболевает туберкулёзом. Страдая от болезни, она думает только о Боге, и всё время повторяет, что любит Его. На посмертной фотографии лицо Терезы поражает одухотворённой неземной красотой, безмятежным выражением на нём. При жизни её лицо было просто хорошеньким. После смерти оно стало прекрасным. Нет сомнений в том, что М. Цветаева видела эту фотографию. М. Цветаева верно подмечает, что, будь у Терезы иная цель в жизни, она могла бы стать поэтом или прекрасной любовницей. Что М. Цветаева права, следует из высказывания самой монахини, которая рассуждает о земной и небесной любви: «Как может сердце, отдающееся земной любви, тесно соединиться с Господом? Я чувствую, что это невозможно. Я знаю, что не могу ошибиться, хотя и не пила из чаши, отравленной чересчур пылкой земной любовью. <…> Да, я чувствую, что Господь знал, что я слишком слаба для искушения. Если бы сияние обманчивого света возникло перед моими глазами, вероятно, я бы позволила ему сжечь себя полностью. <…> Никакой моей заслуги нет в том, что я не отдала себя земной любви, ибо великое милосердие Божье сохраняло меня от этого! Я сознаю, что без Него могла бы пасть также низко, как Св. Мария Магдалина» [214, 33]. Поразительное понимание собственной сущности! Редким книгам М. Цветаева уделяла столько внимания. Тереза из Лизьё произвела на неё большое впечатление. Дело, конечно, не в достоинствах книги, каковыми оная, несомненно, обладает, а в достоинствах автора, обладательницы рано созревшей души. Тереза из Лизьё была одарённой личностью. Любая личность, тем более одарённая, и, тем более, женская, не могла не привлекать М. Цветаеву. В юности она пленилась М. Башкирцевой, талантливой художницей, тоже рано умершей. М. Башкирцева привлекала М. Цветаеву особенной совокупностью черт характера, так похожих на её собственные черты. И в М. Башкирцевой и в Терезе привлекала, прежде всего, превосходящая обычные параметры целеустремленность. С детства эти девочки знали – что они хотят. Тереза, почувствовав однажды необычайной силы любовь к Христу, твёрдо решает уйти в монастырь. Её призвание – быть монахиней, а высшая цель её подвижничества – молиться за священников и стать великой святой. Тереза так и пишет в своей книге: «Я постоянно ощущаю дерзновенное желание стать великой святой» [214, 33]. М. Цветаева и Св. Тереза – два гения: гений поэзии и гений святости. У них обеих была общая цель – преодоление и преображение земной действительности. Их обеих пожирало пламя любви. Не будь М. Цветаева поэтом, она, в силу особых качеств характера и высочайшей степени одарённости, могла бы стать великим философом, великим учёным, и великой святой. У неё было влечение к монастырской жизни, к монастырскому послушанию. «Я, может быть, ; пишет М. Цветаева А. Берг, ; больше всего в жизни любила монастырь, нет – Stift: Stiftsdome, Stiftsfraulein, с условной свободой и условной (вольной) неволей, Этого устава я искала с четырнадцати лет, когда сама себя сдавала в интернаты, тут же в Москве, при наличии семьи и дома, говорю ; в интернаты, каждый год ; в другой. Устав для меня высший уют, а «свобода» – просто пустое место: пустыня. Я всю жизнь об этом уставе – старалась, и видите, куда привело?» [259, 516]. Пятнадцать лет назад до этого письма М. Цветаева писала А. Бахраху: «Я редко бываю в городе, только в библиотеке, где читаю древних. О, если бы монастырскую библиотеку! С двумя старыми монахами, такими же сухими, как пергаментные томы, над коими они клонятся! И мощёный садик в окне» [258, 615]. Смолоду в М. Цветаевой жило стремление к монастырскому уединению, тишине, порядку и покою, располагающему к постоянному размышлению, созерцанию и размеренной работе. Судьба распорядилась иначе. История со Св. Терезой, впрочем, не закончена. В августе 1938 года М. Цветаева сообщает А. Берг, что ехали поездом через Лизьё и видели монастырь в глубине города, о котором сорок лет назад Тереза сказала: «C’est le froid qui m’a tuee» («Меня убило равнодушие»). М. Цветаева хорошо помнила эту книгу. Св. Тереза о жизни и о посмертном существовании сказала следующее; «Люди ошибаются, когда называют жизнью то, что должно закончиться, Это имя следует давать лишь чему-то небесному, что никогда не должно умереть» [214, 113]. М. Цветаева пишет Р. Гулю: «…я не люблю земной жизни, никогда её не любила, в особенности – людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними я бы умела» [258, 526]. Через три года М. Цветаева уже другому адресату повторит почти то же самое: «Мне жить не нравится, и по этому определённому оттолкновению заключаю, что есть в мире ешё другое что-то (Очевидно – бессмертие) Вне мистики. Трезво. Да!» М. Цветаева неоднократно будет повторять, что жизнь ей не нравится, что жить ей плохо, что на земле она только гостья, и земля ей это не прощает. Земная, житейски-бытовая жизнь раздражала М. Цветаеву. Когда С. Андронникова собралась второй раз замуж, и какие-то обстоятельства мешали ей быстро оформить документы, М. Цветаева вместо утешения пишет ей: «Умиляюсь и удивляюсь Вашему нетерпению. Мне, с моей установкой на Царство Небесное, там – потом когда-нибудь ; оно дико и мило» [259, 99]. М. Цветаева чтила церковные таинства. Нечего и говорить, что она соблюдала их: венчалась в церкви, крестила своих детей, ходила к исповеди и к причастию. Когда одна из её приятельниц выдавала дочь замуж, М. Цветаева заботливо справляется, будет ли венчание в церкви? И прибавляет, что венчание необходимо. Легче всего проследить эволюцию религиозного сознания М. Цветаевой по двум высказываниям в отношении евхаристии. Первое сделано в начале 20-х гг. М. Цветаева записывает в тетрадь: «Чудовищность причастия: есть Бога. Богоедство» [260, 122]. Проходит около пяти лет. А. Чернова пишет М. Цветаевой подробный отчёт о том, как проходило венчание К. Родзевича и М. Булгаковой. Невеста после причастия, вытерла губы платком. Эта деталь настолько поразила М. Цветаеву, что комментирует она только эту сцену: «Стереть платочком причастие – жуткий жест» [258, 677]. От «чудовищности» причастия ; к «жуткому» жесту. Кровь Христову стереть с губ! Жуткий жест – кощунственный жест, c точки зрения М. Цветаевой. М. Цветаева уверена, что в ином мире её лучше поймут, чем в земной жизни. В статье «Поэт и время» она детально развивает эту мысль: «В России меня лучше поймут. Но на том свете меня ешё лучше поймут, чем в России. Совсем поймут. Меня самоё научат меня совсем понимать. Россия только предел земной понимаемости, за пределом земной понимаемости России – беспредельная понимаемость не-земли». Вера в существование иного, не-земного, лучшего, справедливого мира, где судят не по платью, не по внешности, не по положению, занимаемом в земном обществе, а по уму и таланту, помогала М. Цветаевой не бояться смерти. Даже, в каком-то высшем смысле, она предпочитала её жизни: «…я, конечно, кончу самоубийством, ибо всё моё желание любви – желание смерти. Это гораздо сложнее, чем «хочу» и «не хочу». И, м.б. я умру не оттого, что «там хорошо» [256, 581]. В М. Цветаевой всегда жило внутреннее ощущение реальности высшей по сравнению с окружающей нас видимой реальностью. Смертная память была у М. Цветаевой с детства. Даже в её самых ранних стихотворениях тема смерти занимает не последнее место. В юности М. Цветаева испытывала страх перед смертью, чувствующийся во многих стихотворениях 10-20-х гг. Этот страх, несомненно, был связан с атеистическим направлением мыслей М. Цветаевой в тот период её жизни. В начале 20-х годов, размышляя о смерти, М. Цветаева скажет: «Думаю, смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь. <…> Смерть – это когда меня нет. Я же не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая, т.е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живёт), т.е. опять-таки жизнь, не смерть, непонимаемая, пока ты жив. <…> Я думаю: страх смерти есть страх бытия в небытии, жизни в гробу: буду лежать, и по мне будут ползать черви» [260, 52]. Нетрудно заметить в этих высказываниях прямое влияние Эпикура, Сенеки, М. Монтеня. Страх смерти пройдёт у М. Цветаевой, когда в ней ослабеет атеистическое настроение и усилится религиозное сознание, когда придёт понимание того, что между жизнью и смертью нет грани, и что жизнь души и духа не кончается со смертью тела. М. Цветаева постепенно начинает твёрдо верить в Бога и в вечную жизнь души. Тема смерти станет ведущей темой лирики. В зрелом возрасте М. Цветаева напишет: «Нет ни жизни, нет ни смерти – третье». («Новогоднее») Третье – это бессмертие. Совсем по П. Чаадаеву: «Христианские бессмертие – это жизнь без смерти, а вовсе не жизнь после смерти» [268, 466]. М. Цветаева перестала ощущать смерть как трагедию конца жизни. Она пишет Р. Зибер-Рильке по поводу смерти её отца, что его смерть ещё не исполнилась, что каждую минуту она хочет ему что-то сказать, пусть даже о погоде, что в своей внутренней жизни она не желает связывать себя такой случайностью, как смерть. Иной мир всегда был связан у М. Цветаевой со Страшным Судом, который она понимала на свой лад. Пережив ужасы революции, хлебнув горя сполна, узнав, что такое нищета, холод, голод, одиночество, отверженность, М. Цветаева скажет: «Страшный Суд для тех, кто страдал день не осуждения, а оправдания» [260, 135]. Да и какой Страшный Суд может быть страшнее того, что она пережила в эти дикие для страны годы! После Страшного Суда – оправдания для неё – М. Цветаева ждала Царствия Небесного, в котором она должна будет сбыться по образу своей души, отыграться за всё. Земная жизнь обошлась с нею жестоко и несправедливо. От Царствия Небесного она ждала справедливости. Впрочем, М. Цветаева признавала, что на Страшном Суде и ей придется держать ответ: за поэтические творения. Именно за те, которые написаны под влиянием демонов стихий. Но уж такое дело поэта – что бы ни вышло из-под его пера: «Не «чудно» вышло, а чудом – вышло, всегда чудом вышло, всегда благодать, даже если её посылает не Бог» («Искусство при свете совести»). За эти стихи, посланные не Богом, на Страшном Суде и спросится. Страшный Суд это суд совести. Спросится с тех, кто знает тайну творческого вдохновения. М. Цветаева – знала. И была готова отвечать. И предостерегала других – соблазняющихся творчеством, и не ведающих – кем соблазняемы: «Посему: если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дела добра, поступай в Армию Спасения или ещё куда-нибудь и брось стихи» («Искусство при свете совести»). У М. Цветаевой всё же есть надежда, что если существует Страшный Суд слова – на нём она будет совершенно оправдана.
2. «Какая тяжесть – Ветхий Завет! И какое освобождение Новый!»
М. Цветаева всегда держала под рукой две книги: Библию и древнегреческую мифологию. Рассуждая о книгах, М. Цветаева ставила Библию и мифологию в один ряд с эпосом по значимости. Эта литература была вне критических оценок, вне соперничества: «Только плохие книги – не для всех. Плохие книги мстят слабостям: века, возраста, пола. Мифы – Библия – эпос – для всех» [260, 61]. На Библию М. Цветаева смотрела как на великую книгу. Нередко она давала событиям, изложенным в ней, неожиданную и точную оценку: «Еву Библия делает Прометеем», «Песня Песней действует на меня, как слон: и страшно и смешно», «Песня Песней: флора и фауна всех пяти частей света в одной – единственной женщине. (Неоткрытую Америку – включая)», «Песня Песней написана в стране, где виноград – с булыжник», «Вся Библия – погоня Бога за народом. Бог гонится, евреи убегают» [260, 54]. К Ветхому и Новому Заветам М. Цветаева подходила не с одной и той же меркой. Она превосходно понимала разницу идей, лежащих в основе Заветов: «Единственное, что читаю сейчас Библию. Какая тяжесть – Ветхий Завет! И какое освобождение Новый!» [258, 528]. «Тяжесть» Ветхого Завета чувствуется в избранных М. Цветаевой образах – слон и булыжник. Но за художественными образами кроется глубокий смысл. В Ветхом Завете М. Цветаева усматривает тяжесть плоти, материи, природной необходимости. Новый Завет освобождает человека от власти материи и природной необходимости. Тяжесть Ветхого Завета – в ощущении первородного греха и жажды искупления через кровавую жертву, в чувстве ужаса перед карающим, грозным, мстительным Богом. Бог Ветхого Завета открывается человеку как Сила и Мощь. Бог Ветхого Завета не Отец, но Творец с безграничной властью над своими творениями. Горе тому, кто ослушается Его. Тяжесть Ветхого Завета – в отсутствии идеи спасения. Глубокая тоска человека перед лицом неизбежной смерти слышна в Книге Екклесиаста проповедника [260, 325]. В Ветхом Завете М. Цветаева пленялась образами Адама и Евы, Моисея, Соломона, Суламифи, Саула, Давида, Агари, Даниила. Есть в её лирике особая тема, навеянная Ветхим Заветом – тема еврейства. Новый Завет несёт освобождение от этой глубокой тоски, от чувства ужаса перед Богом, от бессмысленности существования в бесконечном цикле природной необходимости. Христос является миру как спасение, искупление, свобода и любовь. Бог-Отец открывается человеку как Любовь и Милосердие через Сына. Христос утверждает высшее достоинство человека. Н. Бердяев, говорил, что Новый Завет – завет любви и свободы. М. Цветаева, независимо от Бердяева, приходит к тому же заключению. Христа М. Цветаева не противопоставляет природе, но ставит Его выше всего, что есть в ней: «Обратная крайность природы есть Христос» («Искусство при свете совести»). Природа есть материя, необходимость, плоть – физическое и низшее. Христос есть Бог, оживляющий и одухотворяющий природу. «Если Христос любил плоть, ; говорит М. Цветаева, ; то, как поэт: для подобий своих и притч, чтобы людям понятней – никогда не в упор, никогда – как таковую!» [260, 325]. Что Христос есть Бог – для М. Цветаевой непреложная истина. То, что Христос в её оценке ещё и поэт, делает Его в её глазах Богом вдвойне. Ибо в устах М. Цветаевой это наивысшая похвала, как человеку, так и Богу. Бог – поэт! Кто, кроме М. Цветаевой, осмелился так сказать о Христе! Здесь ощущается единство человека и Бога через Слово. Слово – высшая сила и верховная власть Бога и человека. Слово равняет человека и Бога. Прежде всего, – поэтическое слово. М. Цветаева сетует на то, что Христа люди вынуждали творить чудеса, не доверяя Его слову. Правда, в юности она сама требовала от Христа то же, что и другие: Христос и Бог! Я жажду чуда. Позже она отречётся от своего требования и проникнется сочувствием к Богу. Это сочувствие поэта к Богу-поэту: «Как мне жаль Христа! Как мне жаль Христа, за Его насильственные чудеса! Христос, пришедший горы двигать – словом! «Докажи, тогда поверим! Верим, но подтверди!» Между чудом в Кане (по просьбе Марии) и испытующим перстом Фомы – странная перекличка. Если бы Мария была зорче, она бы вслед за превращением воды в вино, увидела другое превращение: вина – в кровь…Убеждена, что Иоанн у Христа не просил чудес» [256, 521]. Не просил, потому что одному только слову безоговорочно верил и других доказательств божественности не требовал. Одно только Иоанново Евангелие начинается фразой: «Вначале было Слово…». Этого Евангелиста М. Цветаева особенно чтила и часто упоминала, и гордилась тем, что родилась в церковный праздник Иоанна Богослова. Не последнюю роль в этом особом почитании сыграло поклонение Иоанна Христу, поклонение Слову. Размышляя об употреблении А. Бахрахом слова «бдение» и противопоставляя его слову «бессонница» М. Цветаева от чисто филологических изысканий переходит к размышлениям об Иоанне и его отношении к Христу: «Будь я Иоанном, мне бы Христос не давал спать, даже когда бы мне в постель гнал. Бдение как потребность, стихия Бессонницы, пошедшая по руслу Бдения» [258, 562]. Бдение есть добровольный, волевой акт отречения от сна, с то время как бессонница – страдание от невозможности заснуть. М. Цветаева, желая ощутить разницу в значениях, прибегает к образу Иоанна не случайно. Иоанн бдит, ибо ни секунды не хочет потерять на сон, ибо рядом – Бог. Ничего нельзя пропустить, всему хочется быть свидетелем. Читая Г. Федотова, М. Цветаева проницательно подмечает у него несообразность высказывания «Добро отмирает в Царствии Небесном»: «А я думала, ; замечает М. Цветаева, ; что Царствие Небесное – абсолютное добро, т.е. Христос». Христос как абсолютное добро есть высшая степень доверия М. Цветаевой к Богу. Религиозный путь М. Цветаевой от страха – к доверию, от требования чуда – к сочувствию. Отношение зрелой М. Цветаевой к Богу является довольно-таки сложным. Не однажды она признавалась, что не дал ей Бог таланта к соборной любви, что не может она любить – вкупе. Христос, по её мнению, оказался слишком залюбленным людьми. Это вызывало её досаду и ревность. Её любовь к Христу была ревнивая любовь. Ревнивая любовь нередко отвращает нас от того, кого любим. Любой бог в истории религии, которому поклонялись вкупе, вызывает в М. Цветаевой негативное отношение. Так, сравнивая Аполлона и Диониса, она замечает; «Аполлону служат наедине. Вакху же – вкупе. Бог душ и бог толп (стай, свор). Только путём этой установки осмыслила своё отвращение от этого бога» [260, 358]. Ревнивая любовь к Христу, это любовь, в которой ревность перевешивает притяжение и влечение настолько, что, поклоняясь перед Христом, благоговея перед Христом, М. Цветаева гордо стоит в стороне, не желая смешиваться с толпой. Такова её натура. Она понимает, что Христос неповинен в том, что залюблен, что общество Его именем злоупотребило. Тем не менее, из ревности, она демонстративно предпочитает Христу – Люцифера, отвергнутого всеми, Христу – Бога-отца, Бога Святого Духа, недостаточно любимых всеми. Она любит Бога-отца, потому что он, по её мнению, обойден любовью, хотя «для любви немыслим», по её собственному выражению. Она любит Бога Святого Духа за ниспосланный им дар, за творческую силу за то, что он дышит, где хочет. Бога Святого Духа она окружает особенным благоговением. Бог-отец через Бога Святого Духа посылает человеку благодать. Так, побуждая поэта А. Штейгера быть благодарным за всё, что у него есть, М. Цветаева пишет: «Бог Вам дал великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль» [259, 610]. Люцифера она любит из чувства сострадания и солидарности, ибо отвергнут всеми (прав, раз обижен), и за то, что и он, как и Бог Святой Дух, посылает творческую силу, ибо ему подчиняются стихии, а поэт, как известно, слуга идей и стихий. Люцифер – когда-то любимый ангел Бога. М. Цветаева признаётся, что любит ангелов. Он часто даже дурных людей наделяла ангельскими чертами из опасения, что человек вполне может оказаться ангелом, спустившимся с небес, или падшим ангелом, принявшим человеческий облик. Об этом М. Цветаева говорит совершенно серьёзно, ибо если в библейские времена это время от времени случалось, то нет никаких причин не верить в то, что это может случиться и в наши дни. Тем не менее, без Бога М. Цветаева не мыслит ничего. Всё – в Боге, всё – с Богом, ничего само по себе, ничего от человека. Рассказывая о том, как она начинает писать новую вещь, М. Цветаева говорит: «С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь» [256, 615]. Человек всем обязан Богу. Эта истина была для М. Цветаевой непреложной. Тем более обязан Богу – поэт. М. Цветаева была склонна думать, что именно в поэте чаще всего проявляется действие Бога Святого Духа: «Но писала это не «москвичка», а бессмертный дух, который дышит, где хочет, рождаясь в Москве или Петербурге – дышит, где хочет. Поэт есть бессмертный дух!» [259, 408]. М. Цветаева полагала, что воздействие Божьей благодати на поэта не ставит его на один уровень с пророком, который тоже испытывает на себе это воздействие: «Область поэта – душа. Вся душа. Над душой – дух, не нуждающийся в поэта, если нуждающийся – в пророках» [259, 556]. М. Цветаева считала самым страшным грехом хулу на Духа Свята. Действие божественной силы и благодати в ней самой всегда волновало М. Цветаеву своей чудесной мощью и таинственностью, и внезапностью проявления. Она всегда чувствовала, что в отношении неё действует Божий промысел: «О, Бог действительно хочет сделать меня большим поэтом, иначе бы Он так не отнимал у меня всё!» [258, 594]. М. Цветаева всегда чувствовала в себе это борение, особенно, в молодости, ибо, будучи человеком непокорным, упрямо лелеяла в себе человеческую природу в ущерб божественной: «Бог хочет сделать меня богом – или поэтом, а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что Он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди ; поживи» [258, 696]. М. Цветаева отдавала себе отчёт в том, что Бог терпелив и попускает в ней человеческие слабости. Она понимала, что Бог всё равно настоит на своём, ибо много ей дал и вправе с неё требовать отдачу. Но иногда она возмущалась: «Бог всё меня испытывает – и не высокие мои качества: терпение моё. Чего Он от меня хочет?» [258, 730]. М. Цветаева старается прислушиваться к Богу, уловить Его тайные замыслы, разгадать и исполнить их. Это не всегда удаётся, и, когда не удаётся, прорывается досада. М. Цветаева часто роптала. Смирения не было среди её добродетелей: «всем существом негодую на людей и на Бога и жалею свою голову – именно её, не себя!» [258, 686]. Через год она повторит: «Моя беда – в бодрствовании сознания, т.е. в вечном негодовании, в непримирённости, в непримиримости» [258, 711]. Как знать, быть может, Бог именно смирение и пытался в ней воспитать, ибо тогда ей было бы гораздо легче жить. Но о смирении как христианской добродетели М. Цветаева отзывалась несколько скептически. Она не совсем понимала, почему человек, получивший от Бога дар, не должен этим даром гордиться, почему он обязан умалять его и себя низводить до ничтожества. Главное, считала она, признать, что дар – от Бога, и если его Бог дал, то его надо ценить, а никак не наоборот. Поэтому М. Цветаева заявляла, что высказывание «Блаженны нищие духом» – не для неё. Она не понимала Серафима Саровского, исповедовавшего смирение как высшую добродетель. Ум, ; говорила она, ; дан человеку на откуп, ум не есть личная принадлежность, поэтому умом надо гордиться. То же она думала и о поэтическом даре. Во всём остальном М. Цветаева была – само смирение. Не шла она против Бога, человека и природы, как мы уже знаем, в любви, ибо любя человека больше, чем Бога, человек Бога предаёт. Признавая правоту Бога во всём, М. Цветаева утверждает, что Бог всё меряет высокой мерой. И человек обязан всё мерить высокой мерой – божественной мерой. М. Цветаева считала, что самое божественное чувство – восторг: «…только на вершине восторга человек видит мир правильно, Бог сотворил мир в восторге (NB! Человека – в меньшем, оно и видно), и у человека не в восторге не может быть правильного видения вещей» [260, 17]. Человеком чаще всего владеет не восторг, а чувства прямо противоположные, и это делает человека в глазах М. Цветаевой существом не слишком совершенным. Недаром ангелов она любит больше, хотя с точки зрения Н. Бердяева ангелы стоят ниже человека. Любовь ангелов, с её точки зрения, совершенна, благородна, неизменна. Ангел не может не понять. Ангел не может не простить. Ангел не может предать и изменить. Ибо в ангеле – посланнике Божьем, посреднике между Богом и человеком – живёт Божья любовь к человеку. М. Цветаева прямо связывает проявление чувства любви с проявлением божественной природы человека, с тем самым божественным восторгом, позволяющим видеть мир правильно: «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог, и не осуществили родители. Не любить – видеть человека таким, каким его осуществили родители» [256, 485]. Когда Бог проявляет себя в человеке, это всегда вызывает восхищение М. Цветаевой. Она полагает, что сила Божьей благодати должна быть сильна в человеке настолько, чтобы человек не сделался скотом или демоном. Если нет Божьей благодати, он делается тем или другим. Только с Божьей благодатью человек – человек. Человек – скот – демон, никогда – ангел. Ангел, по разумению М. Цветаевой, выше человека. Преобладание божественного начала в человеке делает его поэтом или пророком. Проявление божественного начала в человеке не-поэте М. Цветаева считала чудом ещё большим, нежели проявление его в поэте: «Бог в человеке – да. А ведь это несравненно больше и точнее. Бог в вашем эмбрионе, а не поэзия. Поэзией станет, когда вы его в стихах явите» [259, 557]. Как бы ни роптала М. Цветаева, упрекая людей и Бога в своих бедах, она была всегда благодарна Ему за то, что Он сделал её поэтом в это время и в этой стране: «Я ненавижу свой век и благословляю Бога (я знаю, что нельзя благославлять Бога, но так я так говорила в детстве. (.<…> Итак, благословляю Бога за то, что ещё застала ТО, конец ТОГО, конец царства человека, т.е. Бога, или хотя бы божества: верха над!» [259, 385]. Благословить Бога – быть благодарной Богу. В цветаевских произведениях красной нитью проходит триада: тело – душа – дух. Эта тема с юности волнует М. Цветаеву. Не один раз в своих произведениях она упоминает о бессмертии души. Бессмертие души для неё - непреложная истина. Может показаться с первого взгляда, что мы можем говорить о христианском мироощущении М. Цветаевой, ибо как сказал ап. Павел: «Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес, а если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша» (1 Коринф. 15: 13,14) Вера в воскресение из мертвых, в бессмертие души есть краеугольный камень христианства. Однако при более внимательном рассмотрении этой проблемы мы обнаружим, что цветаевское понимание триады: тело – душа – дух несколько расходится с христианским. Прежде всего – тело. Ап. Павел заповедует относиться к телу, как к храму Святого Духа. В послании коринфянам он говорит: «Разве вы не знаете, что тела ваши суть члены Христовы?» (1 Коринф. 6, 15) Он повторит ещё раз: «Не знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа, Которого имеете вы от Бога, и вы не свои?» (1 Коринф. 6, 19) Тело – свято и относиться к нему христианин должен с почтением и любовью, как к Господней святыне. Отец С. Булгаков следующим образом рассуждает о теле: «Христианство заключает в себе совершенно иное понимание телесности. Телу придаётся в нём положительное и безусловное значение. Оно не есть только следствие греха или отпадение во что-то низшее, <…> но есть первозданная сущность. <…> Но христианство есть религия не только спасения души, но и духовного прославления тела. <…> Христианство есть апофеоз тела, и даёт великие обетования относительно его искупления» [36, 217]. С. Булгаков предупреждает, что нельзя противопоставлять телесность – духу, потому что они не противопоставлены; существует духовная телесность. Ап. Павел говорит о том, что человек существует во всей полноте через тело, душу, дух, которые надлежит сохранять в целости и чистоте. М. Цветаева тело (плоть, телесность) не отвергает, но не любит и не признаёт его притязаний на первенствование. Тело мешает ей, как стена, через которую не видно души. В молодости тело – одежда души, её наряд, а в старости – гроб, из которого рвёшься. Наряд – внешнее, которое М. Цветаева никогда не чтит, ибо он не всегда соответствует тому, что прикрывает, т.е. душе, которая может превосходить тело во всех отношениях красотой. М. Цветаева никогда не была довольна своей внешностью, считая её недостойной её души. Она сама говорит, что в детстве была беспощадна в своей самооценке и стыдилась своей внешности. М. Цветаева находила утешение в строке И.В. Гёте: «O, lasst nich scheinen, bis ich werde» («Какой кажусь, такой я стану»). М. Цветаева надеялась, что в ином мире её телесная оболочка станет соответствовать её душе. Несоответствие богатства и красоты души – телу казалось М. Цветаевой величайшей земной несправедливостью. Тело М. Цветаева не считала полноправной частью человека. Тела, по её мнению, это, прежде всего, вкусовые пристрастия человека, и поэтому они – бесчеловечны. Тело не должно главенствовать, а между тем, оно одно только и главенствует у людей. Это постоянно вызывало досаду и раздражение М. Цветаевой. Для себя она эту проблему решила следующим образом: «Плоть, это то, что я отрясаю» [258, 530]. С телом связана проблема пола. Если плоть М. Цветаева отрясает, то пол должен быть переборот. Плоть, пол – низшая природа в человеке, и она должны быть посрамлена, побеждена высшей природой в нём. М. Цветаева близко подходит в своём понимании победы над низшей природой к пониманию Эразма Роттердамского, который сказал, что добродетель не в том, чтобы не иметь страстей, а в том, чтобы победить их. Тело растёт и развивается до определённого момента, а затем прекращает своё развитие и начинается обратный процесс постепенного разрушения. Эта ограниченность развития тела отражается в его способности насыщения. Его легко насытить и в этом также проявляется его ограниченность. Тело чувствует голод, холод, усталость. Тело это хозяйство, насморк, случайные поцелуи, и проч., и проч. Тело это всё, что не преображено. Не преображённое тело, по М. Цветаевой, это значит: сырое, хаотичное, животное, стихийно-чувственное, случайное, не важное, не существенное. Не преображённая вещественность жалка и недостойна человека. Не преображённое – убогое. Убожество – убывание божества. М. Цветаева досадовала: «И я всегда ревновала к плоти: как воспета! <…> Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае – будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрёк себя на вечную муку во имя одной души? <…> идти на вечную муку из любви к душе – уже значит быть ангелом. <…> Почему я тебе говорю всё это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть – рабство плоти)» [259, 70]. М. Цветаева всегда боялась, что те, кому она признаётся в любви, могут неправильно понять её. Если она вынуждена объяснять всё это поэту Рильке, то нечего и говорить, что не-поэты её чаще всего не понимали, точнее, неправильно понимали, принимая высокие и страстные движения души за низкую чувственную страсть. Тело М. Цветаева признавала только в деревьях. Тело дерева – чисто, целомудренно, свято, не жаждет другого тела. Через древесное тело ясно проступает душа дерева, тянущаяся ввысь всеми ветвями, всей кроной – прочь от земли. Тело дерева есть тело уже преображённое и оттого – прекрасно. Тело человеческое, по М. Цветаевой, есть тело не преображённое. Похоже, что М. Цветаевой были близки мысли Плотина, стыдившегося, что у него есть тело, и Эразма, считавшего, что всё плотское – постыдно. Душа, по М. Цветаевой, никогда не может быть насыщена и всегда способна к росту, развитию. Душа не знает, что такое старение и разрушение. Душа любима менее тела, ибо её не видно. Любовь к телу пропадает вместе с разрушением тела. Любовь к душе вечна, ибо душа не знает разрушения. Тело любит землю и земное. Душа любит заочное, то, что за пределами земного, то, что вне земли, над землёй, иной мир, где она царствует и властвует, торжествуя над телом. Тело человека оставляет М. Цветаеву равнодушной, незаинтересованной, ибо тело есть сродни механизму, который необходим в земных условиях, но замечаешь его тогда, когда он начинает давать сбои. Но душа и тело на земле не разрывны. Душа заставляет тело функционировать. Душа – выше тела. Душа это то, что болит. Телу М. Цветаева отказывает даже в способности чувствовать и ощущать, ибо через тело чувствует и ощущает всё-таки душа. По примеру древних, М. Цветаева называет душу Психеей. Всё плотское, самочное воплощает Ева. М. Цветаева всегда утверждала, что от Евы в ней нет ничего. Всё – от Психеи. Иногда М. Цветаевой приходится считаться и с телом – своим или чужим – но всегда на уровне презрительной уступки. В письме к А. Штейгеру М. Цветаева даёт своё понимание души: «Душа <…> рождается готовая, не рождается – продолжается – со всем грузом бессознательной и бесполезной памяти. Бессознательной – так руки сразу узнают клавиши, плечи – волны. Бесполезной – все ошибки заново, как будто бы никогда не расшибался – и это уже можно проследить в короткой нашей, в короткой Вашей жизни: от чего Вы в жизни излечились, чему – научились? Ни от чего. Ничему» [259, 574]. В этом понимании души отчётливо ощущается влияние Платона. В христианстве принято положение о душе, которую дарует Бог, в то время как тело дают родители. С рождения до смерти душа сама обретает свой жизненный опыт. М. Цветаева утверждает, что душа продолжается, обременённая грузом бессознательной и бесполезной памяти. Это совершенно платоновский взгляд. Платон говорит о предсуществовании души, которая до своего рождения на земле наслаждается красотой идеального мира, о котором на земле очень смутно помнит. По Платону тело – раб, душа – госпожа, властвующая над ним. Тело – оковы души, его темница («Федон»). В 1920 году М. Цветаева пишет: «Да, друг невиданный, неслыханный / С тобой. – Фонарик потуши! / Я знаю все ходы и выходы / В тюремной крепости души». («Да, друг…»)
Через пять лет ещё одно стихотворение на ту же тему: «Жив, а не умер / Демон во мне! / В теле, как в трюме, / В себе, как в тюрьме». («Жив, а не умер…») В этом стихотворении тело: тюрьма, тога, ватный халат, стойло, котёл, топь, склеп, крайняя ссылка, тайна, и тиски железной маски. Тело сравнивается со всем, что так или иначе ограничивает душу, ставит ей преграды, стискивает со всех сторон, сжимает и душит. М. Цветаева разделяет мнение Платона о перевоплощении души, о том, что, отделившись от тела, душа, чересчур связанная с телесностью, возвращается на землю. По Платону есть души чистые и легкие, не влекущиеся к телесному, ибо всю жизнь сосредоточивались на самих себе, избегая тесной связи с телом. Такие души после смерти тела возвращаются в божественный идеальный мир, где обретают блаженство. Есть также души тяжёлые, обременённые телесными связями. Тяжесть и привязанность к земному миру тянет их назад, и они получают новое тело. Платон прибавляет: «Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, которые были приобретены в прошлой жизни» [336, 155]. М. Цветаева несколько раз высказала предположение о возможности снова родиться на земле: «А в следующий раз – глухонемая / Приду на свет, где всем мой стих дарю, мой слух дарю». («А в следующий раз…») Родиться в России ей больше не хочется: «Может быть, в следующей жизни я до этого дорвусь – где-нибудь в Германии» [364, 272]. Из этой веры в перевоплощение души вытекает, что М. Цветаева считала свою душу тяжёлой, т.е. привязанной к телесному, и из-за этого обречённой вновь вернуться на землю. Между тем, землю М. Цветаева не считала подходящим для проживания местом. Во всяком случае, для себя. Нередко платонизм у М. Цветаевой смешивается с христианскими понятиями о смерти и посмертном существовании. В стихотворениях 20-х гг. М. Цветаева не раз говорила в том, что после смерти ей уготован ад, ибо много грешила: «Быть в аду нам, сёстры пылкие, / Пить нам адскую смолу». («Быть в аду…»)
Отчего же, будучи существом высокого духа, М. Цветаева относит свою душу к тяжёлым (Платон), а по христианским понятиям предопределяет ей быть в аду? Она ответила на этот вопрос так: «Область поэта – душа. Вся душа. Над душой – дух, не нуждающийся в поэтах, если нуждающийся – в пророках. Пророчество в поэте как соприсутствие, не как сущность – как поэзия в пророке» [259, 556]. М. Цветаева различает душу и дух. Каково отличие души от духа? По определению Оригена: «…душа есть нечто среднее между немощной плотью и добрым духом» [186, 137]. Комментируя Оригена, Эразм Роттердамский добавляет: «…третьей и средней между ними он [т.е. Ориген] считает душу, которая способна к чувствам и естественным порывам. Она, словно в каком-нибудь мятежном государстве, не может не примкнуть к одной из двух сторон, её тянут туда и сюда; она вольна склониться куда хочет» [270, 249]. Душа должна примкнуть либо к телу, либо к духу. Тяжёлая Платонова душа есть душа, примкнувшая к телу. По христианским понятиям, душа, потворствующая телу, греховна и попадёт в ад. Поэт, самой своей природой обречён душу свою привязать к телесному, иначе не будет стихов, не будет поэта. М. Цветаева смотрела правде в глаза: «Стихи, <…> третье царство, вне добра и зла, также далеки от церкви, как от науки. Стихи, <…> это последний соблазн земли (вообще – искусства!), её прелестнейшая плоть. Посему, все мы, поэты, будем осуждены» [258, 534]. Как душа – посредине, между телом и духом, так и поэт посредине, между природой и Христом, царством земным и Царствием Небесным. Область поэта – душа, влекущаяся к земной плоти, к земным соблазнам, душа, брошенная в водоворот стихий. Преодолеть стихию душе помогает воля и дух. Душа и дух не есть одно и то же. М. Цветаева разницу между тем и другим знает. Она знает, что Дух – её вожатый. Душа – то, что болит, волнуется, переживает, страдает, мечется, томится, радуется и восторгается. Дух – вожатый тела и души. Дух бесстрастен, холоден, решителен, твёрд. Дух знает – что хочет. Дух свободен от волнений и страстей. Дух – господин тела и души. Он может дать им, если они того хотят, полную свободу самовыражения. Но если душа обращается к духу с призывом о спасении, он вступает в свои права, обуздывая её. Несомненно, М. Цветаевой было известно высказывание Марка Аврелия, что телу принадлежат ощущения, душе – стремления, духу – основоположения». В христианской литературе разделение на тело, душу, и дух даётся Ап. Павлом: «Есть тело душевное, есть тело и духовное. <…> Но не духовное прежде, а душевное, потом духовное. (1 Коринф. 15, 46) Дух – высшее в человеке. Дух есть сильная часть души. Епископ Феофан Затворник говорит, что дух есть, прежде всего, способность человека различать высшие ценности: добро и зло, истину и ложь, красоту и уродство. Если выбор в этой области сделан, то дух стремится подчинить своему решению душу и тело. Через Святой Дух человек общается с Богом. Без общения с Богом дух человека не способен найти настоящий критерий для определения высших ценностей, т.к. только Бог, который сам есть абсолютное благо, истина и красота, может указать решение человеку. Святитель Лука (Войно-Ясенецкий) в своей книге «Дух, душа, тело» [43] учит, что ум относится у духу как часть к целому, что дух гораздо обширнее ума, что дух творит формы. Дух и душа человека нераздельно соединены при жизни в единую сущность. Душа есть совокупность органических и чувственных восприятий, следов воспоминаний, мыслей, чувств и волевых актов, но без обязательного участия в этом комплексе высших проявлений духа, не свойственных животным и некоторым людям. Душа как комплекс органических и чувственных восприятий умирает вместе со смертью тела. Бессмертны те элементы самосознания, которые связаны с жизнью духа. Бессмертен дух, который может существовать без связи с телом и душой. Самосознание есть функция духа, а не ума. Духовность есть высшее достижение человеческой души. Плод же духа, как говорит Ап. Павел в послании к галатам, есть любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. Тело, душа и дух, если он есть, ибо его может и не быть, находятся в неразрывном единстве. М. Цветаева это превосходно понимала: «Любя шум дерева, <…> не могу не любить его ствола и листвы: ибо – листвой шумит, стволом – растёт! Все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие» [258, 578]. Присутствие духа в поэте – обязательное условие существования поэта и поэзии, которая от этого присутствия зависит. Через дух поэт получает вдохновение. Дух контролирует душу и тело, вовремя пресекая их злоупотребления. М. Цветаева знала истину о духе – бессмертен он, а не душа: «Не удушенный в хламе, / Снам и дням господин, / Как отвесное пламя / Дух – из ранних седин!». («Эти пеплы сокровищ…»)
Душа не должна быть удушена прихотями тела; дух не может быть удушен прихотями души, ибо в нём сосредоточена вся её сила и власть. Итак, тело есть низшее, душа – среднее, дух – высшее. Недаром так волновался В. Розанов, призывая укреплять дух. М. Цветаева была уверена, что поэт не может быть атеистом. Но поэта она не стремилась привязать к определённой религии. С её точки зрения поэт – всегда многобожец, т.е. язычник, но особый язычник: «Я бы сказала, в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов» («Искусство при свете совести»). Замечательна фраза «в лучшем случае», ибо она произнесена христианкой и только христианкою она могла быть произнесена. М. Цветаева убеждена, что такова природа поэта изначально и иной она быть не может. Нечего и говорить, что таковой она считала и собственную природу. Разумеется, вышесказанное не означает, что поэт всерьёз поклоняется Зевсу, Аполлону, Афродите, но может быть наивно и детски в них верит, как чистосердечно верует и во Христа. Явление Христа для поэта не перечёркивает всех языческих богов. Они для него являются воплощением земных, плотских страстей (кстати, недаром же греческие боги живут на Олимпе, на горе, но гора-то земная). Христос – воплощение духовной жизни. И если у поэта вера только в олимпийцев, то это – худший случай, ибо он не видит – Высшего. Над самой М. Цветаевой, как сказал о ней М. Волошин, сиял «двойной свет: последнего язычества и первого христианства». М. Цветаева всегда знала Высшего, влеклась к нему, но, зная свою земную миссию, Высшим же ей предназначенную, покорно её выполняла. «Бог меня одну поставил / Посреди большого света. / Ты не женщина, а птица, / Посему – летай и пой». («Поступь лёгкая моя…»)
В годы революции М. Цветаева скажет: «Моя любовь к другим, (вне одного), это избыток любви, обыкновенно идущий к Богу» [262, 187]. Бог, потом уже человек, а не наоборот. Находясь под впечатлением чтения книги св. Терезы, она пишет А. Берг: «Не думайте, что qui je tombe en religion – я была бы не я – этого со мной никогда не будет – у меня с Богом свой счёт, к нему – свой ход, который мимо и через» [259, 511]. М. Цветаева понимала несовместимость двух видов служения Богу: поэтического творчества и святости, или на худой конец, праведности. Н. Бердяев выразил эту невозможность двойного служения в своей книге «Смысл творчества»: «Гениальность и есть иная святость, но она может быть осознана и канонизирована лишь в откровении творчества. Гениальность – святость дерзновения, а не святость послушания. <…> Быть может, Богу не всегда угодна благочестивая покорность. В тёмных недрах жизни навеки остаётся бунтующая и богоборствующая кровь и бьёт свободный творческий источник» [10, 393]. Н. Бердяев видит в творчестве гения как бы сознательное «жертвование» собой, т.е. с христианской точки зрения стремление к греху ради творческого акта. Но М. Цветаева знает, что это стремление как бы запланировано свыше, и не будет окончательного погрязания в грехе, ибо дух не дремлет в поэте и спасёт. Поэт из жертвы становится победителем и творцом, а творчество угодно Богу, потому что Он сам есть творец. Мир, по Бердяеву, может быть побеждён двумя способами: аскетически и творчески. Каждому – свой способ. У каждого – своя миссия. Какие бы упрёки ни бросала М. Цветаева в адрес христианской православной церкви, в страшные дни гражданской войны, когда всё рушилось и изменялось, и изменяло, она записала: «Есть рядом с нашей подлой жизнью – другая жизнь: торжественная, нерушимая, непреложная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения, ; всё как столетия назад. Вне времени, то есть вне измены. Мы слишком мало об этом помним» [256, 540]. Но сама-то она всегда об этом помнила. И всякий раз, идя мимо церкви, крестилась на церковь, «как отдают честь» [262, 342.].
3. «Учение Р. Штейнера религия аптекарей»
В начале XX столетия появилось много псевдо-религиозных течений, одно из которых известно под названием антропософия. Тема исследования была подсказана небольшой книгой Т. Кузнецовой «М. Цветаева и Р. Штейнер», в которой автор старается убедить читателя в том, что между творчеством М. Цветаевой и сочинениями Р. Штейнера есть некая «родственная связь». Р. Штейнер ненадолго, (в пражский период) был вовлечён в орбиту интересов поэта. Однако, сопрягая с именем гения имя человека попавшего в орбиту его интересов, необходимо ответственно и очень осторожно относиться к сопоставлениям и ещё более необходимо быть осторожным и корректным, делая выводы. С моей точки зрения содержание книги Т. Кузнецовой «М. Цветаева и Р. Штейнер» является сомнительным с точки зрения научной достоверности. С первой фразы Т. Кузнецова делает М. Цветаеву антропософкой, хотя оной М. Цветаева никогда не была: «М. Цветаеву уже изучают в школах, но многие ли знают в современном русском мире о Р. Штейнере и созданном им учении – антропософии?», вопрошает Т. Кузнецова читателя. Слышен упрёк школе: изучая М. Цветаеву, изучите и Р. Штейнера, потому что без последнего знание о М. Цветаевой оказывается как бы неполным. Вся книга Т. Кузнецовой именно к этой цели и устремлена. М. Цветаева в интерпретации Т. Кузнецовой выглядит как ученица, следующая заветам учителя. Между тем, это мнение весьма далеко от истины. В 1913 году Р. Штейнер основал в Берлине собственное антропософское общество, отпочковавшееся от теософического общества. «К этому времени, заявляет Т. Кузнецова, в орбите притяжения его учения и его личности оказывается уже и находящаяся в духовном поиске Россия» [102, 10]. Это слишком рискованное и чересчур раскованное по смелости обобщение. Духовный поиск России, как известно, закончился принятием православного христианства в 988 году. В орбите притяжения учения Р. Штейнера, оказалась, конечно же, не Россия, которая без Р. Штейнера, слава Богу, обошлась, обходится и обойдётся, а некоторая часть российской интеллигенции, проживающая в основном в Москве и Петербурге, та часть её, которая оказалась не столько в духовном поиске, сколько в духовном ослеплении. Презрев духовные ценности православия, потеряв духовные ориентиры, эта часть интеллигенции оказалась в состоянии «блуждания духа», как очень точно выразился М. Волошин в своей «Автобиографии». Волошин отметил «…этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р. Штейнер» [44, 160]. Блуждания русской интеллигенции в начале ХХ века, или, если угодно, блуд – заигрывание с идеями, метание от одной идеи к другой – свидетельство её глубочайшего духовного кризиса. Пренебрегая своим духовным наследием – православием, русская интеллигенция начала ХХ века подала дурной пример русской интеллигенции конца ХХ – начала ХХI века, у которой и так почва из-под ног оказалась выбитой семью десятилетиями атеистической советской пропаганды. Т. Кузнецова искренно умиляется и восхищается тем, что «зачинавшиеся в Европе социальные, культурные, философские, научные идеи рождали особенный отклик именно в России, «Конечно, как в случае с К. Марксом – можно сказать: лучше бы этого не было» [102, 11]. Нельзя не согласиться, лучше бы идеи К. Маркса не нашли отклик в России, как, впрочем, и некоторые другие, например, теософия или антропософия, по той простой причине, что они не менее марксизма вредны и опасны для духовного здоровья человека. Антропософия прикрывает своё истинное лицо, делая вид, будто бы она – наука.
Философ И. Ильин срывает маску с антропософии: «…современные антропософы любят прикрываться словом «наука», а на самом деле проповедуют некую мистическую, душевную практику. В этой сумеречной, душевной практике <…>, меркнет чистый свет философского знания, и разумная жизнь духа растворяется в культивировании наиболее физиологических сторон и способностей души. Таково их «ясновидение», покупаемое ценой беспредметности и отказа от предметного опыта. Напрасно говорят они о науке: их «наука» не имеет ничего общего с тою наукою, которая ищет объективности в исследовании, открыто утверждает и открыто доказывает; их «наука» есть магия, а содержание их «учения» смутная химера. «Антропософ» старается магически овладеть тайной своей личной бессознательной сферы и вступает для этого в практическое, жизненное общение не с предметом, а с своим собственным бессознательным. Это общение погружает центр его личной жизни в непонятную для него глубину родового инстинкта, и совершается это не ради знания: как истинный «маг», антропософ ищет не знания, а господства, власти непокорной и несчастной стихией своего существа. <…> И тщетно пытается антропософ сослаться в своё оправдание на свою «мировую умудрённость». Он имеет, конечно, некоторую видимость «учения», но оно представляет собой не более, чем несамостоятельную и эклектическую химеру. <…> Они «ворожат» всю жизнь вокруг непонятного им самим центра и не видят, что от их «мудрости» умаляется свет на земле» [86, 26].
Кроме И. Ильина резко отрицательно отзывались о теософии и антропософии Н. Бердяев, изучивший труды теософов и антропософов, в том числе и труды Р. Штейнера. Н. Бердяев, в целом относился к Р. Штейнеру уважительно, но не был согласен с его идеями. Н. Бердяев указывает, что метод Р. Штейнера имеет чисто описательный, чисто научный, но отнюдь не философский характер. Р. Штейнер, по мнению Н. Бердяева, методологически зависит от натурализма, в его писаниях нет вдохновений, личныйх переживаний и озарений, которые можно найти у других мистиков. Р. Штейнер не даёт богопознания, не говорит о Боге. Р. Штейнер раскрывает микрокосмическую природу человека, видит в человеке наслоения всех планов бытия. Н. Бердяев не находит свзи между антропософией и христологией. В учении Р. Штейнера Н. Бердяев видит серьёзный симптом разложения и распыления физического плана бытия. На оккультном пути видна, как пишет Н. Бердяев, трупность бытия. Для оккультной науки Р. Штейнера остаётся неизвестным, имеет ли мировой процесс смысл и в чём этот смысл. Человек у Р. Штейнера есть пассивное орудие космических сил, а не богоподобное субстанциальное существо, вносящее смысл в мировой процесс. Н. Бердяев пришёл к выводу, что теософия и антропософия имеют дело не с Богом, а с космосом, и что отношение к Христу в антропософии не религиозное и не мистическое, а исключительно оккультическое [12, 118].
С. Булгаков, назвал теософию вульгарной псевдонаучной мифологией. Теософия притязает, говорит С. Булгаков, быть заменой религии. Она эесплуатирует мистическое любопытство, люциферичекую пытливость холодного, нелюбящего ума. «Общение с существами иных миров, если оно денйствительно возможно и совершается, само по себе может не только не приближать к Богу, но, напротив, даже угашать в душе религиозную веру» [36, 37].
Б. Вышеславцев говорит о Р. Штейнере: «Как геолог читает всю историю земли по разрезу её пластов – и вся она дана здесь сразу и в настоящем вся история души, и в ней – все времена. Здесь душа поистине всевременна и потому не подчинена времени; она несёт вечность в себе, надо только уметь её видеть, уметь в ней читать. Идея «акаши-хроники» у Р. Штейнера вполне верна, но он совершенно не владеет методом её читать, ибо не знает, где читать, в каких глубинах души, и не знает, какими буквами эта хроника записана. Психология Р. Штейнера не знает «подсознания» и «коллективно-бессознательного», не умеет толковать сны и символы, не знает психоанализа, он отнюдь не субъект, могущий что-то анализировать. Р. Штейнер всецело во власти сумбурного подсознания, его сознательная мысль архаична и инфантильна, для научно-философского и мистического эзотеризма он вечно останется непосвящённым. Р. Штейнер грезит и видит сны; это драгоценный источник познания, но бывают «вещие сны» и бывает бред. Примером такого бреда может служить христология Р. Штейнера, приведённая о. С. Булгаковым в его статье. Э. Сведендорг тоже был в грёзах, во сне и в бреду, но его бред бесконечно талантливее и символичнее» [53, 312]. Богослов В.В. Зеньковский назвал антропософию «тёмной духовностью». Когда отца А. Меня спросили, как он относится к Р. Штейнеру, он ответил, что мировоззрение Р. Штейнер радикально расходится с христианским мировоззрением вообще. Р. Штейнер учил о космических кругах, и иерархии вселенной. У Р. Штейнера Христос – Дух Солнца, который прилетел на землю, чтобы изменить ауру земли. Это солнечный бог, т.е. чистое язычество. При всём уважении к Р. Штейнеру, Мень его взглядов не разделяет [172, 129-130]. Устами А. Меня говорит сама православная церковь.
Восхваляя Р. Штейнера и антропософию, Т. Кузнецова, тем не менее, желает быть объективной и пишет, что когда в 1908 году Анна Минцлова, известная теософка, пригласила Р. Штейнера приехать в Россию, Духовный Синод этому воспротивился и наложил запрет на его въезд. К сожалению, Т. Кузнецова не объясняет читателю, почему же Духовный Синод не дал разрешения Р. Штейнера на въезд в Россию. Она не даёт разъяснений, почему Р. Штейнер с его идеями был сочтён персоной non grata и чем он был опасен? Сам Р. Штейнер ответит нам на этот щекотливый вопрос. Обратимся к одному из сочинений Доктора. Оно было опубликовано в Москве в 1918 году и называется «Как достигнуть познаний высших миров». В самом названии книги уже таится некий соблазн для нестойких в вере, блуждающих в поисках истины, которая была перед их духовными очами, но которую они не пожелали принять только потому, что она исходила из своих, родных источников. Зато откровения австрийца-протестанта, готового поделиться со всеми желающими своей тайной, которая, следовательно, перестаёт быть тайной, были для всех колеблющихся заманчивы. Скажу больше, с точки зрения современной рекламы название прямо-таки идеальное. В Европе эта книга имела коммерческий успех. Не берусь сказать, имела ли она успех в России 1918 года. Понятно, что Духовный Синод воспротивиться печатанию и распространению этой книги уже не мог за упразднением самого Синода. Не только название книги Р. Штейнера есть соблазн и прелесть, но каждая её страница этим соблазном дышит, несмотря на россыпи логических противоречий. Нечего и говорить, что главное противоречие кроется в самом названии, ибо раскрытая тайна уже не есть тайна. Следующее противоречие заключается в том, что Р. Штейнер ставит рядом два взаимоисключающих друг друга по смыслу предложения. В первом предложении Р. Штейнер утверждает, что среди посвящённых людей существует строгий закон, который «обязывает их не закрывать ни одному человеку доступа к подобающему ему знанию» [276, 12]. Р. Штейнер делает утверждение, что существует и другой строгий закон, который гласит, что «никому ничего не может быть выдано из тайн ведения, если он к этому не призван» [276, 12]. Читателю следует задуматься над смыслом вышесказанного, и определить к какой категории людей он относится – призванных или не призванных. Дело в том, что знание обещано всем, а потом оказывается, что вовсе не всем, а призванным. Кто может примирить эти два взаимоисключающих смысла? И кем призваны те, кому будет доступно тайное знание? Р. Штейнер соблазняет всех, а дальше, по всей вероятности, произойдёт естественный отбор. Кто его произведёт? Р. Штейнер не объясняет. Он только намекает, что ученик должен найти правильный путь, после чего он может сделаться не только учеником, но впоследствии и учителем тайноведения. Соблазнительно? – Конечно! Что же это за правильно выбранный путь? Прежде всего, это подавление в себе желания критиковать, что бы то ни было и кого бы, то ни было. Р. Штейнер утверждает, что наша цивилизация слишком склонна к критике, к суду, осуждению, нежели к благоговению и самоотверженному поклонению. Правда, Р. Штейнер не уточняет, кому должен самоотверженно поклоняться человек? Разумеется, как бы само собою, что поклоняться следует, прежде всего – учителю. По мнению Р. Штейнера: «всякая критика, всякое осуждение настолько же разрушают душевные силы, насколько самоотверженное поклонение их развивает» [276, 14]. В этом утверждении, направленном как бы ко всему вообще, к любой критике и есть главная идея книги и главный её соблазн: хочешь быть сильным, научись вначале подчиняться, не рассуждая, повиноваться с благоговением, не размышляя. И, разумеется, что в первую очередь это требование распространяется на самого Р. Штейнера, и на его учение. Р. Штейнер предлагает поклоняться истине, а истину откроет якобы он, учитель, тайновидец и ясновидец, и, само собой разумеется, что сам Р. Штейнер, прежде всего, и достоин благоговения и поклонения, как носитель этой тайны и истины. Это путь выработки в человеке определённых качеств, которые в свою очередь породят в ученике «высшего человека», а «высший человек» в свою очередь становится «внутренним повелителем», который уверенной рукой направляет обстоятельства внешнего человека» [276, 26]. Не соблазнительно ли: перестать зависеть от каких бы то ни было обстоятельств? Управлять ими по своему желанию? Перед человеком раскрываются фантастически головокружительные перспективы. Но это в случае достижения цели – выработки в себе внутреннего повелителя, который сможет повелевать не только собою, но – главное другими людьми. Речь, в сущности, идёт о воспитании в человеке силы воли, выдержки, умения повиноваться, присутствия духа, самодисциплины. Что же в этом дурного? Решительно ничего, если мы ответим на главный вопрос – для чего? Все эти качества, если мы присовокупим к ним ещё самообладание и обуздание плотских страстей, воспитывали в себе православные и католические монахи и монахини для того, чтобы наилучшим образом служить Богу и помогать людям. Цель, которую ставит Р. Штейнер перед своими учениками, совершенно иная. Р. Штейнер утверждает, что ученик, выполнивший все его указания, вступит в общение с духовным миром, поведёт «свой жизненный корабль посреди волн жизни твёрдой и уверенной рукой», получит силу и могущество не только над обстоятельствами, но и над людьми. Р. Штейнер считает, впрочем, необходимым предупредить ученика, получившего эту власть: «Нужно решить про себя никогда не употреблять во зло ту власть над ближними, которая при этом достигается» [276, 51]. Но где же гарантии, что ученик не злоупотребит полученной властью над людьми? Гарантий нет. Р. Штейнер задумал воспитывать не господ своих страстей, а господ других людей, в чём цинично признаётся. Выдвигаемые перед учениками требования при условии их выполнения, казалось бы, способны возвысить человека, ведя его по пути духовного укрепления и усовершенствования: это требование богатой внутренней жизни, внутреннего покоя, рассмотрения, а не переживания своих поступков, внутренней чистоты. Предлагая развивать в себе эти качества, Р. Штейнер ни слова не говорит о том, что человек, прежде чем приступить к этой трудной работе над собою, для начала должен расчистить Авгиевы конюшни своей совести, отнюдь не безгрешной. Другими словами, покаяться и исповедоваться во всех своих грехах. Но Р. Штейнер уверен, что и внутри самого себя человек ничего не должен подвергать критике. Р. Штейнер предполагает, что в процессе самовоспитания, Авгиевы конюшни совести расчистятся как бы сами собою, если он вообще предполагает их расчищать. Р. Штейнер советует ученику «…с внутренней правдивостью смотреть в лицо собственным ошибкам, слабостям и недостаткам. <…> Эти камни ты можешь устранить только посредством ясного познания себя» [276, 71]. Призыв: «Познай себя» пришёл к нам из древности. В древней языческой установке, повторенной Р. Штейнером, недостаёт второй главной части, которая появляется только в христианстве: познай себя и покайся, с тем, чтобы никогда больше не повторять греха. Познание самого себя должно вести к совершенствованию твоей познанной сущности, если она недостаточно хороша. Так открывается в христианстве смысл познания самого себя. Пробудить в себе высшего человека, по Р. Штейнеру, значит развить в себе определённые способности, дающие власть и могущество. Это есть прелесть и соблазн! И Р. Штейнер сознательно толкает человека ступить на этот путь. Он бросает интригующую фразу: «Дело вовсе не в том, что я думаю отлично от другого человека, а в том, чтобы этот другой сам собою смог найти истину, если я помогу ему» [276, 75]. Могущество посвящённого, при помощи которого он научился исподволь управлять сознанием другого человека, это и есть самый страшный вид власти. По Р. Штейнеру, это называется – помощь другому человеку, помощь в том, чтобы он думал, как учитель, ибо учитель – обладатель истины. Нынче эта методика называется откровенно и цинично – «промывание мозгов». Чтобы пробудить в себе высшего человека, необходимо, по Р. Штейнеру, научиться наблюдать за собою и за родными и ближними. Всё это необходимо для того, чтобы при помощи наблюдений ученик развил в себе умение контролировать своё собственное поведение и поведение наблюдаемого объекта, т.е. родного и ближнего. Р. Штейнер заботливо предупреждает, что такое наблюдение может привести к нежелательным результатам: «Благодаря такому наблюдению над ближними человек легко может впасть в моральную ошибку. Он может стать бессердечным» [276, 53]. Какие же рекомендации и советы даёт Р. Штейнер, чтобы предупредить бессердечие? «Необходимо всеми средствами, какие только можно себе представить, стремиться, чтобы этого не случилось» [276, 53]. Совет, как видим, носит самый общий и неопределённый характер. В моральную ошибку впадает сам Р. Штейнер, рекомендуя ученику в целях приобретения могущества, наблюдать за поведением ближнего, как наблюдает энтомолог или зоолог за поведением насекомого или животного. Христос сказал нам, что ближних (и врагов) надо просто любить. Любить, а не наблюдать за ними. Р. Штейнер чувствует, что здесь его слабое место и спешит поправиться: «Ни на одно мгновение не смеем мы допустить в себе мысль, что человек может быть для нас только объектом наблюдения» [276, 54]. Снова мы сталкиваемся у него с двумя взаимоисключающими друг друга высказываниями: наблюдай за ближним, но не делай его объектом наблюдения. Р. Штейнер снова ищет способ защитить уязвимое место и поясняет, зачем надо наблюдать за ближним: «Чувство священного трепета перед всем человеческим <…> должно наполнять нас» [276, 54]. Это предполагает, что наблюдатель должен увидеть в ближнем человеке одни только достоинства, ибо сам он стоит уже на такой высоте, с которой чужие недостатки не видны. Впрочем, остаётся в силе правило – не критиковать, особенно если ближний – учитель, или начальник, словом тот, кто стоит выше ученика на социальной лестнице. Фраза Р. Штейнера «чувство священного трепета перед всем человеческим» заслуживает особенного внимания. Вл. Соловьёв полагал, что чувство священного трепета, т.е. благоговения должно быть адресовано Богу и божественному, а не человеку и человеческому. Перед Богом человек должен испытывать «чувство благоговения (благочестия, pietas) или поклонения перед высшим (reverentia), что составляет у человека нравственную сторону религии и религиозного порядка жизни» [219, 129]. Р. Штейнер предлагает человеку благоговеть перед человеком и человеческим, по той простой причине, что он не хочет знать Высшего и не хочет, чтобы человек знал Высшего, т.е. Бога. Между тем, те миры, куда Р. Штейнер предлагает заглянуть своим ученикам, эти миры называет высшими. И здесь вновь мы сталкиваемся с противоречием, поскольку для того, чтобы заглянуть в эти миры, ученик должен выработать в себе мужество и бесстрашие, ибо «…от него скрыты вещи, которые без подготовки, повергли бы его в безмерное смущение и зрелища, которых бы он не мог бы перенести. Духовный ученик должен дорасти до этого зрелища» [276, 55]. Что же это за зрелища, которыми пугает учеников Р. Штейнер? Он честно предупреждает ученика, что в духовном мире есть существа, которые, «…не воплощаются физически, с их нередко изумительными, но часто и отталкивающими цветами» [276, 42]. Отталкивающий цвет существ – это неприятное зрелище, но это можно пережить. Отталкивающий цвет это только начало. Р. Штейнер подготавливает ученика к худшему. Через некоторое время он сообщает: «Перед учеником стоит несомненно ужасное призрачное существо» [276, 152]. Из всего сказанного Р. Штейнером на страницах этой книги можно заключить, что в так называемых высших мирах ученик видит «духовным оком» существа прекрасные и существа ужасные. Ко всему прочему Р. Штейнер проговаривается, что ученик «…встретит также и этих высших – отчасти же стоящих ниже человека – существ» [276, 42]. Да отчего же тогда миры-то высшие, если в них обитают существа, стоящие ниже человека, да ещё отвратительные и ужасные с виду?! Отчего прямо и честно не предупредить учеников, что в той эфирной среде, которая у Р. Штейнера именуется «высшими мирами». Там обитают ангелы, некогда отпавшие от Бога, и хотя у Р. Штейнера они названы существами, в православии (как, впрочем, и в католичестве) они называются демонами, чертями, нечистыми, и.т.п. Известно из мистического православного и католического опыта, что эти сущности, отпавшие от Бога, могут иметь совершенно отвратительный вид, и напротив, могут принимать вид обольстительный, для того, чтобы обворожить, соблазнить и увлечь человека. Что Р. Штейнер мало различает ангелов и демонов между собою, заметили религиозные философы. Отец С. Булгаков пишет: «Бог, боги, божественные сущности» и т.п. подобные синонимические выражения в невообразимой и какой-то нарочито неряшливой неточности пестрят в сочинениях Штейнера, отливая разными оттенками, временами даже почти до теизма, но, как правило, самого решительного пантеизма или космотеизма, даже политеизма или, что в данном случае есть одно и то же, и атеизм» [36, 291]. Р. Штейнер утверждает, что блаженство будет уделом ученика в этом царстве. Это рядом-то с отвратительными и ужасными существами?! Р. Штейнер предупреждает, что ученика пустят только в низший высший мир. Путь в более высокие миры ему преградит Высший страж и потребует, чтобы ученик помогал освободить всех, кто живёт ниже низшего высшего мира. Короче, ученик должен помогать тем, кто живёт на земле, вскарабкиваться этажом выше – в низший высший мир и только после этого ему, может быть, позволят подняться на следующий уровень. Перед учеником сразу ставится задача – стать после периода обучения на некоторое время учителем, который посвятит в тайну Р. Штейнера как можно больше учеников. Он должен как бы произвести вербовку новобранцев и дать им первичную подготовку. Этим он заслужит расположение «высших» и его пустят, как бы в качестве вознаграждения за труды, этажом выше. Р. Штейнер на всякий случай остерегает ученика, чтобы он не остыл, ибо тогда он не достигнет желаемого, но, чтобы он и не торопился достичь обещанного блаженства потому, что блаженство это выдадут ему не раньше, чем пожелают это сделать те – высшие – кто этим заведует. Ученик должен постоянно повторять, что он должен всё сделать для развития своей души и духа, но он будет совершенно спокойно ждать, пока высшие силы найдут его достойным определённого просветления. Ученик не должен суетиться, и даже, если он состарясь, так и не получит ожидаемого блаженства лицезреть ужасные существа отталкивающего цвета в низшем высшем мире, то он всё равно должен терпеливо ждать. Кстати, кто эти высшие распорядители, о которых постоянно упоминает Р. Штейнер? Когда ученик вступает в низший высший мир, «…ему открывается новое понимание того, что говорили великие учители человечества. Речи Будды и Евангелия действуют на него, например, совсем иначе. <…> Теперь он может непосредственно знать, что такие люди, как Будда или авторы Евангелий высказывают не свои откровения, а такие, которые притекали к ним из глубочайшей сущности вещей. <…> Вслушиваясь в речи Будды, человек вживается в созвучие с мировыми тайнами» [276, 113]. Наконец-то Р. Штейнер разоткровенничался! Оказывается, евангелисты почерпнули свою информацию «из глубочайшей сущности вещей», а евангелисты, утверждали, что почерпнули её от самого Иисуса Христа! Но Р. Штейнер о Христе в своей книге не упоминает вовсе, как будто Его никогда и не было, зато неоднократно упоминает Будду. Сообразительный ученик сразу догадается – кто для Р. Штейнера главный и высший, к кому надо прислушиваться, кто владеет тайнами мира. Реверанс Р. Штейнера в сторону евангелистов – это для учеников, исповедующих христианство, кто искренне полагает, что и Р. Штейнер – христианин. Но внимательный ученик заметит, что Будде и евангелистам Р. Штейнер определяет одну и ту же роль – учителей человечества. Христос, как Учитель, исчез, а вместо него подставлена некая абстрактная сущность вещей. Здесь следует вспомнить, что теософия выросла на фундаменте буддизма, а антропософия выросла из теософии. Между теософией и антропософией нет глубоких различий. Различен только подход к тем же самым проблемам. Создательница теософии Е.П. Блаватская писала: «Две вещи становятся сегодня очевидными для всех. <…> а) «пришествие Христа» означает присутствие Христоса в возрождённом мире, а вовсе не действительное телесное пришествие «Христа» Иисуса; б) этого Христа не следует искать ни в пустыне, ни в «потаённых комнатах», ни в святилищах какого-либо храма или церкви, построенной человеком; ибо ХРИСТОС – истинный эзотерический СПАСИТЕЛЬ – это не человек, но БОЖЕСТВЕННЫЙ ПРИНЦИП в каждом человеческом существе. <…> «Сын Человеческий» не есть сын земной рабыни – плоти, но поистине сын свободной женщины – духа, дитя собственных деяний человека и плод его духовных усилий» [29, 18]. Одна вещь становится сегодня очевидной для всех – росчерком пера Е.П. Блаватская перечеркнула историческое христианство и христианство как религию. Ничего не было, по мнению Е. Блаватской: ни Девы Марии, ни пришествия Христа в мир, ни Фаворского света, ни Голгофы, ни воскресения. Решительно ничего не было! У Е. Блаватской центр всего, главное действующее лицо истории есть не воплотившийся от Святого Духа и Марии Девы, Иисус Христос Богочеловек, Учитель, и Спаситель. У Е. Блаватской сам человек родил путём духовных усилий в своём сознании божественный принцип и назвал его именем собственным – Иисусом Христом. Сам сочинил, сам придумал в своём воображении Бога. Таким образом, отсутствие Христа у Р. Штейнера – закономерность, вытекающая из основных принципов теософии, основывающейся на религии буддизма, которая готова вобрать в себя и идеи христианства и растворить их в себе, но только без Христа. Идеи христианства приписывают евангелистам, Христа якобы придумавшим. А вот с Буддою у теософов (антропософов) всё в порядке. Они не сомневаются в том, что он существовал, что сам дал своё учение. На Будду теософы (антропософы) постоянно ссылаются, ему поклоняются, он для них – единственный авторитет. Культ Будды у теософов (антропософов) – культ великого человека, создавшего великую религию. Рядом с культом Будды невозможен никакой другой культ. Тем более – культ Богочеловека! Признать Христа, значит поставить Его над Буддой – человеком. Это выше их сил! А поскольку теософы (антропософы) не могут вовсе не признать Христа, ибо тогда им пришлось бы отказаться от возможности привлечь в свои ряды христиан, они признают Его в лучшем случае в одном ряду с Буддой в качестве Великого Учителя или, в худшем случае, в качестве Божественного Принципа, выдуманного самими людьми. Теософы (антропософы) поклоняются человеку, а не Богу; веруют в человека, а не в Бога. Любопытно, кстати, как определяет Блаватская, что такое Дьявол. Если Христос есть придуманный людьми Божественный принцип, то Дьявол имеет вполне реальное существование. По Е.Блаватской, дьявол не есть какой-либо принцип зла, но есть некто, производящий обучение. Вот оказывается кто, по Е. Блаватской, учитель человечества! Комментарии, как говорится, излишни. Напрасно Т. Кузнецова вводит читателей своей книги в заблуждение относительно Христа в понимании Р. Штейнера. В центре антропософии Р. Штейнера – Будда, человек, а отнюдь не Богочеловек Христос. Давая справку о Р. Штейнере, Т. Кузнецова пишет, что теософия и антропософия похожи в том, что они апеллируют к мудрости, но разнятся в том, что в теософии мудрость и знание связываются с Древним Востоком, а в антропософии – с западной эзотерикой, в центре которой стоит личность Христа. Р. Штейнер, к примеру, вышел из натуралиста Геккеля и почитал его, как своего учителя. Р. Штейнер рассказывает о тайнах космоса таким языком, каким естествоиспытатель рассказывает о предметах и законах природного мира. «У Штейнера, прошедшего через Геккеля, уже окончательно исчезают следы христианского учения о человеке. <…> Христология Р. Штейнера есть своеобразное модернизированное восстановление древних ересей: с одной стороны манихейства, с другой стороны несторианства, для которого две природы Христа оставались раздельными» [15, 181]. Для Р. Штейнера Христос не Личность, а импульс, как для Е. Блаватской – принцип. Антропософия не хочет знать личность. Личность человека, с точки зрения антропософа, есть лишь временное сложение. Личность человека, с точки зрения христианства, сложение вечное и бессмертное. Христианство отменяет закон кармы. Разбойник, уверовавший во Христа, тут же был изъят из-под власти времени. И уж конечно христианство, признавая небесную иерархию, не призывает поклоняться ангелам, прислуживающим Богу, а уж тем более прислужникам Сатаны. Н. Бердяев пишет: «Оккультизм есть сфера магии по преимуществу, то есть необходимости, а не свободы. Магия есть господство над миром через познание необходимости и закономерности таинственных сил мира. Свободы духа я не видел у людей, увлечённых оккультизмом. Они не владели оккультными силами, оккультные силы владели ими. Антропософия разлагала целость человеческой личности, потрошила душу не менее психоанализа. Она усилила разложение личности у Андрея Белого, не помогла ему собрать и концентрировать личность. Некоторые антропософы производили на меня впечатление людей одержимых, находящихся в маниакальном состоянии. Когда они произносили слова «доктор (то есть Штейнер) сказал», то менялось выражение глаз, лицо делалось иным, и продолжать разговор нельзя было. <…> Сам Р. Штейнер, с которым я познакомился, произвёл на меня сложное впечатление и довольно мучительное. Но он не произвёл на меня впечатление шарлатана. Это человек, который убеждал и гипнотизировал не только других, но и самого себя. <,,,> Вероятно, главным его соблазном была власть над душами. Редко кто производил на меня впечатление столь безблагодатного человека, как Штейнер. Ни одного луча, падающего сверху. Всё хотел он добыть снизу, страстным усилием прорваться к духовному миру» [17, 178]. Если бы Т. Кузнецова взяла на себя труд изучить философскую литературу о Р. Штейнере и его учении, то она бы обнаружила, что «…теософия не имеет ничего общего с христианской мистикой. «Солнечный Христос» Штейнера стал для новых язычников и «немецких христиан» богом природы нордического фашизма, позволившим объединить Христа с Зигфридом» (Цит. по Franco Rest. Waldorfpedagogik. Antroposofische Erziehung als Herausforderung fur offentliche und christliche Pedagogik. Mainz – Stuttgart. 1992, s. 14-15). Вспомним, как М. Цветаева предостерегала не чередовать слепо Христа с Дионисом, ибо одно уже сопоставление этих имён – кощунство. Чередовать имя Христа с именем Зигфрида или Будды – такое же кощунство и святотатство. Кого же имеет в виду Р. Штейнер, когда говорит «высшие»? Высшие у Р. Штейнера – «владыки смерти», «руководители кармы», «вожди». Ап. Павел называет их «мироправителями» (Еф. 6, 12), или «космократорами» т.е. владыками космоса. Ориген, между прочим, видит призвание христиан в том, чтобы бороться с этими «космократорами». Именно в космосе, мире духов поднебесных видит Библия источник самой страшной угрозы для человека. После того, как Бог создал землю и человека в небесном мире произошёл некий надлом. Часть ангельских сил с тех пор притязает на власть над человеком и миром. Голгофский крест есть тоннель, пробитый сквозь толщу демонических сил, которые хотят убедить человека в том, что они есть высшая и последняя, религиозная реальность. Их цель – не допустить человека до Бога. Р. Штейнер призывает ученика развивать в себе всеобъемлющую любовь, необходимую для высших познаний. Это прагматический подход к любви. Христос, как известно, учил бескорыстной любви к человеку. Интересны мысли Р. Штейнера в отношении заповеди: не убей. Р. Штейнер, с одной стороны, призывает ученика ничего не уничтожать ради самого уничтожения, а с другой стороны, уничтожение признаёт за благо: «И он только тогда бывает вправе что-то уничтожить, если он в состоянии из уничтожения и через уничтожение способствовать новой жизни» [276, 36]. Христос ясно сказал – не убивай. Никогда. Р. Штейнер оправдывает уничтожение во имя новой жизни. Что он имеет в виду под новой жизнью? Он не поясняет. Однако совсем не случайно он писал о себе в 1915 году как о пророке миссии Германской расы. О том, что роднит Р. Штейнера с германским нацизмом, и история взаимоотношений вальдорфских школ и фашистского режима, можно прочесть в работе голландского профессора Д.Д. Иммельмана. («Waldorf Education. An outdate combination of religion and education» In: Panorama. International Journal of Comparative Religious Education and Values.Vol.4, number 2, winter 1992 (Braunschweig, Germany). Какой мир, по Штейнеру, открывается ученику, если он достигнет определённого успеха в достижении своей цели? Е. Блаватская совершенно откровенно говорит о том, что та сила, с помощью которой оккультистам открываются тайны природы, есть Люцифер («астральный свет» в её терминологии). В понимании Е. Блаватской Люцифер есть «божественный и земной свет», «святой дух», и «сатана» одновременно: «Люцифер», или «Светоносец», находится в нас; это наш Ум, наш Искуситель и Искупитель, наш разумный Освободитель и Спаситель от чистого анимализма» [29, 91]. Он же, как мы видели уже у Е. Блаватской, некто, нас обучающий. Таким образом, нет ни Бога, ни Дьявола. Всё сосредоточено в самом человеке. Он сам себе бог, и сам себе дьявол. И умом своим спасается. Сам себе спасатель и спаситель. Е. Блаватская издавала в Х1Х веке журнал под названием «Люцифер». И Р. Штейнер издавал в Берлине с 1903 по 1908 год журнал под названием «Люцифер». Вряд ли это случайное совпадение. Это не совпадение, а сознательное продолжение учения теософов, наследственные связи с ними. Р. Штейнер, как и Е. Блаватская, считает, что без Люцифера человек не может обойтись: «Никогда не следовало бы говорить, что люциферический элемент есть нечто при всех обстоятельствах злое. Ибо в духе люциферического элемента, душа человека должна любить события и существ сверхчувственных миров. <…> Без люциферического элемента душа прогрезила бы всю жизнь без наблюдения чувственного бытия и не ощутила бы побуждения подняться над ним. Без противоположного ариманического элемента душа подпала бы люциферовскому; она бы очень низко ставила значение чувственного мира» [286, 46]. Р. Штейнер противопоставляет Люцифера – Ариману. Ариман в зороастризме бог тьмы, ночи, смерти, зла противопоставлен богу Ахурамазде, богу света, жизни, добра. У Р. Штейнера Люцифер на фоне Аримана играет роль Ахурамазды, т.е. играет роль положительного начала. Но Ариман и ариманический элемент души вовсе не является положительным началом. Вяч. Иванов пишет: «Люцифер (Денница) и Ариман, дух возмущения и дух растления, вот два богоборствующих в мире начала, разнородные, по мнению одних, хотя и связанные между собою таинственными соотношениями, или же, как настаивают другие – два разных лица единой силы» [83, 312]. Из теософских или антропософских рассуждений следует, что человечество есть «великая сирота», что означает богооставленность человечества. Но уж «милостями» сатаны оно не оставлено, поэтому, по мнению теософов, его следует почитать и ему следует поклоняться. Мягко и настойчиво Е. Блаватская, а за нею Р. Штейнер, убеждают нас, что Люцифер, он же Ариман, он же Сатана не есть зло, а есть Астральный свет. И раз Христос есть только Божественный принцип, то следует сдружиться с Люцифером. Как замечает о. Кураев: «…мысли теософов с вызывающей вопросы регулярностью от любой философской выси соскальзывают в апологию Сатаны» [104, 204]. Оккультисты ясно показывают, куда их влечет. Они упрекают христиан в том, что она не практичны. Вместо того, чтобы отвергать тёмные силы, говорят оккультисты, христиане должны заставить их служить себе. Р. Штейнер, как мы уже знаем, и не думает скрывать от ученика, что он может увидеть в так называемом духовном мире. Он предупреждает ученика: «Кто не хочет вверять себя совсем тёмным силам, <…> тому не надо вдаваться в эти вещи» [276, 77]. Не вдаваться, значит, не думать об этих вещах; куда-нибудь кривая да вывезет! Совсем тёмные силы, как, впрочем, и просто тёмные, любят, чтобы человек вверялся им добровольно. В дальнейшем Р. Штейнер советует менее пугливым ученикам не избегать Люцифера, а напротив, они должны завоевать его силы для наступательного движения человеческой культуры; то же с Ариманом и его силами. Во взаимодействии добра и зла, в объединении силы, считает Р. Штейнер, становятся плодотворными именно в состоянии равновесия, которого люди должны добиваться в жизни, учась в определённой степени овладевать ариманическим и люциферическим. В этом состоянии равновесия заложен импульс, который должен быть включён в жизнь. И духовная наука должна способствовать этому импульсу. Это высказывание принадлежит не христианину. Оно обнаруживает язычника и сатаниста. Космическая иерархия Р. Штейнера, как и вообще всех оккультистов, отделяет нас от Бога. Небесная Иерархия христианской церкви соединяет нас с Ним. За космической иерархией Бог не виден, забыт и не нужен. Теософия и антропософия, основывающиеся на учении Будды, совсем не безобидны, как видно из всего вышеизложенного. В. Соловьёв говорил о том, что буддизм есть религия, хотя и без твёрдых догматов, но с исключительным направлением к самообожествлению человека и с тенденцией к распространению и прозелитизму. И совсем не случайно столько надежд возлагал Р. Штейнер на восприимчивую и доверчивую русскую душу, из которой необходимо было вначале вытеснить православие и подменить его необуддизмом в формах теософии и антропософии способным, якобы, спасти Россию. Теперь, когда мы хорошо представляем себе кто такой Р. Штейнер и что собою представляет его антропософия, мы вновь можем обратиться к книге Т. Кузнецовой. Автор книги признаёт, что в России у Р. Штейнера были оппоненты. Она перечисляет Н. Бердяева, З. Гиппиус, Д. Мережковского. Но мы увидели, что оппонентов было гораздо больше, и это были, как правило, крупные философы. А самым крупным, коллективным, если так можно выразиться, оппонентом Р. Штейнера была русская православная церковь. Т. Кузнецова ограничилась только упоминанием об оппонентах, не затрудняя себя объяснениям причин их противодействия распространению влияния Р. Штейнера в России. Вместо глубокого анализа идей Р. Штейнера и их критики, Т. Кузнецова «угощает» нас развлекательной сценой из книги М. Волошиной «Зелёная змея»: «Зинаида Гиппиус, восседая на диване, надменно лорнировала Р. Штейнера, как некий куръёзный предмет» [102, 13]. Вряд ли лорнирование может заменить оппонирование. Резкие оценки идей Р. Штейнера данные Э.К. Метнером, Ф. Степуном, приведённые в книге Т. Кузнецовой, нисколько не охлаждают её энтузиазм. А энтузиазм автора книги подпитывается убеждением, что среди сторонников учения Р. Штейнера была сама М. Цветаева. Т. Кузнецову не смущает даже то, что в очерке «Пленный дух» М. Цветаева назвала Штейнера – дьяволом. По всей вероятности, Т. Кузнецова принимает этот отзыв М. Цветаевой о Р. Штейнере за комплимент. Послушаем теперь и самое М. Цветаеву. При издательстве «Мусагет» были организованы частные курсы. На курсах читались лекции по гуманитарным наукам. Курс антропософии читал А. Белый. О том, что М. Цветаева посещала эти курсы, Т. Кузнецова упоминает, и как-то само собой подразумевается, что раз М. Цветаева эти курсы посещала, то они ей нравились, и, следовательно, всё, что читалось там, получало её одобрение. Но о главном в этих посещениях Т. Кузнецова умалчивает. Зато об этом нам рассказывает сама М. Цветаева: «На лекциях «Мусагета», честно говоря, я ничего не слушала, потому что ничего не понимала, а может быть ничего не понимала, потому что не слушала, вся занятая неуловимо вскользнувшей Асей, влетающим Белым, недвижным Штейнером, чёрным оком царящим со стены, гримасой его бодлеровского рта. Только слышала: гносеология и гностики, значения которых не понимала и, отвращённая носовым звучанием которых, никогда не спросила» («Пленный дух»). Лекции по антропософии, читаемые А. Белым, запомнились М. Цветаевой следующим образом: «Впрочем, видела его часто, два года спустя, в «Мусагете», но именно – видела, и чаще – спиной, с белым мелком в руке, обтанцовывающего чёрную доску, тут же испещряемую – как из рукава сыпались! – запятыми, полулиниями и зигзагами ритмических схем, так напоминавших гимназические, геометрические, что я, по естественному чувству самосохранения (а вдруг обернётся и вызовет к доске?), с танцующей спины Белого переходила на недвижные фасы тайного советника Гёте и доктора Штейнера, во все свои огромные глаза глядевшие или не глядевшие на нас со стены. Так это у меня и осталось: первый Белый, танцующий перед Гёте и Штейнером, как некогда Давид перед ковчегом. В жизни символиста всё – символ. Не-символов – нет» («Пленный дух»). Не столько антропософией была увлечена М. Цветаева, сколько А. Белым поэтом, увлечённым антропософией. А. Белый как известно, не был удовлетворён антропософией Р. Штейнера и создал свою собственную антропософию. В очерке «Пленный дух» М. Цветаева говорит о недовольстве Белого. Восхищаясь выдержкой и спокойствием С. Эфрона, А. Белый произносит: «Таким и должен быть воин. Как я хотел бы быть офицером! (Быстро сбавляя: Даже солдатом! Противник, свои, черное, белое – какой покой. Ведь я этого искал у Доктора, этого не нашёл». Именно этого и нельзя было найти у Р. Штейнера. В его так называемом «духовном мире» нет ни зла, ни добра. Есть Люцифер со своими обольстительными демонами, Люцифер как Deus inversus. М. Цветаева рассказывает, как однажды в Берлине А. Белый потерял рукопись сборника «Золото в лазури». В отчаянии он врывается в дом М. Цветаевой, крича: «Я шёл к вам, но потом решил – я хоть погибший человек, но я приличный человек – что сейчас вам не до меня, не хотел омрачать радости вашей встречи – вы же дети по сравнению со мной! Вы ещё в Парадизе! а я горю в аду!– не хотел вносить этого серного ада с дирижирующим в нём Доктором – в ваш Парадиз, решил: сверну, один ввергнусь, словом – зашёл в кафе: то, или другое, или третье» («Пленный дух»). Вот куда поместил Доктора Штейнера после его смерти А. Белый – его ученик, в ад. М. Цветаева, С. Эфрон и А. Белый идут по кафе искать потерянную рукопись. Через некоторое время, осмотрев несколько кафе и не найдя рукописи. А. Белый останавливается посреди тротуара со страшной улыбкой: «А не проделки ли это Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть: упасть со стула и провалиться сквозь пол? Чтобы я больше никогда не писал стихов, потому что теперь – кончено, я уже ни строки не напишу. Вы не знаете этого человека. Это – Дьявол. <…> Есть только один Дьявол – доктор Штейнер» («Пленный дух»). А. Белый, знавший близко Р. Штейнера, знал – что говорил. А. Белый прекрасно понял соблазнительный и опасный характер штейнерова учения. Именно это и побудило А. Белого порвать с Р. Штейнером и создать свою собственную антропософию. Это произошло в декабре 1914 года в Дорнахе. А. Белый описал свою размолвку со Р. Штейнером: «…во мне происходит крах всей «антропософский догмы», и впервые слагается новый очерк «антропософии», как пути свободы и критицизма; <…> если до сей поры я шёл под знаком мироощущения «оккультизма», то теперь я стою под знаком мироощущения чистого «логизма»; я ощущаю в себе новое познавательное восприятие антропософии, как переход из средневековья в эпоху Возрождения; <…> я как бы переживаю в себе упадок «оккультного» пути, т.е. антропософии, как пути жизни; и одновременно: переживаю ренессанс в себе антропософской философии» [178, 421]. Встав на этот путь, А. Белый автоматически исключает себя из числа учеников Р. Штейнера. А. Белый осмелился критиковать «догматическую антропософию», а Р. Штейнер выдвигал ученикам первое условие – не критиковать. Стало быть, и с точки зрения Р. Штейнера А. Белый, критикуя его самого и его учение, переставал быть его учеником. Отпавший от Р. Штейнера ученик, осмелившийся отречься от его учения и создавший собственную антропософию, не может не бояться мести Доктора, который находится в ином мире. В своём дневнике 1915 года А. Белый пишет, что с тех пор, как он начал разрабатывать свою собственную антропософию с конца 1914 года, жить в Дорнахе ему стало тягостно. Его стали мучить ночные кошмары. Ему стало казаться, что какая-то старая и чрезвычайно уродливая женщина совершает «оккультное нападение» на него. А. Белого грызла внутренняя тревога, мучила бессонница, его раздражали «оккультные догматические тётки», клубившиеся в изобилии вокруг Р. Штейнера. С Доктором А. Белый чуть было не поссорился прямо на лекции, т.к. Р. Штейнер нападал на символизм: «Дорнахская атмосфера становилась мне порой поперечь горла; дух догматизма и глупого педантизма множества «тёток», расселившихся в Арлестгейме, меня раздражал; особенно раздражали сплетни, распространяемые «тётками»; я говорил себе, что вот уже 3 года как я вращаюсь среди антропософов; в конце концов, я «не узнан»; мои моральные устремления, мои литературные труды абсолютно никого не интересуют, а сложнейшие душевные переживания мои – «нуль» [178, 434]. М. Цветаева знала о трениях, возникших между А. Белым и Р. Штейнером. В письме к А. АБахраху она приводит образное сравнение, вспоминая о А. Белом: «…вспоминаю его разгневанный взгляд – вкось точно вслед копью – на дракона (Штейнера или ещё кого-нибудь)» [259, 581]. Когда А. Белый умер, М. Цветаева в письме к В. Буниной хвалит В. Ходасевича, написавшего очерк о А. Белом. В этом очерке В. Ходасевич неодобрительно отозвался об антропософии: «Зато в лицо досталось антропософам и, кажется, за дело, ибо если Штейнер в Белом действительно не увидел исключительного по духовности человека (ли?) – существо, то он не только не ясновидящий, а слепец, ибо пленного духа в Белом видела даже его берлинская Frau Wirthin» [259, 265]. М. Цветаева и А. Белый явно предъявляли к Р. Штейнеру завышенные требования. Он был только духовидец, т.е. ему была дана способность созерцать космические «этажи» или, если угодно, «духовные миры» с их обитателями, но его способности не распространялись ещё и на угадывание будущего и кто перед ним. Будучи только духовидцем, Р. Штейнер заработал себе ещё и репутацию ясновидца и, судя по всему, Р. Штейнер её не опровергал. Эту репутацию создавали ему «оккультные тётки», как их называл А. Белый истеричные, экзальтированные дамы, считавшие себя верными и преданными ученицами Доктора. Они создали культ Р. Штейнера ясновидца, против чего он не возражал. Эти многочисленные «оккультные тётки» питали к Р. Штейнеру нездоровую «мистическую влюблённость» (Белый). Влюблённость «тёток» привела к тому, что, когда Р. Штейнер в 1915 году женился на одной из этих «тёток», антропософке М.Я Сиверс, русской, кстати, по происхождению, «оккультные тётки» устроили бунт, который М.Я. Сиверс со смехом назвала «бунтом ведьм». А. Белый, в тот период, когда он безоговорочно верил Р. Штейнеру и М. Сиверс, бывшей правой рукой Доктора, в конце концов, стал раздражаться несоответствием Штейнеровой репутации ясновидца действительному положению вещей. Белый понял, что Р. Штейнер толкает его на губительный путь. Именно тогда, когда А. Белый испытывал душевный надлом, когда ему казалось, что после «духовного взлёта» он пережил «духовную смерть», «упал в своё тело», утрату своего высшего «Я», когда он «вспоминал с тоскою о духовных сферах», его покинувших и тяжело удивлялся этому «краху», «катастрофе» в себе, Р. Штейнер называл его состояние шагом вперёд, чем приводил А. Белого в «грустное недоумение»: «Я себе говорил: «Или доктор не понимает, что происходит во мне? Почему же он называет «Vorschrift»’ом то, что я в себе несу, как падение?» Словом, я чувствовал себя, лишённым почвы, физически ослабевшим, духовно угасшим, потерявшим критерии между добром и злом» [178, 419]. А. Белый начинает тяготиться «придворной атмосферой» в Дорнахе – центре антропософии. Эту придворную атмосферу создавали «оккультные тётки» и многочисленные ученики Р. Штейнера. А. Белый начинает критиковать и самого Р. Штейнера и атмосферу вокруг него, что, разумеется, обитатели Дорнаха сочли крамолой и ересью и стали враждебно относиться к еретику А. Белому. Кстати, атмосферу Дорнаха А. Белый сравнивал с атмосферой Байрейта, где безраздельно владычествовал Р. Вагнер. Р. Штейнер хотел создать в Дорнахе своё собственное «королевство». А. Белый и М. Цветаева сомневались в способностях Р. Штейнера-ясновидца. Возможно, дар ясновидения приписывался Р. Штейнеру по аналогии с К. Сведенборгом, который, будучи духовидцем, был и ясновидцем. Но если ясновидение К. Сведенборга было подтверждено очевидцами, свидетелями его необыкновенных способностей, то ясновидение Р. Штейнера ничем и никогда не подтверждено. Р. Штейнер имел честь встретиться с М. Цветаевой, но его «ясновидение» как в случае и с А. Белым, дало осечку. «Настоящая, единственная встреча со Р. Штейнером произошла у М. Цветаевой <…> в Праге в 1923 году. Мы располагаем достаточно убедительными свидетельствами того, что М. Цветаева была на публичной лекции Р. Штейнера», пишет Т. Кузнецова. «Убедительные свидетельства» теперь не нужны, т.к. у нас есть просто свидетельство самой М. Цветаевой – письмо к Л. Чириковой от 30 апреля 1923 года: «Нынче еду в Прагу на Штейнера. (Вы, кажется, о нём слышали: вождь всей антропософии, Ася Белого была его любимейшей ученицей.) Хочу если не услышать, то узреть. По более юным оттискам у него лицо Бодлера, т.е. Дьявола» [258, 308]. Пиша свой очерк «Пленный дух» в 1934 году, М. Цветаева повторит эту физиогномическую черту – сходство черт лица Ш. Бодлера и Р. Штейнера, которые в представлении М. Цветаевой напоминают дьявольские. Судя по письму, М. Цветаеву привлекает не столько содержание лекций Р. Штейнера, сколько желание поглядеть на «вождя антропософии» вблизи. Она хочет убедиться: совпадут ли её впечатления от его портретов и снимков (Дьявол) с впечатлением, которое произведёт оригинал. М. Цветаева обещает в письме к А. Бахраху от 25 июля 1923 года рассказать о встрече со Р. Штейнером. По неизвестной нам причине – не расскажет. Не потому, что забудет. Не забудет, потому что вскоре после услышанной лекции сделает запись в дневнике. Не расскажет, по всей вероятности, потому, что нечего было рассказывать. Ничего особенного она не услышала и не увидела. На лекции М. Цветаева побывала с С. Эфроном. Они вели между собою переписку прямо на лекции, чтобы шёпот не помешал окружающим и лектору. Переписывались от скуки: – обменивались впечатлениями от Р. Штейнера. Именно её М. Цветаева и заносит в дневник: «Переписка с Серёжей на Штейнере (доклад, поскольку нынче помню, о детях дошкольного возраста, предназначенный, поскольку помню, для рабочих).
Я: 1) Как в церкви! – 2) Посрамляет естественные науки. 3) скоро уйдём. 4) Совсем не постарел с 1909 г.
С.: Лев распластан, ибо полагает, что этот Erzatz Льва его посрамляет сложными grossaztig’ами.
Я: Терпи. Накормлю яичницей. Бедный Лев! Ты – настоящий.
С.: Бюллетень о состоянии Льва. Успокоился. Обнаружил трёх львов на стене. К псевдо-Льву своё отношение определил: «Злая сила!»
Я: Жалею Льва. Этот похож на Чтеца-Декламатора.
С.: Для меня на незнакомом языке.
Я: Он обращается исключительно к дамам.
2) Простая элементарная пропаганда антропософии.
3) Будет ли перерыв?
С.: Сам жду. Вдруг – нет? Вдруг – до утра? А?
Я: Если Штейнер не чувствует, что я (<пропуск одного слова>) в зале – он не ясновидящий.
<…> Доклад был скучный. Но сначала о докладчике. За кафедрой – юноша. Движения птицы. Главное действующее лицо: перекатывающееся адамово яблоко, как у мучеников. Молодой протестантский проповедник. Никакого пробела на груди, сплошь чёрен, застёгнут наглухо, только у самого горла узкая полоса воротника. Молодой Бодлер. «Sehr geerte Herrn und Damen…Herrn und Damen…Herrn und Damen…Zahnwechsel…Damen…Damen… Zahnwechsel» сrescendo и из presto – prestissimo как обратный (снизу вверх) водопад, вот-вот сейчас имеющий оторвать ему голову.
Bis 7 Yahre ist ein Kind mir ein grosses Auge. »
Больше ничего не помню.
Чувство явного несоответствия голоса и говоримого, голосового душевного) размаха – и смысловой <пропуск одного слова>. Не сказал ничего нового, ничего примечательного, ничего своего, но сказал – голосом, шеей, адамовым яблоком – так, что до сих пор помню, верней – вижу. Зал ужасен: пражские немцы, т.е. худшие во всём мире, потому что мало-мальски приличные из Праги, после революции, ушли. Короче: сплошные приказчики, пришедшие послушать своего (немца). По окончании каждый считает своим долгом подойти к Herr Doktоr и оповестить его кто о своём нынешнем сне, кто о первом зубе своего ребёнка. Идут как к акушерке или гадалке. А он – как Блок в 1921 г. под напором ненависти – под напором этой любви – всё глубже и глубже в деревянную стену кафедры, которая вот-вот станет нишей, а он – святым. И всё выше и выше умученное адамово яблоко. И с неизбывной кротостью – всем – каждому: улыбку, кивок. Очередь приказчиков на ясновидящего: я в самом конце. Последняя. (Всем – нужнее!) Стою, борюсь: так устал – и ещё я…Но: я, ведь это всё-таки не эти все. И – если он ясновидящий…Пока борюсь – уже предстою. Тому юноше – тысяча лет. Лицо в сети тончайших морщин. Тончайшая работа времени. Шаг назад – и вновь юноша. Но стою – и леонардовой работы старость. Не старость – ветхость. Не ветхость – призрачность. Вот-вот рассыпется в прах. (Сколько стою? Секунду?)
И, набравшись духу, по воздуху:
Herr doktor. sagen Sie mir ein einiges Wort – furs ganze Leben!
Долгая пауза и с небесной улыбкой, mit Nachdruck:
Auf Wiedersehen!
(Доклад этот был вскоре после пожара Johannisba и незадолго до его смерти.)» [260, 233-235]. М. Цветаева обещание встречи не комментирует, но графически выделяет часть слова – wieder, которую голосом выделил Р. Штейнер. Доктор намекал на новую встречу в ином мире, на одном из этажей антропософского космоса. Упомянутые М. Цветаевой приказчики, наполнявшие зал, есть те же аптекари, упомянутые О. Мандельштамом, назвавшим учение Р. Штейнера «религией аптекарей». Это было учение, удовлетворявшее вкусы низших слоев общества. Сам доклад был убийственно скучным, неинтересным, он не содержал новой информации. Последняя фраза доктора, это всё, что понравилось М. Цветаевой в докладе Р. Штейнера. Впрочем, Р. Штейнер это своё «Auf Wiedersehen» щедро раздавал всем желающим, как это видно из воспоминаний о нём. Эту фразу Доктор всегда произносил с многозначительным выражением лица. Как А. Белого Р. Штейнер не «узнал», не выделил из толпы в Дорнахе, так и М. Цветаеву не «узнал», не выделил из толпы, а обошёлся с нею как с обычной очередной дамой-поклонницей. М. Цветаева была права, Р. Штейнер не был ясновидцем. Был ли он тайновидцем? Ф. Кафка, встречавшийся со Р. Штейнером, называл его попросту мошенником. М. Цветаева сравнивала Р. Штейнера с М. Волошиным и обнаружила разницу между ними в том, что касалось ясновидения и тайновидения: «Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто. <…> Объяснять эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией – не глубоко. Я много штейнерианцев и нескольких магов знала, и всегда впечатление: человек – и то, что он знает; здесь же было единство. Макс сам был эта тайна, как сам Рудольф Штейнер – своя собственная тайна (тайна собственной силы), не оставшаяся у Штейнера ни в писаниях, ни в учениках, у М. Волошина – ни в стихах, ни в друзьях, самотайна, унесённая каждым в землю» («Живое о живом»). Темой своей книги Т. Кузнецова называет переклички у Р. Штейнера и М. Цветаевой. Автор книги делает заявление, что не делает выводов, а только сопоставляет. Посмотрим внимательнее на эти сопоставления. Т. Кузнецова пытается сопоставить какие-то внешние признаки – свидетельства, якобы, духовности – австрийского оккультиста и русского поэта. Строго говоря, такое сопоставление не является корректным, принимая во внимание восприятие М. Цветаевой внешних черт внешности Р. Штейнера, вызвавших в её воображении облик Дьявола. Некорректным мне кажется сопоставление тайновидческого дара Р. Штейнера, который он обнаружил в себе в детстве, и «тайного жара» М. Цветаевой-ребёнка. Какое отношение «духовидение» Р. Штейнера имеет к цветаевскому чувству любви («тайный жар»)? Духовидение и любовь суть разные вещи, их невозможно сопоставить, ибо – несопоставимы, как несопоставимы, допустим, самовар и книга. Но у Т. Кузнецовой своя логика. Она считает, что «духовидение» Р. Штейнера и любовь М. Цветаевой можно сопоставить по тому признаку, что и тот, и другая скрывали от окружающих свои открытия: один, что он видит невидимое другим; вторая, что он испытывает то, что испытывают многие взрослые (М. Цветаева так и пишет: всякий знает!). Р. Штейнер учится скрывать свою тайну потому, что окружающие, не видящие то, что видит он, могут признать его ненормальным. М. Цветаева учится скрывать чувство любви потому, что любовь – запретный плод! Следуя логике Т. Кузнецовой, легко впасть в абсурд. Т. Кузнецова пишет: «Позднее этот глубокий внутренний мир, как у Штейнера, так и у М. Цветаевой полностью раскрылся в их творениях» [102, 21]. Положим, это замечание относится к любому художнику, а не только применительно к М. Цветаевой. Кроме того, фраза Т. Кузнецовой, мягко говоря, неточна по смыслу. Дело в том, что у М. Цветаевой творения были, а вот сочинения Р. Штейнера назвать творениями язык не поворачивается. Напомню высказывания Н. Бердяева и М. Цветаевой, что у Р. Штейнера нет ничего своего, ни одной своей мысли. М. Цветаева так и записала в дневнике – «ничего нового». Анекдотично, что Т. Кузнецова пытается даже во внешности Р. Штейнера и М. Цветаевой найти сходство. Главная черта, роднящая, по мнению Т. Кузнецовой Р. Штейнера и М. Цветаеву, есть «энергия прямизма» (фраза принадлежит М. Волошиной). Оставляю на филологической совести М. Волошиной «прямизм», не зафиксированный ни одним словарём русского языка. (Фраза «энергия прямизма» загадочна по смыслу, и за комментариями нужно обращаться непосредственно к её автору.) Проще понять фразу Е. Тагера: «прямизна стана», которая наблюдалась у Р. Штейнера и М. Цветаевой. Т. Кузнецова считает, что эта черта внешности роднит Доктора и Поэта. Хотя, как мне кажется, окружающие Р. Штейнера и М. Цветаеву люди были не сплошь сутулы и кривобоки. По логике Т. Кузнецовой, любой человек с хорошей выправкой может претендовать на сопоставление с выдающимся человеком. Принять всерьёз эту черту сходства не позволяет мне хорошо развитое чувство юмора. Т. Кузнецова находит ещё одну похожую черту во внешности Р. Штейнера и М. Цветаевой – подвижность в лице. Т. Кузнецова в подтверждение приводит воспоминание Ф. Риттельмайера, утверждавшего, что у Доктора во время лекции всё время «менялось лицо». Менялось, конечно, не лицо, а выражение лица Р. Штейнера, хотя эта оговорка кажется мне весьма многозначительной. На любом нормальном человеческом лице всегда отражается работа мысли или игра чувств. Т. Кузнецова приводит ещё одну черту – опускание глаз перед собеседником, а также сравнение взгляда Р. Штейнера с взором орла, а взгляда М. Цветаевой с взором сокола и ястреба. Неизвестно, как обстояло дело со зрением у Р. Штейнера, но М. Цветаева была чудовищно близорука, так что сравнение её зрения с соколиным или ястребиным выглядит как скрытая насмешка. Сопоставление внешних черт Р. Штейнера и М. Цветаевой – курьёз, вызывающий улыбку. Но есть в сопоставлениях Т. Кузнецовой вещи более серьёзные, заслуживающие нашего внимания. В главе «Глазами современников» она приводит высказывание М. Цветаевой о Творце и творениях из книги М. Цветаевой «Земные приметы». М. Цветаева упоминает имена Леонардо да Винчи, И.В. Гёте, А. Данте; даже есть слово об «устрашающей харе Троцкого», но о Р. Штейнере там нет ни слова. И быть не может по той простой причине, что книга написана М. Цветаевой в Москве 1919 года, а встреча её со Р. Штейнером состоялась в Праге 1923 года, но Т. Кузнецовой дела до этого нет, и она пишет полную абсурда фразу: «Но если до встречи со РШтейнером М. Цветаева не высказывает собственного окончательного мнения <…>, позднее её точка зрения выскажется с полной определённостью. Эта точка зрения строится на различении творения – и Творца» [102, 27]. Может быть «точка зрения и выскажется», но без участия М. Цветаевой. М. Цветаева свои мысли о творении и Творце высказала за четыре года до встречи со Р. Штейнером, когда она о нём думать не думала. Так что и речи нет о каком-либо влиянии Р. Штейнера на мыслительную деятельность М. Цветаевой. Т. Кузнецовой мешает определение, данное Р. Штейнеру М. Цветаевой – Дьявол. Поэтому она с удовлетворением приводит высказывание М. Цветаевой из очерка «Живое о живом»: «Здесь, как видим, нет и речи о Дьяволе, но зато признаётся «тайна собственной силы», превратившаяся в единство личности и знания». Очерк «Живое о живом» написан в 1932 году. А в 1934 году был написан очерк «Пленный дух», где, как видим, снова речь идёт о Р. Штейнере, вызывающем ассоциации с Дьяволом. И никуда от этого сопоставления не деться! Непонятно только, почему очерк «Пленный дух» выпал из памяти Т. Кузнецовой? А теперь, как выражается Т. Кузнецова, «…пустимся в путь по вехам их творений, чтобы почувствовать сущность самого Творца!» Вряд ли нам удастся почувствовать «сущность самого Творца», ибо это не удавалось ещё ни одному смертному, но пуститься в путь по компиляциям Р. Штейнера и творениям М. Цветаевой нам волей-неволей придётся. Пышное слово «творения» к компилятивным трудам Р. Штейнера, как вы уже заметили, неприложимо. Больше скажу, сопоставлять «мошенника» (Ф. Кафка) Р. Штейнера и его компиляции с гениальным поэтом М. Цветаевой само по себе есть святотатство и кощунство. Они несопоставимы. Сопоставить Р. Штейнера с М. Цветаевой означает оказать такую честь Доктору, которую он не заслуживает ни в какой степени и ни с какой стороны, ни по роду занятий, ни по уровню дарования, ни по масштабу личности, ни по вкладу в мировую культуру. Нашла ли встреча со Штейнером «непосредственный отклик» в творчестве М. Цветаевой? В творчестве поэта всё находит отклик, даже какая-нибудь встреча. Отклик не обязательно непосредственный, и даже, скорее всего, не непосредственный. Поэт не есть хроникёр. Но о каком непосредственном отклике может идти речь в данном случае, если доклад был скучен, лишён новизны. Т. Кузнецова пытается найти эти самые пресловутые «непосредственные отклики» и всё время повторяет «мне кажется», но доказать влияние Р. Штейнера на творчество М. Цветаевой практически невозможно по той простой причине, что его не было. Т. Кузнецова не уверена даже в том, на какой лекции Штейнера присутствовала М. Цветаева, ибо лекций было две, а М. Цветаева посетила только одну. Даже если Т. Кузнецова нашла в стихотворениях М. Цветаевой две-три фразы из лекции Р. Штейнера, что это доказывает? Доказывает только то, что из скучного и неинтересного материала можно извлечь свежий и великолепный плод поэзии. Далее Т. Кузнецова пишет: «В целом цветаевское творчество пражского периода особенно поражает своей устремлённостью к высшим мирам, и здесь её даже можно назвать «мистиком», который берёт свои откровения из духовного пласта мира» [102, 36]. Мистиком М. Цветаева никогда не была. Она нигде и никогда не говорила, что видит иной мир. Она в него верила, будучи православной христианкой. Она писала Л. Чириковой: «Вы верите в другой мир? Я – да» [258, 305]. М. Цветаева нигде и никогда не говорит о мирах, пластах, только о другом (или ином) мире. Её картина иного мира не имеет ничего общего с космическими этажами (или, если угодно, пластами) антропософской картины иного мира. В цветаевском понимании иной мир – со Страшным судом, где Христос будет судить «не по платью, а по сущности» (М. Цветаева). Интерес к иному миру был у М. Цветаевой с детства. Её первые поэтические сборники – тому свидетельство. Тема иного мира проходит через многие стихотворения до-пражского периода, например, в таких как: «Серёже», «Дама в голубом», «В раю», «Как простор наших горестных нив…», «Рождественская дама», «В раю», «Плоти – плоть…», «Бог! – Я живу!», «Разлука», «Георгий», и.т.д. Перечислено далеко не всё. Стихотворения М. Цветаевой свидетельствуют о том, что её представление об ином мире не расходилось с православным. Т. Кузнецова, анализируя стихотворение М. Цветаевой «Сивилла – младенцу», пишет: «Невозможно не видеть глубокой содержательной близости этого стихотворения с тем местом в докладе Р. Штейнера, где он говорит о вечности человеческой души и двух её сторонах – бессмертии и дорождённом» [102, 41]. Невозможно образованному человеку не знать, что за 2400 лет до Р. Штейнера об этом говорил Платон в «Федре». Нигде и никогда М. Цветаева не скажет, что она – поклонница Р. Штейнера, но зато скажет – «мой платонизм», «меня бы любил Платон» Т. Кузнецова с воодушевлением пересказывает некоторые места из докладов Р. Штейнера. Вот, к примеру, цитата о борьбе Дракона с Архангелом: «В наивысшей степени реальной стала борьба Михаила с Драконом впервые в наше время. <…> Отовсюду глядит на нас Дракон. Против этого нет другого средства, кроме возможности связать себя с Михаилом, т.е. пронизать себя в истинном познании духовным тканием и проникновением в существо мира». (Р. Штейнер. Лекция педагогического курса для молодёжи. Штутгарт, 15 октября 1922 года.) Сюжет о борьбе Дракона с Михаилом взят прямо из «Апокалипсиса» Иоанна Богослова (Апокалипсис 12: 7. 8. 9. 10, 12), но Т. Кузнецова преподносит этот сюжет как видение и откровение Штейнера! Т. Кузнецова продолжает: «М. Цветаева не писала ни о Драконе, ни о Михаиле, но, как и Р. Штейнер, она говорит об активной позиции личности по отношению к своему времени, внутренней свободы поэта от всякого давления» [160, 50]. Автор этой цитаты ошибается. М. Цветаева писала о Драконе: «Конь брезгует гадом, / Ты брезгуешь гласом Победным. – / Тяжёлым смарагдовым маслом / Стекает кровища. Дракон спит. / На всю свою жизнь / Сыт». («Георгий»)
Правда, у М. Цветаевой не архангел Михаил, а святой Георгий, но Дракон – тот же самый. Кроме этого упоминания о драконе в стихотворении, есть упоминание о нём в очерке «Пленный дух». Но на сей раз, в образе Дракона явился сам Р. Штейнер, что вполне закономерно, ибо он же – Дьявол – Злая сила. Т. Кузнецова видит переклички Р. Штейнера с М. Цветаевой там, где их нет. Так высказывание Р. Штейнера о том, что духу необходимо определять себе направление, Т. Кузнецова сопрягает со строками из стихотворения М. Цветаевой «Знать: Дух – мой сподвижник, и Дух мой – вожатый!». У Р. Штейнера говорится о человеческом духе. А у М. Цветаевой – Святой Дух, который дышит, где хочет, а не направляется усилием воли человека. Дух человеческий не может быть ни сподвижником, ни тем более вожатым, а только Святой Дух. Недаром же сказал Христос: «Без меня не можете делать ничего». М. Цветаева действительно достигла духовных прозрений, но не безотчётно или интуитивно. У неё были прекрасные учителя: Платон – Христос, чьи идеи, так скучно пережёвывал перед своей аудиторией Р. Штейнер, выдавая их за свои собственные. В главе «Любовь» Т. Кузнецова, пересказывая Р. Штейнера, пишет, что он выделял три важнейших силы жизни – мудрость, могущество и любовь. Он показывал, что любовь имеет совсем другую природу, чем мудрость и могущество. Если мудрость и могущество укрепляют человеческое «Я» для будущего, то любовь, по Р. Штейнеру, есть уплата долга за прошлое. Достаточно раскрыть Евангелие от Матфея и прочесть – чем искушал сатана Христа. А искушал и соблазнял, как известно, силой, мудростью, могуществом над миром. Во все времена сатана искушает одинаково: укрепляй своё «Я» и получишь могущество над людьми и мирами – это современный вариант искушения. А любовь в понимании Р. Штейнера, как уплата за прошлые долги, это любовь, понимаемая по-буддистски, – платишь за долги своей прошлой жизни. Христос о долгах не говорил, а просто предлагал любить друг друга без бухгалтерских подсчётов.
Т. Кузнецова стремится навязать «Поэме воздуха» М. Цветаевой штейнеровский взгляд на структуру иных миров. Но поэма М. Цветаевой вовсе не содержит перечисление космических миров, где живут существа «изливающие мудрость», как выражается Т. Кузнецова. (Какие существа там на самом деле живут, нам уже поведал Р. Штейнер, но Кузнецова об этом забыла.) Ссылаясь на топографическую карту космоса, по Р. Штейнеру. Т. Кузнецова пытается подогнать под неё содержание поэмы. По Р. Штейнеру существует 5 областей духовного мира. Первый пласт – «материк» мира духов, тот самый низший высший мир, куда пускают заглянуть человека ещё при жизни, если он добьётся этого. М. Цветаева в этой поэме сделала попытку описания первых минут выхода души из тела после его смерти. Душа преодолевает все этапы пути, устремляясь ввысь, к Богу, минуя всех насельников промежуточных «этажей» космоса. Что душе трудно пробиваться ввысь, это и не удивительно, ибо есть в православии понятие мытарства души. Именно это слово – и не случайно именно это слово! – использует М. Цветаева в своей поэме: «И – не скажу, чтоб сладкими – / Паузами: пересадками / С местного в межпространственный – / Паузами, полустанками / Сердца: когда от легкого – Ох! – полуустановками / Вздоха – мытарства рыбного / Паузами, перерывами». («Поэма воздуха»)
Что есть понятие мытарства в православии? – Это страдания, на которые обречена душа, излетевшая из тела. На её пути к Богу будут встречаться ужасные существа, готовые за грехи забрать её с собою и не дать достичь Бога. Ужасные существа – те самые, о присутствии которых на космических «этажах» предупреждал ученика Р. Штейнер. М. Цветаева ничего не пишет об этих существах, но страдания задыхающейся души ещё не привыкшей к новым условиям существования, и есть её мытарства в поэме. Душа преодолевает все препятствия, всё сопротивление воздуха, вначале: тугого, густого, потом: легкого, ливкого, пустого, редкого, резкого, цедкого гудкого. М. Цветаева не запутывает летящую ввысь душу в «занавеске небес», так что подогнать поэму «под Штейнера» Т. Кузнецовой не удаётся и в качестве компенсации она начинает пересказывать теософские байки о том, как в высших мирах «вновь слагается астральное тело вокруг человеческого «Я» и «вступает в силу закон судьбы, или кармы». Забыв о поэме М. Цветаевой, Т. Кузнецова усердно «ткёт» сеть пропаганды штейнерова оккультизма. К концу книги понимаешь, что сопоставление М. Цветаевой со Р. Штейнером есть только повод для Т. Кузнецовой поговорить о самом Р. Штейнере и его учении. Все сопоставления надуманны, притянуты за уши, бездоказательны. М. Цветаевой в книге Т. Кузнецовой приписываются такие творческие намерения, о которых та и не подозревала. М. Цветаева в книге Т. Кузнецовой – лицо второстепенное, необходимое только для прославления Р. Штейнера. Апофеозом прославления Штейнера является высказывание Т. Кузнецовой, что прежде чем выйти на арену внешней жизни как учитель человечества, Р. Штейнер, около 1899 года, по утверждению С. Прокофьева: «…завершил процесс своего посвящения: он имел личную встречу с Христом в сфере интуиции». С. Прокофьеву о знаменательной встрече с Христом доложил, надо полагать, сам Р. Штейнер. Ничуть не смущаясь, Т. Кузнецова называет Р. Штейнера учителем человечества. По Т. Кузнецов ой именно Р. Штейнер, а не Иисус Христос – Учитель человечества. Т. Кузнецова Христу даёт отставку. Ему есть замена в лице Р. Штейнера. Это как раз тот случай, о котором говорила М. Цветаева, что чередовать имя Христа с Дионисом – святотатство и кощунство. Если с Дионисом – кощунство, то со Р. Штейнером – Драконом, Дьяволом, как его назвала М. Цветаева, а следовательно, соблазнителем и растлителем душ – кощунство вдвойне. Вся книга Т. Кузнецовой – винегрет из цитат, надёрганных из Р. Штейнера и М. Цветаевой. Повышенный эмоциональный тонус заменяет в книге научную аргументацию. Т. Кузнецова, искажая факты, вводит в заблуждение читателя. Можно было бы не воспринимать эту апологию Р. Штейнера всерьёз, если бы дело касалось только этого господина. Но дело касается мироощущения великого русского поэта, а в этом вопросе нельзя пускать читателя по ложному следу, как это делает Т. Кузнецова. В конце своей книги она делает заявление: «Может быть, в конце концов, она бы подошла близко к Христу и нашла в этом опору своей мятущейся души» [102, 71]. Между М. Цветаевой и Христом никогда не было пропасти. И между собою и Христом М. Цветаевой не нужны были никакие сомнительные посредники, вроде штейнеров. В 1919 году М. Цветаева сказала о своей душе, а уж кому было об этом знать, как не ей: «…я не собственник своей души, такой же в ней гость, как другие (только ценитель – знаток – не громлю, не граблю.)
А хозяин моему дому – Бог» [263, 80].
4. «Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь»
Церковь, хотя в столетие со дня рождения М. Цветаевой, отпела самоубийцу, но критику поэта до сих пор не забыла. Церковь ищет, к чему бы придраться в творчестве или жизни М. Цветаевой. Время от времени раздаётся обвинительный голос в адрес поэта. Например, в книге «ОТ ЧЕГО НАС ХОТЯТ «СПАСТИ» НЛО, экстрасенсы, оккультисты, маги?» [191]. М. Цветаева причислена к контактёрам, выходящим на связь с бесами во время творческого процесса. В этой своевременной, очень актуальной книге, предназначенной для всех, кто ищет истину, в особенности для ищущей, сомневающейся интеллигенции, приводится обширный фактический материал преимущественно из современности. Среди авторов книги доктора медицинских, биологических, технических и прочих наук, ставшие иеромонахами и игуменами. Основная тема книги исследование характеристики силы, которая питает паранормальные способности людей, а также – деятельность некоторых учёных, и творчество некоторых поэтов, музыкантов, композиторов. Основной пафос книги направлен на выработку защиты людей от губительного воздействия СПМ (существ параллельного мира), способных поработить их волю, и направить их энергию на разрушение и растление духа и, как следствие, распад духовной жизни общества и истребление Православия и Православной церкви. В последние пятнадцать лет по всему пространству СНГ развелось огромное число гипнотизёров, экстрасенсов, чёрных и белых колдунов и колдуний, астрологов, рериховцев – контактёров с многомерным парапсихологическим миром, который именуется ими то Светлый Космос, то Фохат, то астрал, то ещё как-нибудь. Таким образом, все серьёзные исследователи феномена НЛО отрицают его инопланетную природу. Контакты с так называемыми гуманоидами, а православная церковь предлагает называть их бесами, а мы будем называть как в вышеупомянутой книге СПМ (существа параллельного мира), губительны и, как правило, приводят к самым тяжким последствиям для людей. Необходимо заметить, что явление СПМ не изучено наукой. В руках науки есть только вторичные или косвенные факты, но нет ни одного первичного, так, собственно говоря, нет объекта исследования. Объект – не отловлен, и не доставлен в научную лабораторию. Всё это затрудняет и осложняет разговоры о СПМ. То, что наука в данном вопросе пока бессильна, позволяет православной церкви с такой легкостью объявлять неисследованные СПМ бесами. Но так было всегда. Разве не объявляла в своё время церковь, католическая ли, православная ли, бесовщиной всё, что ещё не могла объяснить наука? Сегодня служители церкви и на самолётах летают, и компьютерами пользуются, и сотовыми телефонами, и другими благами современной цивилизации, и им в голову не приходит объявлять их бесовскими. Тем более, очень сложно науке объяснить проявления гениальности у детей или взрослых человеческих особей. Церковь, пользуясь и здесь бессилием науки, объявляет гениальность просто – бесы диктуют! В вышеназванной книге кроме контактёров – взрослых людей, которые сознательно идут на контакт с бесами описаны также медиумы, т.е. люди, через которых нередко против их воли осуществляют контакт с людьми и нашим миром СПМ. Церковь считает, что медиумами могут быть даже дети. Среди таких медиумов, якобы, подвергшихся в детстве атаке СПМ, авторы книги называют поэта Нику Турбину, поэта Викторию Ветрову, иллюзиониста Давида Копперфильда, экстрасенса Ури Геллера, прорицательницу Вангу Димитрову, гипнотизёра Вольфа Мессинга. Но где и кем доказано, что дело обстоит именно так? Где научные труды, в которых неопровержимо доказано, что гениальные дети подвергаются воздействия СПМ (бесов)? Нет таких трудов! И быть не может, пока хоть один бесов не пойман за хвост, не изучен всесторонне мужами и жёнами от науки, и не допрошен с пристрастием. Не пойман, не изучен, не допрошен. Наука о бесах молчит. А там, где молчит наука, говорит церковь. И объясняет она все непонятные человеческому уму явления однотипно – бесы попутали, одержимость бесами. Кстати, не одна только христианская церковь говорит о воздействии на человеческий мозг потусторонней силы. В книге некоего, якобы, буддистского монаха Лобсанга Рампы, что, оказывается, не сам У. Шекспир, сын перчаточника, писал свои труды, а некое высшее существо, которое на время вселилось в тело У. Шекспира, водило его рукой и писало трагедии и комедии, хроники, сонеты и поэмы. И, написавши, покинуло тело У. Шекспира, и убралось восвояси. А У. Шекспир вроде бы – не при чём. Как был полуграмотным сыном перчаточника, так им и остался. И, разумеется, ни единого, хотя бы самого крошечного доказательства. Это очень похоже на что, что говорит православная церковь устами своих служителей о воздействии бесов на творческих людей. Церковнослужители почему-то умолчали об Анне Ахматовой, которая прямо признавалась и в своих статьях и в стихах, что стихи ей Муза диктует, а А. Ахматова только записывает под её диктовку. Муза, кстати, призналась А. Ахматовой, что, и Данте она диктовала. Языческая Муза А. Ахматовой сошла с рук. Церковь этого признания не заметила. М. Цветаевой ничто с рук сойти не может. Ни одно слово, ни один вздох! М. Цветаева говорила, что «поэт много, если секретарь», т.е. записывает под диктовку высших сил. Практически то же, что сказала А. Ахматова.
С точки зрения церкви СПМ (бесы) стремятся к самореализации. Формы самореализации могут быть самыми разнообразными. Им не чуждо художественное творчество. И для реализации художественного творчества СПМ (бесы) подбирают из мира людей таких, которые обладают такими же художественными талантами. В вышеупомянутой книге в главе «Кто-то в тебя вселяется…» говорится: «Факты, говорящие о подобном сотворчестве СПМ и человека можно найти в биографиях многих поэтов» [191, 101]. В качестве примера, авторы книги ссылаются на высказывания М. Цветаевой, и говорится о том, что их сохранила почитательница М. Цветаевой – Ольга Колбасина-Чернова, которая в 1923 году записала свои откровенные беседы с нею в Праге. Для начала, надо сказать, что высказывания М. Цветаевой, на которые ссылаются авторы книги, встречаются в её статьях, дневниках, прозе, письмах, и для того, чтобы цитировать их, совершенно не обязательно ссылаться на запись бесед Ольгой Колбасиной-Черновой. Достаточно раскрыть соответствующие страницы вышеупомянутых источников. Ценно и правдиво свидетельство только самой М. Цветаевой, ибо это информация из первых рук. Из своих мыслей М. Цветаева никогда не делала тайны. М. Цветаева вообще прославилась своей искренностью и предельной степенью откровенности. Авторы книги, ссылаясь на запись разговора, приводят следующее высказывание О. Колбасиной-Черновой: «Её стихией была трагедия героизма, жертвенности, бедности и гордыни, непревзойденной Марининой гордыни: я есмь – и я иду наперекор» [191, 102]. Мне не кажется корректным цитирование не слишком продуманных автором (Колбасиной-Черновой) высказываний. Из них следует, что М. Цветаева чуть ли не умышленно создавала себе такие условия, в которых она могла бы свободно реализовать свою тягу к стихии героизма, жертвенности или бедности. Она действительно была бедна, но какой же в этом героизм? И чему, собственно говоря, М. Цветаева шла наперекор? Бедности? Она ею тяготилась, но принимала, потому что деваться было некуда. О какой гордыне идёт речь, когда письма М. Цветаевой к некоторым адресатам – А. Тесковой, С. Андрониковой-Гальперн, В. Буниной, А. Берг полны просьб о помощи и жалоб на жизнь?! О какой гордыне идёт речь, когда письма М. Цветаевой полны просьб о финансовой помощи?! О какой гордыне идёт речь, когда М. Цветаева была вынуждена носить, выпрошенные у богатых дам платья?! Слово «жертвенность» в вышеприведённой цитате подчёркнуто. Авторы книги комментируют: «Не следует, однако, преждевременно радоваться, читая о жертвенности, потому что М. Цветаева жертвенность понимала несколько иначе, чем большинство людей. Не собой она жертвовала ради других, а совсем наоборот – могла жертвовать всем и всеми ради поэзии, а точнее ради того честолюбивого самоудовлетворения, которое поэзия ей давала. Гордое сознание себя над толпой, «комплекс гения», давали ей силы перенести все внешние невзгоды и скорби» [191, 102]. Да уж, невзгод и скорбей с лихвой М. Цветаевой хватало, и, вместо того, чтобы радоваться за человека, что выстоял, перенёс, слышишь в этих строках плохо скрываемое раздражение. И опять ведь – ни одного доказательства! Голословно! Верьте, что именно так она понимала жертвенность, как мы говорим! Верьте – и всё! Церковнослужители, мол, лучше знают. Да не лучше! Вообще не знают, потому что не изучали, как должно, ни биографии, ни творчества поэта. И фразы вроде «честолюбивого самоудовлетворения», «сознание себя над толпой», «комплекс гения» вообще некорректны. Нет ничего более несправедливого по отношению к М. Цветаевой. Какой там «комплекс гения», (кстати, почему это вдруг церковнослужители заговорили языком Фрейда?!) когда к сегодняшнему дню совершенно очевидно, что М. Цветаева была гениально одарена, что она свою гениальность в той мере, какая была ей доступна в предлагаемых условиях, осознавала и реализовала. Разве грех то, чем Бог одарил? А что касается жертвенности, во-первых, утверждение, что М. Цветаева понимала жертвенность как-то иначе, чем большинство людей, голословно. Не приводится не единого факта, что она жертвовала всем и всеми во имя поэзии. Я же могу привести факты, что М. Цветаева жертвовала собою многократно для своего мужа С. Эфрона, для сохранения семьи, для детей. Она жертвовала поэзией, когда проводила многие часы в сутки за неблагодарной чёрной, домашней работой – и это всю жизнь, потому что помогать ей было практически некому. Она жертвовала своей поэзией и жизнью мужу, когда он был в Белой гвардии, и когда она обещала ему в неотправленном письме, что если он жив, она пойдёт за ним всюду, как собака. И, когда С. Эфрон нашёлся за границей, она уехала к нему, выполняя обещание. В конце двадцатых годов С. Эфрон переметнулся в другой политический лагерь. Он получил советский паспорт, стал платным агентом НКВД, оказался замешанным в деле убийства резидента Рейсса, и был переправлен своими хозяевами в СССР, куда давно мечтал уехать, и куда ни под каким видом не хотела ехать М. Цветаева. Но она последовала за мужем, принеся себя в жертву только потому, что ей казалось, что ему плохо в СССР. Она пожертвовала всем: стихами (знала, что в СССР ей писать не дадут: и не дали!) и своей жизнью. Уезжая, она сделала заметку в своём дневнике: «вот и пошла, как собака». Правители СССР отнеслись к поэту хуже, чем к бродячей собаке, что привело М. Цветаеву к гибели. Или это не жертва?! Необходимо заметить при этом, что М. Цветаевой руководило чувство долга, которое было присуще ей, как никому другому.
Возьмём другой пример. Полюбив в 1923 году К. Родзевича, М. Цветаева жертвует своей любовью к нему во имя сохранения семьи, потому что её муж и дочь уверяли, что без неё пропадут. Об этом М. Цветаева пишет в своих письмах с горечью, потому что все эти жертвы оказались – зря. Повзрослевшая дочь отбилась от рук, обзывала мать «стервой, и сволочью», муж пропадал неделями и месяцами неизвестно где, занимаясь неизвестно чем. И почему жертвы должна была приносить одна только М. Цветаева?! Кто из её близких пожертвовал собою для обеспечения сносных условий существования гениального поэта? Никто! Она всем домочадцам, и, прежде всего мужу, обеспечивала эти сносные условия существования, отрывая драгоценное время от размышлений и творчества. Или это тоже не жертва?!
Возвращаясь к теме гения, в которого, якобы, кто-то вселяется. Говоря о М. Цветаевой, как о контактёре, авторы книги ссылаются на её собственное высказывание по поводу художественного творчества: «Состояние творчества есть состояние наваждения. <…> Что-то, кто-то в тебя вселяется» [191, 101]. Это ведь написано не в буквальном смысле, это поэтический образ, который, тем не менее, эксплуатируется заинтересованными людьми в прямом, буквальном смысле. Тогда они, эти заинтересованные люди, должны верить, что и А. Ахматова как-то вечерком побеседовала с Музой, заглянувшей на огонёк. Или у А. Ахматовой – поэтический образ, а у М. Цветаевой – ни под каким видом?! М. Цветаева говорила о гении вообще, и о его способности преодолевать стихии, в то время как обыкновенный человек бывает ими раздавлен («Искусство при свете совести»). Она говорила о том, что гений как раз и способен к этому преодолению, иначе он не был бы гением. Но она знала себе цену, как поэт: «Мне моё поколение – по колено», и при этом утверждала, что любая профессия, в частности, священника и врача нужнее людям, чем её ремесло.
Далее, авторы книги пишут: «…в творчестве М. Цветаевой мы можем наблюдать слегка прикрытую богоборческую, греховную направленность, которая вообще очень характерна для творчества контактёров» [191, 103]. Вот и ярлык готов! Вот слово и сказано – контактёр. Раз контактёр, то не сама писала, а за неё кто-то писал, тем более что сама М. Цветаева масла в огонь подлила – «поэт много, если секретарь». И насчёт богоборчества, как и насчёт контактёрства, сказано так, с потолка. Говоря о богоборческой направленности стихов М. Цветаевой, авторы книги не приводят ни одного примера, ни строчки, которая могла бы проиллюстрировать сказанное. А как же тогда быть с обвинением Л. Троцкого, который на М. Цветаеву и Ахматову гневно обрушивался за употребление в их лирике церковной лексики и частое упоминание Бога?! [226, 4] Коммунист-атеист Л. Троцкий богоборческие мотивы мигом бы вычислил, и похвалил. Никаких доказательств, никаких иллюстраций из произведений М. Цветаевой. Но почему же читатель должен верить на слово, тем более что и говорят-то это не филологи, не литературоведы, не учёные, а церковнослужители?! Или бездоказательное слово церковнослужителя больше весит, чем доказательное слово учёного?! Ведь не о ком попало, сказано о великом русском поэте. Сравнение поэта с секретарём – поэтический образ. Но церковнослужители воспринимают это высказывание буквально. Что касается якобы слегка прикрытой «греховной направленности» поэзии М. Цветаевой, то, почему же прикрытой? Совершенно ничем не прикрытой! Молодая М. Цветаева сама дала повод: «Заповедей не блюла, не ходила к причастию, / Видно, пока надо мной не пропоют литию, / Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью! / Господом данными мне чувствами – всеми пятью!». («Заповедей…»)
М. Цветаева говорит в своих стихотворениях о том, что, таких, как она, на земле грешников – множество, т.е. налицо попытка оправдаться: «Други! – Сообщники! – Вы, чьи наущенья жгучи! –/ Вы, сопреступники! – Вы, нежные учителя! / Юноши, девы, деревья, созвездия, тучи, / Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!». («Заповедей…»)
Это не богоборчество. Это не греховность. Здесь ничего не сказано против Бога. Буду грешить = буду любить! Так ведь она о любви говорит, а разве Бог не есть – Любовь?! И разве не заповедовал нам Иисус любить своих ближних и даже врагов. Кто из нас в двадцать лет не склонен к эпатажу? Это просто эпатажные, а не богоборческие стихи, не более того. Вот если бы М. Цветаева написала, что, Бога нет, что надо всем всех ненавидеть, убивать, и т.д., тогда, безусловно, это были бы богоборческие стихи. Лирика М. Цветаевой большей частью это любовная лирика, а любовная лирика по определению не может быть богоборческой и греховной. М. Цветаева, внучка православного священника, выросшая в православной семье, никогда не была поэтом-богоборцем. И разве не М. Цветаева написала в 1918 году: «Бог – прав…». И разве не Богу посвящен цикл стихотворений 1922 года: «Бог»?! И разве не к Богу обращалась М. Цветаева в трудные минуты своей жизни?! В 1919 г. Она писала в дневнике «Я бы хотела встать на колени и сказать:
«Я не знаю, грешна я или не грешна, я знаю, что я несчастна. Ты создал меня такой. Чего ты этим хотел?» [262, 304].
И разве не она написала, что поэт – никогда не атеист?! И разве не полны её дневники глубоких размышлений о Христе?! И разве М. Цветаева не сказала о себе: «Мне, с моей установкой на Царство Небесное» [259, 99]. И, самое главное, разве не М. Цветаевой принадлежит фраза: «Стихи к Богу есть молитва»? Авторы книги «ОТ ЧЕГО НАС ХОТЯТ «СПАСТИ» НЛО, экстрасенсы, оккультисты, маги?», ссылаясь на высказывания М. Цветаевой о творческом процессе, цитируют фразу, умышленно выдернутую из контекста: «Что-то, кто-то в тебя вселяется». («Искусство при свете совести») Они спекулируют на этой фразе. Этой фразы достаточно для авторов вышеупомянутой книги для обличения поэта. Якобы, сама призналась! Вывод напрашивается сам собою: бес вселился в поэта, и водит рукою пишущего. Вот отсюда греховные и богоборческие мотивы в поэзии! Но дослушаем высказывание до конца, вдумаемся в него: «…твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто — он? То, что через тебя хочет быть. Меня вещи всегда выбирали по примете силы, и писала я их часто — почти против воли. Все мои русские вещи таковы». («Искусство при свете совести») «Он» – не бес, водящий рукою контактёра или медиума, а идея, жаждущая воплощения в слове или стихия, также жаждущая быть укрощённой и оформиться в слове. Не бес выбирает поэта, а вещь, жаждущая быть вырванной из хаоса, оформленной и воплощённой. Ильин писал: «Но всё, что они создают, эти созерцающие поэты всё идёт не от них самих, а через них. Все создания их больше их самих. Ибо они сами служат лишь орудием, лишь голосом для таинственной самосути мира» [86, 609]. Поэта захватывает стихия или идея, а не бес, и гений тот, кто, поддавшись стихии целиком, сопротивляется ей, противопоставив ей свою волю. Воля помогает гению с честью выйти из положения, не погибнуть, и воплотить укрощённую стихию в слове. Вообще уместен вопрос: зачем бесу творчество? Дьявол бесплоден и бессилен. Он ничего не способен создать, ни сам, ни через другого человека. «Дьявол лишён творческой, динамической силы, потому что и ангел не обладает ею и не призван к ней» [10, 90]. Дьявол даже зло неспособен породить. Он подбивает человека на свершение зла. Говорить, что рукою поэта водит бесовская сила, значит, не верить в человека, не верить в его творческие способности, в свободу его воли, отрицать подобие человека Богу-творцу.
В записной книжке М. Цветаевой от 1941 года есть запись о природе творчества, которое не поддаётся ни планированию, ни прогнозированию, ни расчётам разума, ибо оно есть наитие стихий, или идей, а ещё точнее – Дух дышит, где хочет, и когда хочет. И никому из смертных не дано знать, где и когда он себя проявит. Но проявляет себя он через избранников Божьих. М. Цветаева признаётся: « С Богом! (или:) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий перевод <…> Я никогда не просила у Бога рифмы (это моё дело), я просила у Бога – силы найти её, силы на это мучение. Не: Дай, Господи, рифму! – а: Дай, Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал» [256, 615]. Стихия, или идея захватывает, Бог подаёт силы, человек воплощает. Где тут место бесу? Отчего церковнослужители так недоброжелательно относятся к М. Цветаевой? Отчего при всяком удобном случае стараются бросить в неё камень, осудить, хотя нарушают при этом известную заповедь Христову: – Не судите. Отчего церковнослужители принимают на себя роль Бога, который один только и может осудить или простить? Должно признать один неоспоримый факт – М. Цветаева сама подставила себя под удар, написав очерк «Чорт», в котором описала свои детские фантазии, порождённые пылким и живым воображением. С. Ельницкая в статье «М. Цветаева и Чорт» тщательно проанализировала странное пристрастие юной М. Цветаевой к Чорту. С. Ельницкая пишет: «нарушение запрета, факт преступления – вот Чорт» [79, 11]. И ещё: «Чорт есть восполнение, возмещение тоски по любимому и по любящему» [79, 11]. С этой трактовкой нельзя не согласиться. Однако есть в рассуждениях Ельницкой такие, которые вызывают ряд вопросов. Исследовательница пишет: «Не преувеличение – сказать, что Чорт и есть «Вожатый» цветаевской души. <…> Установив, таким образом, факт связи М. Цветаевой с Чортом…» [78, 15]. Если С. Ельницкая пишет о «факте установления связи» поэта с Чортом всерьёз, то, как это можно вообще установить? Существуют ли какие-либо научно обоснованные методы установления подобной связи? Если же отнестись к этому утверждению, как к символическому акту, а только символический акт здесь и возможен, то возникают другие вопросы. Как быть с заявлением молодой М. Цветаевой: «Знать: Дух мой сподвижник, и Дух – мой вожатый»?
Дух Святой, а не Чорт! При этом она счастлива – знать! М. Цветаева, как и любой другой человек, имеет двойственную природу. В душе поэта, как и в любой другой человеческой душе, шла борьба между добром и злом, земным и небесным, силой и слабостью, стихией и порядком, робостью и гордостью, изменой и верностью, светом и тьмой. Те же конфликты отражены в душе лирической героини цветаевских произведений, что весьма верно подметила С. Ельницкая. Но, помыслив отдать цветаевскую душу во власть исключительно только Чорта, С. Ельницкая проходит мимо многочисленных фактов, декларируемых самой М. Цветаевой и в поэзии и в прозе, что душа её знала Бога, влеклась к Богу, избирала вожатым Дух Святой, стремилась к свету, добру и порядку. И не странно ли было, заметить борьбу противоположных начал в лирической героине цветаевских стихотворений, и не заметить эту же борьбу в самой М. Цветаевой?! Борьбу, которая шла с перевесом в сторону Бога. Чорт есть символ символ соблазна и греха, прелести и вожделения. И сказать, что М. Цветаева добровольно, без борьбы отдала себя во власть этой стихии – неправда. Есть у М. Цветаевой стихотворение 1918 года «Закинув голову…», в котором она описывает воображаемый посмертный Суд. Лирическая героиня стоит пред ангелами, святыми и праведниками, и обращается к Богу: «Что хочешь спрашивай. Ты добр и стар, / И ты поймёшь, что с этаким в груди / Кремлёвским колоколом – лгать нельзя. / И ты поймёшь, как страстно день и ночь / Боролись Промысел и Произвол / В ворочающей жернова груди». («Закинув голову…»)
И разве ничего не стоит свидетельство самой М. Цветаевой, что она искала: «Звёзд только, а не глаз», «Рифм только, а не уст», «Зорь только, а не роз». («И не спасут…»). Можно, конечно, встав на точку зрения Ельницкой, сказать, что последний акт трагедии М. Цветаевой – самоубийство – есть окончательная победа Произвола. Но кто поручится, что этот последний акт не есть Промысел?
5. «Жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть»
Философия жизни, какой она предстаёт перед нами в первой половине XX века, не есть поиск некоего «жизнепонимания», или поиска смысла жизни, поскольку оно всегда являлось предметом внимания философии. М. Цветаева не стремится, размышляя о жизни, искать её смысл, поскольку этот смысл для неё давно был найден, и настолько очевиден и бесспорен, что говорить о нём просто пустая трата времени. Другое дело попытка понять жизнь, как сущность мира, как центр мирового целого, и как источник и основу творчества. Взаимоотношение жизни и творчества привлекает особое внимание М. Цветаевой, и она пытается постичь глубину тайны, предстающей взору поэта.
Понятие «жизнь» многозначно. Это, прежде всего, объект «переживания». Человек хочет «вжиться» в то, что пытается познать, жить заодно с миром. Далее, жизнь не только переживаема, но и «изживаема», то есть она стремится к убыванию. Кроме того, живой жизни противостоит «отжитая» жизнь, т.е. окаменевшая и неживая. Эта противоположность живой жизни есть смерть, и без этого противопоставления невозможно понимание живой жизни. Но живая жизнь сама и производит смерть, ибо всё живое рано или поздно умирает, и, следовательно, жизнь сама становится тем звеном, который соединяет её и смерть. Говорить о жизни, не говоря о смерти, значит, обеднять и обесценивать само понятие жизни. М. Цветаева это отлично понимала. Кроме всего сказанного, следует упомянуть ещё и о способах, которыми совершается сама жизнь. Этих способов множество, но нас интересует только те способы, какими проживала свою жизнь М. Цветаева. Очевидна связь между способами проживания жизни и её качеством. Качество своей жизни человек замышляет осуществить смолоду и выбирает соответствующие его представлениям этому качеству способы. М. Цветаева избирает для себя три главных способа переживания жизни, которые наиболее полно отвечают её представлениям о цели и смысле жизни. Первый способ, так сказать, общепринятый и наиболее распространённый: реализация через брак и деторождение своей женской сущности. Этот способ переживания жизни доступен практически почти любому человеку, и его можно назвать житейски-бытовым. Второй способ переживания жизни, менее общепринятый, чем первый и поэтому не слишком распространённый: реализация творческого потенциала, заложенного в личности. Между первым и вторым способами переживания жизни лежит бездна. Брак и деторождение накладывают определённые ограничения на количество и качество переживаемой жизни. Жизнь, вследствие этих ограничений, невозможно развёртывать во всех направлениях. Напротив, второй способ переживания жизни требует отмены всяческих ограничений, и требует развёртывания жизни во всех направлениях, в особенности, в тех направлениях, которые могут питать творчество: например, любовные взаимоотношения с другими людьми, неоднократные переживания всех этапов любовного чувства и всех эмоций, которые оно может дать, что весьма важно для поэта. Когда человек почувствует себя готовым стать «орудием» своего предмета, тогда он получает право и основание: «…выразить пережитое содержание – излить его в форме сонета, романа, сонаты, статуи, картины, исследования, философского «описания», богословского трактата, проповеди, нового закона, или зрелого совестного поступка» [86, 724]. И, наконец, есть и третий способ переживания жизни, наиболее редкий, и наиболее глубокий, тесно связанный со вторым способом, и менее всего связанный с внешним, житейски-бытовым, первым способом переживания. Этот способ переживания жизни свойственен творческим личностям. И. Ильин называет этот способ: «…напряжённым созерцанием или духовным вслушиванием» [86, 724]. Второй и третий способы переживания жизни требуют от художника свободы, которую он употребляет не для субъективных капризов и произволений, а для постижений внутренних необходимостей и следования их требованиям. Художник употребляет свою свободу для созерцания предмета и погружения в предмет до тех пор, пока предмет не овладеет им, пока художник не почувствует этот предмет с силою очевидности [86, 724]. У М. Цветаевой этот третий способ переживания жизни имеет огромное значение, и она даже посвящает ему цикл из двух стихотворений в мае 1923 года: «Так вслушиваются». В этом цикле стихотворений использован ряд глаголов с приставкой «в», означающий высшую степень погружения в предмет до полного игнорирования внешнего мира, внешней жизни: «вслушиваться», «внюхиваться», «всматриваться», «вчувствываться», «влюбливаться», «вглатываться», «врабатываться», «вплакиваться», «вшёптываться», «вплясываться», «вкрикиваться», «вмалчиваться», «вбаливаться», «впадываться». Ряд использованных в цикле существительных указывает на ведущее значение в них глубины, в которую устремлено внимание созерцателя: «исток», «устье», «бездна», «пропасть», «любовь». Последнее слово «любовь» ключевое в этом списке, потому что именно «любовь» и переживается как бездонная глубина, притягивающая к себе, готовая поглотить человека. Понятно, что соединить в одной судьбе индивида все три способа переживания жизни задача неимоверно трудная. Некоторые художники сводили к минимуму бытовое переживание жизни. Они переживали жизнь в основном вторым и третьим способом (Леонардо да Винчи, Микельанжело, В. Ван Гог, П. Чайковский). М. Цветаева, попытавшись соединить три способа переживания жизни, поступила точно таким же образом. Если отвлечься от способов переживания жизнью индивидом, и взять её, как центр мирового целого, как поток действий, совершаемых людьми и живыми организмами в целом, если присовокупить сюда и природу, то сознанию М. Цветаевой жизнь представляется хаосом, сырьём, а сырьё на потребу искусства не идёт. В письме к А. Тесковой М. Цветаева излагает свой взгляд на житейски-бытовую сторону жизни: «Я не люблю жизни, как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес – только преображённая, т.е. – в искусстве. Если бы меня взяли за океан – в рай – и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна» [258, 344]. В конце письма – фраза: «Страшно не нравится жить» [258, 344]. Это письмо написано в 1925 году, когда М. Цветаева с семьёй переехала в Париж и жила в квартире О.Е. Колбасиной-Черновой. Жить в условиях, когда в одной комнате набито четверо человек, и невозможно писать, поскольку постоянно отрывают от тетради дела, разговоры, люди, для Цветаевой воистину – пытка, ибо второй и третий способ переживания жизни становятся для неё первостепенными, в то время, как житейски-бытовой пласт жизни есть только дань условности и традиции. Недаром М. Цветаева фантазировала другие варианты развития своей судьбы, что могло бы быть, если бы она не наделала в молодости ошибок, приведших впоследствии к жизненной катастрофе. Потерпев неудачу не только в браке, но и с К. Родзевичем, М. Цветаева, пишет в декабре 1923 года: «Замысел моей жизни был: быть любимой семнадцати лет Казановой (Чужим!) – брошенной и растить от него прекрасного сына. И – любить всех» [260, 272]. Другой вариант: «Я бы хотела, чтобы меня любил старик, много любивший, меня – последнюю. Не хочу быть старше, зорче, грустнее, добрее, холоднее. Не хочу, чтобы на меня смотрели вверх. Этого старика я жду с 14 лет: им был бы Стахович, им – почти был Волконский, потому что он меня почти полюбил» [260, 543]. Оба несостоявшихся варианта судьбы могли бы дать М. Цветаевой ту степень свободы, при которой второй и третий способы переживания жизни выступили бы вперёд, а первый – житейски-бытовой – не мешал бы, заняв более чем скромное место. Просчитывая гипотетические варианты развития своей судьбы, М. Цветаева учитывает роль революции, которая властно подавляла второй и третий способы переживания жизни в людях, навязывая им только первый, бытовой способ, на уровне даже не собственно переживания, а биологического выживания. К сорока годам М. Цветаева подвела кое-какой итог своей жизни: «Жизнь я прожила в случайных местах, со случайными людьми, без всякой попытки корректива» [260, 453]. М. Цветаева не пыталась, что называется, строить жизнь, переламывать ситуации. «Строить свою жизнь» да, если бы на это были даны все времена и вся карта. А выбирать друзей – из сотни, места – из десятка мест – лучше совсем не вмешиваться, дать жизни (случайности) самочинствовать до конца. Я в это неправое дело – не вмешиваюсь» [260, 453]. М. Цветаева была фаталисткой. Она была недовольна своей жизнью, но ничего не пыталась изменить: «Все события моей жизни настолько меньше моей силы и моей жажды, что я в них просто не вмешиваюсь: чего тут исправлять!» [260, 453].
Подобно М. Цветаевой, высказывался о жизни и Н. Бердяев: «Я всегда чувствовал себя далёким от того, что называют «жизнью». Я, в сущности, не любил так называемой «жизни», в молодости ещё меньше, чем теперь» [17, 30]. Недовольство жизнью проистекает и у Н. Бердяева и у М. Цветаевой из восприятия её, как хаоса, в то время как творческая личность более всего ценит гармоничный и упорядоченный мир науки, политики, закона или искусства, который сам и создаёт. М. Цветаева не всегда относилась к жизни так, как отозвалась о ней в 1925 году. Юность поэта протекала, как мы уже знаем, в безумной жажде жизни, как таковой, ко всем её проявлениям. Причём жизни внешней М. Цветаева отводила в то время главенствующую роль. С 1906 по 1916 год М. Цветаеву захлёстывает стихия жизни: эмоции, чувства, переживания, страсти. Совсем не случайно этот период в жизни поэта сопряжён с атеистическими настроениями. Сама М. Цветаева в письме к В. Розанову определила свои настроения этого периода так: «Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жажда жить» [258, 120]. Чем обусловлена эта судорожная жажда жизни. Это объясняет предыдущая фраза из того же письма: «…я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни. Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти» [362, 120].
Этот ужас М. Цветаева испытала ещё ребёнком. В сборнике стихотворений «Вечерний альбом» изданном в 1910 году, как уже упоминалось, есть переживания, связанные с чужой смертью. Переживание дискомфорта чужой смерти облегчается смиренно-христианским отношением к ней, как продолжению жизни за гробом. Воспитанная в христианской семье, юная М. Цветаева верит в жизнь после смерти. Однако в подростковом возрасте появляются первые сомнения. Они ещё не оформлены в ясное суждение, но прочитываются в стихах этого периода, как сравнение земной, счастливой жизни и райской, в пользу земной, потому что юной М. Цветаевой кажется, что ничего лучше быть не может: «Я о земном заплачу и в раю».
Позже в период юношества переживание дискомфорта чужой смерти превратится в переживание дискомфорта своей гипотетической смерти. Это и породит в юной М. Цветаевой ужас старости и смерти, вылившийся в жажду жизни, выразившуюся в культивировании первого способа переживания жизни. Как известно, из безумной любви к жизни, из религиозного скептицизма родится цветаевская философия любования предметностью вещественного мира, любование мелочами, деталями, породой и аристократизмом. Похожее отношение к жизни проповедовал В. Розанов: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои «боги» [285, 238]. Некоторые стихотворения молодой М. Цветаевой напоминают своеобразный прейскурант: «огонёк папиросы», «бархатная чаща аллей», «марионетка», «тамбурины», «золото», «серебро», «болеро», «ладанки», «карты», «флаконы», «свечи», «шубы», «мундиры», «дрова в камине», «кавалькады в чаще», «колокол в селе», и.т.д., и.т.п. Впервые от переизбытка жажды жизни, М. Цветаева призывает смерть в семнадцать лет: «О, дай мне умереть, покуда / Вся жизнь, как книга для меня! / <…> И дай мне смерть в семнадцать лет!» («Молитва»)
Как согласовать жажду жизни и влечение к смерти? Можно ли верить утверждению сестры поэта А. Цветаевой, что М. Цветаева хотела покончить с собою в семнадцать лет прямо на спектакле, в котором играла Сарра Бернар, приехавшая на гастроли в Москву? Револьвер, утверждает А. Цветаева, дал осечку. Кстати, в более поздних изданиях своих «Воспоминаний» А.И. Цветаева уберёт этот эпизод. Всё это А. Цветаева узнала из найденного в архиве поэта письма сестры через 34 годы после смерти М. Цветаевой. Биограф В. Швейцер предполагает, что попытки самоубийства в 1909 г. не было, хотя письмо об этой попытке и было написано. Не юношеские ли это фантазии? Мы можем сделать осторожные предположения, что попытка самоубийства могла иметь место. Очень уж обстоятельным было, по свидетельству А.И. Цветаевой, письмо, с перечислением лиц, кому следовало отдать вещи Марины Ивановны на память после её смерти. Способ, который избрала юная М. Цветаева для ухода из жизни, верёвка. Во-первых, если бы эта попытка не состоялась, М. Цветаева, скорее всего, уничтожила бы письмо к сестре. Но она его не уничтожила. Следовательно, ей хотелось, чтобы сестра узнала об этом происшествии. Во-вторых, у людей определённого склада существует привычка высказать письменно или устно проблему, которая их мучает, после чего проблема как бы перестаёт быть таковой. Так человек облегчает свои душевные муки, и раздумывает покончить счёты с жизнью. Что М. Цветаева принадлежала к людям именно этого склада, сомнений быть не может. Она была поэтом, писателем, и имела привычку изливать душевные муки в письменной форме. В-третьих, А. Цветаева не пишет о причине попытки самоубийства. Почему на спектакле? Почему, когда играла Сарра Бернар? О причинах ответила сама М. Цветаева через много лет: «Всё ведаю не прекословь! / Вновь зрячая – уж не любовница! / Где отступается Любовь, / Там подступает Смерть-садовница!». («Вчера ещё в глаза…»)
Любовь и Смерть – две стороны одной медали. Юная М. Цветаева могла любить Сарру Бернар, и, наверное, любила, перенеся на неё пламенную любовь к Наполеону Бонапарту и его сыну герцогу Рейхштадскому. Наполеона и его сына давно не было в живых. Сарра Бернар, прославленная актриса, игравшая герцога Рейхштадского в «Орлёнке» Ростана, была жива. М. Цветаева, вообще склонная любить женщин, могла безумно влюбиться в Сарру Бернар и даже питать надежды на знакомство и взаимность. В этом деле много неясного. Правду мы никогда не узнаем. Ясно только одно, что любовь эта, скорее всего, осталась безответной, а несчастная любовь, как утверждает Вл. Соловьёв, весьма обыкновенно ведёт к самоубийству в той или иной форме. Есть и ещё одно любопытное свидетельство самой М. Цветаевой. В 1913 году она написала стихотворение, обращённое к маленькой дочери. В издаваемых сборниках стихотворений поэта, это стихотворение приводится с купюрами. В дневнике М. Цветаевой это стихотворение дано полностью. М. Цветаева пророчествует, что ждёт её дочь в будущем. «Жажда смерти на костре, / На параде, на концерте, / Страстное желание смерти / На заре».
«Жажда смерти на концерте» это, несомненно, взято из собственного опыта. Надо признать, что М. Цветаева и в молодости, и в зрелом возрасте никогда не исключала, что покончит с собою. В её стихотворениях, в дневниках тому много свидетельств. Стихотворные строки мы не можем принимать за свидетельства, поскольку это художественное творчество. А вот дневниковые записи можно принять во внимание. В апреле 1919 года М. Цветаева записывает в дневнике: «Я одну секунду было совершенно серьёзно – с надеждой – поглядела на крюк в столовой. – Как просто! – Я испытывала самый настоящий соблазн. <…> Смерть страшна только телу. Душа её не мыслит. Поэтому в самоубийстве – тело – единственный герой» [262, 318]. Заметим, соблазн длится только одну секунду. Это была секундная слабость. Но таких секундных слабостей за день могло быть много: «О, я себя боюсь! Я ведь совсем не вольна над собою. С каким страхом я тысячу раз в день прислушиваюсь к себе: Ну, как? – Ничего, кажется. И вдруг – пустота, упадок воли, день бесконечен, ничего не могу, ложусь на диван, двинуться не могу, умереть! умереть! умереть! – И ничего не случилось, день шёл, солнце светило, никто не обидел. Моя душа одинаково открыта для радости, как и для боли, с меня просто напросто кожа содрана. Я не знаю, как живут другие, я знаю только, что десять раз в день хочу – рвусь! – умереть [263, 176]. Эти признание, сделанное для себя самой, говорит о крайней беззащитности и уязвимости поэта. Поэт – учтысячерённый человек, по выражению М. Цветаевой, и то, что тяжело переживают другие – обыкновенные – люди, поэт переживает в тысячу раз острее и болезненнее. Это признание сделано в «чумной» девятнадцатый год, и не удивительно, что М. Цветаева находилась в состоянии крайней неопределённости – будет ли завтра пища для себя и детей? Не наступит ли такой момент, когда умереть будет легче, чем жить. Позже М. Цветаева скажет, что в ней двойная развёрстость поэта и женщины. Наступал следующий день, пищу удавалось раздобыть, но состояние неопределённости не проходило. Это перманентное состояние неопределённости глубоко травмировало душу поэта. В М. Цветаевой крепло ощущение безысходности. Она задавала себе вопросы, неужели всё это будет длиться? Неужели она обречена теперь на такую жизнь? Неужели не удастся порвать этот порочный круг? Неужели никуда нельзя уехать от этого кошмара? В поэте крепло убеждение, что никуда она никогда не уедет: «Единственное, куда я уеду, это на тот свет. – Я это знаю» [263, 188].
В 1920 году М. Цветаева размышляла о способах самоубийства. Самым надёжным и верным, и достойным способом она считала смерть «через кровь», т.е. выпустить кровь, как это делали древние римляне, бросаясь на меч, или вскрывая жилы. Но М. Цветаева была убеждена, что она повесится [263, 211]. Никакого убедительного доказательства, что всё произойдёт именно так, конечно, не была. Скорее всего, это убеждение было подсказано интуицией, сверхчувствительностью поэта. Если обратиться к ситуации в Елабуге, то, даже если М. Цветаева захотела бы покончить с собою «через кровь», ей бы это не удалось в тех условиях, в которых она находилась. Действительно оставалось одно надёжное средство – петля.
В 1919 году самоубийство кажется простым выходом из тяжёлого положения. И всё-таки жажда жизни всегда перебарывает жажду смерти, побеждает. Парадокс в том, что в это тяжёлое время, несмотря ни на что, М. Цветаева чувствует себя счастливой. Она пишет в июне, что ей хорошо жить, она всему радуется: выстиранному кухонному полотенцу, починенному крану, выметенному полу. Больше того, М. Цветаева уверена, что если бы вернулась сию секунду прежняя жизнь: шпоры, военная музыка, дамы с розовыми зонтами, то она просто не знает, как бы она это вынесла. М. Цветаева научилась ценить простые радости – полотенце, ставшее чистым, к примеру. Все тяготы жизни отвлекают её от стихов, а она жаждет писать. И пишет, вопреки всему. И удивляется, что пишет всё лучше и лучше. Творчество, жажда любви, и жажда жизни спасают М. Цветаеву. «Когда я думаю о своей смерти, я в глубоком недоумении: куда же денется вся эта любовь?» [262, 365].
Что для молодой М. Цветаевой смерть? С одной стороны, плохо верится, что человек ушёл совсем. С другой стороны, смерть есть пустота, небытие. Это атеистическое мироощущение. Пиша стихотворение на смерть Петра Эфрона, М. Цветаева высказывается, что есть для неё смерть человека: «Я вижу, я чувствую – чую Вас всюду, / Что ленты от Ваших венков! – / Я Вас не забыла и Вас не забуду / Во веки веков. / Таких обещаний я знаю бесцельность, / Я знаю тщету. / Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. – / Письмо в пустоту». («Осыпались листья…»)
На фоне такого атеистического отношения к смерти жизнь кажется ещё желаннее, ещё прекраснее. Ведь другой жизни не будет. Смерть прервёт всё. Надо успеть всё пережить, всё испытать, всё перечувствовать. В молодости М. Цветаева даже склонна радоваться, что жизни после смерти – нет, иного мира – нет: «Бессрочно кораблю не плыть / И соловью не петь. / Я столько раз хотела жить / И столько – умереть! / Устав, как в детстве от лото, / Я встану от игры, / Счастливая не верить в то, / Что есть ещё миры». «Бессрочно кораблю…»
Детская христианская вера в иной мир изжита. Это приводит к переживаниям в отношении собственной гипотетической смерти. Среди ранних стихотворений М. Цветаевой есть стихотворение «Литературным прокурорам», в котором заявлен протест против смерти: «Всё таить, чтобы люди забыли, / Как растаявший снег и свечу? / Быть в грядущем лишь горсточкой пыли / Под могильным крестом? – Не хочу!». («Всё таить…!)
В 1913 году М. Цветаева пишет несколько стихотворений на тему смерти. Похоже, что в этот год она ни о чём другом не может думать, настолько её поглощает эта тема. В стихотворениях этого года М. Цветаева выражает бурный протест против безразличия и пустоты смерти, противопоставляя ей трепет жизни: «Слушайте! Я не приемлю! Это – западня! / Не меня опустят в землю! Не меня. / Знаю! Всё сгорит дотла! / И не приютит могила / Ничего, что я любила, / Чем жила». («Посвящаю эти строки…»)
Воображая себя уже умершей, М. Цветаева пишет стихотворение: «Идёшь, на меня похожий…», в основу которого легла латинская эпитафия: «sister, viator» («остановись, прохожий»). Через образы прохожего, и поэта, чьё тело лежит в могиле, связаны прошлое, настоящее, и будущее. Стихотворение есть парафраз латинской эпитафии: «Sum, quod eris; quod es, ante Fui» «я тот, кем ты будешь, а был я тем, кто ты есть». Тело после смерти поглощается землёй. Этот образ восходит к образу Хроноса, пожирающего своих детей. Где будет душа? Об этом молодая М. Цветаева не упоминает. Если мёртвый способен говорить из-под земли с прохожим, значит, там и душа? Но ведь М. Цветаева примерно месяц назад, утверждала, что могила не приютит ничего, что связано с жизнью. Представления М. Цветаевой о смерти в этот период зыбки, неустойчивы, неопределённы. Молодым людям свойственно воображать свою будущую смерть. Смерть представляется им чем-то вроде трогательного спектакля, в котором умерший человек играет главную роль, и одновременно является свидетелем собственной смерти и зрителем. Молодой М. Цветаевой тоже кажется, что, лёжа в гробу, она всё будет видеть, слышать, чувствовать. И ей совсем не безразлично, как она будет в гробу выглядеть. Её пугает беспомощность мёртвого: «Посвящаю эти строки / Тем, кто мне устроит гроб. / Приоткроет мой высокий / Ненавистный лоб».
А скоро поймёт, что именно – лоб-то – в ней самое главное:: «Будет час. Отвалится, свалится всё: и кольцо, и палец, и ребро, и пояс, и холка, всё, кроме лба. Лоб пребудет. И с этим, лбом предстану, этим лбом обелюсь» [263, 296].
Молодой М. Цветаевой бесконечно жаль себя. Кстати, она всегда представляет себя в гробу молодой, от этого жалость к себе многократно усиливается. Жалость к себе – могущей умереть порождает чрезмерную требовательность к близким людям. М. Цветаева требует к себе жалости так, как будто она одна осуждена умереть, а все остальные – бессмертны: «За быстроту стремительных событий, / За правду, за игру…/ Послушайте, ещё меня любите / За то, что я умру». («Уж сколько их…»)
А началось стихотворение осознанием, что смертны – все: «Уж сколько их упало в это бездн / Развёрстую вдали. / Настанет день, когда и я исчезну /С поверхности земли».
Эта строка перекликается с высказыванием Сенеки: «Какая толпа умерших шла впереди тебя, какая толпа пойдёт следом» [215, 147]. Но что – все перед ужасом осознания собственной смертности! Юность М. Цветаевой отравлена осознанием, что её «не хочу!» ровно ничего не значат ибо «mors omaibus communis» «смерть равно неизбежна для всех». Эту фразу из 18-й песни «Илиады» она не могла не знать. Летом 1913 года, когда М. Цветаева была в Коктебеле, обнаруживается, что её жажда смерти, декларируемая в семнадцать лет, не вполне изжита. Но, как и прежде, это не тяга к суициду, как может показаться, ведь и в семнадцать лет, она просит у Бога: «Дай мне смерть в семнадцать лет». Так и теперь она, не веря в Бога, М. Цветаева обращается к самой смерти, чтобы она явилась к ней: «Дай умереть, прожившей одиноко, / Под музыку в толпе». («В тяжёлой мантии…»)
В молодости М. Цветаева постоянно балансирует между жизнью, которую безумно любит, и смертью, которая странно влечёт её к себе и соблазняет своей тайной. Желание смерти, которая должна сама придти, или её должен послать Бог – от избытка испытываемого счастья, избытка жизни. Кроме того, близкая опасность смерти даёт возможность острее переживать жизнь. М. Цветаева инстинктивно чувствует, что её детство, юность и молодость (до 1917 года) – самые счастливые годы в её жизни, а потом начнётся цепь тяжких испытаний и лишений. Она, конечно, не знает, в какую форму облекутся они, но предчувствует их, предвидит, предугадывает. Вот ей и хотелось, чтобы всё закончилось на пике испытываемого счастья и ощущения полноты бытия. Влечение к жизни, к счастью, мощнее влечения к смерти, но это не умаляет значения последнего. Влечение к смерти придавало остроту влечения к жизни. М. Цветаева признаётся, что в этот период от неё шла мощная сила жизни. Однако любая случайность, вроде разрыва с тем, кого она любила, могла стать причиной непоправимой катастрофы. Так, после разрыва с С. Парнок, уязвлённая в своих чувствах и самолюбии, М. Цветаева, по всей видимости, обдумывает возможность ухода, ибо пишет: «С большою нежностью потому, / Что скоро уйду от всех – / Я всё раздумываю, кому / Достанется волчий мех». ( «С большою…»)
Вообще, М. Цветаеву спасает не только мощное влечение к жизни, но, более всего, творчество. Высказавшись в стихах, излив боль в строки, М. Цветаева избывает влечение к смерти, ибо боль переживаний утоляется в высказывании. В этом же году М. Цветаева признаётся: «Нанасытим мой голод / На грусть, на страсть, на смерть». («Цветок к груди приколот…»)
Голод на жизнь и страсть – это понятно. Но голод на смерть?! Это означает, что М. Цветаева постоянно думает об этой последней возможности избавиться от душевной муки, которую даёт любовь.
Но М. Цветаева духовно растёт и развивается. Так если ещё в 1913 году она была недовольна своим высоким лбом, то в 1915 году напишет, что судьба дала ей «восхитительный выгиб лба». М. Цветаева осознала мощь своего ума и теперь гордится им. Якорем в земной жизни для неё становится, по всей вероятности, её ум и талант и ребёнок. Она осознаёт, как много может сделать. Смерть может всё это остановить. М. Цветаева начинает осознавать себя орудием высших сил и чувство ответственности, начавшее в глубинах её души свою тихую и кропотливую работу ещё в 1913 году – «Моим стихам, написанным так рано, Что и не знала я, что я – поэт…» – крепнет и не даёт уклоняться в сторону своеволия. Она записывает в дневнике весной 1914 года: «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. – Нужно было бы сказать – человека» [262, 57]. Далее М. Цветаева приходит к выводу, что по уровню таланта вполне может претендовать на титул «второй Пушкин» или «первый поэт-женщина», и выражает уверенность, что, может быть, заслужит этого при жизни. Понимает ли она в эти годы, что её призвание определено и определено – свыше? Понимает ли, что ответственность её, как поэта, это, прежде всего, ответственность перед Богом? Может быть, не вполне, поскольку об этом нет свидетельств в её творениях этого периода, а вера в Бога подточена юношеским скептицизмом. Но ответственность перед самой собою – налицо. Ведь она уверена, что её стихам настанет свой черёд. К концу 1915 года появляется новый мотив, говорящий о работе души: «Начинает мне Господь сниться, / Отоснились – Вы». («Полнолунье и мех медвежий…» Заподозрить М. Цветаеву в пустой риторике невозможно, поскольку смолоду она была человеком редкой правдивости и душевной открытости. М. Цветаева говорила, что нельзя судить о человеке по юношеству. Она начинает преодолевать любование вещественным миром, любование мелочами. Постепенно она перестаёт культивировать первый способ переживания жизни, вытесняя его на периферию и замещая вторым и третьим. Между 1915 и 1916 годом происходит переоценка ценностей. Происходит постепенное возвращение веры в Бога. Немало этому способствует, по всей вероятности, её подрастающий ребёнок. Не исключено, что какое-то влияние оказала на М. Цветаеву верующая старшая подруга С. Парнок. В дневнике 1915 года появляется запись: «В первый раз, войдя в церковь: «Мама, это хорошая комната?» [262, 15]. Это запись о дочери Ариадне, которую М. Цветаева стала водить в церковь. Есть и ещё одна запись: «Аля крестится и целует на картине «Боженьку» [262, 104]. У М. Цветаевой появляются стихотворения, свидетельствующие об этой кардинальной перемене («В день Благовещения…», «Канун Благовещения…», «Стихи о Москве», «Бог согнулся от заботы…»).
Смерть постоянно напоминала М. Цветаевой о себе: умирали близкие, знакомые. М. Цветаева в постоянном напряжении – не она ли следующая? Между поэтом и смертью начинается что-то вроде игры. Это захватывающая игра, как профессия канатоходца: «На кажется надтеснутом канате / Я – маленький плясун». («Война, война!»)
Образ канатоходца, акробата на проволоке, с которым М. Цветаева сравнивает себя, появляется в 1938 году в письма М. Цветаевой к поэту Дону Аминадо: «Акробат, ведь это из тех редких ремёсел, где всё не на жизнь, а на смерть, я сама такой акробат» [259, 653].
В 1919 году в дневнике М. Цветаевой впервые появляется размышление о смерти: «Смерти нет, своей смерти нет. Что такое смерть? Почувствовать себя мёртвым. Но раз мы чувствуем, значит, мы не мертвы, раз мы мертвы, мы не чувствуем. «Боюсь смерти», неверно. – «Боюсь боли, судорог, пены у рта», да. Но боль, судороги, пена у рта – это всё-таки жизнь. Две возможности: или я, вздохнув в последний раз, становлюсь вещью (не чувствую), или последнего вздоха – нет. (Бессмертие.)
Я же никогда не узнаю, что я умерла! И в ответ – дьявольская мысль:
«А вдруг – может быть всё-дело в том? – узнаешь?!»
Смерть. – Хочу допонять.
«Боюсь смерти.» Боюсь, что буду чувствовать запах собственного разлагающегося тела – боюсь своих своих жёлтых, холодных, не поддающихся рук, своей мёртвой, как у Моны Лизы улыбки (О, сейчас поняла! Ведь Джиоконда мертвец! Оттого её всю жизнь так ненавидела!», боюсь монашек, старушек, свечек, развороченных сундуков, мешочков льда на животе, боюсь, что буду себя бояться.
И червей боюсь – о!!! – по лицу!
Но это смешно. Оттого-то тебя и нет, что черви ползают по лицу.
Есть чужая смерть, т.е. твоя живая боль. Есть поездки на кладбище – весной – и грубые хвойные – с бумажными цветами – веночки, купленные у заставы, есть – чёрные на фарфоре – портреты детей и военных (<…>), есть твоя деловитая забота, как бы получше устроить могилу (<…>) – и твоё умиление над деревьями – над тем, кто под ними – и главное! – над собой.
И это всё, что мы знаем о смерти. Смерть, наверное, такой же океан, как жизнь. Говорю ересь, ибо смерти – нет» [262, 440].
Христианскую концепцию смерти, имеющей продолжение жизни за гробом, М. Цветаева оставляет на этот момент без внимания. Она не может двигаться дальше в размышлениях о бессмертии души, не разгадав тайну смерти, – тайну умершего тела.
В 1920 году М. Цветаева всё ещё находится во власти языческих представлений о смерти. Она пишет стихотворение: «Любовь! Любовь!...». В нём она продолжает развивать идею чувствования после смерти: «И в судорогах, и в гробе / Насторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь». Нежелание смириться с покоем тела, протест против этого противоестественного состояния покоя переходит в осознание того, что человек не властен над смертью. И тогда протест принимает другие формы: «…смеясь над тленом, / Стихом восстать – иль розаном расцвесть».
Но это понимание бессмертия пока ещё далеко от христианского.
В 1921 году, размышляя о только что умершем А. Блоке, М. Цветаева набрасывает черновик письма к А. Ахматовой в дневнике: «Смерть Блока. Ещё ничего не понимаю, и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь. <…> Смерть, это когда меня нет. Я же не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая: т.е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живёт), т.е. опять-таки жизнь, не смерть, немыслимая, пока ты жив. Его нет здесь (но где-то есть). Его нет – нет, ибо нам ничего не дано понять иначе как через себя, всякое иное понимание – попугайное повторение звуков. Я думаю: страх смерти есть страх бытия в небытии, жизни – в гробу: буду лежать, и по мне будут ползать черви. Таких как я и поэтому нужно жечь. Кроме того – разве моё тело – я? Разве оно слушает музыку, пишет стихи и.т.д.? Тело умеет только служить, слушаться. Тело – платье. Какое мне дело, если у меня его украли, в какую дыру и под каким камнем его закопал вор?
Чорт с ним! (и с вором и с платьем) [364, 52].
М. Цветаева приходит в своих размышлениях о смерти к выводу, который теперь вполне согласуется, с одной стороны, с платоновской концепцией души и тела, с другой стороны, с христианской концепцией смерти: умирает тело, а не душа. Тело это только орудие души в земных условиях. Таким образом, смерть это конец времени и пространству для тела.
Рассуждая о смерти, М. Цветаева повторяет то, что до неё говорили философы, в частности, Эпикур. Его знаменитое изречение «когда мы есть, то смерти ещё нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет» несомненно, была М. Цветаевой известна. М. Цветаева волей-неволей берёт внешнюю сторону смерти: ужас перед смертью живого человека, взгляд живого человека со стороны на мертвеца. М. Цветаева хочет – допонять, но допонять это невозможно, потому что нет своего опыта. А чужим опытом воспользоваться нельзя, ибо тот, кто мог бы рассказать, уже никогда не расскажет. И, собственно говоря, это единственный вывод, который делает М. Цветаева. Тайна умершего тела так и остаётся неразгаданной.
В жизни М. Цветаевой нет такого периода, когда она не думает о смерти. Причин для этого предостаточно. Об одной из этих причин пишет И. Кудрова в книге «Вёрсты, дали…» [93]. И. Кудрова предлагает внимательно прочесть цикл стихотворений «Разлука», написанный М. Цветаевой в 1921 году. И. Кудрова считает, что М. Цветаева, ничего не зная о судьбе С. Эфрона, отчаялась и готовилась к разлуке с дочерью и жизнью: «Не крадущимся. Перешибленным зверем, / Нет, каменной глыбою Выйду из двери – / Из жизни…В тот град осиянный, / Куда – взять / Не смеет дитя Мать». («Разлука»)
Это предположение мне кажется маловероятным по двум причинам. Во-первых, М. Цветаева не могла осиротить свою дочь, у которой никого, кроме неё – не было. Тем более, невероятно, чтобы М. Цветаева оставила ребёнка одиноким в той реальности, в которой они жили. М. Цветаева не могла не понимать, что после её смерти Алю ждёт детский советский приют, а что это такое, она отлично знала. В таком приюте умерла от голода её младшая дочь Ирина. Во-вторых, М. Цветаева не знала, жив С. Эфрон или мёртв. Как она могла покончить с собою, не зная об этом наверняка? Ведь всегда остаётся надежда. Год назад М. Цветаева, мучимая угрызениями совести из-за смерти Ирины, писала поэту Вере Звягинцевой «Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше, я уже улыбаюсь, но вот – 39,3, и у меня сразу всё отнято, и я опять примеряюсь к смерти. <…> Мне – кажется – лучше умереть. Если С. нет в живых, я всё равно не смогу жить» [258, 150]. Таким образом, своё гипотетическое самоубийство М. Цветаева предполагала совершить только в случае смерти Али. Надо ещё учитывать, что, высказавшись в письме и написав стихотворения, М. Цветаева отчасти изжила боль. Психологически это случается со всеми творческими личностями. Хорошо известен пример, когда И.В. Гёте, написав «Вертера» и заставив своего героя покончить с собою, сам избавился от желания умереть. То же самое происходит с М. Цветаевой в катастрофические дни её жизни. М. Цветаеву тоже спасает возможность выговориться, возможность написать о своих переживаниях, вылить их на бумагу в форме стихотворения, прозаического произведения или письма, или в форме устного высказывания, после чего желание смерти утоляется само собою. Так происходит и после разрыва с К. Родзевичем. Метания М. Цветаевой: кого выбрать, с кем быть остаться с мужем или уйти к К. Родзевичу, приводят её к мысли о смерти. С. Эфрон пишет М. Волошину о семейной драме: «М. рвётся к смерти. Земля давно ушла из-под её ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все её мысли с другим. <…> Сейчас живёт стихами к нему» [261, 307]. Если М. Цветаева непрерывно говорила и желании умереть, и писала стихи, а мы знаем, что не только стихи, но и письма к К. Родзевичу, значит, можно было с уверенностью говорить о том, что она не покончит с собою, что и произошло. М. Цветаева записывает в те дни в дневник черновик письма к К. Родзевичу: «Думаю о смерти с усладой. <…> Держите меня крепче, не уступайте, не возвращайте меня – Жизни. Столкните лучше в Смерть» [263, 308]. Ниже приписано, что «после Вас – никого: лучше смерть». Ещё ниже есть запись, в которой М. Цветаева, говорит, что в минуту страдания прибегла к обычному лекарству: природе. Вышла на улицу в тёплые объятия ветра.
Когда жизнь М. Цветаевой протекает без подобного рода катаклизмов, жизнь кажется вполне сносной, и даже, как в юности, М. Цветаева предпочитает её – обещаниям священников о рае: «Здравствуй! Не стрела, не камень: / Я! – Живейшая из жён: Жизнь… / <…> / Мой! И о каких наградах / Рай – когда в руках, у рта: / Жизнь: распахнутая радость / Поздороваться с утра!». («Здравствуй!...»)
Однако таких радостных минут в жизни мало. Жизнь это цепь разлук, потерь, лжи, трудностей, лишений: «Некоторым без кривизн – Дорого даётся жизнь». Понятие жизни нередко у М. Цветаевой ассоциируется с не-истиной, с ложью, впрочем, как и любовь: «Неподражаемо лжёт жизнь: / Сверх ожидания, сверх лжи…/ Но по дрожанию всех жил / Можешь узнать: жизнь!». («Неподражаемо…»)
В 1922 году М. Цветаева формулирует: жизнь и смерть не противоположности. Жизнь и смерть – одно и то же. Жизнь заключает в себе смерть, в смерти заключена жизнь. Смерть есть безусловное зло, поскольку, во-первых, обрывает жизнь, а во-вторых, содержит в себе неразгаданную тайну. Но одновременно смерть есть утешительница. Жизнь даёт радости бытия, но одновременно она тяжела, полна лишений, и чревата смертью. Жизнь соблазнительна, но соблазнительна и смерть. Цветаева любит вспоминать строки А. Пушкина: «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю». Она подхватывает идею: «…не в страхе Божьем растворимся, а в блаженстве уничтожения», и добавит: «Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума – или как ещё их там зовут» («Искусство при свете совести»). В тяжкие жизненные минуты, подступает соблазн смерти. М. Цветаева, снова уверовав в Бога, верит теперь и в иной мир, куда отправляется душа человеческая после смерти тела. Таким образом, для зрелой М. Цветаевой смерть есть уход в иной мир. Тоска М. Цветаевой по иному миру, так ясно выражаемая в стихотворениях 20-х гг. это та самая тоска, о которой писал Н. Бердяев. Это тоска по трансцендентному миру, не похожему на земной мир, где вершится несправедливость и зло. Трансцендентный мир, это мир, в котором люди сбываются по образу своей души, мир справедливый и благой, мир Божий. Юношеская тоска по трансцендентному миру, пишет Н. Бердяев, многими людьми забывается за повседневными заботами. Земной мир предъявляет свои права и глушит тоску по иному миру. Но у людей, подобных М. Цветаевой, остро чувствующих, впечатлительных, тоска эта неизбывна до самой их смерти.
С течением времени у М. Цветаевой появляется всё меньше оснований любить жизнь, как таковую. Мир оказался алогичным, непонятным, абсурдным и безумным, и не стоил любви. Нельзя любить революцию, хаос, голод, холод, гибель, насилие. Нормальный человек всего этого любить не может. Трансцендентный мир, в который открывает дверь смерть, это мир, где не будет ни революций, ни голода, ни насилия, ни гибели, где будут разрешены все конфликты, и где будет восстановлена справедливость. В 1923 году М. Цветаева спрашивает свою корреспондентку Л. Чирикову, верит ли та в существование иного мира и отвечает на поставленный вопрос: «Вы верите в иной мир? – Я – да. Но в грозный, Возмездия! В мир, где царствуют умыслы. В мир, где будут судимы судьи. Это будет день моего оправдания, нет, мало: ликования! Я буду стоять и ликовать. Потому что там будут судить не по платью, которое здесь у всех лучше, чем у меня, и за которое меня в жизни так ненавидели, а по сущности, которая мне здесь и мешала заняться платьем. Но до этого дня – кто знает? – далёко, а перед глазами целая вереница людских и юридических судов, где я всегда буду неправой» [258, 307]. Именно вера в то, что трансцендентный мир есть продолжение мира земного, заставляет М. Цветаеву думать, что жизнь и смерть есть одно целое, не противопоставленное одно – другому. Смерть есть окончание земной жизни, но она являет нечто третье, иное по качеству. Размышляя о смерти поэта Р.М. Рильке, М. Цветаева пишет стихотворение «Новогоднее», в котором излагает свои взгляды на жизнь и смерть: «Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть: / Значит – тмится, допойму при встрече! – / Нет ни жизни, нет ни смерти – третье…». («Новогоднее»)
Умершего Р.М. Рильке М. Цветаева воспринимает живым, только перешедшим на тот свет. В письме к А. Тесковой от 1929 года М. Цветаева, так и не оправившаяся от его неожиданной смерти, выражает уверенность, что Р.М. Рильке придёт за нею в её смертный час: «Убеждена ещё, что когда буду умирать – за мной придёт. Переведёт на тот свет, как я сейчас перевожу его (за руку) на русский язык» [258, 375]. Спустя четыре года М. Цветаева подтверждает в письме к дочери Р.М. Рильке, что его смерть в ней ещё не исполнилась. М. Цветаева признаётся, что беседует с умершим поэтом, как с живым, каждую минуту: «В своей внутренней жизни я не желаю связывать или стеснять себя такой случайностью (напастью), как смерть» [259, 424]. Размышляя о смерти поэтов (В. Маяковский, С. Есенин, Р. Рильке) М. Цветаева скажет, что поэту всегда пора и всегда рано умирать.
Натерпевшись лишений во время революции, терпя бытовые лишения в эмиграции, М. Цветаева стала воспринимать жизнь, как ад на земле. Она называет жизнь – насильницей душ, убожеством (убыванием божества), лживым фарсом. Чтобы защититься, М. Цветаева делает своим домом – душу и тетрадь. Она никогда не делала дом – душой. Да и дома-то своего никогда не было. Цветаева признавалась, что отсутствует в своей жизни, что её никогда нет дома, что у неё атрофия настоящего, она в нём не живёт. Усталость от жизни, неприятие жизни всегда у М. Цветаевой соседствуют с мыслями о смерти. Кажется, будто она живёт, постоянно помня о смерти, как древние, следуя изречению – memento mori. Сенека писал Луциллию: «Если хочешь меня послушаться, готовься к одному: встретить смерть» [215, 129]. В конце концов, М. Цветаева назовёт действительность проклятой.
В 1932 году, когда М. Цветаева уже будет знать, что С. Эфрон подал прошение о советском паспорте, когда она почувствует, что жизнь вновь переламывается, ей начнут сниться странные и страшные сны: «Мне часто снится, что я себя убиваю. Стало быть, я хочу быть убитой, этого хочет моё скрытое я, мне самой незнакомое, только в снах узнаваемое, вновь и вновь познаваемое. Единственно истинное, моё старшее, моё вечное я. <…> Я ничего не могу изменить в движении моих стихий, в движении к концу, в движении <…>.и.т.д., которые вместе и создают меня: мою душу.
Я хочу жить с душой.
Способ, при помощи которого мы претерпеваем боль жизни – вот наша свобода» [263, 372].
Смерть начинает казаться не просто способом, при помощи которого можно уйти от проклятой действительности, но достижением желанной свободы, которой не может или не хочет предоставить жизнь. Быть может, смерть всегда привлекала её обещанием вечности. У М. Цветаевой было острое чувство вечности. У поэта было ощущение, что она живёт вне времени: «О поэте не подумал Век / И мне не до него. / Бог с ним, с громом, / Бог с ним, с шумом, / Времени не моего!». («О поэте…»)
Растущий с каждым годом конфликт между жизнью как таковой и представлением, какой она должна быть, приведёт, в конце концов, к трагической развязке, и отказу от жизни: «Отказываюсь – быть. / В Бедламе нелюдей / Отказываюсь – жить. / С волками площадей / Отказываюсь – выть. / С акулами равнин / Отказываюсь плыть – / Вниз – по теченью спин. / Не надо мне ни дыр / Ушных, ни вещих глаз. / На твой безумный мир / Ответ один – отказ». («О, слёзы на глазах…»)
Жизнь, по М. Цветаевой, есть обыденность, «без голосу», и такая жизнь подобна небытию. Мир абсурден и безумен, а М. Цветаева чувствует себя нормальным человеком. Можно ли нормальному человеку жить в мире, где всё – навыворот?! Не жизнь вокруг себя, а жизнь внутри себя, самоё себя М. Цветаева чувствует подлинным воплощением жизни: «И гроба – нет! Разлуки – нет! / Стол расколдован, дом разбужен. / Как смерть на свадебный обед, / Я – жизнь, пришедшая на ужин». («Ты стол накрыл…»)
Ценность имеет не обыденная жизнь, а только творческая. Обыденная жизнь мстительна и способна погубить человека, сделав его живым мертвецом: «Погребённая заживо под лавиной / Дней – как каторгу избываю жизнь. / <…> / Смерти: инея на уста – красны – / Никакого иного здоровья / Не желаю себе от Бога и от весны». («Существования котловиною…»)
Страшна не смерть, а жизнь. Жизнь доканывает человека. Она мчится за ним и настигает его, как охотник дичь, стремясь измучить и уничтожить его. Жизнь заставляет человека отказываться от всего, чем он дорожит, и что любит. Жизнь, наконец, заставляет человека отказываться от своих принципов: «Вообще, жить – сдавать: одну за другой – все твердыни» [363, 455]. М. Цветаева испытывает ужас перед жизнью и мечтает этот неравный брак (жизни и души) разорвать [258, 654]. Она пишет об этом А. Оболенскому. И не только ему, а многим своим адресатам. Например, Л. Чириковой она писала, что жизнь загоняет её всё глубже и глубже внутрь: «Мне жить не нравится и по этому определённому оттолкновению заключаю, что есть в мире ещё другое что-то (Очевидно бессмертие). Вне мистики. Трезво. Да!» [258, 309]. Особенно поэта донимал быт, и она писала, что руки опускаются, когда она думает, сколько ещё предстоит вымытых и невымытых полов, вскипевших молок, хозяек, кастрюлек и прочего. М. Цветаева вопрошала, что она видела в жизни, кроме помоек и помоев, и как она может, будучи в здравом уме, жизнь любить? [258, 691]. Почти то же самое она писала Р. Гулю, что не любит земной жизни. М. Цветаева решает проблему жизни в духе С. Кьеркегора – не стоит бояться смерти, потому что жизнь является несчастьем гораздо худшим. Что я в жизни видела, кроме чёрного хода? И чернейших людских ходов? – вопрошала М. Цветаева. Единственное спасение от жизни – смерть: «Не возьмёшь моего румянца – / Сильного, как разливы рек! / Ты охотник, а я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег. / Не возьмёшь мою душу живу! / Так на полном скаку погонь – / Пригибающийся, и жилу / Перекусывающий конь / Аравийский». («Жизни»)
Что нужно жизни от человека? – Душу живу! Уничтожить – не значит убить. Забрать душу и сделать человека безропотным пленником, исполнителем её воли, её желаний. Человек вроде бы жив, но он не живёт. Жить не значит: есть, пить, спать, размножаться, развлекаться. Жить, по М. Цветаевой, любить, творить, мыслить, но именно этого и не даёт делать жизнь. Жизнь любит низводить всё на самый низший, примитивный уровень природного существования. Обида на жизнь перерастает у М. Цветаевой в негодование, в гнев. И гнев приводит к решению проблемы путём отказа: «И всё же праведным / Объевшись гневом, / Рукою правой / Мы жилы – левой!» («Ладони…»)
Отказ не означает поражения. Это не есть капитуляция перед врагом, перед проклятой действительностью, но есть победа высоты и твёрдости духа, не желающего уступать свои высоты и спускаться в низины.
Такую твёрдость духа проявляли древние греки и римляне, которых так высоко ставила М. Цветаева. Кроме того, она воспитывалась и на более близких во времени примерах. В 1919 году покончил с собою А. Стахович, в прошлом блестящий гвардейский офицер, кавалергард, увлекавшийся театром. Его смерть потрясла молодую М. Цветаеву, знавшую А. Стаховича. Это был продуманный, достойный и спокойный уход человека, не желавшего мириться с революцией и её последствиями. Перед смертью А. Стахович сделал все необходимые распоряжения, выплатил вперёд месячное жалование слуге. В дневниковых записях М. Цветаевой есть запись: «Уметь умирать ещё не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть ещё раз: уметь жить. Больше – и уже на французском (языке формул) скажу: Pas de savoir-vivre sans savoir mourir» («Нет уменья жить без уменья умирать») [256, 500]. Один из студийцев-учеников А. Стаховича, обучавших молодежь bon ton, сказал, что 11 марта 1919 года – день его смерти – А. Стахович дал лучший урок хороших манер. Искусству добровольного умирания с достоинством, как известно, учили древние философы: Сократ, Эпикур, Зенон Петроний, Сенека. Сенека оставил такое рассуждение: «Ни в чём мы не должны угождать душе так, как в смерти: пускай, куда её тянет, туда и выходит; выберет ли она петлю или меч, или питьё, закупоривающее жилы – пусть порвёт цепи рабства, как захочет. Ты встретишь даже мудрецов по ремеслу, утверждающих, будто нельзя творить насилие над собственной жизнью, и считающих самоубийство нечестием, должно, мол, ожидать конца, назначенного природой. Кто так говорит, тот не видит, что сам себе преграждает путь к свободе. Лучшее из устроенного вечным законом то, что он нам дал один путь в жизнь, но множество – прочь из жизни» [215, 131]. «Путь к свободе» мысль весьма соблазнительная, кто верит в иной, лучший, чем земной мир. М. Цветаева, сокрушаясь о смерти А. Стаховича, ни на секунду не усомнилась в праве его на самоубийство: «В гробу – несравненные руки, / Скрестившиеся самовольно, / И сердце – высокою жизнью / Купившее право – не жить». («Пустыней Девичьего поля…»)
Этот урок А. Стаховича М. Цветаева хорошо усвоит. Строки стихотворения М. Цветаевой перекликаются с высказыванием Сенеки: «…не за всякую цену можно покупать жизнь» [215, 130]. Стоя над гробом А. Стаховича М. Цветаева размышляет о том, что жизнь после смерти – есть: «Нет такой стены: живой или мёртвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу. Дружеский уговор, договор, заговор. Он только немножко старше. И с каждым уходящим уходит в туда! в там! – частица меня, тоски, души. Опережая меня – домой» [256, 498]. Вот это – главное: домой! Потому что земная жизнь не есть дом, а временное и совсем не удобное место жительства. Стоя над гробом А. Стаховича, М. Цветаева думает: кто следующий? И признаётся, что эта мысль, как соблазн. Немного позже М. Цветаева сформулирует этическую сторону самоубийства, что в самоубийце слиты убийца и убиенный. Но, несмотря на эту формулировку, её симпатии всегда на стороне самоубийцы. В стихотворении 1926 года, размышляя о самоубийстве С. Есенина, М. Цветаева пишет: «Брат по песенной беде – / Я завидую тебе. / Пусть хоть так она исполнится – / Помереть в отдельной комнате! – / Скольких лет моих? лет ста? / Каждодневная мечта. / <…> / Жить (конечно, не новей / Смерти!) жилам вопреки / Для чего-нибудь да есть / Потолочные крюки». («Брат…»)
Признавая возможность добровольной смерти для других, М. Цветаева отстаивает это право и для себя. В седьмом письме «Флорентийских ночей» М. Цветаева напоминает: «Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего практиковали искусство умирать. Эпикур обязывает». М. Белкина передаёт содержание своей беседы с М. Цветаевой Тема беседы – самоубийство: «Да, сказала Марина Ивановна – надо обладать высочайшим умением – жить, но ещё, быть может, большим умением умереть! <…> Жить я никогда не умела, я терялась в жизни, она меня не устраивала даже смолоду! <…> Я ненавижу это христианское «Бог дал – Бог взял». Раз дал, значит, моё! Значит, я имею право распоряжаться сама! И потому, спрашивал ли он меня – хочу ли я именно этой жизни…» [5, 58].
Необходимо признать, что отношение М. Цветаевой к самоубийству никак нельзя назвать христианским. Христианство, как известно, осуждает самоубийство. Но именно в этой части М. Цветаева не приемлет христианскую догму, требующую от человека терпения и смирения перед любыми тяготами жизни. Но даже христианская догма отступает перед мужеством людей, принявших добровольную смерть, дабы не жить той жизнью и в том обществе, которое церковь называет – бесовскими. А. Стаховича церковь ведь отпела – вопреки самоубийству. И М. Цветаеву рано или поздно – отпоёт по той же причине.
Следует заметить, что М. Цветаева, прежде всего, оправдывает самоубийство поэта: «Единственный суд над поэтом – само-суд». («Искусство при свете совести»). Понимать эту фразу можно по-разному, в том числе и как право поэта на самоубийство. Рассуждая о смерти В. Маяковского, М. Цветаева замечает: «Двенадцать лет подряд В. Маяковский убивал в себе В. Маяковского-поэта, на тринадцатом поэт встал и человека убил. <…> Если есть в этой жизни самоубийство, оно не одно, их два, и оба не самоубийства, ибо первое – подвиг, второе – праздник. Превозможение природы и прославление природы. Прожил как человек и умер как поэт» («Искусство при свете совести»). Высшая похвала поэта – поэту, Высшая похвала – умер как поэт. М. Цветаева уверена, что самоубийство не есть единичный факт, завершающийся смертью. Самоубийство может длиться годами, как в случае с В. Маяковским. По М. Цветаевой, участие в самоубийстве тела и души – неравноценно: «Смерть страшна только телу. Душа её не мыслит. Поэтому в самоубийстве, тело – единственный герой. Самоубийство: lachete души, превращающийся в героизм тела. То же самое, как если бы Дон Кихот, струсив, послал в сражение Санчо Панса – и тот повиновался. Героизм души – жить, героизм тела – умереть» [256, 527].
В 1933 году, размышляя о христианском догмате о бессмертии души, покидающей тело, М. Цветаева приходит к парадоксальному выводу: «Не душа покидает тело, а тело душу: предаёт связь, бросает игру, переходит на сторону врага» [263, 382]. По сути М. Цветаева права, потому что капитулирует тело, а не душа.
Для того, чтобы сделать подобное высказывание, надо верить в бессмертие души. М. Цветаева не могла не знать высказывание И.В. Гёте: «Всякий, кто не верит в будущую жизнь, мёртв и для этой». И.П. Эккерман вспоминает, что И.В. Гёте неоднократно высказывал мысль, что природа обязана предоставлять человеку иную форму существования, если нынешняя его форма не может более удержать духа. Он верил, что мной мир существует. М. Цветаева разделяет в зрелом возрасте мысли германского гения. Известно, что творчество И.В. Гёте и сама его натура поражает жизнелюбием. А между тем биографам И.В. Гёте хорошо известно, что он весьма часто подумывал о самоубийстве. В своей автобиографии он рассказывает, что клал на ночной столик отточенный кинжал и несколько раз пытался вонзить его в свою грудь. Он писал в своём дневнике, что не создан для этого мира. И. Мечников замечает, что вследствие своей усиленной чувствительности И.В. Гёте не чувствовал себя достаточно приспособленным к окружающей действительности. Поэтическое творчество, труд и любовь спасали И.В. Гёте. Точно такое же острое ощущение своей неприспособленности к жизни было и у М. Цветаевой.
М. Цветаева не боится смерти. Наблюдая за собою и другими людьми в их отношении к смерти, она замечает: «Одни на кладбище приходят – учиться, другие – бояться, третьи (я) – утешаться. Все примерять» («История одного посвящения»). Чем же способен утешить Цветаеву вид могил? Утешение, по-видимому, в том, что в могиле – только тело, а душа – в мире ином. Мысль о неизбежности смерти постоянно присутствует в сознании М. Цветаевой: «Так, когда-нибудь в сухое / Лето, поля на краю, / Смерть рассеянной рукою / Снимет голову мою». («В мыслях…»)
Но какой поэт не пишет о смерти? Это вечная тема литературы. Любой поэт постоянно вслушивается – пора или не пора? Смерть словно постоянно бродит где-то поблизости, как постоянный, незримый спутник. Она дышит в затылок и время от времени испытующе заглядывает в глаза поэта: боишься? Поэт постоянно оборачивается, словно спрашивая: пора? Не пора, как бы ни была трудна жизнь. Не пора потому, что, как говорит И. Ильин: «…смерть есть истинный и высший критерий для всех жизненных содержаний» [86, 96]. Смерть ставит нас перед вопросом, ради чего мы живём? А поскольку М. Цветаева отдаёт себе отчёт, что живёт она ради поэзии, и, прежде всего, ради выполнения своей миссии на земле – быть поэтом, то прежде, чем она не выполнит эту миссию, она не должна умереть, как бы ни было трудно жить. Многие исследователи ссылаются на запись М. Цветаевой в дневнике, что она год уже (приблизительно) ищет глазами – крюк и год примеряет смерть. Г.А. Фоменко делает предположение, что эта запись в дневнике Цветаевой может быть подложной, сфабрикованной спецслужбами. Доказать это нет никакой возможности. Но можно сочувственно отнестись к высказыванию Г.А. Фоменко: «…если М. Цветаева размышляла и писала о смерти, как в разной степени и другие писатели, то слово и дело по этому важному вопросу совсем не эквивалентны, тем более, для писателя, для которого слово, в известном смысле его профессиональный инструмент для анализа, восприятия действительности, а не руководство к действию» [238, 94]. Понять постоянное колебание М. Цветаевой между жизнью и смертью можно, приняв во внимание одно из высказываний Л. Шестова: «…чем заманчивее какая-нибудь цель, тем рискованней и страшнее путь к ней. Нельзя ли сделать, в виде предположения, по крайней мере, и обратного заключения, что за всякой опасностью кроется благо и, что, следовательно, опасность служит показанием, а не противопоказанием, как нас учит повседневный опыт? И – заключать, так заключать – величайшая из опасностей, т.е. смерть должна поэтому быть наиболее многообещающей!» [273, 162].
Всю свою жизнь М. Цветаева готовилась принять смерть. Она готовила себя к избавлению от жизни, чтобы в нужный момент не быть рабой обстоятельств, лишающих человека чувства собственного достоинства. Кроме того, М. Цветаева верила в рок и неоднократно говорила о гении рода. В её роду, по её представлениям, был гений ранней смерти и несчастной любви. Гений рода был, она считала, и на ней, четвёртой в этом ряду.
Никто никогда не скажет с полной уверенностью, что побудило М. Цветаеву покончить с собою. Здесь есть множество домыслов, предположений, догадок, версий, излагать которые нет смысла, в виду их предположительности, бездоказательности и недостоверности. Общество, в котором М. Цветаевой довелось существовать последние два года жизни, было, по выражению Э. Дюрнгейма «генератором самоубийств» [222, 168]. Да и сама М. Цветаева заметила как-то в письме к А. Тесковой, что в России мор на поэтов. Кстати, среди всех версий самоубийства заслуживает внимания одна, ибо принадлежит самой М. Цветаевой. В 1935 году М. Цветаева пишет В. Буниной, что кончит свои дни, как Р. Шуман. Правда, М. Цветаева говорит не о сумасшествии, но о переутомлении мозга. Р. Шуман, как известно, бросился в Рейн, но его вытащили. М. Цветаева прибавляет – «к сожалению». М. Цветаева уверяет, что ей надо торопиться, пока она владеет мозгом, а не он – ею. Однако надо признать, что это только предположения, потому что М. Цветаева проживёт ещё семь лет и ни из чего не видно, что её поведение было неадекватным. До конца она сохраняла ясный трезвый ум и творческие способности. Тому масса свидетельств. И. Кудрова совершенно справедливо замечает, что трактовка, что М. Цветаева совершила самоубийство в состоянии разрушенной психики, не имеет под собою решительно никаких оснований [96, 223]. Можно предположить, что у неё было не переутомление мозга, а переутомление от жизни, что вероятнее всего, если принять во внимание события, имевшие место в её жизни с 1932 года.
Толчком к самоубийству могло послужить что угодно: ссора с сыном, к примеру, или появление чекиста. Если верить сообщению, напечатанному в АИФ от 1992 года № 36, то в архиве Министерства безопасности РФ хранится документ, из которого явствует, что какой-то чекист посетил Марину Иванову в Елабуге за день до её смерти. Миссия чекиста сводилась, якобы, к тому, чтобы вынудить М. Цветаеву к самоубийству. Возникает вопрос, зачем НКВД нужна была смерть М. Цветаевой? Зная методы НКВД в 30-е годы можно предположить, что Марину Ивановну шантажировали. Чем её могли шантажировать? От неё могли потребовать, чтобы она отреклась от мужа и дочери, обвиняемых в шпионаже в пользу Франции. От М. Цветаевой могли потребовать, чтобы она сделалась сексотом в писательской среде. И то, и другое вполне правдоподобно. Требование отречься от родственников – «врагов народа» было обычной практикой энкаведешников. Требование сделаться сексотом и доносить на коллег – также обычная их практика. Может быть, требовали и того и другого одновременно. В случае отказа могли пригрозить, что сломают жизнь сына. Могли пригрозить концентрационным лагерем, куда уже упекли и А. Цветаеву и А. Эфрон. Могли пригрозить, что самоё М. Цветаеву обвинят в шпионаже. От НКВД можно было ожидать – всё. Если всё это проделывали с обычными, рядовыми гражданами, то, с ещё большим садистским удовольствием это могли проделать с М. Цветаевой, поэтом, писательницей, переводчиком, потому что, удайся их план, резонанс был бы шире. К тому же могли припомнить поэту создание «Лебединого стана», «Поэмы о Царской Семье», «Перекопа», нелицеприятных очерков о революционном времени: «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд».
Будучи дворянкой, в высшем и лучшем смысле этого слова, ни одно из этих требований М. Цветаева выполнить не могла. Она была воспитана в понятиях чести, великодушия, благородства. Она не могла снизойти и опуститься до низости. Единственный выход был – смерть. И М. Цветаева воспользовалась этим выходом. Ибо смерть была предпочтительнее, чем низость, которой от неё требовали. М. Цветаева, всю свою жизнь посвятившая не только творчеству, но и воспитанию духа в себе, обрела ту степень свободы и независимости от всех земных низостей, которую прежде осуществляла в любви: отказ от жизни. Отказ спускаться с тех высот, куда её поднял мощный, свободный, независимый и одинокий дух. Она достойно совершила «тяжкий труд жизни» (М. Мамардашвили). Она достойно совершила не менее тяжкий акт смерти. Те, кто усматривает в этом акте добровольной смерти слабость, должны обратиться к авторитету Вл. Соловьёва, который сказал, что у самоубийц «более сильная воля» [219, 85]. М. Цветаева умерла как поэт. Кто есть поэт? Утысячерённый человек, по определению М. Цветаевой. У. Вордсворт сказал: «Поэт? Что такое поэт? Это человек, говорящий с людьми; человек, правда, наделённый более тонкой чувствительностью, большей способностью к восторгу и нежности, обладающий большими знаниями человеческой натуры и более отзывчивой душой, чем мы предполагаем у простых смертных» [48, 268]. Что у У. Вордсворта определено словом – «больший», у М. Цветаевой – «утысячерённый».
О. Мандельштам сказал, что смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а следует рассматривать как последнее заключительное звено.
6. Вопросы без ответов
Остаётся сказать о нескольких версиях обстоятельств гибели М. Цветаевой, изложенных в книге Г.А. Фоменко под названием «Марина Ивановна, ведь это было не самоубийство? (Возможная версия убийства Марины Цветаевой) [238], А.И. Цветаевой «Воспоминания» [248], Ю.М. Каган «Марина Цветаева в Москве. Путь к гибели» [88], И. Кудровой «Гибель Марины Цветаевой» [96]. Г.А. Фоманко предполагает, что от М. Цветаевой требовали отъезда, угрожая арестом. Этим объясняется спешка и нервозная обстановка, в которой совершались неожиданные сборы и отъезд, хотя за день до этого М. Цветаева решила из Москвы пока что не уезжать. Это было решено вечером 7-го июля, и при этом решении присутствовали Н. Гордон и С. Гуревич. В шесть утра 8-го августа к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик, и М. Цветаева с Георгием уехала. Г.А. Фоменко намекает, но не комментирует, откуда, при удивительной непрактичности М. Цветаевой, неожиданно взялся этот грузовик. Можно предположить, что грузовики в те дни были большим дефицитом. М. Цветаева вряд ли могла ночью раздобыть этот грузовик. Н. Гордон говорит, что Марина Ивановна всю ночь судорожно собиралась, ссорилась с сыном, так что она не могла этой ночью отлучиться и искать грузовик. Это нереально, учитывая военную ситуацию, когда все транспортные средства были мобилизованы. Значит, М. Цветаева знала, что в шесть утра грузовик будет подан. Она не хотела, или более вероятно, не могла сказать об этом ни С. Гуревичу, ни Н. Гордон. Остаётся ряд вопросов. Какая организация предоставила грузовик? А если не предоставила, то где его всё-таки добыла Марина Ивановна? Почему М. Цветаева солгала, что не едет, уже зная, что уедет? Зачем было держать в тайне дату отъезда? Далее, почему на поперёк письма М. Цветаевой в Татарский Союз писателей председателю этого Союза Имамутдинову (ответа на это письмо М. Цветаева не получила) была начертана резолюция «К делу»? К какому «делу»? Кто написал эту резолюцию? Г.А. Фоменко делает предположение, что на М. Цветаеву было заведено дело. Если это так, где оно хранится в настоящий момент? 20 августа, т.е. через день после прибытия, М. Цветаева отправилась в елабужский Горсовет искать работу. Г.А. Фоменко предполагает, что, скорее всего, её вызвали в НКВД. Было ли в Елабуге отделение НКВД? Доказательств не приводится. Здесь следует заметить, что сотрудник НКВД мог вызвать М. Цветаеву не в здание НКВД, а именно в Горсовет, чтобы не вызывать подозрений окружающих. Елабуга на тот момент город маленький. Приход М. Цветаевой в НКВД не мог остаться незамеченным. Вряд ли это входило в планы НКВД, если сотрудник его положил склонить М. Цветаеву к сотрудничеству в качестве переводчика и сексота. Страшась зимовки в Елабуге, 24 августа М. Цветаева едет в Чистополь, надеясь получить разрешение жить в этом городе, встречается в Чистополе с Л. Чуковской, которая принимает живейшее участие в судьбе М. Цветаевой. Поездка в Чистополь, как известно, была удачной. М. Цветаева добилась положительного решения о прописке в Чистополе и попыталась найти комнату. Л. Чуковская отвела её к своим знакомым Шнейдерам отдохнуть, пообедать и переночевать. М. Цветаева отдохнула, пообедала, но внезапно заявила, что ей нужно срочно с кем-то повидаться в гостинице, где она остановилась. Ушла и более не возвратилась, хотя намеревалась вернуться и ночевать у Шнейдеров. Кто ждал М. Цветаеву в гостинице? Кто мог её проводить, как она сказала, к Шнейдерам? Утром М. Цветаева уехала в Елабугу. 31 августа, когда никого не было дома, М. Цветаева повесилась. Теперь о некоторых несообразностях. Ю. Каган в своей книге пишет, что, когда хозяйка вернулась домой, она не смогла отворить дверь – мешало тело. Чтобы тело мешало отворить дверь, оно должно было висеть либо прямо на внутренней стороне двери, либо сени были настолько крошечными, сто тело оказалось зажатым между дверью и противоположной стеной, что и мешало открыть дверь. Но дело в том, что в этой же книге приводится фотография, сделанная в 1960 году А.И. Цветаевой, с подписью: «Вход в сени, в которых погибла М. Цветаева». На фотографии видно, что дверь в сени открывается наружу, а не внутрь. Таким образом, А.И. Бродельщикова, хозяйка дома, придя с работы, легко могла открыть дверь, потому что ничто не мешало её открыть наружу. Сомнительно, чтобы хозяева перевесили дверь по-новому после гибели М. Цветаевой. Какая была в том нужда? На фотографии также видно, что сени не настолько узкие, как это можно понять из описания Ю. Каган. А.И. Цветаева пишет, что хозяйка дома не могла открыть дверь, потому, что «…дверь сеней была заперта, хоть не на щеколду. Её удалось открыть – она была изнутри густо замотана верёвкой» [248, 808]. Не вполне понятно, что было замотано верёвкой? Дверь, как пишет А.И. Цветаева. Конечно, не сама дверь. Щеколда? Ручка двери и скоба? Щеколда и скоба? Как удалось открыть дверь, если верёвка была «густо замотана»? Резала ли хозяйка верёвку, находясь снаружи? Или дёргала дверь, пока узлы верёвки не ослабли? Почему А.И. Цветаева не выяснила все эти детали у самой хозяйки? Почему Марина Ивановна воспользовалась верёвкой, когда была щеколда? Ведь как дверь ни закрой, на щеколду ли, замотай ли верёвкой, её всё равно будет трудно открыть. Или хозяйка не помнит, как было дело? Или не хочет помнить? Или кто-то не хотел, чтобы она помнила и рассказывала, как было всё на самом деле? М. Белкина пишет: «Дверь была замкнута из сеней, она просунула в щель руку, отворила» [5, 283]. Значит, всё-таки дверь была заперта на щеколду? Зачем М. Цветаева закрыла дверь? Боялась, что ей помешают? Но кто мог ей помешать? Хозяин ушёл на рыбалку. Вряд ли могли внезапно появиться хозяйка или Георгий, ушедшие на общественные работы. И. Кудрова пишет: «Цветаева знала, что все ушли надолго» [96, 231]. Откуда такая уверенность, что М. Цветаева – знала? Есть несоответствие с тем, что пишет Г.А. Фоменко и А. Цветаева. Г.А. Фоменко пишет, что хозяин затемно ушёл на рыбалку. А.И. Цветаева пишет, что хозяин ушёл днём, попросив М. Цветаеву подомовничать. Непонятно, куда ушёл в это же время Георгий. Г.А. Фоменко пишет, что он пошёл на общественные работы вместо заболевшей матери. А. Саакянц пишет, что, по одной версии Георгий ушёл на расчистку места под аэродром, по другой версии – в кино. Если Георгий ушёл в кино, то у М. Цветаевой были причины торопиться. Были причины заматывать скобу и щеколду верёвкой. Вряд ли она хотела, чтобы вернувшийся из кино (или с работы) сын первым увидел её тело. В любом случае, он стал бы ждать возвращения хозяев. Только так можно объяснить поступок М. Цветаевой, пощадившей чувства сына. Далее Г.А. Фоменко замечает несообразности и несовпадения в рассказах свидетелей и биографов. В пересказе В. Швейцер хозяйка, обнаружив тело, висящее в петле, выбежала из дому, позвала соседку и вызвала милицию и скорую помощь. Кстати, хозяйка обнаружила тело, войдя в сени. Значит, там было достаточно места, и тело не могло мешать открыть дверь. Вынуть тело из петли хозяйка не решилась, как пишет Г.А. Фоменко. А.И. Бродельщикова была небольшого роста, и вряд ли у неё одной достало бы сил вынуть тело из петли. Другое дело, что она могла бы перерезать шнур. Вот этого-то она и не сделала. По рассказу А. Цветаевой со слов Бродельщиковых, тело из петли вынул случайный прохожий. И ушёл. Кто позвал случайного прохожего? Сама хозяйка или соседка? Может быть, тело из петли вынули врач и милиционер? Если это так, то тело висело в петле два часа. Что милиция и врач прибыли только через два часа – не удивительно. Что означает «хозяйка вызвала врача и милицию»? Вряд ли Елабуга, более похожая на деревню, чем на город, была в то время сплошь телефонизирована. Значит, кто-то, либо сама хозяйка, либо соседка, к которой она побежала, пошла в милицию и в больницу за милиционером и врачом. Транспорта, естественно, не было. Шла пешком. Всё это заняло какое-то время. Ю. Каган пишет, что «…гвоздь, на котором висело тело, был совсем низко, и казалось странным, что Марина Ивановна – такая высокая – могла там уместиться» [88, 221]. Во-первых, назвать Цветаеву высокой вряд ли возможно. Её рост, по свидетельству А. Эфрон, был 164 сантиметра, средний женский рост. А.И. Цветаева пишет, что рассказала ей А.И. Бродельщикова: «Войдя, она увидела Марину. Она висела невысоко над полом, на гвозде, вбитом вбок в поперечную потолочную балку, на тонком крепком шнурке» [248, 808]. Как гвоздь мог быть вбит низко, если он был вбит в потолочную балку? Если в потолочную балку, то это всё-таки уж никак не меньше 2-х метров, потому что хозяин дома был высокого роста, никак не меньше 180 сантиметров. Вряд ли он входил в сени, сгибаясь в три погибели. Если гвоздь был вбит низко, то он был вбит в стену. А на низко вбитом в стену гвозде повеситься весьма проблематично.
А.И. Бродельщикова говорит, что побежала за соседкой. А. Труайя пишет: «Прибежали соседи, столпились вокруг висящего на крюке тела. Люди вскрикивали, суетились, но никто не решался дотронуться до трупа: «Это приносит несчастье!» [227, 467]. Это не рассказ биографа, а чистой воды беллетристика.
Ю. Каган пишет: «Собралось очень много народа, вся улица была запружена, даже на деревья влезали, чтобы что-нибудь рассмотреть» [88, 222]. Хозяева сидели во дворе в ожидании милиционера и врача. Описание Ю. Каган больше похоже на правду. Народ мог сбежаться, и, скорее всего, люди стояли на улице в ожидании зрелища, но никак не «…толпились вокруг висящего на крюке тела», как живописует Труайя.
Ю. Каган пишет, что тело завернули в простыню и на телеге отвезли в усыпальницу, т.е. в морг. А.И. Цветаева пишет и о простыне и об усыпальнице. Ю. Каган пишет, что хоронили М. Цветаеву «…прямо из больницы» [88, 83]. Возникает вопрос, зачем тело было везти в больницу? Логичнее всё-таки было везти тело в морг. Но возили ли тело в больницу или в морг, если, как утверждает А.И. Цветаева, М. Цветаеву похоронили 31 августа, т.е. в день гибели? Дата похорон тоже даёт повод для вопросов. А.И. Цветаева пишет, что по документам, найденным ею в учреждениях Елабуги, тело было предано земле 31 августа, т.е. в день гибели. А. Саакянц пишет, что похороны состоялись 2-го сентября. Ю. Каган тоже говорит о 2-м сентября. Кто прав? Г.А. Фоменко пишет, что дата похорон 31 августа нереалистична, но записи-то были. Их видела А.И. Цветаева. Отчего дата похорон нереалистична, Г.А. Фоменко не объясняет. Хозяева дома на похороны не ходили. Был ли на похоронах сын? Обратимся к его дневнику: «В тот же день был в больнице, взял свидетельство о смерти, разрешение на похороны (в загсе). М.И. была в полном здоровии к моменту самоубийства. Через день мать похоронили. Долго ждали лошадей, гроб. Похоронили на средства горсовета на кладбище» [282, 8]. Обратим внимание на формулировку: «Через день мать похоронили». Использовано множественное число: «ждали», «похоронили». Где ждали? Кто похоронил? Сколько было людей? Кто они были? Георгий не пишет, что он принимал участие в похоронах. «Похоронили» и «ждали» это очень общо. Был ли Георгий среди тех, кто ожидал лошадь и гроб? Был ли он среди тех, кто хоронил тело Цветаевой? Георгий был очень аккуратен, и даже скрупулёзен. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на записи его дневника. Записи о похоронах общи и обтекаемы. Нет ни малейших подробностей, никаких деталей, которые могли бы свидетельствовать в пользу того, что Георгий на кладбище – был. Если он там был, то почему не пометил могилу хоть каким-то образом? Если он там не был, то почему? Из каких соображений не был? А.И. Цветаева была уверена, что похороны взял на себя Георгий. Она сделала этот вывод на основании записи о похоронах от 31 августа. В этом документе есть подпись Георгия. Но подпись ещё ни о чём не говорит. Жаль, что А.И. Цветаева не говорит, в каком именно учреждении она нашла этот документ. Ю. Каган пишет, что документ был в Горсовете. Кладбищенских книг, якобы, не существовало. Это надо было тщательно проверить. А.И. Цветаева этого не сделала. А.И. Цветаева сетует, что, вот если бы Георгий положил какой-нибудь камень на месте погребения матери, оставил бы хоть какой-нибудь знак, крест, надпись, чтобы можно было потом найти могилу. Но не оставил, и не мог оставить, потому что мать, по-видимому, не хоронил. Это единственное объяснение, которое можно дать. Похоже, что никто не был на похоронах. Во всяком случае, никто, из тех писателей и знакомых М. Цветаевой, кто жил в Елабуге в то время, не признался, что на похоронах – был. А. Труайя пишет в своей книге, что «…у могилы собрались лишь соседи и незнакомые люди» [227, 468]. Откуда эти сведения? Слишком сомнительно, чтобы соседи или, тем паче, незнакомые люди, побросав свои дела, отправились на похороны чужой женщины, эвакуированной из Москвы.
В. Швейцер вообще никак не комментирует то, что произошло 31 августа в Елабуге, закончив свою книгу сообщением, что М. Цветаева повесилась. Может быть, В. Швейцер поступила мудро, понимая, что слишком запутанны ходы, ведущие к недоступной правде.
Точно так же поступают и А. Саакянц, и М. Разумовская.
Л. Фейлер заметила: «Ходят разные слухи, но, по-видимому, Мур не сопровождал гроб матери на кладбище» [231, 403].
Теперь о мальчике. Можно ли верить свидетельству десятилетнего мальчика, как это делает И. Кудрова, встретившись с ним, уже взрослым в Москве? Якобы этот мальчик, Станислав Романовский встретился с М. Цветаевой сначала в заброшенной церкви, где они вместе рассматривали фрески, и поговорили, а на следующий день или через день мальчик якобы увидел на улице повозку, а на ней гроб, и, подойдя, и заглянув в гроб, увидел знакомое лицо и убежал, потрясённый. Насколько можно судить по тому, что пишет И. Кудрова о воспоминаниях этого бывшего мальчика, женщина в церкви мальчику своё имя не назвала. Была ли это М. Цветаева? Далее, мальчик «слышал об удавленнице». Здесь необходима точность. Была ли М. Цветаева удавленницей? Удавиться и повеситься суть разные глаголы, обозначающие разные действия. Это знают криминалисты. Судя по свидетельствам, она всё-таки не удавилась, а повесилась. Мальчик слышал, несомненно, о самоубийце, потому что вся Елабуга говорила об этом событии. Но вот видел ли он телегу, гроб и покойницу? Дело в том, что в то же время покончила с собою ещё какая-то женщина. Видел ли мальчик именно ту, о которой говорит? Гроб, по его свидетельству, был открыт. Возникают некоторого рода сомнения, что он был открыт, и что в покойнице мальчик узнал ту, с которой беседовал в церкви. Не может быть, чтобы черты лица повесившегося человека, были совершенно адекватны чертам лица этого же человека, когда он был живым, если мы вспомним некоторые подробности вида тела и лица человека, избравшего этот вид смерти. Нужно иметь большую смелость, чтобы доверять воспоминаниям человека, который был десятилетним мальчиком в те далёкие времена. Память, время и воображение играют с людьми злые шутки. Правильно замечает М. Белкина, что память – несовершенный аппарат и часто играет с нами злые шутки. Н. Гордон Георгий сказал, что мать после смерти не видел. Г.А. Фоменко пишет, что, если Георгий выносил открытый гроб вместе с женщинами, как он не мог видеть её лица? Либо гроб был закрыт, что вероятнее всего, либо гроб из дома не выносили, либо Георгия не было возле гроба. Да и был ли гроб, как таковой? Кто его заказал? Кто за него заплатил? Ведь у Георгия денег не было. По данным Ю. Каган хоронили М. Цветаеву из больницы или морга. С. Романовский говорит, что видел телегу на улице возле дома, где проживала М. Цветаева. Кто прав? К тому же настораживает заявление С. Романовского, что он мог бы многое добавить, относящееся к обстоятельствам трагического конца великого поэта, но не добавил, пояснив, что пусть вершится суд Божий, а не людской. И, слава Богу, что ничего не добавил, потому что, скорее всего, добавить-то было нечего, и есть большие сомнения, что он знал больше, чем взрослые, которые знали так мало. Другое дело, что могли ходить по Елабуге сплетни, выдумки. Какой-то человек, которому было это дело поручено, отвёз тело на кладбище и похоронил. Кто это был? Кто-то из работников морга? Во всяком случае, это был человек, которому было всё равно, кого хоронить. Это была его обязанность. И в его обязанность не входило оставлять знаки, кресты и надписи на могилах. Это дело родных, близких, друзей, знакомых. Могила оказалась затерянной. Остаётся вопрос, почему никто не пришёл? Почему те писатели, кто понимал значение М. Цветаевой, её вес в литературе, не пришли, не проводили, не пометили могилу для потомков? Может быть – боялись? Может быть, получили сигнал от соответствующизх органов – не приходить, не принимать участия? Это объяснение, принимая во внимание особенность времени, вполне правдоподобно. Хотя при этом возникают другие вопросы, а как же человечность? Традиция? Дань уважения покойнику? Благородство? Честь? Всё это риторические вопросы. Говорил же Г. Федотов, что глубочайший имморализм советской системы – не в терроре, а во лжи и предательстве, которые стали нормой, будничным фактом. И – всё-таки! Горестно, что не нашлось ни одного человека, кто позаботился бы о покойнице. Почему за похороны состоялись на средства Горсовета? Почему писатели не собрали деньги, как предписывает традиция и элементарный гуманизм? Можно сослаться на войну. Но можно ли оправдаться войной? 450 ли, 150 ли рублей было у Георгия, ведь этого было мало на похороны и на жизнь. А может быть, и не было никакой отдельной могилы, а была общая яма, в которую сваливали тела умерших пленных немцев. Почему было не свалить в эту общую яму и тело самоубийцы, которую никто не пришёл хоронить, и, следовательно, не всё ли равно? Куда исчезли записи в книгах регистрации? Кто был заинтересован, чтобы именно эти записи исчезли?
Теперь к вопросу об архиве и последних записках М. Цветаевой. Позже выяснилось, что архив, которым так дорожила М. Цветаева, исчез. Г.А. Фоменко предполагает, что его забрал Георгий в те два часа, когда не было ещё ни милиционера, ни врача. Г.А. Фоменко предполагает, что, узнав о смерти матери, он сразу же зашёл в дом и вынес архив. Но А.И. Бродельщикова говорит, что Георгий в дом не входил. Да и сам Георгий подтверждал, что не был в доме. Но архив всё-таки оказался у Георгия.
Г.А. Фоменко пишет, что милиционеры «нашли» записки при обыске. Значит, они были припрятаны. И. Кудрова пишет, что записки лежали на столе, на виду, следовательно, искать их не было никакой нужды. Вызывает большое удивление, что по содержанию эти записки, мягко говоря, наивны. М. Цветаева адресовала свои последние записки Н. Асееву, его жене и свояченице. В них, как известно, она поручала сына попечению этой семьи. Может быть, высокое положение Н. Асеева на советском литературном Олимпе давало М. Цветаевой обманчивую гарантию его порядочности и человечности?
Есть странные разночтения в отношении денег, упомянутых в записке М. Цветаевой. Георгий приводит в дневнике текст письма, и там говорится, что М. Цветаева упоминает о 450 рублях, находящихся в сумке матери [341, 7]. В книге А. Саакянц приводится тот же текст, но в нём говорится о 150 рублях. Ю. Каган тоже упоминает о 150-ти рублях. То же говорит Г.А. Фоменко и М. Белкина. Опечатка? У кого? У Георгия или у всех остальных? Это, вроде бы, мелочь, но из мелочей складывается общая картина, и если недостоверны мелочи, то и общая картина будет недостоверна.
Г.А. Фоменко высказывает предположение, что записки М. Цветаевой были не подлинными, а подложными, что за этим могли стоять спецслужбы. В таком случае, какова была цель этого подлога? Скомпрометировать Н. Асеева, что он принимал близкое участие в судьбе М. Цветаевой, жены врага народа и шпиона? Но для Н. Асеева никаких видимых плохих последствий не последовало. Г.А. Фоменко высказывает предположение, что М. Цветаева не покончила с собою, что самоубийство это только инсценировка, а на самом деле имело место убийство поэта. Она реконструирует это убийство примерно так: «…со слов мальчика жильца, слышавшего всё за фанерной перегородкой, 31 августа 1941 г. в воскресенье (когда всё население Елабуги, включая сына М. Цветаевой Георгия, было отправлено на работы) к М. Цветаевой явились двое мужчин. Они сообщили, что её муж расстрелян. <…> Пришедшие требовали согласия М. Цветаевой на «сотрудничество». Она категорически отказалась. Затем началась глухая борьба, послышался её крик. Мальчик испугался и убежал. Когда он вернулся, тело уже было повешено на шнуре, и комната была полна людей. По всей логике событий той поры – массового государственного террора без границ и пределов – наиболее вероятно, что М. Цветаева была убита, и что, скорее всего, это произошло именно так». [238, 103]. Г.А. Фоменко ссылается на данные, приведённые в беседе ведущего Игоря Зорина с В.В. Соловьёвым по 1-й программе радио 29 июля 1997 года около 17 часов.
Итак, снова мальчик. Но был ли мальчик? Откуда взялся вдруг этот неизвестный мальчик? Почему ни М. Цветаева, ни Георгий, ни Бродельщиковы, ни А.И. Цветаева, ни исследователи биографии поэта ни слова не говорят, что в этом доме жил ещё какой-то мальчик? Кто были его родители? Как звали мальчика? Какого он был возраста? Почему жил (если жил) у Бродельщиковых в комнате? Далее возникает ещё цепь вопросов. Почему представители спецслужб, надо полагать, это были профессионалы, придя к М. Цветаевой в дом (если это допустить) не проверили, нет ли кого-нибудь в доме ещё? Дом-то небольшой. Проверить – пара минут. Кроме того, неужели спецслужба не была осведомлена о количестве жильцов в доме? Странно, что не проверили дом, ибо замышляли расправу над поэтом? Вряд ли им нужны были свидетели. Когда мальчик, якобы услышав шум борьбы, испугавшись, убежал, неужели не было слышно, что из дома кто-то убегает? По законам жанра мальчик должен был разделить судьбу М. Цветаевой. Или он должен был убежать, по замыслу авторов этой версии, чтобы потом поведать миру об ужасном злодеянии? Где был этот мальчик (мужчина) до 1997 года, чем занимался, жив ли он, могут ли авторы радиопередачи предъявить мужчину (бывшего мальчика) или хоть какие-нибудь доказательства, что мальчик – был? Зачем спецслужбам нужна была смерть М. Цветаевой? Неужели у спецслужб не было других способов изолировать её или убрать, способов более изощрённых, чем это грубое насилие? Чего боялись спецслужбы? Кому была выгодна смерть М. Цветаевой? Почему сотрудники спецслужбы не прихватили с собою архив поэта? Это ведь была такая лакомая добыча. И, наконец, если А.И. Бродельщикова говорит правду, что скобы двери были изнутри густо замотаны верёвкой, то, как сотрудники спецслуюбы вышли из дома? Не могли же они вылететь в трубу? Или они вышли через окно? Но тогда А.И. Бродельщикова должна была сказать, открыты ли были шпингалеты окна. Но она об этом ничего не сказала. Напротив, она сказала, что окна были закрыты и занавески на окнах были задёрнуты. И ещё, а были ли в то время в Елабуге такие сотрудники спецслужбы? Даже если допустить, что М. Цветаеву склоняли к сотрудничеству, а она отказалась (что совершенно правдоподобно), то зачем было её тут же немедленно убивать? Почему её не арестовали? У спецслужб было достаточно способов, не столь явных и грубых, избавиться от человека. И самое главное, зачем нужна и кому была смерть М. Цветаевой? Слишком много вопросов, на которые отсутствуют ответы. Разумеется, эта версия имеет право на существование. Но нет никаких доказательств, что эта версия вернее других, хотя Г.А. Фоменко практически не подвергает её сомнению. Мы можем верить только фактам и документам. Нет ни того, ни другого. Единственный документ, это акт о смерти, приведённый в книге А. Саакянц, выданный на основании справки от врача. Ещё вопрос: где справка от врача? Г.А. Фоменко справедливо замечает, что не указано, кем выдан документ, имеется ли соответствующая печать. Неизвестна фамилия врача. Приведённая форма больше похожа на заполненный условный бланк, чем на документ. Следовательно, обстоятельства гибели М. Цветаевой остаются неведомыми. И сколько бы ни было на эту тему спекуляций, версий, вымыслов, легенд, все они не научны и недостоверны, и мы не обязаны им верить. У пишущих на эту тему больше эмоций, чем достоверных фактов.
На что надеялась Г.А. Фоменко, публикуя эту скандальную книгу? На широкий резонанс? На сенсацию? Не получилось ни резонанса, ни скандала, ни сенсации. Получилось всё, как всегда: слухи и сплетни. И никакой достоверности. И последний вопрос, который тоже необходимо задать: кто Вы, госпожа Фоменко, считающая, что М. Цветаеву убили? Ростов-на-Дону, где была издана книга Г.А. Фоменко, на запрос об авторе ответил, что такого автора – не знает. Комментарии, как говорится, излишни.
ГЛАВА III
«ПОЛИТИКА – МЕРЗОСТЬ, КОТОРОЙ Я НИКОГДА НЕ
ПОДЧИНЮСЬ»
1. «Революцию создал Дьявол»
Когда произошёл октябрьский переворот 1917 года, М. Цветаева, сидя в вагоне поезда, везущего её из Крыма в Москву, пишет черновое письмо мужу: «У меня всё время чувство: это страшный сон. Я всё жду, что вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь» [262, 180]. М. Цветаева сразу поняла, что случилось что-то страшное и непоправимое. Отношение М. Цветаевой к революции спрессовано в короткой фразе: «Революцию создал Чёрт» [263, 31]. До настоящего времени нет ни одного исследования на интересующую нас тему. Единственно, чем мы располагаем, так это предисловия к первым советским изданиям сборников сочинений М. Цветаевой. Авторы предисловий снисходительно писали, что М. Цветаева революцию 1917 года не поняла и поэтому не приняла. Отъезд М. Цветаевой за границу обыкновенно интерпретировался с семейно-бытовой точки зрения: мол, поехала к мужу для воссоединения семьи.
Советским читателям был подан образ политически малограмотной домашней хозяйки, наделённой поэтическим даром. Можно было бы принять это представление о М. Цветаевой за хитрый дипломатический ход (чтобы произведения напечатали), если бы не полная искренность авторов. Они верили в то, что писали, в чём мужественно признаётся, например, В. Швейцер: «доказать, что М. Цветаева приняла или хотя бы примирилась с советским строем, невозможно. В обход этого существует формула: М. Цветаева революцию не поняла и поэтому не приняла. Горько и грустно признаться, что и сама я так писала и – что ещё горше – думала. Но, вчитываясь в М. Цветаеву, стараясь проникнуть в логику её мыслей, чувств, поступков – в самую логику её жизни, убеждаешься: М. Цветаева сущность революции поняла и потому принять революцию не смогла» [271, 221]. Написав это, В. Швейцер поступила честно. И она совершенно права. Говорить сегодня о политической недальновидности, безграмотности и слепоте М. Цветаевой абсурд. Прежде, чем начать приводить доказательства прозорливости М. Цветаевой в области политики, нам необходимо уточнить, какой ещё смысл скрывается за фразой – «не поняла и не приняла революцию». М. Цветаева действительно не поняла революцию так, как хотелось идеологам советского режима. Она поняла революцию именно так, как она того заслуживала поняла её антинародную, антигуманистическую природу. М. Цветаева осознавала, что надо бежать из Советской России при первой возможности. М. Цветаева не просто хотела уехать. Она жаждала уехать. И единственно, чего она боялась, что её не пустят за границу большевики. Или не пустит «в себя» сама Европа, ибо М. Цветаева цену знала, как большевикам, так и Европе. Однако жестокая Европа была всё-таки предпочтительнее, чем жестокая Советская Россия.
В 1921 году М. Цветаева пишет И. Эренбургу о своих хлопотах связанных с отъездом из Советской России. М. Цветаева высказывает опасение: «Чует моё сердце, что там, на Западе люди жёстче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор. <…> Примут за нищую и погонят обратно. – Тогда я удавлюсь. – Но поехать я всё-таки поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет» [258, 212]. «Удавлюсь», потому что не встречусь с мужем, или «удавлюсь», потому что придется остаться в Советской России? Четыре года М. Цветаева прожила при режиме большевиков и вот её заключение: «…четыре года живу в Сов<етской> России (все до этого – сон, не в счёт!), я четыре года живу в сов<етской> Москве, четыре года смотрю в лицо каждому, ища – лица. И четыре года вижу морды (хари!)» [260, 18]. Жить человеку – женщине – поэту среди морд и харь – невыносимо. Не забудем, что поэт – утысячерённый человек, как сказала М. Цветаева; его органы восприятия действительности чрезвычайно чувствительны. Если обычный человек воспринимает разрушение привычного мира, в котором он жил, как трагедию, что должен чувствовать поэт?! В те же дни другой русский писатель И. Бунин вёл дневник, в котором рассказал, что встретил старого знакомого, поделившегося с ним своими мыслями и чувствами: «Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица. Понимаю его как нельзя более, испытываю то же самое, только, думаю, ещё острее» [37, 88].
Не только М. Цветаева видела вокруг морды и хари в дни революции, на которых была написана злоба, ненависть и готовность убить. Всякий нормально чувствующий и мыслящий человек ужасался тому, что видел вокруг, тому, что происходило с людьми. Н. Бердяев напишет в 1923 году в своей книге «Философия неравенства», что лица людей, захваченных революцией, говорят о падении духовной жизни. Эти лица выражают злобу и одержимость, они не одухотворены, на них нельзя прочесть ни углублённых мыслей, ни благородных чувств. В этих лицах чувствуется падение до самых низин материального мира. Князь Е.Н. Трубецкой в своей работе «Смысл жизни» пишет об озверении духа, о том, что звериный лик становится страшен. Взглянувшая в этот звериный лик М. Цветаева, почувствует себя счастливой только тогда, когда окажется за границей. В письме к В. Ходасевичу она пишет, что сын её поступил в гимназию: «У меня было два неотъемлемых счастья, что я больше не в гимназии и что я больше не у большевиков – и вот, одно отнимается!» [259, 464]. Увы, в 1933 году М. Цветаева ещё не подозревает, что счастье не быть у большевиков у неё тоже отнимут.
Как реагирует юная М. Цветаева на первую русскую революцию 1905-1907 гг.? По воспоминаниям современников это реакция романтически настроенного подростка, который, несмотря на своё недюжинное интеллектуальное развитие, не имеет ещё жизненного опыта, мало знает человеческую психологию, не подозревает о человеческой низости, и недостаточно читал об ужасах предшествующих революций в других странах. В. Перегудова, гимназическая подруга М. Цветаевой, рассказывает, что юная Марина «преклонялась перед борцами революции», «мечтала и сама принять участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей» [49, 24]. Вспоминает В. Перегудова также какие-то «революционные книжки», которые приносила ей почитать М. Цветаева. О том же вспоминает ещё одна школьная подруга В. Генерозова. В 1908 году М. Цветаева пишет П. Юркевичу, другу детства, что очень хочет жить и совершенно серьёзно добавляет: «Единственно ради чего стоит жить – революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства. Подумайте: флаги. Похоронный марш, толпа, смелые лица – какая великолепная картина. Если б знать, что революции не будет – не трудно было бы уйти из жизни. Поглядите на окружающих, Понтик, обещающий со временем сделаться хорошим пойнтером, ну скажите, неужели это люди? Проповедь маленьких дел у одних, саниновщина у других. Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои?» [258, 18]. Эти наивные строки подростка, жаждущего героических дел, могут вызвать только улыбку. Революция, представляемая в виде толп народа, развевающихся флагов, похорон героя, борьбы за абстрактную свободу, это виртуальная революция. Она рождается в воображении романтически настроенного подростка, готового обрушиться с критикой на любую действительность, и готового немедленно изменить её, такую скучную, серую, пошлую, обыденную. Ясно одно, что такая романтически-героическая революция нужна юной М. Цветаевой не для решения глобальных общественных проблем, а для решения своих лично-интимных проблем, соблазняющих на самоубийство. Вопрос ставится ребром: революция или самоубийство?! Революция! – говорит юная М. Цветаева. Кто из нас, будучи подростком, не думал о чем-то подобном?! Это вопрос психологии подростка, но никак не вопрос политического убеждения. Скоро это увлечение революцией у М. Цветаевой пройдёт вместе с подростковым возрастом. В письме к В.В. Розанову от 1914 года М. Цветаева сообщает: «С 14-ти до 16-ти я бредила революцией» [258, 124]. М. Цветаева точно выбрала глагол «бредила». Больше она никогда не будет упоминать о своём юношеском увлечении. Так каждый из нас стремится забыть о своих подростковых глупостях. Что собою представляет М. Цветаева в период с 1910 до революции 1917 года? Будем условно считать, что подростковый период заканчивается с наступлением восемнадцати лет. В этот период жизни М. Цветаева углублена в свой внутренний мир, вслушивается в себя. Её душа терпеливо и кропотливо работает, созревая. Условия созревания её души с точки зрения материального достатка благоприятны. Семья Цветаевых жила не в роскоши, но имела ту степень обеспеченности, когда можно не думать о хлебе насущном и свободно удовлетворять свои физические и духовные потребности: обучение, воспитание, книги, поездки за границу, театры и.т.п. Наконец, первая любовь, устроение семейного очага. Период с 1912 по 1917 год протекает также в условиях весьма благоприятных. М. Цветаева может позволить себе купить дом, или снять квартиру (и не маленькую!), держать прислугу, няньку для ребёнка, и.т.п. Надо признать, что «дореволюционная» М. Цветаева не только обнаруживает в себе поэтический дар, но и хозяйственную жилку. Она заботится обо всех сторонах бытового устройства. Письма М. Цветаевой 1912-1916 гг. разным адресатам полны не только сообщениями о текущих семейных событиях, о ребёнке, но и изобилуют хозяйственной информацией. Например, М. Цветаева любовно описывает снятый особняк на Собачьей площадке. Она радуется, что нашла хорошую честную преданную прислугу: кухарку и няню. М. Цветаева явно гордится, что в её доме всё в порядке, всё хорошо организовано. Она хвастает своей новой шубой, описывает её фасон. В другом письме рассказывает, какие подарки купила на праздники, как ходила с С. Эфроном к нотариусу и в банк, оформляя покупку дома, не забывает рассказать о расторопном дворнике, о собаках и коте, дочери. Милые, уютные бытовые подробности, живо занимающие молодую хозяйку дома. Впрочем, они не мешают думать ей и о главном о поэзии. Устройство домашнего очага событие важное, но не главное: «Душе, чтобы писать стихи, нужны впечатления» [260, 517]. Впечатлений хоть отбавляй! В эти годы М. Цветаева бурно увлекается многими людьми. К 1917 году жизнь кажется, устоявшейся, прочной, налаженной, несмотря на начавшуюся в 1914 году войну. Война протекает где-то далеко и не мешает. Тема первой мировой войны почти отсутствует среди поэтических тем, волновавших воображение поэта в то время. Но наступает февраль 1917 года. Есть в жизни М. Цветаевой день, когда она хотя бы на одну минуту восхитилась если не самой политикой, то той силой политической страсти, владеющей людьми, которая показалась ей самой природной стихией. Речь идёт о московских событиях 5 июля 1917 года. Волей случая М. Цветаева в этот день оказалась на Тверской, где толпа людей освистывала большевиков, несущихся мимо на автомобилях. Раздался чей-то крик, толпа побежала, началась паника. Выстрелов, правда, не было. Большевики, вооружённые до зубов, на свист не реагировали. Во время паники М. Цветаева со своей спутницей упали ничком на асфальт, опасаясь стрельбы. В эти-то мгновения М. Цветаева пережила то, что условно можно назвать «экстазом политических событий», хотя, кроме автомобилей, свиста и паники событий никаких не произошло. Но было напряжённое ожидание их. На другой день М. Цветаева пишет: «Москва – какой я её вчера видала – была прекрасной. А политика, может быть, страстнее самой страсти» [260, 245]. Если это высказывание принять за комплимент в адрес политики, то он у М. Цветаевой первый и последний. Единственный! Может быть, это было всё, что могла вместить и понять в политике М. Цветаева – страсть. Все остальные черты политики неизменно будут внушать М. Цветаевой глубокое отвращение. Внешняя канва событий, как общественных, так и личных, в 1917 году такова: 28 февраля – революция, 2 марта Император отрёкся от престола, 13 апреля у М. Цветаевой родилась дочь Ирина, юнкер С. Эфрон находится в Нижнем Новгороде для прохождения первоначального военного обучения. О чём пишет М. Цветаева в 1917 году? Пишет о цыганской экзотике, о Дон Жуане, о Степане Разине, о страсти. Все эти темы далеки от революции, разве только воспоминание о Стеньке Разине явилось не случайно, а революцией навеяно. Есть среди всех стихотворений два примечательных. Одно из них написано 2 марта, в день отречения Государя. Позже оно будет включено в цикл «Лебединый стан». Это стихотворение о революции: «Над церковкой – голубые облака, / Крик вороний… / И проходят – цвета пепла и песка – / Революционные войска. / Ох, ты барская, ты царская моя тоска! / Нет лиц у них и нет имен, - / Песен нету! / Заблудился ты, кремлёвский звон, / В этом ветреном лесу знамён. / Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!». («Над церковкой…»)
В этом стихотворении совершенно отчётливо выражено отчуждение поэта от революционной толпы. Вот – я с моей барской и царской тоской, а вот – они, большевики. Цвет пепла и песка здесь выбран не случайно, как и сама материя (пепел и песок); они символизируют бесплодность и пустоту. И «ветреный лес знамён» не случаен, потому что «дурные вожди ветра», как сказала М. Цветаева в другом стихотворении. Вывод, к которому приходит М. Цветаева, неутешителен и не оптимистичен: М. Цветаева прощается с Москвой. Будет другая Москва, в другом государстве. Чужая Москва. Москва юности М. Цветаевой умирает. М. Цветаева это сразу поняла. В 1921 году она записывает в дневнике: «С первого дня революции (28-го февраля) я уже знала: всё пропало! И поняв, не сопротивлялась (NB! Не отстаивала)» [49, 60]. «Не отстаивала», «не сопротивлялась» в том смысле, что не стала настаивать на своих правах. Второе стихотворение написано 2 мая 1917 года: «Так и буду лежать…». Тема стихотворения: смерть, которую можно превозмочь, если захотеть: «Захочу – хвать нож! / Захочу – и гроб в щепки!»
В этом стихотворении важна последняя строфа. Всё дело в том, что превозмогать смерть – не хочется: «Дело такое: / Стала умна. / Вот оттого я / Ликом темна. / Да нет – не хочу, / Молчу». («Захочу…»)
Видение себя в гробу, нежелание вырваться из оков смерти – глубоко символическое видение. М. Цветаева как бы подводит итог: всё кончено, всё утрачено. 1917 – год стремительного созревания духа М. Цветаевой. Её созревший дух помог ей сориентироваться во времени и событиях, и дать им точную, безошибочную оценку. Ум М. Цветаевой, её интуиция, воля, как стрелки компаса, указали два полюса: «добро – зло». Ничто не поколеблет более эти стрелки, и это удивительно и достойно глубокого уважения и восхищения, ибо сотни тысяч людей были соблазнены, обмануты, растлены. М. Цветаевой в 1917 году всего только двадцать пять лет. Она сознавала рождающуюся в ней силу духа. Не один раз М. Цветаева будет повторять, что у неё трезвый ум, и что она многое знала, отродясь. Революция ускорила духовное созревание М. Цветаевой. Революция дала нам качественно новую М. Цветаеву. Я имею в виду новые творческие силы, разбуженные в художнике внешними обстоятельствами, потрясшими душевно-духовные глубины его естества. Это вовсе не означает, что не случись революции, М. Цветаева остановилась бы в развитии. Конечно, она бы духовно росла, но время её духовного развития растянулось бы на больший период времени. Революция жестоко и насильственно вырывает М. Цветаеву из привычного и уютного мира семьи, воображения, грёз и фантазий. Обнаружив, что у революции не лицо, а злобная и отвратительная не то морда, не то харя, М. Цветаева вынуждена высвободить из-под спуда ту остроту наблюдательности, ту силу холодного и беспощадного ума, которые растрачивались до этого по пустякам. Наблюдательность, трезвый ум, интуиция, воля – защита М. Цветаевой от тлетворного дыхания революции. Сама того, не ведая, революция отрясла с души М. Цветаевой всё ненужное, временное и обнажила главный нерв художника, напрямую соединяющий Сердце и Ум. Существует мнение, что М. Цветаева ничего в политике не понимала, не интересовалась ею. В книге В. Лосской приведены свидетельства современников о политической позиции М. Цветаевой: «никакой политической позиции не было», «в области политики более непонятливого человека я никогда не видел». Современники подчёркивали, что у М. Цветаевой не было «никакого пафоса революции». Некоторые утверждали, что она стояла на твёрдых антисоветских позициях. Что М. Цветаева, вопреки утвердившемуся мнению, имела вполне определённые политические взгляды, видно из её письма Р.Б. Гулю от 5-6 марта 1923 года. В этом письме она комментирует пожелание Геликона, чтобы её книга «Земные приметы» была бы вне политики: «Два слова о делах. Геликон ответил, что условия великолепные…но: вне политики. Ответила в свою очередь. Москва 1917 г. – 1919 г. – что я, в люльке качалась? Мне было 24-26 лет, у меня были глаза, уши, руки, ноги: и этими глазами я видела, и этими ушами я слышала, и этими руками я рубила (и записывала!), и этими ногами я с утра до вечера ходила по рынкам и по заставам, куда только не носили!
Политики в книге нет: есть страстная правда: пристрастная правда холода, голода, гнева. Года! У меня младшая девочка умерла с голоду в приюте, это тоже «политика» (приют большевистский). Ах, Геликон и Ко! Эстеты! Ручек не желающие замарать! Пишу ему окончательно, прошу: отпустите душу на покаяние! Пишу, что жалею, что он не издаст, но что калечить книги не могу. <…> Это не политическая книга, ни секунды. Это – живая душа в мёртвой петле – и всё-таки живая. Фон мрачен, не я его выдумала» [260, 523]. По М. Цветаевой правда жизни и есть настоящая политика. В том-то всё и дело, что мрачный фон с живыми душами в мёртвой петле создали большевики, и правдивое описание этого фона есть та самая, что ни на есть, политика. М. Цветаева знала о революции главное, что революция будит в человеке тёмную и злую стихию, что революция сеет хаос, смерть, разруху, голод, озверение духа, нисхождение в низины подлости и преступления. М. Цветаева знала, что революция не даёт освобождения, но напротив ставит всевозможные преграды на пути всех мыслимых видов свобод. Своё отношение к политике большевиков М. Цветаева выразила совершенно недвусмысленно. Политика, которая из лиц делает морды и хари, политика, которая ведёт к массовому истреблению населения и культуры, эта политика была для М. Цветаевой неприемлемой. Публично говорить страстную правду о том, что сделали со страной и народом большевики, означает выступить против большевиков и их политики. Выступить против, значит, обнаружить свои политические воззрения, прямо противоположные большевизму. В одном из стихотворений 1921 года М. Цветаева отчётливо выскажет своё неприятие революции и большевизма: «Непереносным костром в груди / Вражда – вот пепл её, на бумаге. / Непереносны на площади / Чужие гимны, чужие флаги. / Непереносно, когда рождён Сыном, сыновнейшим из сыновних, / Святые ризы делить с жидом / И миновать её гроб на дровнях. / И знать, что тело её черно, Что вместо матери – тлен и черви. / О, будьте прокляты вы, ярмо / Любви сыновней, любви дочерней! / И знать, что в каждом она дому, / И что из каждого дома – вынос. / Непереносно! – и / Да будет проклят – кто это вынес!». («Непереносным…»)
Смысл стихотворения – гибель родины и проклятие большевикам, ибо не только вынесли эту гибель, но сами её и подстроили. Кто смог такое стихотворение написать, у того в сердце горели гнев и ненависть к преступникам, погубившим собственную родину-мать.
Октябрьский переворот принёс помимо голода, холода и разрухи ещё и красный террор, убил надежду М. Цветаевой на восстановление государства. М. Цветаева воспринимает переворот, прежде всего, как бунт бессмысленный и беспощадный. Одним из самых красноречивых свидетельств того, что М. Цветаева целиком и полностью была на стороне белых, является цикл стихотворений «Лебединый стан». В «Лебедином стане» образ Свободы из Прекрасной Дамы маркизов и русских князей превращается в дни октября в образ гулящей девки на шалой солдатской груди. Та же Катька из «Двенадцати» Блока! Взбесившаяся, ошалевшая, очумелая от извращенно понятой свободы, чернь – солдаты, матросы и их девки бесчинствуют, грабят, пьют, убивают, снова пьют, превращают храмы в стойла. М. Цветаева называет эту чернь «единоверцами грошей и часа – корыстолюбивыми временщиками». Им противопоставлены Белые Лебеди – Добровольческая армия, в которой М. Цветаева видела спасительницу России. Это была её последняя надежда. Что потеряла М. Цветаева за время революции? – Всё! Прежде всего, финансовые потери: капитал в банке, проценты с которого обеспечивали возможность прилично содержать дом и семью. М. Цветаева оценивала свой капитал, доставшийся ей в основном от матери, в 100 000 царских рублей, плюс небольшое имение в Тарусе, доставшееся от бабушки, два дома в Москве и Тарусе, золото, драгоценности, меха. Капитал и недвижимость будут утрачены сразу. М. Цветаева остаётся одна, с двумя маленькими детьми, без средств к существованию и единственно на что может поначалу рассчитывать это на то, что осталось в доме и что можно продать. Но и золото, и драгоценности пропадают зря, потому что М. Цветаева, понадеявшись на знакомых, сдавала им на руки золото и драгоценности для продажи, и знакомые бесследно исчезали вместе с драгоценностями. Революция в одночасье превратила М. Цветаеву из состоятельной женщины в нищенку. В такой степени нищей и бесправной сделала М. Цветаеву революция, в какой до революции не была ни кухарка, ни нянька, ни крестьянка. Но далее потери будут страшней, чем потери материальные. Оставшись без средств к существованию, т.е. будучи революцией ограбленной, М. Цветаева не в силах прокормить двоих детей. По совету одного знакомого врача она отдаёт детей на время в детский большевистский приют, где ей обещано, что детей будут хорошо кормить. Но младшая дочь Ирина умирает в приюте. Не странно ли, что в приюте, предназначенном для спасения детей, они умирают именно от голода?! Что представляет собою большевистский приют? О нём нам рассказала З. Гиппиус в своём дневнике: «Бесплатное питание! Это матери, едва стоящие на ногах, должны водить детей в «общественные столовые», где дают ребёнку тарелку воды, часто недокипячёной, с одиноко плавающим листом чего-то. Это посылаемые в школы «жмыхи», из-за которых дети дерутся, как зверёныши» [63, 279]. Поскольку маленький ребёнок пожаловаться не мог, скорее всего, его и вовсе не кормили. З. Гиппиус делает вывод: «это целое поколение русское, погибшее духовно и телесно. Счастье для тех, кто не выживет» [63, 279].
Среди революционных утрат М. Цветаевой можно считать и С. Эфрона, ибо четыре года о нём нет вестей. М. Цветаева не знает, жив ли он? С. Эфрон жив. После разгрома Добровольческой армии возврата ему в Советскую Россию нет. Таким образом, революция отняла у М. Цветаевой деньги, имущество, ребёнка, разрушила семью, и поставило под вопрос само существование. Разумеется, что эти утраты, из которых самой страшной является смерть ребёнка, не могли вдохновить М. Цветаеву на лояльное отношение к разрушителям и насильникам. Мир для М. Цветаевой разделился на чёрную кость и белую кость. Белые лебеди против чёрных воронов – вот формула политических взглядов М. Цветаевой в те годы. Были ли у М. Цветаевой какие-либо мысли относительно нового государственного устройства в России, если бы Белая армия вошла в Москву? Белая армия должна была сделать главное – победить красных, ибо красные были невыносимы и непереносимы. Красных просто не должно было быть. Пока они были, жизнь походила на кошмар. Что справедливость должна была восторжествовать, в этом М. Цветаева не сомневалась. А если бы Белая армия победила, то жизнь сама собою устроилась бы. Вопрос верховной власти – царь? император? президент? - видимо волновал её в меньшей степени, чем главное – победа белых. Тот миропорядок, при котором она существовала прежде, должен был возвратиться хотя бы в общих чертах. Что М. Цветаева не была индифферентна к вопросам политики, мы видим из её сочинений этого периода. Кроме того, есть свидетельства современников, подтверждающие заинтересованность М. Цветаевой в политике. И. Эренбург, встречавшийся с М. Цветаевой в Москве в начале 20-х гг. обнаружил, что: «она оказалась увлечённой политикой, говорила, что агитирует за кадетов» [63, 99]. Будет ошибкой предположить, что М. Цветаева возненавидела революцию вместе с большевиками только за то, что у неё всё отняли. Думать так, значит не понимать М. Цветаеву. Она всегда говорила, что на деньги ей плевать. М. Цветаева не могла не понимать, что жизнь полна превратностей и в царской России банк, в котором лежали её деньги, мог лопнуть. Да мало ли что могло случиться! М. Цветаева относилась к утрате материальных ценностей вполне философски. В 1926 году она пишет А. Тесковой: «Потеряв 100 тысяч царских рублей, в Гос. Банке (революция), я не горевала ни минуты, ибо, не будучи с ними связана, не считала их своими, они в моей душе не числились, только в ухе (звук!) или в руке (чек), на поверхности слуха и руки. Не имев, их не теряла» [258, 350]. Другие утраты до революции тоже могли иметь место. Ребенок мог умереть от неизлечимой болезни, муж мог уйти из семьи. Но до революции во всех этих гипотетических потерях можно было бы винить только случай, или стечение обстоятельств, или личную судьбу. Революция насильно и цинично отнимает у человека сразу всё: то, что у него есть, то, чем он дорожит.
Кое-что большевизм М. Цветаевой «дал». Понятно, что об этих «дарах» большевизма М. Цветаева говорит с тонкой иронией, намекая на труд Вл. Соловьёва «Оправдание добра»: «Хочу – в самый сериоёз – написать статью (первую в жизни, и это, конечно, будет не статья!) «Оправдание зла (большевизма).
Что, отнимая, дал мне большевизм.
1) Свободу одежды (возможность маскарада 24 часа в сутки), слова (нечего терять!), смерти когда угодно (стоит только выйти на площадь и крикнуть: Vive le Roi!), ночёвки под открытым небом, – всю героическую Авантюру нищенства.
2) Окончательное право презирать своих друзей (не пришедших мне на помощь в 1919 г)
3) Окончательное подтверждение того, что небо дороже хлеба (испытала на собственной шкуре и сейчас в праве так говорить!)
4) Окончательное подтверждение того, что не политические убеждения – ни в каком случае не политические убеждения! – связывают и разъединяют людей (у меня есть чудесные друзья среди коммунистов)
5) Уничтожение классовых перегородок – не насильственным путём идей – а общим горем Москвы 1919 г. – голодом, холодом, болезнями, ненавистью к большевизму и.т.д.
6) Подтверждение всей бессеребрянности моей любви к прежнему (готова быть крепостной любому помещику – лучше Ноздрёву, у него шарманки красного дерева и собаки!)
7) Усугубление любви ко всему, что отнято (парады, наряды, маскарады, имена, ордена!)» [262, 374].
Если перевести всё сказанное с языка иронии на язык без иронии, то большевизм просто «задарил» М. Цветаеву (и миллионы других людей) нищетой, страхом сказать лишнее, страхом насильственной и внезапной смерти, разрушением естественных человеческих привязанностей.
А истинные дары большевизма в шкале ценностей М. Цветаевой это ненависть к большевизму, и всему, что он несёт, и любовь к уничтожаемому им миру, государству, культуре, и цивилизации.
М. Цветаева не может любить революцию, потому что М. Цветаева – психически нормальный человек. Любовь к революции есть любовь противоестественная, извращенная. Любовь к революции есть любовь к палачу, срывающему с тебя одежды, и насилующему, прежде чем отрубить тебе голову. М. Цветаева была человеком душевно и нравственно здоровым. Нет, она не любила ни революцию, ни большевизм. Антигуманную, антиобщественную сущность революции М. Цветаева распознала тотчас же, как революция свершилась. Всякий мыслящий человек в то время понял, что такое революция и что она несёт людям и государству.
Философ С.А. Аскольдов дал точную и исчерпывающую характеристику революции: «государственный переворот октября 1917 г. имел в себе очень мало «социального». Он был противообщественным во всех отношениях, ибо, нарушая все основные условия общественной жизни – собственность, функции управления, международные обязательства, суд, все основные права свободы, выбивая из жизненного строя под злобной кличкой «буржуев» все неугодные крайним демагогам классы и слои общества, он останавливал жизненные функции государства. <…> По существу под флагом социализма медленно происходил процесс анархического разложения» [84, 48]. Что означает остановить жизненные функции государства? Это значит ввергнуть страну в бездну хаоса, что собственно и произошло. Хаос лишал человека главного – человеческого достоинства. Позже большевики, захватившие власть, добавили к этому главному лишению – лишение человека всех мыслимых видов свобод: экономической свободы, свободы передвижения, свободы совести, свободы слова, свободы чувствовать себя защищенным и свободным. «Революция оказалась не прогрессивной и не творческой, а реакционной, дающей явное преобладание элементам тьмы над элементами света» [84, 61]. М. Цветаева поняла это сразу. И самое главное, что превосходно поняла М. Цветаева о революции, что она движется чёрной завистью ко всякому возвышению, ко всякому качественному преобладанию, к более высокому духовному уровню, что вершится она не ради хлеба насущного, а «ради проклятых денег» [259, 363]. Сравним это высказывание М. Цветаевой с высказыванием С.А. Аскольдова, исследовавшего религиозные истоки русской революции: «Если политическая революция февраля совершилась во имя принципов свободы, равенства, братства, то социальный октябрьский переворот произошёл исключительно во имя материальных благ и интернационализма, вся суть которого в данный момент сводилась к освобождению от тяжёлой войны» [84, 363]. И. Бунин более резко, чем С. Аскольдов, отозвался и о февральской революции: «…сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода» [37, 94]. М. Цветаева понимала, что, встав на сторону белых, она заняла позицию против большевиков, недаром в одном из писем она скажет: «Нельзя сделать шаг во имя чего-то, не сделав его против чего-то» [258, 363]. Когда о М. Цветаевой говорят, что она была аполитична, что она была как бы «над схваткой», то говорят о М. Цветаевой тридцатых годов. Начиная с 1917 года, М. Цветаева занимает вполне определённую политическую позицию: против революции, против большевиков, против социализма и коммунизма, против советского режима. Другими словами политическая позиция М. Цветаевой в те годы есть контрреволюционная позиция. Эту позицию М. Цветаева выражала ей доступными средствами: прежде всего в своём творчестве, а также через эпатаж и ненависть. Что касается ненависти, что М. Цветаева подчёркивала иное качество своей ненависти к большевизму по сравнению с ненавистью других белоэмигрантов: «Эмигранты ненавидят за то, что отняла имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, а меня – в мою рождённую Москву» [259, 38]. М. Цветаева ненавидела большевиков, прежде всего, за то, что они отняли свободу, за насилие, за навязывание своих идей и ценностей. М. Цветаева пишет О.Е. Колбасиной-Черновой, что получила письмо от еврея-коммуниста, который спрашивает её, почему она уехала от большевиков: «Отвечаю ему, что первым моим ответом на октябрьскую революцию был плевок на флаг, задевший меня по лицу. 1917 – 1925 г. – 8 лет, флаг выцвел, плевок остался. <…> Нужно быть идиотом <…>, чтобы после «Георгия», стиха к А. Ахматовой и «Посмертного марша» в Ремесле не увидеть кто я, мало того: вообразить, что я с «ними» [258, 705]. Чтобы правильно ориентироваться в разгулявшейся стихии революции и дать ей правильную и адекватную оценку, нужна была свобода духа, свобода от одержимости этой стихией. Критерии оценки М. Цветаева черпала из божественной глубины, а не из мирского источника. В М. Цветаевой не было рабства духа и идолопоклонства перед стихией. М. Цветаева поняла, что революция несёт хаос и несвободу, и, прежде всего, несвободу слова, несвободу творчества, а там, где нет свободы, там есть двусмысленность и ложь.
2. «Я слишком любила белых…»
Резко отрицательное отношение поэта к революции и большевизму не было окрашено слепой ненавистью и непримиримой злобой по отношению к носителям большевистских идей. Размышляя о своём отношении к большевикам, М. Цветаева писала: «Москву 1918 1922 гг. я прожила не с большевиками, а с белыми. (Кстати, вся Москва, моя и их, говорила: белые, никто – добровольцы. Добровольцы я впервые услыхала от Аси, приехавшей из Крыма в 1921 году). Большевиков я как-то не заметила, вперясь в Юг их заметила только косвенно, тем краем ока, которым помимо воли и даже сознания отмечаем – случайное (есть такой же край слуха) – больше ощутила, чем заметила. Ну. Очереди, ну, этого нет, ну, того нет – а ТО ЕСТЬ! <…> Оттого, м.б., и это отсутствие настоящей ненависти к большевикам. Точно вся сумма чувства, мне данная, целиком ушла на любовь к тем. На ненависть – не осталось. (Любить одно – значит ненавидеть другого. У меня: любить одно – значит не видеть другого.) Большевиков я ненавидела тем же краем, которым их видела: остатками, не вошедшими в любовь, не могущими вместиться в любовь – как во взгляд: сторонним, боковым. А когда на них глядела – иногда их и любила. М.б. (подчеркиваю!) – любить: не коммунизм (настаиваю!) а могилы командиров войны с Польшей и многое другое мне помешала моя, заведомая, сразу, до-Октября любовь к белым, заведомость гибели – их и их дела, вся я до начала была замещена <сверху>: заполнена. Любить большевиков мне не дала моя – сразу – до начала – вера в окончательность их победы, в которой столько раз – и так сильно – сомневались они» [260, 76-77]. Говоря о том, что, глядя на коммунистов «иногда их и любила», М. Цветаева пытается быть объективной. Разумеется, эта «любовь» к отдельно взятым большевикам качественно иная, чем любовь к белым – всем. Эта «любовь» есть попытка отдать должное достойным личным качествам, если таковые имеются, данного индивидуума. М. Цветаева старалась, ненавидя идеологию большевиков, разглядеть в них, прежде всего, людей. Каждый отдельно взятый коммунист, с которым встречалась М. Цветаева, ненависти в ней не возбуждал, как существо лично ей ничего плохого в настоящий момент не причинившее. Таким «милым душкой» показался М. Цветаевой, например, А. Луначарский, с которым её свела судьба. В первый раз М. Цветаева увидела А. Луначарского 7 июля 1919 года во «Дворце Искусств» (детище А. Луначарского) на поэтическом вечере, где она читала свою пьесу «Фортуна». А. Луначарский тоже читал стихи швейцарского поэта Карла Мюллера. М. Цветаева оставила словесный портрет А. Луначарского: «Весёлый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но «лёгкой полнотой». (Как Анна Каренина). Весь налегке» [258, 474]. Именно на этом поэтическом вечере М. Цветаева с усладою прочла монолог дворянина (Лозэна) – в лицо комиссару и пожалела, что одному А. Луначарскому, а не Ленину, и не всей Лубянке. В этот вечер М. Цветаеву и А. Луначарского не познакомили. Познакомятся они при иных обстоятельствах. Прошло два года. Вторая встреча М. Цветаевой с А. Луначарским произошла в Кремле, куда её вызвали вместе с драматургом М. Волькенштейном. Поводом к встрече явилась просьба М. Цветаевой о помощи голодающим писателям Крыма. М. Цветаева описала встречу с Луначарским в письме к М. Волошину: «Ласковые глаза: «Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!» <…> Ласков, как сибирский кот (не сибирский ли?), люблю нежно. Говорила с ним в первый раз» [258, 65-66]. Комиссар по культуре настолько обворожил М. Цветаеву обхождением и готовностью помочь голодающим писателям, что М. Цветаева даёт прямо-таки восторженный отзыв о А. Луначарском: «В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский – всем говори! – чудесен. Настоящий рыцарь и человек» [258, 65-66]. М. Цветаевой как-то даже и в голову не приходит, что этот самый «чудесный человек» и «рыцарь» вместе с другими такими же «рыцарями» этот самый голод и устроил. М. Цветаева настолько счастлива и довольна, что её миссия удалась, что она готова в порыве великодушия приписать часть своих достоинств кому попало. Впрочем, так было с нею всегда, ибо она-то и обладала подлинно рыцарским характером. Но встреча с А. Луначарским, обворожившим М. Цветаеву, разумеется, не сделала её лояльнее к большевизму в целом. Размышлению о встрече с А. Луначарским навеяно стихотворение М. Цветаевой 1920 г. «Чужому»: «Твои знамёна – не мои! / Врозь наши головы. / Не изменить в тисках Змеи / Мне Духу – Голубю. / Не ринусь в красный хоровод / Вкруг древа майского. / Превыше всех земных ворот – / Врата мне – райские. / И будем мы судимы – знай – / Одною мерою. / И будет нам обоим – Рай, / В который – верую». Пообещать Рай – А. Луначарскому М. Цветаева могла только от чрезмерной своей доброты и великодушия. Как бы ни был «обворожителен» и «ласков» А. Луначарский, но М. Цветаева превосходно осознавала, что это ласки и тиски Змия-соблазнителя. И все соблазны не заманят в «красный хоровод», потому, что её хоровод – белый. Надо отдать должное М. Цветаевой: в комиссаре, в большевике видеть, прежде всего, и поверх всего хорошую черту – готовность помочь. На это способен далеко не каждый. В характере врага, прежде всего, ищут не достоинства, а обратное им. М. Цветаева не судит предвзято, она не предубеждена. Каким А. Луначарского в данный момент увидела, таким и запечатлела. Голодая сама, заботясь о голодающих писателях в Крыму, вряд ли М. Цветаева задумалась, кем был Луначарский на самом деле. З. Гиппиус оставила нам характеристику комиссара по культуре: «Но вот прелесть – это наш интернациональный хлыщ – Луначарский. Живёт он в сиянии славы и роскоши, этаким неразвенчанным Хлестаковым. Занимает, благодаря физическому уничтожению конкурентов, место единственного и первого «писателя земли русской». Недаром «Фауста» написал. И.В. Гёте написал немецкого, старого, а А. Луначарский ; русского, нового, и уж, конечно, лучшего, ибо «рабочего». Официальное положение А. Луначарского дозволяет ему циркулярами призывать к себе уцелевших критиков, которым он долго и жадно читает свои поэмы. Притом безбоязненно: знает, что они, бедняги, словечка против не скажут – только и могут, что хвалить. <…> Будь газеты, Луначарский, верно, заказывал бы статьи о себе. До этого не доходила и писатели самые высокопоставленные, вроде великого князя К.Р. (Константина Романова), уважая всё-таки закон внутренний – литературной свободы. Но для Луначарского нет и этих законов. Да и в самом деле, он устал быть «вне» литературы. Большевистские штыки позволяют ему если не быть, то казаться в самом сердце русской литературы. И он упустит такой случай? Устроил себе, в звании литературного (всероссийского) комиссара, и «Дворец Искусств». Новую свою «цыпочку», красивую Р., поставил комиссаром над всеми цирками. Придумал это потому, что она вообще малограмотна, а любит только лошадей» [63, 277]. Марк Алданов оставил потомкам тщательный критический анализ драматургических опусов комиссара Луначарского. Этот анализ невозможно читать без смеха и чувства стыда за «утончённого большевистского эстета». Марк Алданов не случайно вспомнил об Игнате Лебядкине, которому А. Луначарский утёр нос по части стиля. Алданов беспощаден к графоману А. Луначарскому: «Этот человек, живое воплощение бездарности, в России просматривает, разрешает, запрещает произведения Канта, Спинозы, Льва Толстого, отечески отмечает, что можно, что нельзя. Пьесы г. Луначарского идут в государственных театрах, и, чтобы не лишиться куска хлеба, старики, знаменитые артисты, создававшие некогда «Власть тьмы», играют девомальчиков со страусами, разучивают и декламируют «гррр-авау-пхоф-бх» и «эй-ай-лью-лью» [153, 69]. Кстати, сочинения графомана-комиссара по культуре публиковались в государственных издательствах на роскошной и прочной бумаге (напомню, что М. Цветаева в те годы, не имея никакой бумаги, воровала оную на службе). Вряд ли М. Цветаева читала книгу А. Луначарского «Революционные силуэты», в которой комиссар рассыпает направо и налево комплименты революционным вождям. Самые горячие комплименты А. Луначарский приберегает для «чарующей, ни с кем другим несравнимой, подлинно-социалистической высокой личности Владимира Ильича», «его альфреско колоссальной фигуре, в моральном аспекте решительно не имеющей себе равных». Моральный-то аспект особенно интересен, потому что понимает его А. Луначарский специфически: «Его гнев тоже необыкновенно мил. Несмотря на то, что от грозы его, действительно, в последнее время могли гибнуть десятки людей, а может быть и сотни, он всегда господствует над своим негодованием, и оно имеет почти шутливую форму. Этот гром, «как бы резвяся и играя грохочет в небе голубом» [153, 13]. Кем надо быть, чтобы написать такое? Какое извращенное понятие о морали надо иметь, чтобы восторгаться «шутливой формой» гнева диктатора и тирана, погубившего сотни тысяч людей, представленного А. Луначарским в роли опереточного Зевса-громовержца! Цинизм и безнравственность комиссара по культуре ещё больше раскрывается в его работе «Интеллигенция в прошлом, настоящем и будущем». Товарищ комиссар А. Луначарский полагает, что интеллигенции не нужно никаких идей: «Такого рода человек тем ценнее при данных условиях, чем он безыдейнее. Так и мы: если у спеца какого-нибудь, например, инженера, много идей, это хуже, ибо эти идеи мешают использовать в достаточной мере для работы такой элемент. А вот когда у него нет никаких идей, тогда его можно пустить в работу» [164, 66]. Весьма специфическую лексику применяет комиссар по культуре, говоря о людях: «элемент», «пустить в работу». С точки зрения большевика-комиссара, конечно, замечательно, когда у интеллигенции нет никаких идей, как у роботов. Ими легче управлять. И легче внушить им коммунистические идеи. Программа воспитания не думающей, легко управляемой и послушной интеллигенции для советского режима была одобрена и принята как инструкция к исполнению. Но это ещё далеко не всё о «душке» А. Луначарском. Он обожал устраивать народу революционные праздники. И. Бунин описывает один из таких «праздников», имевших место в те дни, когда обезумевшие от голода люди пожирали мертвецов, когда телами расстрелянных большевиками людей кормили диких зверей в зоопарке. Бунин пишет: «возле Соборной площади порядочно народу, но стоят бессмысленно, смотрят на всю эту балаганщину необыкновенно тупо. Были, конечно, процессии с красными и чёрными знамёнами, были какие-то «колесницы» в бумажных цветах, лентах и флагах, среди которых стояли и пели, утешали «пролетариат» актёры и актрисы в оперно-народных костюмах, были «живые картины, изображающие «мощь и красоту рабочего мира», «братски» обнявшихся коммунистов, «грозных» рабочих в кожаных передниках и «мирных пейзан» – словом, всё, что полагается, что инсценировано по приказу из Москвы, от этой гадины Луначарского» [37, 100]. А. Луначарский, бывало, и сам выступал на этих праздниках. Так, например, выступив 19 апреля 1919 г. комиссар сказал, что если Советской власти придётся оставить Петербург под натиском Белой армии, то интеллигенции не придётся радоваться приходу Колчака, потому что он, Луначарский, прежде, чем большевики отступят, устроит интеллигенции кровавую баню. Привыкшие к насилию, большевики никаких иных методов, кроме насилия, не признавали. М. Цветаева записывает в дневнике удачное, с её точки зрения, высказывание одного из своих знакомых о большевиках: «Каторжане – и перенесли сюда всю каторгу» [263, 77]. Между прочим, кровавую баньку А. Луначарский обещал таким, как М. Цветаева, помыслившей, что комиссар по культуре «неспособен к злу». Комиссар, живущий в роскоши и погрязший в разврате, пообещал позаботиться о голодающих писателях Крыма. Это-то и подкупило М. Цветаеву. Худо, что комиссару по культуре самому в голову не приходило, что творческая интеллигенция вымирает от голода. «Ласковый», «милый», «настоящий человек», «рыцарь», впрочем, он же Змий – всё это внешнее, напускное. Личина, под которой прячется морда хищника. Д. Мережковский в те дни писал: «…хитрость диавола в том, что он никогда не показывает истинного лица своего, лица Зверя, а прячет его за тремя личинами, тремя подобиями Божескими. Первое подобие – разума: насилие власти оправдывается разумною необходимостью; <…> Второе подобие – свободы: внутренняя личная свобода каждого ограничивается и определяется внешнею общею свободою всех; <…> И, наконец, третье, самое лукавое, подобие – любви; <…> диавол учит людей жертвовать личной свободой всеобщему равенству и братству» [173, 177]. М. Цветаева увидела третью личину диавола ; подобие любви. Но интуитивно поняла, что под нею – Змий, лукавый обольститель и растлитель душ. М. Цветаева встречалась не только с высокопоставленным комиссаром по культуре, но и с рядовыми большевиками. Она изо всех сил старается сохранять объективность, когда речь идёт об одном отдельно взятом большевике. Она пишет Е.Л. Ланну (переводчику) об одном юном коммунисте, с которым её свела судьба: «18 лет. – Коммунист. – Без сапог. – Ненавидит евреев. – В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. – Недавно с Крымского фронта. – Отпускал офицеров по глазам. – Сейчас живёт в душной – полупоповской, полуинтеллигентной контрреволюцонной семье (семействе!) – рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-пудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет «воскресником»), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на советскую власть – слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, который ещё не совсем проснулся!) <…> Слывёт дураком. Наружность богатырская. Малиновый – во всю щёку – румянец, вихрь неистовый – вся кровь завилась! – волос, большие, блестящие как бусы чёрные глаза, прелестный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, пара – донельзя! – моей Царь-Девице. Необычайная – чисто 18-летняя – серьёзность всего существа. ; Книги читает по пяти раз, доискиваясь в них СМЫСЛА, о котором легкомысленно забыл автор, чтит искусство, за стих Тютчева в огонь и воду пойдёт, ; любимое – для души – чтение: сказки и былины. Обожает ёлку, службы, ярмарки, радуется, что есть ещё на Руси «хорошие попы, стойкие» (Сам в Бога не верит!) <…> с благоговением произносит слово «товарищ» [258, 177]. Это ещё не вполне коммунист, а набросок. Но мальчик с чудесными глазами проснётся. Скоро проснётся. И М. Цветаева увидит его таким, каков он есть на самом деле. А на самом деле он вот какой: «Суббота, 9-й – по-новому – час. <…> …слушаю <…> ещё молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружили до Вашей книги, в котором видела и Сов. Россию и святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу. Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы вроде: «Эх, чорт! Что-то башка не варит!» – и чувствую себя оскорблённой до заледенения, а ничего поделать не могу!» [260, 19]. Объективность – это хорошо, но быть объективным – дело разума, а сердцу всё-таки не прикажешь относиться к коммунисту-дворнику, как к равному. Коммунист-дворник, вначале знакомства был робок и скромен, и производил благоприятное впечатление, а потом вошёл во вкус, распоясался и стал тем, чем он и был – хамом, Шариковым, которого из дома и выставить нельзя, ибо опасен, ибо пришли времена хамов. «А ничего поделать не могу!» – М. Цветаева пала жертвой собственной объективности. Каково ей было выслушивать дворницкие разглагольствования и дурацкий смех, видно из записи в дневнике: «Сколь восхитительна проповедь равенства из княжеских уст – столь омерзительна из дворницких» [260, 47]. «Княжеские уста» – уста князя Волконского, с которым общается в то время М. Цветаева. Князь проповедует идею равенства по-княжески: возвысить всех до своего уровня, в том числе и дворника. Дворник проповедует равенство по-дворницки: унизить всех до своего, дворницкого, уровня, в том числе и князя, и поэта. Равенство по-дворницки (коммунистическое равенство) для М. Цветаевой омерзительно, ибо оно означает попрание человеческого достоинства, лишение человека всех свобод, низведение человека до низшего уровня существования. Старый миропорядок, при котором дворник знает своё дело и своё место, М. Цветаевой понятнее и ближе, чем новый, при котором дворник, принимая на себя не соответствующую его положению роль, поучает всех и каждого – как жить. М. Цветаева помнила и записала в дневник определение своей матери, данное революции и социализму: «Когда дворник придёт у тебя играть ногами на рояле – тогда это – Социализм! [263, 44]. М. Цветаеву устраивает тот миропорядок, при котором каждый занимается своим делом, ибо так положил Бог. И. Ильин возлагает ответственность за лозунг «свобода, равенство, братство» на французскую революцию, которая распространила этот вредный предрассудок, будто люди от природы «равны» и будто вследствие этого со всеми людьми надо обходиться «одинаково». И. Ильин пишет: «На самом деле люди не равны от природы и не одинаковы ни телом, ни душою, ни духом» [85, 529]. Сущность справедливости И. Ильин усматривает в неодинаковом обхождении с неодинаковыми людьми. Космическая жизнь, говорит Н. Бердяев, иерархична. Это относится и к общественной жизни. Всякое разрушение космической иерархии атомизирует бытие, разрушает реальность общего и реальность индивидуального. Революция, совершаемая под лозунгом «свобода, равенство, братство», разрушает космическую иерархию, посягает на разрушение человеческой личности как иерархической ступени. В революции совершается посягательство на царственное место человека в космическом строе, ибо это место добывается неравенством и выделением. Недаром в пьесе М. Цветаевой «Фортуна» главный герой аристократ-республиканец Лозэн произносит: «Шальная голова, беспутный год, / Так вам и надо за тройную ложь / Свободы, Равенства и Братства!». «Фортуна»
10 ноября 1917 года появился декрет ВЦИК об отмене сословий и гражданских чинов. М. Цветаева пишет, что после революции стала вне классов: ни дворянка, ни благоразумная хозяйка, ни простолюдинка, ни богема. Не дворянка, потому что нет ни гонора, ни горечи. Не благоразумная хозяйка, потому что слишком веселится. Не простолюдинка, потому что слишком образована. Не богема, потому что страдает от грубости, нечищеных башмаков. Деклассированный элемент, так определяет М. Цветаева свое социальное положение: вне профессии, вне ранга, вне сословия. «За царём – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота» [262, 371].
Именно уничтожение сословий в революцию заставило М. Цветаеву задуматься о социальной иерархии. Она высказывает ряд глубоких мыслей об аристократах и аристократизме, мещанах и мещанстве, буржуа и крестьянах, а также о равенстве, провозглашаемом революционерами.
С детства М. Цветаева питает пристрастие к верхушке социальной иерархии: королям и царям, принцам и цесаревичам, аристократам, людям с голубой кровью. Это пристрастие отражено в юношеских стихотворениях поэта. М. Цветаева никогда не забывала и всегда с гордостью писала своим адресатам, что её бабушка по линии матери, Мария Лукинична Бернацкая, принадлежала к польской знати. Среди предков М. Цветаевой по линии матери был даже кардинал, один из двух кандидатов в папы. У Бернацких был герб – мальтийская звезда с урезанным клином. М. Цветаева гордилась также, что в жилах её мужа течёт кровь русских аристократов Дурново. М. Цветаева считала своё происхождение (на формальном уровне) ниже происхождения не только своего мужа, но и собственной дочери Ариадны. В М. Цветаевой был от природы ум, склонный к самокритике, трезвой оценке своих достоинств. Она записала в дневнике: «О хамстве своей природы: Никогда не радовалась цветам в подарок. <…> Если хотите сделать мне радость, пишите мне письма, дарите мне книжки про всё, кольца – какие угодно – только, господа, не цветы! Страсть к цветам (прекрасно-бесполезному!) признак расы. Аля, Серёжа» [262, 388]. Видимо, то, что дед М. Цветаевой со стороны отца был бедным священником, дало повод поэту думать, что её происхождение ниже, чем происхождение С. Эфрона. Между тем, М. Цветаева забывает, что С. Эфрон по отцу тоже отнюдь не аристократ. М. Цветаева написала стихотворение о своём «двойственном» происхождении: «Обеим бабкам я вышла – внучка: / Чернорабочий – и белоручка!». («У первой бабки…») «Руку на сердце положа: / Я не знатная госпожа!». («Руку на сердце…»)
«Чернорабочий» и «белоручка» суть символы происхождения. В М. Цветаевой был не наследственный, а духовный аристократизм, который гораздо выше наследственного. На первом месте для М. Цветаевой было всегда чувство собственного достоинства. Потом – всё остальное: «Моя самая сильная и самая драгоценная мне страсть – страсть собственного достоинства и ранга. Забота об имуществе – далеко позади,…» [262, 381]. Отец М. Цветаевой, И.В.°Цветаев, был профессором Московского университета и основателем Музея изящных искусств имени императора Александра III. По роду своей деятельности профессор был вхож в рабочий кабинет Государя с отчётами и предложениями по поводу строящегося Музея. Со сдержанной гордостью М. Цветаева пишет в очерке «Лавровый венок», что незадолго до открытия Музея отцу «за музей» дают «почётного опекуна». Звание почётного опекуна Музея, разумеется, дал Государь. М. Цветаева упомянет несколько раз по разным поводам, что они с сестрой могли бы стать в этот период времени фрейлинами, но не стали по причине уже состоявшегося замужества. Данный несостоявшийся, но могший иметь место факт, весьма важен для М. Цветаевой, иначе она просто не упоминала бы об этом в своих дневниках и письмах. Сорокалетняя М. Цветаева, в своём очерке «Открытие Музея», большую его часть отведёт описанию сановников и Царской Семьи, присутствовавших на церемонии открытия в мае 1912 года. Тогда ей было двадцать лет. Она живописует нарастающее волнение, охватившее всех присутствующих на церемонии, при появлении Государя. Каким М. Цветаева увидела его? «Бодрым ровным скорым шагом, с добрым радостным выражением больших голубых глаз, вот-вот готовых рассмеяться, и вдруг – взгляд – прямо на меня, в мои. В эту секунду я эти глаза увидела: не просто голубые, а совершенно прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские» («Открытие музея»). За Государем следуют Великие княжны. В эмиграции М. Цветаева напишет: «Сонм белых девочек…Раз…две…четыре…/ Сонм белых девочек? Да нет – в эфире / Сонм белых бабочек? Прелестный сонм / Великих маленьких княжон…». («Сонм белых…»)
После церемонии Государь беседует с И.В. Цветаевым. Оба улыбаются. Рядом с ними – никого. Свита стоит поодаль. Это – великий час Ивана Владимировича, и не только потому, что Музей – открыт, но ещё и потому, что на глазах у всех он – рядом с Царём, обласкан им, и отмечен его уважением и признанием. Нам неизвестно, насколько это было важно самому М. Цветаеву. Скорее всего, профессор принимал это как само собой разумеющееся, ибо на этом празднике он, а не Император, был первым лицом. Но двадцатилетней дочери М. Цветаева это важно, ибо отцом гордится, делом его гордится. И сорокалетней М. Цветаевой это важно, иначе не написала бы этого очерка. После церемонии, дома, Марина Ивановна выпытывает у отца, о чём они говорили с Государем. И, выслушав ответ, с гордостью признаётся отцу, что Государь на неё посмотрел. Отец философски замечает, что надо же было Государю куда-нибудь смотреть. М. Цветаева не забыла взгляд Государя, в котором она увидела доброту, голубизну, льдистость, прозрачность, чистоту, детскость. Ничего негативного. М. Цветаева относилась с пиететом ко всем помазанникам Божьим. Недаром в её стихотворениях (особенно в молодости) так часто упоминаются принцы, короли, дофины, императоры. Долго и преданно любила М. Цветаева Наполеона и его сына, чья трагическая судьба волновала её не меньше, чем трагическая судьба его великого венценосного отца. Королевская тема пронизывает первые сборники стихотворений М. Цветаевой «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь». Есть эта тема и в стихотворениях зрелой М. Цветаевой. Молодую М. Цветаеву волнует всё аристократическое, неординарное, благородное, утончённое: «Как я люблю имена и знамёна, / Волосы и голоса, / Старые вина и старые троны / Каждого встречного пса! – / Полуулыбки в ответ на вопросы, / И молодых королей». («Встреча с Пушкиным»)
Молодую М. Цветаеву интересует тайна власти, данной от Бога, ничуть не меньше, чем тайна дара, ниспосылаемого Богом. В конце концов, она свяжет одно с другим, власть и дар, короля (царя, императора) и поэта в поэтической формуле: доколе поэты – дотоле престолы. М. Цветаева смолоду была убеждена, что человек должен знать высшее и тянуться к высшему, а высшее и лучшее всегда было воплощено в венценосных монархах и аристократии. Аристократизм веял на М. Цветаеву, по её выражению, очарованием рода и крови [262, 362]. Аристократизм, как его понимала М. Цветаева, «враг избытка. Всегда немножко меньше, чем нужно» [262, 203]. «Аристократизм – замена принципов – Принципом. (Le grand principle) [262, 203]. Если отнять у человека Бога, если всех объявить равными, как предлагал дворник-коммунист, знакомый М. Цветаевой в революционной Москве, к какому высшему идеалу будет тянуться человек? Для М. Цветаевой аристократия – идеал благородства, породы, великодушия, чести, честности, высших качеств человеческой натуры. Недаром она приписывала все эти качества своему мужу, С.Я. Эфрону, чья матушка происходила из аристократического рода Дурново, игнорируя тот факт, что Е. Дурново отреклась от своего высокого происхождения, уйдя к народовольцам и выйдя замуж за еврея Я. Эфрона, народовольца-террориста. С.Я. Эфрон был более наследником отца, чем матери, что впоследствии и доказал своими неблаговидными поступками. М. Цветаева идеализировала своего мужа именно потому, что идеализировала аристократию и монархизм. На её муже как бы лежал отблеск высокого происхождения его матери, чем М. Цветаева не могла не плениться. В действительности, истинной аристократкой – аристократкой духа была она сама. Аристократия, говорит Н. Бердяев в своей книге «Философия свободы», сотворена Богом и от Бога получила свои качества. Возможен лишь природный аристократизм от Бога. Всякое желание возвыситься из низшего состояния до аристократического по существу не аристократично. Истинное призвание аристократии – служить другим. Аристократия жертвенна. Аристократия – цвет нации и цвет культуры. Аристократия должна подавать пример остальным, неукоснительно соблюдая кодекс чести. Гений и талант, безусловно, принадлежат к духовной аристократии. Духовная аристократия имеет ту же природу, что и аристократия социальная, по происхождению. Это привилегированная раса и она должна существовать в мире для того, чтобы были выражены черты душевного благородства. В аристократизме есть божественная несправедливость, божественная прихоть и произвол, без которых, невозможна космическая жизнь, божественная красота Вселенной. Каждый социальный слой вырабатывает свою аристократию и должен вырабатывать. Простой человек может иметь черты настоящего аристократизма, когда он никому не завидует. Дух зависти к аристократии есть низший плебейский дух. Для М. Цветаевой аристократизм и благородство, и жертвенность, т.е. безупречность поведения – суть синонимы. Размышляя о Наполеоне, оставленном на о. Св. Елены и его второй супруге, австрийской принцессе, М. Цветаева говорит: «Людовик XVI должен был бы жениться на Марии Луизе (fraiche comme une rose и дуре); Наполеон – на Марии Антуанетте. Авантюрист, выигравший Авантюру, и последний кристалл Рода и Крови. И Мария Антуанетта, как Аристократка, следовательно – безукоризненная в каждом помысле , не бросила бы его, как собаку, там, на скале…» [262, 361]. Впоследствии она сама поступит так, как по её мнению поступила бы безупречная аристократка и королева Мария Антуанетта – она не бросила, как собаку, С. Эфрона, уехавшего в Советскую Россию, и, хотя не хотела возвращаться, последовала за ним. Помимо благородства, служения другому и жертвенности, М. Цветаева включает в понятие благородства также любовь к бесполезному, например, любовь С. Эфрона и А. Эфрон к цветам. Что М. Цветаева понимает аристократизм совершенно в духе Н. Бердяева, т.е. ценит не столько наследственный аристократизм, сколько духовный, видно из её высказывания: «Крестьянин, любящий кошку не за то, что ловит мышей, уже аристократ» [262, 406].
Размышляя, в чём разница между героизмом и аристократизмом, М. Цветаева приходит к выводу, что разница в качестве усилия: «Героизм: пересилить голод. Аристократизм: не заметить его. Аристократизм: laissser aller благородства. В аристократизме повинны предки, в героизме – собственная душа. Аристократизм: тело, делающееся духом. Героизм: дух, делающийся телом» [262, 422]. Последняя фраза говорит о том, что между аристократизмом (наследственное) и героизмом (личное) разницы, в общем, почти нет. В сущности, героизм есть духовный аристократизм (Бердяев). Идеализация М. Цветаевой аристократического это жажда безукоризненно-высшего, за которым уже сразу – Бог. Недаром М. Цветаева говорила: «я в мире люблю не самое глубокое, а самое высокое» [259, 387]. Стремление к высшему не означает, что М. Цветаева не видела реальности во всей неприглядности. Напротив, реальность она видела лучше многих и адекватно оценивала её: «Моя беда – бодрствование сознания» [258, 711]. Через десять лет М. Цветаева напишет другому адресату: «У меня бесконечная трезвость, до цинизма. Я всё знаю наперёд и всё знала и на этот раз» [259, 488]. Как в ней сочетались романтизм и трезвость – тайна, но если мы вспомним великих романтиков Э.Т.А. Гофмана и Д.Г. Байрона, то перестанем удивляться. Возможно трезвость и есть обратная сторона романтизма. Размышляя о том, что существует в природе, например, у собак, М. Цветаева говорит: «чтобы была порода, нужна не-порода» [260, 18]. В породе собраны лучшие черты вида. Недаром же слово «аристократос» переводится как «лучшее». Что касается отношения М. Цветаевой к интеллигенции, то в письме к Б. Пастернаку М. Цветаева рассуждает: «Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и корни» [258, 260]. По М. Цветаевой, интеллигенция – между народом и дворянством, ни то, и не другое, что-то посередине, любви не достойное. Интеллигенция, по определению Д.Н. Овсянико-Куликовского, есть «…образованное общество, в состав которого входят все, кто так или иначе, прямо или косвенно, активно или пассивно принимает участие в умственной жизни страны» [42, 382]. Отчего же так недовольна М. Цветаева интеллигенцией? Скорее всего, по той же причине, по которой недоволен ею был Н. Бердяев. Размышляя в своей статье о русской интеллигенции разных периодов XIX века, философ делает заключение, что: «интересы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда доминировали над интересами производства и творчества» [24, 25]. По Н. Бердяеву, русская интеллигенция чрезмерно увлекалась материалистической философией самой низкой и элементарной формой философствования, социальными проблемами, решаемыми в духе материализма, т.е. распределения и уравнения, творчество было в загоне, и, более того, к идеологии, которая в центр ставила творчество, она относилась подозрительно. «Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу, парализовала любовь к истине, почти что уничтожила любовь к истине» [24, 30]. Интеллигенция, с подозрением относившася к творчеству, заменившая религию позитивизмом и материализмом, и не могла быть любима М. Цветаевой. Фразу М. Цветаевой «интеллигенция сплошь пенснейная» не следует понимать буквально. Эта фраза символическая. Она означает духовную слепоту интеллигенции. Любя дворянство и народ, цветение и корни, М. Цветаева любит самоё культуру. Культура есть древо. Цветение кроны – высшая культура. У народа тоже есть своя культура, без которой невозможно цветение кроны: «Дерево не растёт в воздухе, чту корни, но <…>в корнях легко увязнуть: корни – и родниковые воды, да, но и: корни – и черви. И часто: начав корнями, кончают червями. И ещё мне хочется сказать: корни (недра) – не самоцель. Корни – основа, ствол – царство, цвет (свет) – цель. Корни – всегда ради» [251, 162]. Большевики нарушили природный порядок вещей, обрезав крону и, объявив, что древо без кроны растёт ради корней. Такая культура безблагодатна, зациклена на самой себе, на прославлении самой себя. Такая культура не знает света, ибо не растёт ввысь к Богу. Презрение М. Цветаевой к дворнику-коммунисту не есть презрение к народу. Это презрение к той части народа, которая, забыв природный порядок вещей, объявляет ненужность кроны и уничтожает её, ради корней. Древо с усечённой кроной теряет целостность; это искалеченное древо. Всё в древе: крона, ствол, корни – едино, как едины, должны быть Бог, Царь, аристократия и народ. Высшее должно быть лучшим. Оно обязано быть лучшим: «Княжество прежде всего – нимб. Под нимбом нужен – лик» [259, 27]. Но лик нужен не только князю, но и отдельно взятому дворнику. В конкретном случае из дворника-коммуниста вылез хам. Но это не означает, что всякий дворник – хам, а все вместе взятые дворники – хамы. Дворник может быть прирождённым аристократом, если он не завидует князю, не хочет ограбить и убить князя только за то, что он – аристократ по рождению. Если дворник стремится к высшему, совершенствуя, прежде всего, себя самого, у него есть шанс стать аристократом духа. Под княжеским нимбом не обязательно бывает лик. Но княжество обязывает. Кодекс высшей чести обязывает князя в той степени, в какой не обязывает дворника. Но у дворника должен быть свой кодекс чести, не позволяющий ему быть хамом. Единство, цельность высшего и низшего, царя и народа рождают чувство гордости за наше: «Русский народ, пишет М. Цветаева, царственен: это постоянное: мы, наше. <…> (Мы, наше можно также понять как ничьё, безымянно-божье. Вне гордыни сиротства: я. мужик как царь: один за всех. 1932 г.) И ещё: мужика «мы, наше» делает царственным, царя – народом. – И обоих – божьим» [260, 223]. То же самое чувство гордости побуждало дворянку М. Цветаеву говорить «я – сама народ». Есть достоинство царя и князя, как нельзя отрицать, что есть достоинство дворника. И первое, и второе есть достоинство человека. Царь или князь, унижающий человеческое достоинство дворника, столь же омерзителен, как дворник, втаптывающий в грязь достоинство царя и князя. М. Цветаева чтила один тип равенства – равенства человеческого достоинства. Для неё аристократизм с его цветением высшей культуры есть истинное и высшее проявление божественного в человеке, то, что делает его лицо – Ликом. Качество Лика есть качество личности, кем бы эта личность ни была. Но есть и противоположное качеству – порождённое количеством. Это противоположное М. Цветаева назвала зверством: «Человек наедине не зверь (не от чего и не с кем). Зверство начинается с Каина и Авеля, Ромула и Рема, т.е. с цифры два. <…> Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй. Когда людей, скучивая, лишают лика, они делаются сначала стадом, потом сворой» [256, 553]. Революционный переворот в октябре 1917 года был совершён сворой без лица. Свора смела с лица земли миропорядок, который казался незыблемым. Новый большевистский миропорядок М. Цветаеву не только не устраивал, он был ей чужд и враждебен. М. Цветаева тщательно проанализировала его. Характеризуя своё состояние в революционные годы, М. Цветаева скажет: «Я совсем не хочу умереть с голоду в 19-м году, но ещё меньше хочу сделаться свиньёй» [256, 540]. Лишение человека чувства безопасности и собственности, чувства собственного достоинства, лишение человека всего, что делает его человеком – есть главное «достижение» октябрьского переворота. С. Аскольдов пишет об этом времени: «Эта революция, совершившаяся по принципу классовой вражды, будила одни лишь инстинкты ненависти, захвата и мести. В ней восстал во весь рост не просто зверь, а именно злой зверь, живший в народной душе» [84, 45]. Октябрьский переворот часть народа превратил в злого зверя, а другую часть – в свиней. Философ И. Ильин писал: «Пять лет прожил я в Москве при большевиках. Я видел их работу, я изучил их приёмы и систему, я участвовал в борьбе с ними и многое испытал на себе. Свидетельствую: это растлители душ и духа, безбожные, бесстыдные, жадные, лживые и жестокие властолюбцы. Колеблющийся и двоящийся в отношении к ним – сам заражён их болезнью, договаривающийся с ними – договаривается с дьяволом: он будет предан, оболган и погублен» [153, 422]. М. Цветаева ни минуты не принадлежала к колеблющимся или двоящимся в отношении к большевикам. Её позиция всегда была тверда и непоколебима. В. Брюсова, сразу же бросившегося сотрудничать с большевиками, М. Цветаева назвала гадом, продажным существом. Мораль большевиков коробила М. Цветаеву. Ей в квартиру был навязан квартирант-коммунист Б. Закс, о повешении которого М. Цветаева откровенно мечтала. После покушения на жизнь Ленина, М. Цветаева, пряча от Б. Закса глаза, «чтобы не оскорбить слишком явной радостью», спрашивает, не слишком ли Б. Закс огорчён. На что Б. Закс, нимало не смутясь, отвечал, что для «марксистов, не признающих личности в истории, это вообще не важно, Ленин или ещё кто-нибудь». М. Цветаева оскорбилась за Ленина! В этой маленькой зарисовке – вся мораль коммунистов, для которых личность – ничто, человеческая жизнь – ничто. Даже жизнь коммунистического вождя. В 1922 году размышляя о Ленине, и о мировом зле, М. Цветаева приходит к выводу: «Зло в пределе планеты, безлично. Его слуги (Крупы, Ленины) – только сорт, медиумы. Крупп – это завод, Ленин – это декрет и.т.д. Ни имени, ни лика. Их имя собирательное, никто не думает ни об их отцах, ни детях. Ленин вне революции не существует, просто не любопытен. Его существование обусловлено количеством поданных за него голосов, количеством голов, воспринявших его учение, количеством рук, ему рукоплещущих и.т.д.
Ленин без арены – ничто.
(Таинственное соответствие между общественными деятелями и актёрами. Очевидно, актёры тоже слуги зла.)
Но что важнее, Ленин и для себя не существует, он первый скажет: меня нет. Я – голос, глашатай масс. И он, и каждый партиец. «Не Ленин, так другой!»
(О Гёте этого не скажут!)
Но в беспредельности вселенной – зло лично. «Земное зло» (Других не знаю.) [263, 300]. Как М. Цветаева противопоставляет царя и поэта, так противопоставляет вождя и поэта, политика и поэта. И, как всегда, противопоставление в пользу поэта.
Свою любовь к Царю и белым М. Цветаева выразила в сборнике «Лебединый стан». Белая армия была для М. Цветаевой усмирительницей взбесившейся черни, злого зверя. Белая армия должна была вернуть нормальным людям свободу и прервать процесс превращения их в бессловесный скот. В апреле 1917 года М. Цветаева написала стихотворение, обращаясь к Царю: «Ваши судьи – Гроза и вал! / Царь! Не люди – Вас Бог взыскал». («Царю – на пасху»)
В другом стихотворении этого же сборника М. Цветаева повторит эту мысль: «Бог – прав / Тлением трав, / Сухостью рек, / Воплем калек, / Вором и гадом, / Мором и гладом, / Срамом и смрадом / Громом и градом. / Попранным Словом. / Проклятым годом. / Пленом царёвым. / Вставшим народом». («Бог прав…»)
Это стихотворение написано в мае 1918 года. М. Цветаева сразу же поняла глубинный метафизический смысл отречения Царя и причин революции. То, что позже выразят философы, она выразит сразу в поэтическом слове. С. Аскольдов скажет позже почти то же самое, что прежде сказала в стихах М. Цветаева: «Мы твёрдо убеждены, что русская революция не есть дело рук человеческих, хотя подготовилась она и человеческими усилиями» [84, 42]. В. Розанов тоже сказал, что Бог не захотел более, чтобы Россия была. Ошибки Николая II и его личная ответственность за них не перечёркивали для М. Цветаевой идею монархии. Напротив, после отречения Государя М. Цветаева возлагает надежды на наследника, Цесаревича Алексея: «За Отрока – за Голубя – за Сына / За царевича младого Алексия / Помолись, церковная Россия! / <…> / Грех отцовский не карай на сыне. / Сохрани, крестьянская Россия, / Царскосельского ягнёнка – Алексия!». («За отрока…»)
В апреле 1917 года М. Цветаева ещё питает надежды на лучшее будущее, на продолжение царствования династии Романовых. Что М. Цветаева глубоко чтила Царскую семью и тяжело переживала трагедию падения дома Романовых видно из её произведений. В дневниках М. Цветаевой есть запись про расстрел Царя. Услышала она об этом страшном событии на улице, когда возвращалась домой с дочерью после «продовольственных мытарств». Мальчишка-газетчик выкрикивает новости. Точнее – новость о расстреле Царской семьи. М. Цветаева видит реакцию прохожих: рабочих, интеллигентов, солдат, женщин с детьми. Реакции – никакой нет! Внешне – полное равнодушие. Не то боятся показать свои чувства, не то действительно безразличны к трагической судьбе Императора. И тогда М. Цветаева говорит «ровным и громким голосом»: « Аля, убили русского Царя Николая II. Помолись за упокой его души! И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу.)» [256, 490]. Убит Царь, помазанник Божий. Виноват он в чём-то или не виноват, решить должен был бы суд. Но Царь был убит без суда, не говоря уже, что и без следствия. А чем провинились его жена и дети?! Все были убиты в спешке, коварно и подло. Следующая запись в дневнике – о Ленине, на которого было совершено покушение. Сначала поступает известие, что он убит. М. Цветаева и не думает скрывать свою радость. Смерть узурпатора означает для неё конец всего этого кошмара, триумф Белой армии, входящей в Москву. Совсем не кровожадная М. Цветаева мечтает, что все коммунисты будут перевешаны, потому что весь этот кошмар именно они и устроили и ничего другого за свои деяния не заслуживают, кроме верёвки. В очерке «Пленный дух» М. Цветаева пишет, что А. Белый, войдя в её комнату в Пражском пансионе, увидел, что весь стол заставлен фотографиями Царской семьи: наследника всех возрастов, четырёх великих княжон, различно сгруппированных, «как цветы в дворцовых вазах», матери, отца. Взяв в руки фотографию великих княжон, А. Белый восклицает с каким-то отчаянием: «Люблю тот мир!». М. Цветаева тоже любила тот мир. В «Чердачном» она записала: «А можно, чтобы не было страшно, вообразить себе так: хлеб стоит не 200 рублей, а как прежде 2 копейки, но у меня этих двух копеек нет – и никогда не будет. И Царь по-прежнему в Царском Селе - только я никогда не поеду в Царское Село, а он – в Москву» [256, 533]. М. Цветаева выражала публично свой протест против большевиков и их режима. Нередко этот протест принимал рискованно-опасную форму, как, например, на улице, когда М. Цветаева заставила дочь помянуть погибшего Царя. Или во время своих выступлений в Политехническом Музее, когда дерзкая М. Цветаева прочитала перед «товарищами», наполнявшими зал, свои контрреволюционные стихи из «Лебединого стана», бросив эти стихи им прямо в лицо. М. Цветаева пишет, что исполнила долг чести. «Товарищи», ничего не поняв, бешено аплодировали. М. Цветаева признавалась, что, произнося строки «Да, ура! За Царя! Ура!», она как с горы летела. М. Цветаева вспомнила об этом эпизоде в одном из писем после того, как её выкинули из всех эмигрантских газет после приветствия В. Маяковскому. М. Цветаева, потрясённая происшедшим, писала: «Меня, которая в разгар революции, в 1919-м, самом страшном году, перед залом в 2000 человек вещала с эстрады о своей любви к последнему Царю» [259, 360]. Были и ещё случаи проявления публичного протеста, требовавшие безоглядной храбрости. Так 1 ноября в Камерном театре на премьере «Благовещенья» Клоделя М. Цветаева узнала о падении Крыма. Все, бывшие в зале люди встали и запели Интернационал. М. Цветаева, сидевшая в ложе прессы, практически на виду у всего зала, одна не встала. Как она потом объяснила – не могла: «Я не могу делать то, чего не хочу» [260, 150]. Высказывание это касается не только Интернационала. Это жизненный принцип. Мысли о гибели Царской семьи не оставляют М. Цветаеву и через много лет. Между прочим, М.А. Арцыбашев в «Записках писателя» (1927 г.) высказал следующую мечту: «Последний Царь!» Когда-нибудь великий поэт напишет эту трагическую поэму» [213, 448]. М. Арцыбашев жил в Варшаве, где редактировал белоэмигрантскую газету «За свободу». Он не знал, что великий поэт М. Цветаева уже собирает материал для поэмы о Царской семье. 15 июля 1929 года М. Цветаева пишет С. Андронниковой-Гальперн: «Саломея! Если Вы в городе, не могли бы Вы – если найдёте это нужным – встретить меня с Вырубовым? Я сейчас собираю материал для одной большой вещи – мне нужно всё знать о Государыне Александре Фёдоровне – м.б. он может указать мне иностранные источники, которых я не знаю, м.б. живо что-нибудь из устных рассказов Вырубовой» [259, 123]. 20 августа М. Цветаева пишет тому же адресату: «Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись – офицера, лежавшего у неё в лазарете» [259, 124]. К началу 1930 г. материал, по-видимому, собран и М. Цветаева приступила к работе над поэмой. Она сообщает Р. Ломоносовой 1 февраля 1930 г. «Сейчас пишу большую поэму о Царской семье (конец). Написаны: Последнее Царское – Речная дорога до Тобольска Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда ещё звался Искер или Сибирь, отсюда – страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург – дорога на рудник Четырёх братьев (там жили). Громадная работа: гора. Радуюсь. Не нужно никому. Здесь не дойдёт из-за «левизны» («формы» – кавычки из-за гнусности слов), там – туда просто не дойдёт, физически, как всё, и больше меньше, чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И ещё от сознания силы: любви и, если хотите, - дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна» [259, 317]. Долг совести и любящая! Этим сказано всё! М. Цветаева готова была защищать Царскую семью при малейшем намёке непочтительного отношения к ней: «У меня был дикий скандал с лже-евразийцем Ильиным – у Бердяева <…> Скандал из-за Царской семьи, <про>которую он, обвиняя евразийцев в большевизме, говорил, как большевик» [259, 212]. Поэма М. Цветаевой про Царскую семью, к сожалению, оказалась утраченной. Остаётся только уповать на то, что когда-нибудь она будет обнаружена, если конечно, она не сгорела во время войны. В 1934 году М. Цветаева напишет Ю. Иваску: «Может быть, мой голос <…> соответствует эпохе, я – нет. Я ненавижу свой век и благословляю Бога <…> , что родилась ещё в прошлом веке. <…> Итак, благословляю Бога за то, что ещё застала ТО. Конец ТОГО, конец царства человека, т.е. Бога, или хотя бы – божества: верха НАД. Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр. Изнизу – организованных, не упорядоченных, а именно «организованных», т.е. ограниченных и лишённых органичности, т.е. своего последнего. <…> Mне в современности и в будущем – места нет. Всей мне – ни одной пяди земной поверхности, этой МАЛОСТИ – МНЕ – во всём огромном мире – ни пяди. (Сейчас стою на своей последней, незахваченной, только потому, что на ней стою: твёрдо стою: как столпник на столпу.) <…>Но кто Вы, чтобы говорить «меня», «мне», «я»? Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать (И Пастернаку – нечем. И Белому было нечем. Мы – есть. Но мы – последние). Эпоха не только против меня (ко мне лично она, как всякая мною встреченная, хотя бы и самая чуждая, сила – ещё «добра») – не столько против меня, сколько я против неё, я её действительно ненавижу, всё царство будущего, на неё наступаю – не только в смысле военном, но ногой: пятой на главу змия» [259, 386].
3. «Всё моё политическое кредо в этом одном слове: frondeuse…»
Какими были политические пристрастия М. Цветаевой в 20-е и 30-е гг. в эмиграции? Сама М. Цветаева определила своё политическое кредо одной фразой: «Всё моё политическое кредо в этом одном слове: frondeuse, могу для точности прибавить второе: essentiellement [262, 380]. Для начала выясним, что такое политика. Это слово так часто употребляется, что подразумевается как бы само собою, что смысл его всем понятен. Тем не менее, в высшем смысле политика есть проникновение в ход истории и влияние на него. М. Цветаева не была ни политиком, ни общественным деятелем. Влиять на ход истории она не покушалась. Но вот мысленное проникновение в ход истории, высказывание своего отношения к истории и к тем людям, кто влиял на неё, это было М. Цветаевой доступно, как, впрочем, в этом смысле это доступно любому человеку. В двадцатые годы М. Цветаева сильно испортила свои отношения с эмигрантами. Живя под Прагой, М. Цветаева тяготилась своим вынужденным затворничеством. Она хотела расширить круг своих знакомых. В письме М.С Цетлиной М. Цветаева объясняет, почему она не любит общественности, но всё-таки должна бывать на людях: «Нынче еду в Прагу – заседание по делу патриарха Тихона. Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздражённой слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобном состояниях, но не показываться на глаза – быть зарытой заживо. Люди прощают всё, кроме уединения» [258, 533]. Люди прощают не всё. Также они не прощают талант, неординарность, прямоту и независимость поведения и суждений. А поскольку всем этим М. Цветаева обладала в избытке, то нелюбовь окружающих её людей ей была обеспечена. В Праге М. Цветаева попыталась кое с кем подружиться и на первых порах преуспела. Друзей выбирала по склонности сердца: «…дружу с эсерами, с ними НЕ душно. Не преднамеренно – с эсерами, но так почему-то выходит: широк, любит стихи, значит эсер. Есть ещё что-то в них от старого (1905 г) героизма. Познакомилась с Керенским, читал у нас два доклада. <…> Мне он понравился, несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач. (NB! Играет на скрипке.)
С правыми у меня (как у Серёжи) – холод. Тупость, непростительнейщий из грехов! Серёжа во главе студенческого демократического союза IV – хороший союз, если вообще есть хорошие. Из I безвозвратно ушёл. <…>Эсеры, это – Жиронда, Гуль, а?» [258, 533].
Из всех, кто окружал М. Цветаеву в те дни, эсеры не случайно вызывали её симпатию. Разумеется, было бы наивно думать, будто бы М. Цветаева симпатизировала им только потому, что эсеры любили стихи. Несомненно, её привлекали и их политические взгляды. Большая Советская Энциклопедия, изданная в 1947 году, даёт следующую характеристику партии эсеров: контрреволюционная, антинародная, буржуазная, выступает за сохранение капитализма, требовала продолжения войны, поддерживала контрреволюционный заговор Л.Г. Корнилова. Поддерживала поход П.Н. Краснова на Петроград, руководила контрреволюционным мятежом в Петрограде, вела борьбу против Советской власти, организовала покушение на Ленина, организовала убийство Урицкого и Володарского. Такая партия, активно выступающая против большевиков и их режима, не могла не нравиться М. Цветаевой. Сравнение эсеров с Жирондой показывает, с каким уважением М. Цветаева относилась к партии Керенского, как высоко ставила их политические устремления и нравственность. Историк Т. Карлейль, давая характеристику жирондистам, говорил, что они люди даровитые, с философской культурой, добропорядочного поведения. 2 июня 1793 года они утратили власть, и начался период якобинской диктатуры. Трагедия жирондистов была в том, что они делали республику добродетелей, во главе которой стояли бы сам, и, а получили республику силы, во главе которой стояли другие. Пока С. Эфрон меняет один союз на другой, М. Цветаева присматривается с симпатией к эсерам; в отношении союзов она замечает как бы вскользь, что «…если вообще есть хорошие». Всякая попытка людей объединиться в партии и союзы вызывает её настороженность. С эсерами, по крайней мере, было всё понятно. Они на деле уже доказали своё неприятие большевиков и их режима. С союзами дело обстояло иначе. Их цели и задачи не были отчётливы. И М. Цветаева настораживалась: не свора ли?
В апреле 1917 года, когда М. Цветаева ещё питает надежды на лучшее будущее, на продолжение царствования династии Романовых. Но уже в мае 1917 года она пишет романтическое стихотворение о молодом диктаторе А.Ф. Керенском. На какое-то мгновение почудился ей в нём спаситель отечества и Бонапарт: Эсер А.Ф. Керенский, возглавивший Временное правительство после отречения царя, изображался советскими историками трусливым шутом, бежавшим за границу в женском платье. Роль Керенского в истории весьма принижалась. М. Цветаева познакомилась с А. Керенским за границей в феврале 1924 года, когда он читал в Праге свой доклад «Государство и народ в революции». М. Цветаева подарила А. Керенскому свой сборник стихотворений «Психея» с дарственной надписью: «Романтику революции Александру Фёдоровичу Керенскому – от всей души. Марина М. Цветаева, Прага. Февраль, 1924 г.». Необходимо добавить, чтобы не было путаницы, что М. Цветаева имела в виду февральскую революцию. М. Цветаева описала свою встречу с Керенским в письме к Р.Б. Гулю: «Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач (NB! Играет на скрипке.)» [258, 435]. Нечего и говорить, что тон М. Цветаевой – уважительный по отношению к бывшему «диктатору». С первой же встречи М. Цветаева оценила в А. Керенском не политика, а, прежде всего, человека, и человек этот пришёлся ей по душе. М. Цветаева встречалась с А. Керенским в Париже в 1925 году. Через одиннадцать лет снова встреча в Париже, где А. Керенский читал три доклада о гибели Царской Семьи. М. Цветаева прослушала два из них. Впечатления от встречи она описала А. Тесковой: «Последние мои сильные впечатления – два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было три, на первый не попала). И вот: руку на сердце положа, скажу: невинен. По существу – невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7-8 часто встречались в «Днях», и иногда и в домах) с одним чисто практическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и Керенского на себе, себя – на нём (NB! наши знания) проверяем.) – кто был при нём комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. – Никого. Был полковник Кобылинский. Но он же не был комиссаром. – Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): Пишите, пишите нам!! (Изумлённо гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): Только не стихи. И не прозу. Я: Так – что же?? – Общественное. Я: Тогда вы пишите поэмы! Он слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: пишет, а писать – значит – общественное. <…> О Царе - хорошо сказал: Он совсем не был …простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек сверхъестественный, либо подъестественный…(Говорил это по поводу его невозмутимости). Открыла одну вещь: Керенский Царём был очарован <…> и Царь был Керенским – очарован, ему – поверил. <…> Царицы Керенский недопонял: тогда – совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь – пытается, но до сих пор претыкается о её гордость – чисто – династическую, которую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет вырос, помягчел, стал человеком. Доклад – хороший, сердце – хорошее» [258, 435]. М. Цветаева, как видно из письма, не только не переменила мнения о Керенском, но укрепилась в своём хорошем и уважительном отношении к нему. Высшей похвалой звучит в её устах – «вырос». Уважение М. Цветаевой к А. Керенскому, безусловно, основывалось на том, что после октябрьского переворота он встал во главе контрреволюционного мятежа. Интуиция и трезвый взгляд на события, должно быть, подсказывали М. Цветаевой, что институт монархии в России исчерпал себя. Николай II отрёкся, его брат отрёкся, а Алексей был слишком юн и неизлечимо болен. В Керенском М. Цветаева увидела диктатора, способного усмирить взбунтовавшуюся чернь, как это в своё время сделал Наполеон: «Народы призвал к покою, / Смирил озноб – / И дышит, зажав рукою / Вселенский лоб». («И кто-то…»)
М. Цветаевой не могло не импонировать отношение Керенского к Царской семье, поскольку превыше всего она ценила преданность («трудно и чудно – верность до гроба!») и то, что со времён Пушкина называется – милость к падшим. Особенный интерес М. Цветаевой к тематике докладов А. Керенского объясняется тем, что, начиная с лета 1929 г. М. Цветаева собирает материал для поэмы о гибели Царской семьи. М. Цветаева прочла много материалов об этом событии, знала всё досконально, и ей хотелось сравнить то, что она знала с тем, что знал А. Керенский, в надежде узнать что-то новое. Правые отталкивали её своим консерватизмом. М. Цветаева понимала, что монархия сокрушена, и что, когда большевики падут, России нужно будет новое государственное устройство. М. Цветаева, по всей вероятности, не видела причин, почему бы этому новому государственному устройству не быть похожим на французское, или чешское, лишь бы оно обеспечивало свободу выбора, свободу творчества и свободу личности. Эсеры с их программой, как ей казалось, могли обеспечить в России новый государственный порядок. Эсеры хотели построить свободное демократическое государство и собирались добиваться своей цели при помощи гуманных средств. Эсеры нравились М. Цветаевой и как люди и как политики. Тем горше будет ей сознавать их отчуждение от неё. Они станут её сторониться. Между тем в журнале «Благонамеренный» №2 от 1926 года вышла статья М. Цветаевой «Поэт о критике». В эмигрантской печати поднялась буря. Независимость суждений о поэзии, ясность, точность и глубина мысли, и показавшийся высокомерным отзыв о критиках вызвали эту бурю. У М. Цветаевой немедленно появились оппоненты и недоброжелатели даже среди тех, кто недавно симпатизировал ей. Многие были задеты за живое. М. Цветаева живописует раскаты этой бури в письме к А. Тесковой: «Грызли меня: А. Яблоновский, Осоргин, Адамович (впрочем, умеренно, втайне сознавая мою правоту) и…Пётр Струве, забыв на секунду и Кирилла и Николая Николаевича. Ни одного голоса в защиту. Я вполне удовлетворена» [258, 346]. Говоря о тоне статьи М. Цветаевой, И. Кудрова пишет: «…это была спокойно-уверенная тональность мастера, размышляющего о своём мастерстве» [94, 113]. М. Цветаева об этих событиях также Б. Пастернаку. Нет никакого сомнения в том, что, знай М. Цветаева, как встретят её статью, она всё равно напечатала бы её. Среди тех, кто не травил М. Цветаеву, но промолчал в ответ на травлю, были эсеры, с которыми она дружила. Невмешательство друзей обдало её как холодным душем. Невмешательство походило на предательство. М. Цветаева жалуется А. Тесковой: «Больно (не очень, но всё-таки) что эсеры, которых я считала друзьями: Сталинский, Лебедев, Слоним – ничего для меня не сделали, даже не попытались. Реально: вступись они – меня бы не сократили на половину, душевно не понимаю такого платонизма в любви. Их поведение для меня слишком лирично» [258, 348-349]. Во всей этой истории нет никакой политической интриги, а между тем, М. Цветаева с обидой подчёркивает политическую принадлежность тех, на чью поддержку рассчитывала. Ясно, что чрезмерный «лиризм» эсеров даром им не пройдет. Вряд ли М. Цветаева стала после всей этой истории доверять им как людям и как политикам. Её доверие к ним было поколеблено. Обида М. Цветаевой была настолько глубока, хотя она уверяет А. Тескову, что ей не очень больно, что недоверие М. Цветаевой распространилась и на политические воззрения эсеров, по той простой причине, что мы и наши убеждения представляем неразрывное единство. Если эсеры могли не вступиться за обижаемого друга (женщину, поэта), то с точки зрения обижаемого, их нравственная позиция представляется весьма двусмысленной. Литературная эмиграция, задетая за живое, с этого времени будет пристально следить за М. Цветаевой-поэтом. Литературная эмиграция будет ждать и скоро дождётся. У неё появится возможность отыграться. М. Цветаева опубликует свои вещи в журнале «Вёрсты». В июне 1926 года М. Цветаева напишет Б. Пастернаку: «Вёрсты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Ходасевич первый)» [258, 353]. Почему-то вспоминается З. Гиппиус, не подавшая руки А. Блоку после «Двенадцати». С В. Ходасевичем отношения потеплеют. Он был большой поэт и умён. Они с В. Ходасевичем были «из одной семьи». Остальные остались непримиримы. К тому же М. Цветаева сама подливала масло в огонь. Например, участием в журналах С. Эфрона «Своими путями», а позже в «Вёрстах». Об истории учреждения этих журналов достаточно полно сказала И. Кудрова в книге «Марина М. Цветаева. Годы чужбины». Литературная эмиграция, считавшая себя ядром литературной жизни, с брезгливостью отнеслась к тому, что в этих журналах печатались произведения советских прозаиков и поэтов. И. Бунин в газете «Возрождение» задал риторический вопрос о спонсоре «Вёрст», намекая на то, что спонсором, конечно, была советская Москва. М. Цветаева напечатала в «Вёрстах» «Поэму горы», а до этого в журнале «Своими путями» она напечатала очерк о К. Бальмонте, кое-какие стихи и ответила на анкеты, предложенные редакцией. Кстати, об анкетах. Прочитав ответы М. Цветаевой, можно было бы не сомневаться в её антисоветской позиции. Во-первых, это заявление о том, что Россия – внутри, а не вне, и не надо бояться тому, в ком она внутри, потерять её. Во-вторых, заявление, что это писателям бытовикам нужно любыми средствами в России быть, а лирикам лучше видеть Россию издалека. В-третьих, о любви к Родине, «сплошь на уступках». Именно в этой анкете М. Цветаева сказала о гражданском подвиге Н. Гумилёва, и подивилась героической жизнеспособности, так называемых, советских писателей, «пишущих, как трава растёт из-под тюремных плит, невзирая, и вопреки». Но её не слушали. Сам факт участия М. Цветаевой в этих журналах, подозреваемых в просоветских симпатиях и настроениях, воспринимался как вызов той части эмиграции, которая считала себя непримиримой с советским режимом. М. Цветаева искренне хотела поддержать журнал «Своими путями», редактируемый С. Эфроном, и «Вёрсты», редактируемый Д. Святополк-Мирским. Надо признать, что ни И. Бунин, ни З. Гиппиус не ошиблись, когда унюхали запах советской серы, которым отдавали страницы этих журналов. Имена М. Цветаевой и А. Ремизова, поэта и писателя, безупречных в своём антисоветизме, нужны были редакторам этих журналов в качестве ширмы, ибо журналы эти занимались «грязным делом разложения эмиграции изнутри», как писал А. Крайний (З. Гиппиус). Вывод А. Крайнего, что данная группа идёт к соединению не с Россией и не с русской литературой, а с Советами, был совершенно правилен. И Д. Святополк-Мирский и С. Эфрон уже в эти годы с вожделением поглядывали в сторону страны Советов, мечтая о советском гражданстве. Оба и уедут туда, куда их влекло. То, что М. Цветаева печатается в этих изданиях, компрометирует её в глазах литературного эмигрантского Олимпа. Это был весьма опрометчивый её шаг, но она этого не понимала, поскольку не подозревала, что С. Эфрон вовлекает её в свои опасные игры, которые приведут к самым плачевным результатам. Между тем, единственным желанием М. Цветаевой было поддержать С. Эфрона в этом начинании, которое казалось ей перспективным. Что касается печатания произведений советских писателей в эмигрантских журналах, то к этому она относилась спокойно, поскольку не ставила знака равенства между большевиками и писателями. Она полагала, что творчество должно быть свободно от идеологий. Роман М. Цветаевой с эсерами закончился в середине 1926 года. М. Цветаева начинает оглядываться вокруг, чтобы хоть к чему-то прислониться (участвовать в каком-либо движении – не её дело, но прислониться – другое дело). Поэт всё-таки должен опираться на что-то земное. Быт – земное явление, но опорой быть не может, ибо слишком скучен, сер и пресен. Нужна опора вне-бытовая, общественно-солидная, с высокими целями. М. Цветаева общественности не любит, но это не значит, что она ею совершенно не интересуется. Напротив, весьма интересуется. Быт – необходимость, рабство. Общественно-полезная деятельность это брак по любви, свобода выбора, поэтому предпочтительнее была в качестве земной опоры. Не забудем, что М. Цветаева во всём любила определённость и чёткость. Твёрдость убеждений была среди ценностей М. Цветаевой. Ясно одно, что в двадцатые года она стремится политически определиться в отношении будущего устройства России. Также совершенно ясно, что советский режим она отвергает бесповоротно и бескомпромиссно. М. Цветаеву волновало будущее России. Несмотря на разгром белых, она надеялась, что большевики явление временное, что белое офицерство соберёт силы для новых битв и победит. А о новом государственном устройстве России нужно думать заранее. И хотя М. Цветаева была поэтом, ей не было безразлично, каким это новое государственное устройство будет. Она понимала, что монархия вряд ли будет реставрирована после сокрушительного удара. Эсеры, совершившие буржуазную февральскую революцию, могли бы привести Россию к демократии. М. Цветаева весьма уважала А. Керенского, напоминавшего ей Наполеона. Недаром на вопрос анкеты, предложенной газетой «Возрождение» М. Цветаева отвечает, что на Новый год желает для России Бонапарта. Гипотетический российский Бонапарт мог бы впоследствии короноваться и стать основателем новой правящей династии. Во всяком случае, ответ М. Цветаевой наводит именно на эти размышления.
Разочаровавшись в эсерах, М. Цветаева стала присматриваться и прислушиваться к новым перспективным идеям государственного устройства. В 1927 году М. Цветаева впервые упоминает о евразийцах: «В Париже у меня друзей нет и не будет. Есть евразийский круг – Сувчинский, Карсавин, другие – любящий меня «как поэта» и меня не знающий – слишком отвлечённый и учёный для меня» [258, 353]. Теперь М. Цветаева осторожна и не спешит называть евразийцев, как эсеров, друзьями. В евразийский круг она вошла, потому что в нём вращался С. Эфрон. Люди в евразийском кругу были солидные, учёные: философы, историки, общественные деятели. С ними ей было немножко скучно, но они вызывали уважение и интерес к своим идеям. Евразийцы могли стать альтернативой эсерам. Евразийское движение, возглавляемое Г.В. Флоровским, П.П. Сувчинским, Н.С. Трубецким и др., возникло в начале 20-х гг., и с течением времени оно набирало силу и становилось всё популярнее. Именно в то время как М. Цветаева переживала «развод» с эсерами, С. Эфрон, ещё живя в Чехии, присоединился к евразийцам. Он принимает деятельное участие в создании евразийского клуба в Париже. И. Кудрова объясняет тяготение С. Эфрона к евразийскому движению народовольческой деятельностью его родителей. Он нёс в себе это тяготение, по выражению И. Кудровой, «почти генетически». С этим невозможно не согласиться. Это видно уже в статье С. Эфрона «О Добровольчестве». С этим утверждением нельзя не согласиться ещё и потому, что евразийское движение С. Эфрон понял своеобразно и быстро сообразил, как его использовать в своих целях. Его целью стала – Советская Россия. Евразийство привлекало С. Эфрона своей новой народной силой, возможностью связи с Советской Россией, осознанием русского культурного своеобразия, которое они видели во всём: от географических особенностей до религии. К 1926-1928 гг., белый порыв распался. Именно поэтому многие бывшие белые соблазнились идеями евразийства. Если вначале у этого нового движения не было никаких практических задач, речь шла только о культурном возрождении через православие и через понимание России не как Европы или Азии, а как некоего особого материка – Евразии, то во второй половине 20-х гг. с приходом в это движение не-философов, а людей жаждущих быстрого практического результата: П.П. Сувчинского, Д.П. Святополк-Мирского, К.Б. Родзевича, В.Э. Сеземана, Э.Н. Литауэр, С.Я. Эфрона и др., в структуре этого движения «стали отчётливо проступать черты партии ставящей перед собою практические задачи и имеющей своё Политбюро. Что представляло собою евразийское движение до того, как в него вторглись господа практики с просоветскими настроениями? Н. Бердяев в статье «Евразийцы» говорит, что евразийство было, прежде всего, «направлением эмоциональным, а не интеллектуальным, и эмоциональность его была реакцией на происшедшую катастрофу» [14, 102]. Евразийцы чувствовали, что начинается новая историческая эпоха. Они провозгласили примат культуры над политикой. Они почувствовали, что Европа перестаёт быть монополистом культуры, что народы Азии вновь войдут в поток мировой истории. Евразийцы защищали достоинство России и русского народа против того поругания, которому он предавался и русскими людьми и людьми Запада. Евразийцы стояли вне «правых» и «левых». Они не связывали православие и русский национальный дух с определённой государственной формой, например, с самодержавной монархией. Они были согласны на республику, если она будет православной и национальной. Евразийцы были не демократического, но народного направления и учитывали значение народа в будущем строе России. Евразийцы признавали, что революция произошла, и что с этим фактом нужно считаться. Ничто дореволюционное уже было невозможно, возможно лишь послереволюционное. Евразийство пыталось быть послереволюционным направлением, и в этом была его несомненная заслуга и преимущество перед другими направлениями, поскольку они глядели реалистичнее других на события. Евразийцы могли сыграть важную политическую роль в будущем. Таким видела и принимала евразийство М. Цветаева. Идея православной национальной республики была ничуть не хуже того демократического государства, которое хотели создать эсеры. И первое, и второе было вполне приемлемо, если была невозможна монархия, лишь бы не социалистическое государство, задуманное большевиками. В конце концов, большинство европейских государств имели республиканское или демократическое государственное устройство. Почему бы и Россия не могла перенять их опыт. Однако были и подводные камни евразийства. Это опасность националистически замкнутой культурно-политической модели государства. Н. Бердяев предупреждал, что современное евразийство враждебно было всякому универсализму, а между тем, в мире происходили процессы универсализации, подобно тому, как это происходило в эллинистическом мире. Евразийцы хотели отгородиться от Европы. Тем самым они отрицали вселенское значение православия и мировое призвание России, как великого государства мира, соединяющего в себе Запад и Восток. Евразийцы были, в сущности, антиевразийцы, ибо они намеревались создать замкнутую восточную азиатскую культуру. Вряд ли М. Цветаева вникала во все эти тонкости. Она принимала евразийство в целом, скорее, эмоционально. Ни Н. Бердяев, ни тем более М. Цветаева не заметили другой, куда более реальной и близкой опасности, грозившей евразийству. Н. Бердяев утверждал, что евразийцы стоят вне левых и правых политических группировок, но это уже не было правдой. Левые уже внедрились в это движение, раскалывая его. Этот раскол внёс С. Эфрон, возглавлявший левую группировку. Как только стало ясно, но левая группировка преследует совсем не те цели, которые ставило евразийское движение, от него отошли в 1928 теоретики, основавшие это движение. Разрушительная роль, которую сыграл С. Эфрон, была роковой для евразийства. В начале июня, после выхода первого номера «Вёрст», С. Эфрон изложил П. Сувчинскому свою программу новой издательской деятельности на иностранных языках. Программа предусматривала не пропаганду евразийства, а пропаганду евразийцами советского дела. Для советского дела С. Эфрон окончательно созрел. Он пленился идеей «народной большевистской стихии», которая стала ему бесконечно милее и дороже белой идеи. Ничего об этом пока ещё М. Цветаева не знает. Она искренне верит, что С. Эфрон хлопочет о создании в будущей России, после уничтожения советского режима, православной евразийской республики. Она не знает, что С. Эфрон хлопочет совсем о другом. В 1927 году М. Цветаева пишет А. Тесковой: «Серёжа в евразийство ушёл с головой. Если бы я на свете жила (и, преступая целый ряд других «если бы») – я бы, наверное, была евразийцем. Но – идея государства, но российское государство во мне не нуждается, нуждается ряд других вещей, которым и служу…» [258, 355]. С. Эфрон ушёл с головой не в евразийство, а в большевизм. М. Цветаева пока ещё в неведении относительно его деятельности. Евразийство ей нравится. Её признание многозначительно. Если бы она не была поэтом, то могла бы войти в это движение и поддерживать его. Но российское государство не нуждалась в ней как в политике. У М. Цветаевой была другая жизненная цель. Её призвание было – быть поэтом. А служить и поэзии и политике (и чему бы то ни было ещё) было для неё немыслимо. Двум богам служить она не могла. Но относиться с симпатией (или с антипатией) к тому, что было за пределами поэзии, было её право. Прежде М. Цветаева говорила «дружу с эсерами». Теперь она не скажет «дружу с евразийцами». Она скажет иначе «окружена евразийцами», как остров, окружённый водой. М. Цветаева была слишком трезва, чтобы не понимать, что, пока в России правят большевики, теория евразийства так и останется теорией. Говоря о том, что государство в ней, поэте, не нуждается, М. Цветаева затрагивала очень важный для неё вопрос отношений поэта с государством. В 1931 году она запишет в своём дневнике: «Поэт не может служить власти – потому что он сам власть, причём власть – высшего порядка. Поэт не может служить силе – потому что он сам – сила. Поэт не может служить народу – потому что он сам – народ. Поэт не может служить, потому что он уже служит, целиком служит. <…> Единственный, кому поэт на земле может служить – это другому, большему поэту. Гёте некому было служить. А служил – Карлу-Августу. Почему государи не служат поэтам? Не Людовик ХIV – Расину? Разве Людовик выше? Разве Людовик думал, что выше? Droit divin, но поэт – больше, явнее droit divin – над человеком: droit divin – над самим поэтом: droit divin Андерсена извлекшее из гроба служившего ему колыбелью. Гейне – из еврейской коммерческой гущи, всех нас <пропуск одного-двух слов> извлекшее и поставившее» [260, 450]. Это мнение поэта. Любопытно было бы, если это было бы возможно, услышать мнение государства: кто кому должен служить.
В 1932 году М. Цветаева вновь вернётся к этой теме: «Поэт не может воспевать государство – какое бы ни было – ибо он – явление стихийное, государство же – всякое – обуздание стихий. Такова уже природа нашей породы, что мы больше отзываемся на горящий, чем на строящийся дом. <…> Я позволяю «организовывать свои страсти» только своей совести, т.е. – Богу. Чем государство выше меня нравственнее меня, чтобы оно организовывало мои страсти? <…> Должно повиноваться Богу, а не человекам» [258, 476]. Что было делать с такими взглядами М. Цветаевой в Советском государстве; в государстве, которое требовало от поэтов воспевать себя и приняло на себя функции организации не только поэтовых страстей, но жизни всех без исключения граждан? Размышляя об евразийских идеях, принимая их, М. Цветаева и здесь отгораживается от гипотетического евразийского государства: «…есть вещи дороже следующего дня страны, даже России. И дня, и страны. В порядке действительности и действенности евразийцы – ценности первого порядка. Но есть порядок над-первый auclessus de melee, мой. Я не могу принять всерьёз завтрашнего лица карты, потому что есть послезавтрашнее и было – сегодняшнее и, в какой-то день, совсем его не будет (лица). Когда дерутся на улицах – я с теми или с другими, сразу и точно, когда борьба отвлечённая, я (честно) ничего не чувствую, кроме было, есть, будет» [258, 356]. Да, М. Цветаевой нравятся мысли евразийцев, и пусть будет евразийское государство, но себя – поэта – в любом государстве М. Цветаева ставит вне государства. Она не хочет служить, и не будет служить никакому, даже самому замечательному и справедливому государству, ибо поэт служит стихиям или идеям, но только не политическим. Поэзия – выше политики. Поэзия – выше государства. Поэт – выше политика или правителя. Поэт над схваткой. М. Цветаева прежде отзывалась о философе, евразийце Л. Карсавине, что он слишком отвлечённый и учёный, но потом она стала отзываться так о евразийстве в целом. В письме к А. Тесковой М. Цветаева жалуется, что в Париже её ненавидят почти все, пишут всякие гадости, всячески обходят. Хотя М. Цветаева нигде в общественных местах почти не бывала, тем ни менее о ней помнили и, как её кажется, ненавидели. М. Цветаева понимала причины этой ненависти: «Пресса (газеты) сделали своё. Участие в Вёрстах, муж-евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков» [258, 356]. М. Цветаева ещё не вполне понимает, что муж её не столько евразиец, сколько «возвращенец», как тогда выражались. Эмиграция уже поняла, кто такой С. Эфрон. Эмиграция думает, что М. Цветаева разделяет политические взгляды супруга. Отсюда и неприятие, и ненависть, которую, прежде всего, эмиграция распространяла на С. Эфрона, как на перебежчика и отступника. Проходит полгода и М. Цветаева вновь возвращается к теме евразийства: «Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, Днях? <…> Я вдалеке от всего этого, но и моё политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинять меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно» [258, 360]. Эмиграция давно и настойчиво твердит об этих большевистских суммах, и кто поручится, что их не было в 1926-1927 годах?! В начале 1928 года М. Цветаева уже скучает в кругу евразийцев: «Новый год встречала с евразийцами, встречали у нас. Лучшая из политических идеологий, но…что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг – круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И ещё – забыла! – круг: площадь с царём (вождём, героем). С меня – хватит. Среди людей, какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый год было пустынно. (Чем полней комната – тем…)» [258, 363]. «Лучшая из политических идеологий» – эта оценка многого стоит в устах М. Цветаевой. Но даже лучшая из политических идеологий всё-таки так далека от интересов М. Цветаевой-поэта. В августе из Понтийяка, где она отдыхала. М. Цветаева напишет А. Тесковой, что из русских там были все евразийцы, но их слишком много, а она скучает, как никогда – одна. В июле 1928 года евразийцы надумали выпускать свой собственный еженедельник «Евразия». Спонсором вызвался быть английский миллилонер Сполдинг, друг евразийца П.Н. Малевского-Малевича. Идеологами издания были П. Савицкий, Н. Трубецкой и П. Сувчинский. П. Савицкий жил в Чехии. Н. Трубецкой постоянно разъезжал по Европе. Дело прочно взял в свои руки П. Сувчинский. П. Сувчинский был ориентирован на Советы. Когда первый номер «Евразии» был подготовлен, Савицкий, приехавший специально в Кламар, где была редакция, поглядеть на него, пришёл в шоковое состояние. И было от чего. Вместо программы евразийцев, где ведущими объявлялись религиозные начала общественной жизни – православие, красовались рассуждения о марксизме, «который следовало расширить и использовать» и.т.п. Одного только рассуждения о марксизме хватило бы на шок евразийца-теоретика, о марксизме и не помышлявшем. В Кламар приехал и другой теоретик-евразиец профессор права Н.Н. Алексеев. Он присоединился к негодующему Савицкому. Разгорелся скандал. Теоретики-основоположники евразийцы против кламарцев лже-евразийцев, выступающих с позиций марксизма и за Советы. Масло в огонь нечаянно подлила М. Цветаева, поместившая на страницах этого первого номера «Евразии» своё приветствие В. Маяковскому. П. Савицкий был против того, чтобы помещать это приветствие хотя бы в первом номере еженедельника. Против также выступили князь Н. Трубецкой, приславший в Кламар телеграмму с требованием снять этот материал. Требования обоих теоретиков П. Сувчинский проигнорировал. «Евразия» выйдет в свет в том виде, в каком его запланировал П. Сувчинский. Что же так возмутило П. Савицкого и Н. Трубецкого в приветствии М. Цветаевой – В. Маяковскому? Осенью В. Маяковский был в Париже и выступал с чтением своих стихов в Cafe Voltaire. М. Цветаева слушала В. Маяковского после чего и вдохновилась на коротенький, но выразительный текст приветствия, в котором вспоминает, что накануне своего отъезда из Советской России она встретила В. Маяковского и спросила, что от него передать Европе. В. Маяковский ответил, что, правда здесь. После слушания стихов В. Маяковского 7 ноября 1928 г. М. Цветаеву на выходе из кафе кто-то спросил, что она скажет о России после стихов В. Маяковского. Она ответила, что, сила – там. И. Кудрова совершенно права, говоря, что сила не такая уж безусловная похвала в устах М. Цветаевой. Вспоминается русская поговорка: сила есть, ума не надо. М. Цветаева не подтверждает и не поддерживает мнения В. Маяковского, что правда в Советской России. Не о правде говорит М. Цветаева, а о грубой силе, которая действительно была у Советской России. Сила не есть правда. В Советской России – были сила и ложь. В эмиграции – слабость и, правда. Правда не всегда подкреплена силой. И. Ильин говорит: «Сила есть всегда способность… <…> Способность эта может носить далее характер физический или психический, <…>при этом всегда мыслится как способность» [86, 856]. В 1931 году М. Цветаева сформулирует своё понимание силы: «Сила ещё не есть мерило вещи, это только – признак её» [260, 449].
Итак, М. Цветаева говорит о физической способности большевиков на данный момент удержать власть. Увидела этот признак. Стоило только правильно расставить акценты в 1928 году, правильно понять то, что хотела выразить М. Цветаева, стоило только дать соответствующий комментарий, и не было бы никакого возбуждения умов. Однако всех захлестнули эмоции. Хочет М. Цветаева или не хочет, но она невольно стала эпицентром кипения политических страстей. Правые эмигранты посчитали, что она выразила не только своё отношение к Маяковскому, но через Маяковского отношение к Советской России. И нечаянно отношение к эмиграции. Эмиграции не понравилось, что в Советской России – сила. Это подразумевало, что советский режим крепок в данный момент и может продлиться, а силы эмигрантов слабы. К сожалению, это было горькой правдой. М. Цветаева, может быть для самой себя нечаянно и неожиданно, высказала фразу, смысл которой оказался профетическим. М. Цветаева своим поступком показала, что ценит личность и поэта вне зависимости от его (и своих собственных) политических пристрастий. Она показала (уже в который раз!) своё великодушие и благородство, возвышенный строй души. Но она показала также и независимость своего мнения от мнения эмигрантов, для которых В. Маяковский был глашатаем и полпредом советского режима. Никто не понял М. Цветаеву. Хуже всего было то, что её не понял и Маяковский, ради которого М. Цветаева пожертвовала своей репутацией в эмигрантских кругах. К сожалению, В. Маяковский неоднократно проявлял себя по отношению к М. Цветаевой, как неблагодарный человек, и, что ещё горше, как хам. Отзыв о В. Маяковском А. Тесковой «грубый сфинкс» это и есть – хам – только в мягком варианте. И. Бунин в «Окаянных днях» описал поведение В. Маяковского на банкете в честь финнов, открывших выставку картин в Петрограде в 1919 году. Банкет вылился в «гомерическое безобразие» (Бунин), благодаря В. Маяковскому. Собрался цвет русской интеллигенции, был даже посол Франции: «И надо всем возобладал «поэт» Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил. Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он меня. Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже раскрыл, было, свой корытообразный рот, чтобы ещё раз что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав ещё одну и столь же бесплодную попытку, развёл руками и сел. Но как только он сел, встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в такое дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: заражённые Маяковским, все ни с того, ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и – тушить электричество» [37, 126]. Верующий человек сказал бы, что в В. Маяковского бес вселился в эту минуту, а с лёгкой руки В. Маяковского – во всех в этой зале. То, что В. Маяковский был хам и хулиган, не умаляло его поэтического таланта, но умаляло его достоинство человека. В. Маяковский-человек много уступал В. Маяковскому-поэту. В этом, кстати, отличие В. Маяковского от М. Цветаевой. В М. Цветаевой поэт и человек стояли на одной и той же высоте, не уступая друг другу. И. Кудрова пишет про приветствие М. Цветаевой В. Маяковскому: «Но, конечно, вызов тут был. И звук пощёчины был достаточно слышен. Пощёчины ни просоветской, ни противосоветский» [94, 167]. И. Кудрова, правда, не поясняет, что это была за пощёчина и кому она предназначалась, и на чьей щеке запечатлелась. Пощёчина была запечатлена на физиономии эмиграции. Так М. Цветаева выразила свою досаду, с одной стороны, на ту часть эмиграции, которая предавала белое дело, а, с другой стороны, на ту часть эмиграции, которая, как казалось М. Цветаевой, ничего не делала для того, чтобы продолжать борьбу с большевиками. М. Цветаевой казалось, что ничего не происходит. Бездействуют эсеры. Говорят о гипотетическом будущем России евразийцы. Сложили оружие белые офицеры. А время идёт. На этом фоне всеобщего застоя энергичная деятельность лже-евразийцев кажется весьма бурной, хотя, в сущности, она пока что сводится к учреждению газет и журналов, слегка окрашенных в красноватые оттенки. Эти красноватые оттенки М. Цветаева с её врождённым благородством принимает за объективное и справедливое отношение к врагу, у которого может что-то оказаться и хорошим. Да, М. Цветаева досадует на медлительность и бездействие эмиграции, подстрекая её к действию, пытаясь пробудить достоинство – «Мы тоже – сила!». Эмигрантов надо было разозлить на самих себя. Вместо этого она разозлились на М. Цветаеву. Так всегда бывает со слабыми людьми, когда они воображают себя сильными, а им указывают на их слабость. М. Цветаева либо пока что не придаёт значения заигрываниям лже-евразийцев с марксизмом и Советами, либо всех материалов «Вёрст» и «Евразии» она явно не читала. И, к тому же, лже-евразийцев она принимает за истинных евразийцев. Между тем, в начале 1929 года Трубецкой и Савицкий выходят из состава редакции «Евразии». Истинные евразийцы отмежевались от лже-евразийцев. В конце января М. Цветаева сообщает А. Тесковой: «У евразийцев раскол… <…> Профессор Алексеев (и другие) утверждают, что Сергей Яковлевич чекист и коммунист. Если встречу – боюсь себя…Профессор Алексеев… <…> негодяй, верьте мне, даром говорить не буду. Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за Серёжу с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая ещё двух-трёх, единственная моральная сила Евразийства. – Верьте мне. – Его так и зовут «Евразийская совесть», а профессор Карсавин о нём: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет – то на его плечах (костях)» [258, 375]. Сути дела М. Цветаева ещё не понимает. Не был профессор Алексеев негодяем. Он высказал то, что было уже вполне ясно всем истинным евразийцам, что уже у всех было на устах: Эфрон душой и сердцем с коммунистами. Может быть, он ещё в это время не чекист, но уже созревает для этой профессии. Негодование М. Цветаевой есть благородное негодование. Сама мысль о том, что С. Эфрона можно заподозрить в том, что он коммунист и чекист, кажется ей чудовищной. Быть коммунистом и чекистом с её точки зрения – преступно и позорно. И в этом позоре подозревают её супруга, такого чистого, такого благородного, с таким жаром сердца! Жаль, что благородное негодование М. Цветаевой растрачивается впустую. С. Эфрон душою там, где сила, но нет правды. М. Цветаева способна понять, что можно пылать жаром сердца к белой идее, но понять, что с таким же жаром можно относиться к коммунистической идее, она решительно неспособна. Вот она и принимает С. Эфрона за того, кем он уже давно не является. Она заблуждается на счёт С. Эфрона ещё и потому, что между ними нет духовной связи, нет близости. С. Эфрон не делится с нею своими мыслями и переживаниями, поэтому она и не подозревает о тех метаморфозах, которые происходят в его душе и сердце. М. Цветаева видит только внешние проявления его деятельности. Она знает программу истинных евразийцев. И ей кажется, что деятельность С. Эфрона и эта программа являют собою единство. А между тем, в евразийском движении С. Эфрон сыграл роль болезнетворного вируса, вторгшегося в здоровый организм и разрушающего его изнутри. Естественно было желание истинных евразийцев исторгнуть из своего движения этот смертельный вирус. С. Эфрон – Протей, меняющий облики. Недаром его любимым занятием была игра в театре. Евразийство явилось для него как бы трамплином, которым он воспользовался для прыжка в стан красных. То, что было видно всем, не замечала пока что М. Цветаева. В этом было что-то от семейной драмы. Тот, кому изменяют, кого обманывают, узнаёт об этом последним. Осенью «Евразия» прекратила своё существование. Лорд Сполдинг не мог выбрасывать деньги на пропаганду советского режима. С. Эфрон вновь остался без работы. А эмигрантские издания перестали печатать произведения М. Цветаевой, полагая, что муж и жена – одна сатана. Пока М. Цветаева негодует на профессора Алексеева, посмевшего обозвать С. Эфрона коммунистом и чекистом, Эфрон пишет в Москву сестре в мае 1929 года: «Чем дальше – тем больше завидую тому, что ты живёшь в Москве. С моими теперешними взглядами – жить здесь довольно нелепо» [261, 341]. Жаль, что содержание этого письма неизвестно М. Цветаевой. Она всё ещё думает, что Эфрон занят обдумыванием будущего новой свободной от коммунизма России. Она переживает за С. Эфрона: «Евразия приостановилась, и Сергей Яковлевич в тоске – не может человек жить без непосильной ноши! Живёт надеждой на возобновление и любовью к России. А Мур, как я, любовью к жизни» [258, 384]. Вся беда в том, что не любовью к России живёт в то время Эфрон, а любовью к Советской России. Россию-то – прошлую – М. Цветаева и сама любит, но уж никак не Советскую. М. Цветаевой и в голову пока что не приходит, что она и С. Эфрон любят разные России. Всё откроется М. Цветаевой, когда в 1931 году С. Эфрон попросит советское гражданство. В этом же году С. Эфрон напишет сестре: «…в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это даёт мне право так же открыто просить о гражданстве» [261, 352].
4. «В воспитании, в жизнеустройстве, в жизненном темпе – всё врозь»
С 1926 года бывший белый офицер, добровольец С. Эфрон открыто и печатно – с коммунистами. Всё это время М. Цветаева обманывается на счёт С. Эфрона. А он, зная о настроениях жены, не делится с нею своими мыслями и планами. М. Цветаевой и в голову не могло придти, что можно так кардинально переменить политические взгляды. Теперь у неё открылись глаза. В июньском письме к А. Тесковой проскальзывает фраза: «Дома у меня жизнь тяжёлая – как у всех нас – мы все слишком особые и слишком разные» [258, 686]. Разные, потому что они с С. Эфроном больше не единомышленники, не союзники. Тот, кого она когда-то назвала «одноколыбельником» больше оным не является. С. Эфрон переметнулся в стан врага. Нечего и сомневаться, что М. Цветаевой нанесён сильнейший удар. Она думала с сочувствием об С. Эфроне все эти годы. Она мысленно была вместе с ним. Она поддерживала все его начинания. Она понимала даже, что можно остыть к Добровольчеству. Вот почему ей кажется, что участие С. Эфрона в евразийском движении как бы возвращает его на правильный путь действия во имя освобождения России от большевиков. Литератор-дилетант, актёр-дилетант, студент, санитар, юнкер, прапорщик, подпоручик, снова студент, безработный. Наконец, журналистика. Общественная деятельность. М. Цветаева радуется, что С. Эфрон наконец-то нашёл себя, своё поприще. Она полагает, что всё идёт, как надо, как должно. Иначе, откуда бы в М. Цветаевой непоколебимая уверенность в С. Эфроне, в то время как другие видели, что он на глазах «краснеет» с головы до пят. М. Цветаева настолько чиста сама, настолько предана белой идее и настолько ненавидит советский режим, что не может заподозрить близкого человека в сочувствии этому самому режиму и в желании стать советским гражданином. М. Цветаева снисходительна к увлечениям мужа. Больше того, она готова интересоваться тем, что интересно ему. Ей хочется, чтобы муж занял себя каким-либо делом. М. Цветаева не видела ничего предосудительного в том, что С. Эфрон интересуется положительными явлениями советской действительности: экономическим развитием, кинематографом, литературой. Врага необходимо знать со всех сторон. Чувство справедливости подсказывает М. Цветаевой, что если во вражеском стане что-то делается хорошо и во благо культуры, то, почему бы это хорошее не признать. Но надо признать и другое: не будь рядом С. Эфрона с его жгучим интересом к Советской России, и её культурным достижениям, вряд ли М. Цветаева, будучи одна, стала бы этими вопросами интересоваться вообще. С. Эфрон получал письма от сестры из Советской России. Он читал советскую прессу: газеты, журналы. Волей-неволей М. Цветаева вращалась в кругу интересов С. Эфрона. Сочувствовала ему. Она готова во всём поддерживать С. Эфрона. Она готова признать это даже публично. Весной 1931 года М. Цветаева пишет статью «О новой русской детской книге». Речь идёт о детской книге, печатающейся в Советской России. Детские книги для Георгия присылала из Советской России А.И. Цветаева. М. Цветаева намеренно избегает в названии и в тексте статьи слова «советская». Она заменяет это слово фразой «новая русская» в противоположность «старой русской» дореволюционной, и просто русской эмигрантской. М. Цветаева с одобрением пишет о полиграфических достоинствах детских новых русских книг, об отличной бумаге, о чёткой крупной печати, о хорошем художественном оформлении и о высокой культуре стиха малоизвестных детских писателей – С. Маршака, Е. Полонской, Е. Шварце. М. Цветаева уверяет, что ни до революции, ни в эмиграции столь хороших детских книг не было, и нет. К достоинствам новой русской детской книги М. Цветаева относит язык. Хвалит реальные темы стихов: природы (звери и птицы преимущественно России для российских детей), народности (сказки, предания – преимущественно России для российских детей) и современности (техника). Несмотря на собственную неприязнь к технике, М. Цветаева готова её принять в стихах, ибо ведь она существует в реальности, и от этого не отмахнёшься. Чувство справедливости не даёт М. Цветаевой отвергать современность в формах лично для неё ненавистных – формах технического прогресса. Ни слова о политике, этой ненавистнейшей для неё стороне современности. Будь стихи политизированы, прославляй они вместо зверюшек, аэропланов и подвигов добра молодца советский стиль жизни и советский строй, М. Цветаева и пальцем не шевельнула бы, чтобы написать статью. Потому и написала, что в этих новых русских детских книжках не было и намёка на одобрение «счастливой детской жизни в счастливой советской стране». М. Цветаева заключает, что русская дошкольная книга – лучшая в мире, забыв присовокупить слово «новая», потому что, в сущности, ни дореволюционнная, ни эмигрантская книги конкуренции ей составить не могут, следовательно – единственная и слово «новая» лишнее. В постскриптуме М. Цветаева снова проявляет своё чувство справедливости и чувство времени. Не любя новую русскую орфографию, отвергая её лично для себя, пиша по-старому, М. Цветаева новую орфографию для новых детских книг не отрицает, ибо буква для человека, а не человек для буквы. Особенно, если этот человек – ребёнок. Нет, М. Цветаева не стоит, упершись лбом в старое, слепо ненавидя новое. Она признаёт достоинства нового, но отстраняя это новое от себя, отчуждаясь от него. Ей лично это новое не нужно, ни техника, ни орфография, ничто другое. Тем более ей не нужна новая Россия, в новом строе которой она не находит решительно никаких достоинств. М. Цветаева знает цену новой России. М. Цветаева пять лет прожила при новом строе. Её новизной не купишь. М. Цветаева знала о разворачивающейся в Советской России травле интеллигенции, о продолжающихся репрессиях над «врагами народа». В 30-е годы эти репрессии приобретут грандиозный размах. Поэт А.В. Эйснер, общавшийся с М. Цветаевой в начале 30-х гг. в то время полагал, что М. Цветаева, будучи превосходным поэтом, ничего не понимает в политике и судит о Советской России предвзято. И только позже, поняв и пережив многое, А. Эйснер признается, что это он и С. Эфрон ничего не понимали в политике и в жизни, в то время как М. Цветаева всё понимала правильно и оказалась кругом права. Между похвалой новой детской книге и отношением к самой стране Советов есть пропасть. Сравнивая незавидное положение детей, не имевших детства в годы революции и не имеющих его в эмиграции, М. Цветаева говорит: «…есть дети ещё несчастнее Ади и Али: те, что под заборами, или те – стадами – в Советской России» [258, 686]. Что под заборами, что стадами! Одно другого не лучше. Пусть хотя бы хорошая детская литература будет у этих несчастных детей, которые стадами в Советской России, так полагала М. Цветаева. Но эмиграция плохо понимает мысль поэта. Её статью о новой русской детской книге поначалу отвергли все эмигрантские газеты. Реакция вполне объяснимая. Мало того, что муж – коммунист и чекист, и жена туда же – хвалит вражескую литературу. Хуже того, с пренебрежением отзывается о детской эмигрантской литературе. Эмиграция не отличается объективностью и толерантностью М. Цветаевой. С точки зрения эмиграции вся вражеская литература плоха, потому только, что она – вражеская. Даже то, что в ней хорошо, всё равно – плохо. Статью не напечатали, но слухи о ней расползлись мгновенно. Разумеется, мнение об авторе было однозначным. «Воля России» статью напечатала. Слухи подтвердились: М. Цветаева хвалит детскую советскую литературу. Припомнили и приветствие советскому поэту Маяковскому и участие в «Вёрстах» и «Евразии», и просоветскую деятельность С. Эфрона. Репутация М. Цветаевой в глазах непримиримой эмиграции оказалась сильно подмоченной. В начале 30-х гг. экономическая жизнь в СССР стабилизировалась и эмигрантом стало ясно, что советский режим – надолго. Надежды на скорое падение большевиков и на возвращение эмигрантов домой рухнули. Обнаружилось, что эмиграция тоже – надолго. Если не навсегда. Добрых чувств к СССР это не прибавляло. Среди непримиримых, встречавших в штыки всё, что исходило из СССР, были И. Бунин, З. Гиппиус, Д. Мережковский и др. В основном это были те, кто руководил литературной жизнью эмиграции. Ф. Степун в своей статье «Мысли о России», рассуждая об эмиграции, замечает, что «в наши дни <…> происходит здоровый процесс замены игнорирования России ради большевиков, игнорированием большевиков ради России» [151, 299]. Статья М. Цветаевой как раз и игнорирует большевиков ради детей России. Эмиграция это не поняла или не захотела понять. Продолжая свои наблюдения, Ф. Степун говорит об эмигрантах: «В целом ряде своих встреч с эмигрантами меня бесконечно поражала одна, для очень многих эмигрантов глубоко характерная черта. Они встречали меня, как только что приехавшего из России, с явной <…> приязнью и даже любовью. <…> Но такое отношение ко мне часто как-то внезапно нарушалось при первых же моих словах о России. Достаточно было, рассказывая о том, как жилось и что творилось кругом, отметить то или другое положительное явление новой жизни, <…> как мои слушатели сразу же подозрительно настораживались и даже странным образом разочаровывались. Получалась совершенно непонятная картина: любовь, очевидная патриотическая любовь моих собеседников к России требовала от меня совершенно недвусмысленности к ней. Всякая же вера в то, что Россия жива, что она защищается, что в ней многое становится на ноги, принималось как цинизм и кощунство, как желание выбрить и нарумянить покойника, и посадить его вместе с живыми за стол» [151, 299]. Ф. Степун понимает, что эмигрант это человек, в котором ощущение непоправимого зла, причинённого ему революцией, «…окончательно выжрало ощущение самодовлеющего бытия как революции, так и России». Эмигрант это человек, «…схвативший насморк на космическом сквозняке революции и теперь отрицающий Божий космос во имя своего насморка». Эмигрантское сердце, по мнению Ф. Степуна, изнутри живёт исключительно ощущением катастрофы и гибели и ему совершенно необходимо, чтобы и вокруг него всё гибло, распадалось и умирало. Поэтому всякое утверждение, что в большевистской России, причинившей эмигранту столько муки, что-то улучшается и оживает, причиняет эмигранту невыносимую физическую и душевную боль. Вот такую боль и причинила М. Цветаева эмигрантам своим признанием Маяковского, Б. Пастернака и новой русской детской книги. И хотя М. Цветаева была ещё дальше, чем многие эмигранты от признания большевиков и СССР, литературный эмигрантский Олимп её не простил, и М. Цветаева была подвергнута остракизму. М. Цветаева болезненно реагировала на этот несправедливый остракизм. Она хотела быть правильно понятой, до конца понятой. Её статья «Поэт и время» очень напоминает попытку объясниться, рассказать, почему она думает так, а не иначе о своём времени. М. Цветаева сообщает А. Тесковой: «21-го был мой доклад «Поэт и время». В зале ни одного свободного места, слушатели очень расположенные, хоть говорила я резкие правды. Характерно, что из всех приглашённых для обмена мнений людей старшего поколения, всех представителей времени (философов или возле) пришёл только шахматист и литературный критик Зноско-Боровский. Ни одного философа, ни одного критика. Только поэты. Трогательно выступал (из публики) старичок Сергей Яблоновский (лет за семьдесят), увидевший во мне (и в моём докладе) – свет – правдивость – бесстрашие (его слова)» [258, 401]. Сергей Яблоновский, это тот самый, кто когда-то «грыз» М. Цветаеву за статью «Поэт о критике». Если бы приглашённые философы: Н. Бердяев, Л. Карсавин, Г. Федотов, и др. пришли, то могли бы сформировать соответствующее общественное мнение в пользу М. Цветаевой. Но они не пришли. Не вдаваясь в подробности той полемики, которую попутно вела М. Цветаева с «рапповцами» и «напостовцами», выделим главное, что она хотела сказать эмигрантам: каждое время имеет среди поэтов – своего творца. Как А. Пушкин в своё время был современен, ибо наиболее полно именно он выразил своё время, так ныне В. Маяковский – творец своего, нравится это кому-то или нет. Не принимают современного искусства (Маяковского, например) те, кто остановился в своём развитии, перестал творить. Главная мысль статьи – из истории не выскочишь. Поэт обречён на своё время. Поэтому, со всем, что в этом времени происходит, придётся считаться, будь то революция или В. Маяковский. Отворачиваться от России только потому, что там, у власти большевики, так много испоганившие в стране, неправильно, потому что большевики это не вся Россия. Когда-нибудь большевики исчезнут, а Россия останется. Революция есть стихия, а поэт, коль скоро он есть служитель стихий или идей, не может игнорировать её. Вся беда в том, что между поэтом и народом стоят политики. И если бы политики не указывали поэту, как и о чём, писать и что воспевать, это было бы лучше для всех. Статья М. Цветаевой это филиппика в адрес властей, бесцеремонно вторгающихся в святая святых – творчество поэта, где властям совсем не место. У поэта должна быть творческая свобода. Он сам должен решать, что и как воспевать. Насилие над творческой свободой поэта может породить только ублюдков, жизнь которых коротка, и обречена на гибель и забвение. Поэт не должен, не обязан, не может прославлять временное. Он должен отражать его, как щит, коль скоро оно есть. Поэт должен в потоке временного выбирать вечное и служить только ему. Служение временному и преходящему есть служение смерти. Служение вечному есть служение жизни. О себе М. Цветаева скажет, что будет отстаивать ушедшее время, ибо она ему предана, и она его любит. Однако, стихи сами, как бы без её ведома то и дело выносят её на передовые рубежи времени. Кредо М. Цветаевой – отстаивать вечное в минувшем и отстаивать вечное в потоке современности. М. Цветаева не удержится и конкретизировать, что именно в прошедшем собирается отстаивать. Она вновь признается, что любит белых, что остаётся преданной белому движению. В 1932 году белое движение уже не существует, но для М. Цветаевой в нём вечными ценностями остаются любовь к родине, самоотверженность, верность присяге, дух свободы, православная вера. Статья М. Цветаевой – программная статья. Она не только о проблемах времени, вечного и временного, современного и злободневного, творческой свободе и насилии над нею. Эта статья – программа действий для самой М. Цветаевой. Были белые, но белые в прошлом. Своим делом поэта М. Цветаева считает отстаивание во времени вечных ценностей, служивших стержнем этого движения. Гражданская позиция и позиция художника у М. Цветаевой неразрывны. И её личная позиция быть одной – против всех, если все – за временное и преходящее. М. Цветаева не желает «кучковаться» или – говоря по-современному – «тусоваться». М. Цветаева видела, как раскалываются и распадаются движения и партии вчерашних единомышленников. Она предпочитает не быть ни с кем, даже единомышленники ей не нужны. Она готова выступить даже против своих вчерашних героев, сегодня не понимающих её мыслей и языка. Там, где единомышленники, там, где во имя одной идеи собираются двое или трое, там возможны расколы и предательства. Ничего этого она не хочет переживать хотя бы в творчестве. Одна – против тех, кто забыл, или предал, или уничтожил Царскую Семью. Одна – против вчерашних добровольцев, кто сегодня стал отступниками. Одна – против советского режима. Одна – против эмиграции. Одна – против политиков и властей всех рангов и мастей. Одна – против собственной семьи, против С. Эфрона. Ей не нужны ни партии, ни движения, ни союзы, ни компании – всё это временное, преходящее неустойчивое, зыбкое и ненужное. Если ей кто-то и нужен, то любящий и преданный и бескорыстный друг, который будет любить больше не её стихи, а её самоё. Ещё одной ключевой мыслью статьи является та, что не всё в России уничтожено революцией. Ради этого, ещё не уничтоженного, здорового и жизнеспособного, могущего сопротивляться, и стоит творить, ибо не навечно же большевики и советский режим. Когда-нибудь весь этот кошмар кончится. Все эти эпатирующие фразы «одна против всех», «одна ни с кем» имело и скрытый смысл: одна с Россией, одна со свободой, одна с вечными ценностями, одна с минувшим. М. Цветаева не была ни анархисткой, ни индивидуалисткой крайнего толка. Она себя – одну – присоединяла ко многому, а не многое – к себе: себя к вечности, себя к России, себя к свободе, себя к прошлому. Это и была её политика. Другой она и знать не хотела. Именно в 30-е годы у М. Цветаевой появляется комплекс под названием – никакой политики. Он появляется уже в статье о новой русской детской книге. М. Цветаева пишет С. Андрниковой-Гальперн: «Дорогая Саломея! Высылаю Вам Новую газету – увы, без своей статьи, и очевидно без своего сотрудничества впредь. Как поэта мне предпочли _ Ладинского, как «статистов» (от «статьи») – всех. Статья была самая невинная – о новой русской детской книге. Ни разу слово «советская», и равняла я современную по своему детству, т.е. противуставляла эпоху эпохе. Политики – никакой» [259, 134]. А. Тесковой М. Цветаева пишет то же самое, что в статье нет никакой политики, и не звучит слово «советская». М. Цветаева обманывает самоё себя. Отказ от политики это тоже – политика. М. Цветаевой кажется, что она стоит – над схваткой. На самом деле временами она становится между двумя непримиримыми противниками и, принадлежа всё-таки всеми фибрами души, одному стану – стану белоэмигрантов – пытается сказать ему, что в стане противника иногда случается что-то хорошее, почему бы это не оценить и не похвалить. В результате, свои причисляют её к стану противника, а противнику похвала кого-то из вражеского стана может показаться вообще подозрительной: если враг хвалит что-то у нас, не плохо ли это с точки зрения коммунистической идеологии?! М. Цветаева, отдавая очередную вещь очередному редактору, уверяет, что политического стихотворения ни одного нет. Ей хочется печататься, но для правых она чересчур левая, а для левых – чересчур правая. Комплекс аполитизма останется у М. Цветаевой навсегда. И сколько бы она ни пыталась избежать в своём творчестве политики, из времени, как она сама сказала, не выскочишь: политическая тема то и дело пробивалась в её творчестве. В «Истории одного посвящения» (1931 г.), рассказывая о дореволюционных встречах с поэтом О. Мандельштамом, М. Цветаева нет-нет да вплетает в ткань повествования мысли, которые никак нельзя назвать политически нейтральными. Это мысли о революционном времени, к теме очерка, вообще-то, отношения не имеющие. Однако они появляются как бы спонтанно, свидетельствуя о том, как глубоко волновала эта политическая тема автора очерка. М. Цветаева с приятельницей, уезжающей в Японию, жгут «тонны писем и рукописей». Жечь, хотя и ненужные теперь бумаги, все-таки жаль, потому что бумага сама по себе – драгоценность, с точки зрения М. Цветаевой. Деньги не имеют такой ценности, как бумага для поэта, когда он испытывает в ней нужду: «Но – то ли германское воспитание, то ли советское – чего не могу жечь, так это белой бумаги. <…> Впрочем, голод на белую бумагу у меня до-германский и до-советский». Расшифруем: германское воспитание – бережливость при наличии и даже избытке необходимого. Советское воспитание – бережливость при острой нехватке (или даже полном отсутствии) необходимого. В подтексте: советское воспитание есть воспитание в человеке искусства – где бы добыть насущное и необходимое при его полном отсутствии. Проще говоря – где бы насущное и необходимое украсть, потому что где-то и у кого-то оно – есть, и, возможно, тому, у кого оно есть, оно совершенно не нужно. (С этим советским воспитанием мы так все 73 года советской власти и прожили.) М. Цветаева вспоминает детство и мать, не дававшая бумагу, чтобы юная М. Цветаева не писала плохих стихов. Как-то само собой исключалось, что ребенок может написать – хорошие, а для этого ему нужна бумага. М. Цветаева вспоминает, какие в детстве у неё были тетради. И снова – молниеносный взгляд в недавнее прошлое: «В революцию – самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом – тоже краденым. Не знаю как другие пишущие – меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчество: вожделела – и воровала». В детстве не давала бумаги мать. Зрелому поэту бумаги не даёт советское государство. Потому что революция + советская власть =насилие + дефицит: дефицит всего, чего ни хватишься. Советская власть насилием и дефицитом – держалась. Сжигая с приятельницей бумаги, М. Цветаева уподобляет себя и её не с варварами и вандалами, а с солдатами семнадцатого года, жегшими усадьбы. Солдаты семнадцатого года варваров и вандалов за пояс заткнули. Варвары и вандалы чужую культуру – римскую – крушили. Русские солдаты – свою собственную, русскую. Во второй части очерка М. Цветаева переходит к основной теме – к воспоминаниям о встрече с О. Мандельштамом. Но и эта часть не лишена отступления, на этот раз более обстоятельного. М. Цветаева вспоминает, что в марте семнадцатого года денщик с упрёком говорит ей: « Читал я Вашу книжку, барыня. Всё про аллеи, да про любовь, а Вы бы про нашу жизнь написали. Солдатскую. Крестьянскую». На что М. Цветаева ему резонно возражает, что она не солдат и не крестьянин, а пишет про то, что знает. Размышляя, почему она огрызнулась на денщика, М. Цветаева объясняет: «(«Про аллеи да про любовь» – не весь ли социальный упрёк Советов?) <…> Огрызнулась – на угрозу заказа. <…> И социальный заказ не беда и заказ не беда. Беда социального заказа в том, что он всегда приказ». Эта цветаевская фраза характеризует разом всю сущность советского подхода к искусству и литературе – социальный приказ. Литература и искусство при советском строе ставятся под контроль партии коммунистов и чиновников Министерства культуры. Но по М. Цветаевой, где нет свободы творчества, там творчество – мертво. В этом очерке важно отступление о поэте Н. Гумилёве: «Дорогой Гумилёв, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам – как писать стихи, историкам – как писать историю». За короткой и вроде бы невинной фразой о Н. Гумилёве (и к Н. Гумилёву) – вся его трагическая судьба. Главное, не столько напоминание о трагической судьбе поэта, а отношение М. Цветаевой к этой судьбе. Н. Гумилёв, участвовавший в контрреволюционном заговоре большевиков и погибший от их рук, для М. Цветаевой – пример, как жить, как бороться и как умирать за свободу своей родины. М. Цветаева не только одобряет Н. Гумилёва, она восхищается его доблестью и верностью присяге. Слово о Н. Гумилёве написано в 1932 году. М. Цветаева и прежде высказывала своё отношение к этому поэту. Семь лет назад в ответе на анкету журнала «Своими путями» М. Цветаева говорила: «Единственное оружие воздействия писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилёв). Так, если в писателе сильнее муж, в России дело есть. И героическое. Если же в нём одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем – говорить в стенах Чека». Подвиг (именно, подвиг!) Гумилёва, погибшего в застенках Чека, есть подвиг гражданский, ибо в Гумилёве на данном этапе времени сильнее оказался муж. А какое героическое дело есть в России, умный читатель понимал сразу: то самое, за которое погиб Гумилёв – борьба против большевиков, против Советов, против коммунизма. За семь протекших лет мнение М. Цветаевой о Н. Гумилёве не переменилось. Больше того, гражданский его подвиг М. Цветаева возвысила теперь до исторического урока для остальных. Свой очерк «История одного посвящения» М. Цветаева заключает сравнением нападения на её «собственность» (Мандельштама 1916 г.) с нападением на её капитал в банке в годы революции. М. Цветаева уверяет, что ни первое, ни второе не чувствовала своей собственностью, пока на эту собственность не напали и не отняли. И, квалифицируя это революционное нападение, М. Цветаева подытоживает: «Ограбили дедов!». Революция и есть ограбление. Революция и ограбление – синонимы. Напрасно М. Цветаева уверяет издателей, что политики в её сочинениях – никакой. Удержаться, чтобы политики вовсе не было бы – она не может, ибо должна высказаться по кардинальным вопросам, и, прежде всего, с кем она сама, на чьей стороне, в чьём стане. Однако сама М. Цветаева считает, что это вовсе не политика, а голая правда жизни. В очерке «Живое о живом», написанном в память умершего в СССР М. Волошина, М. Цветаева приводит диалог между Пра, матерью Волошина, и Максом. Приводя в пример сыну поступок С. Эфрона, ушедшего воевать на стороне белых, Пра говорит: « Погляди, Макс, на Серёжу, вот настоящий мужчина! Муж. Война – дерётся. А ты? Что ты, Макс, делаешь?
Мама, не могу же я влезть в гимнастёрку и стрелять в живых людей только потому, что они думают иначе, чем я.
Думают, думают. Бывают времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая, делать».
Нет никакого сомнения, что М. Цветаева высказывания Пра полностью одобряет, несмотря на то, что способность Макса договориться с любым человеком, к какой бы партии он ни принадлежал, вызывает её уважение. Но когда в стране красная зараза, не время, а время – уничтожать заразу. В 1932 году устами Пра М. Цветаева вновь подтверждает: Добровольчество было прекрасно! А красные довели страну до того, что люди ели трупы людей. (Например, в Коктебеле, в Петербурге). Поэтому задача уничтожения режима большевиков не может не быть прекрасным подвигом. Слышались голоса тех, кто разглагольствовал о белом терроре. Иван Бунин, слыша фразы вроде «разложение белых» кипел негодованием: «Какая чудовищная дерзость говорить это после того небывалого в мире «разложения», какое явил «красный» народ». <…> Революции не делаются в белых перчатках. Что же возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?» [37, 99]. М. Цветаева, хотя ей об этих ежовых рукавицах контрреволюции говорили С. Эфрон и М. Эренбург, ухом не повела, чтобы разделить их мнение. У неё в очерке «Живое о живом» М. Волошин может уговорить «озверевших красных и белых командиров». Но красные стоят ближе к слову озверевшие. Ибо их озверение первично, в то время как озверение белых порождено озверением красных. В этом же очерке слышится явное одобрение Максовой позиции: быть за каждого и ни против кого. Это неприсоединение ни к одной партии, ни к одному движению, ни к одному стану вызывает её положительную реакцию: «На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная, не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество». М. Цветаева называет позицию М. Волошина МАКСИЗМ и приравнивает её к гуманизму и своему аполитизму. Однако понятие своего аполитизма М. Цветаева сужает до «полного отворота (от газет) спины». Политическое же бесстрастие Волошина несколько преувеличено: «Бытовой факт его пенсии в 240 рублей, пенсии врагов, как бы казалось, врагу – вовсе не бытовой и вовсе не факт, а духовный акт победы над самой идеей вражды, самой идеей зла <…> заставил тех, которые мнили себя его врагами, не только простить врагу, но почтить врага». Как в СССР умели «почтить» врага хорошо известно: петлей, пулей, ГУЛАГом, сумасшедшим домом, тюрьмой. М. Цветаева ошибалась. Бытовой факт пенсии М. Волошина, кстати, есть факт не в 240, а в 60 рублей, как признавался сам М. Волошин: «Живу на «акобеспечении» Ц<Е<КУ БУ – 60 р<ублей> в месяц» [44, 162]. М. Волошин, между прочим, пишет, что в годы революции чувствовал себя весьма приспособленным к условиям революционного бытия и действия. Принципы коммунистической экономики: «…как нельзя лучше отвечали моему отвращению к заработной плате и к купле-продаже» [44, 161]. М. Цветаева, правда, не знает, что М. Волошин чувствует себя при советском режиме нормально. Знал М. Волошин или не знал о тех зверствах, что учиняли красные по отношению к населению и к белым офицерам? Этот вопрос мы вынуждены оставить открытым. Можно предположить, что не знал, ибо тогда он не написал бы, что ожидал революцию в формах более жестоких. Куда же жесточе, когда красные в Одессе придумали казнь заталкивать живого человека в гроб с полуразложившимся трупом и закапывать, а через полчаса откапывать, чтобы полюбоваться, что стало с живым. Разве есть жестокость, способная превзойти эту?! Хорошо, что Волошину удалось приспособиться к революционному бытию и к коммунистической экономике, но удалось ли это его матери, так и не приспособившейся и умершей от голода? Удалось ли приспособиться М. Цветаевой, у которой от голода умер ребёнок? А миллионам других людей? Высказывание М. Волошина о коммунистической экономике и революционном бытии ставит его отнюдь не над схваткой. И жалких 60 рублей пенсии его не оскорбляют, и М. Цветаева ошибается, что пенсия от врагов – врагу. Вот ещё одна выдержка из «Автобиографии» Волошина: «19-й год толкнул меня к общественной деятельности в единственной форме, возможной при моём отрицательном отношении ко всякой политике и ко всякой государственности <…> к борьбе с террором, независимо от его окраски» [44, 161]. Волошин не упоминает в своё «Автобиографии» об ещё одной форме своей деятельности в годы революции, но зато о ней помнит И. Бунин: «Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг («по украшению города к первому мая») ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были ещё вчера. Нёс в ответ чепуху: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». В украшении чего? Виселицы, да ещё собственной? Всё-таки побежал… А на другой день в «Известях»: «К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Теперь Волошин хочет писать «письмо в редакцию», полное благородного негодования. Ещё глупей. <…> Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провёл весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефовичем), у которого «кристальная» душа. Так и сказал: кристальная. <…> Кстати, об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать – над клозетной чашкой. А у «председателя» этой чрезвычайки, у Северного, «кристальная» душа, по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин – всего несколько дней тому назад, - «в гостиной одной хорошенькой женщины» [37, 96-131]. Заигрывание с большевиками, прекраснодушие, добровольная попытка завуалировать кровь и грязь революции – это тоже Волошин, в добавление к характеристике, данной ему М. Цветаевой в очерке «Живое о живом». И. Бунин с горечью и сарказмом отзывается о Волошине, призывавшем в стихах на Россию «ангела Мщения», который должен был в сердце девушки «вложить восторг убийства, а в душу детскую кровавые мечты» (что-то это не похоже на позицию над схваткой), сочувствующим белогвардейцам, а ныне готовым петь большевиков. Тот, кто над схваткой, не мечется от одних к другим. Кстати, тот же М. Волошин рассказывал B. Бунину, что комиссар Северный, с его «кристальной» (Волошин) душой простить себе не мог, что выпустил из своих рук А.В. Колчака, который будто бы попался ему однажды. И. Бунин так и написал, что М. Волошин «имел жестокую наивность» рассказать об этом. М. Волошин не без гордости пишет в своей автобиографии, что у него есть стихи о революции, которые одинаково нравились и белым и красным. Летом 1924 г. в письме к Л.Б. Каменеву М. Волошин заявляет: «К Советской власти в 1918 г. я относился отрицательно из-за Брестского мира. В 1919 признал её как единственный и неизбежный путь России, не закрывая глаз ни на её ущербы, ни на жестокость переживаемых моментов, но, считая, что всё это было бы пережито Россией, независимо от того или иного правительства. <…> Я не марксист. <…> Но от конечных идеалов коммунизма мысли мои не так уж далеки» [46, 388]. М. Цветаева ошибалась, пенсия в 60 рублей М. Волошину от советской власти была пенсией не от врага – врагу, а своему, советскую власть признавшему. Разумеется, что М. Цветаева об этом письме М. Волошина к одному из деятелей революции не знала, и знать не могла. Невольно задаёшься вопросом, что было бы с М. Волошиным, доживи он до того времени, когда Л.Б. Каменев и его соратники были объявлены «врагами народа» и «шпионами»?! Невольно думаешь, хорошо, что он до этого времени не дожил. То, что у М. Волошина называлось «быть над схваткой», «быть ни с теми, ни с другими, быть с теми и другими» в конце концов, вылилось в формулу «быть с теми, кто победил», «быть с теми, кто – сила». Благородная и великодушная М. Цветаева видела М. Волошина таким, каким хотела видеть; таким она и изобразила его в очерке. «Максизм» М. Волошина вдребезги разбивается об его собственные высказывания о революции и советской власти или двоится странным образом, когда в одном случае Волошин заявляет, что он против всякой государственности, а в другом случае признается, что склоняется к коммунистической экономике и идеологии. К тому же М. Волошин без всякой видимой причины лжёт, когда утверждает в своей «Автобиографии», что в 1917 году «не смог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября, а в 1918 г. я заканчиваю книгу о революции «Демоны глухонемые» и поэму «Протопоп Аввакум». Книга «Демоны глухонемые» была издана в Харькове в январе 1919 года, и в её состав вошли стихотворения, написанные в марте и декабре 1917 года: «Москва», «Петроград», «Трихины». Есть и другие стихотворения, вошедшие в другие сборники, и эти стихотворения написаны в 1917 году: «Подмастерье», «Бонапарт», «Термидор», «Святая Русь», «Dmeterius – Imperator», «Стенькин суд». Не может быть, чтобы поэт забыл о девяти стихотворениях, написанных в 1917 году. «Дар речи мне возвращается после Октября» – последнее слово выделено Волошиным. Оно написано с заглавной буквы, как было принято у большевиков. Это означает, что поэт как бы молчал в 1917 году, и только революция раскрепостила его творческие силы. Конечно, это не могло не порадовать большевиков. Между тем, содержание стихов сборника «Демоны глухонемые» направлено как бы против Октября, раскрепостившего совсем другие силы: «И дух возлюбит смерть, возлюбит крови алость», «И кровь за кровь без меры потечёт», «Устами каждого воскликну я «свобода!», Но разный смысл для каждого придам. «Кто раз испил хмельной отравы гнева, / Тот станет палачом иль жертвой палача». (М. Волошин «Ангел мщения»)
Нельзя сказать, что эти стихи – вне политики, что в них отсутствует политическая тема. Как раз политическая тема и присутствует. М. Волошин пишет такие строки: «Поддалась лихому подговору, / Отдалась разбойнику и вору, / Подожгла посады и хлеба, / Разорила древнее жилище, / И пошла поруганной и нищей, / И рабой последнего раба». (М. Волошин «Святая Русь») Это – о России. А поддалась подговору В. Ульянова с его «Апрельскими тезисами». Доживи Волошин до худших времён, ему эти строки-то бы припомнили. Стихотворение «Святая Русь» Волошин завершает строками: «Ты – бездомная, гулящая, хмельная, / Во Христе юродивая Русь!». Ах, если бы во Христе! Совсем не во Христе, а в Антихристе. «Максизм» М. Цветаевой не равен «максизму» самого М. Волошина, потому что М. Волошин, провозглашая «быть с теми и другими», закончил «быть с победителем». М. Цветаева же предпочитает «быть ни с кем». Ни с кем и не будет. В очерке «Пленный дух», рассказывая об Андрее Белом, М. Цветаева вплетает в ткань повествования грубые реалии советской действительности, говорящие выразительнее, чем самые полные свидетельства об этом фантастическом времени. Во-первых, пышное название «Дворец искусств» соседствует с прозаической воблой, которую «выдают». Первое впечатление человека, привыкшего к советским реалиям военного коммунизма: если очередь, то непременно что-то выдают (воблу, к примеру), невзирая даже на то, что очередь эта – во дворе Дворца искусств, а народ собрался вокруг А. Белого, рассказывающем ничевокам – о ничевоках, кто они есть. После блистательной, изысканной речи о ничевоках (ничего о себе из его речи так и не понявших), этот философ, поэт, бесплотный дух идёт домой из Дворца искусств в грязную нору, где сверху и снизу, справа и слева: сапожищи, пила, грязища, одиночество, беспросветное одиночество среди хамов. Попутно идёт информация об А. Блоке. М. Цветаева подчёркивает «в мою последнюю советскую зиму 1921 года» – «советская зима» заключает в себе обширный подтекст голода, холода, скудного пайка, состоящего из воблы, пшена, гнилой картошки, отсутствия отопления, электричества. Так вот, в эту последнюю зиму 1921 года, вскоре после смерти А. Блока, М. Цветаева познакомилась с его последними друзьями – Коганами. П. Коган рассказал М. Цветаевой о докладе Белого – о Блоке. И вместо ожидаемого всеми доклада в форме литературных воспоминаний – грубая правда жизни, брошенная из уст А. Белого в птолпу слушателей: «С голоду! С голоду! Бледная подагра, как бывает – сытая! Душевная астма!» С А. Блока А. Белый внезапно переходит на себя: у него нет комнаты и письменного стола, т.е. совершенно нет условий жить и писать. П. Коган с осуждением говорит о Белом, кричавшем, что «уморили Блока и меня хотят» и приводит в пример Блока, которого погнали разгружать баржу и он, больной, пошёл и разгружал, не назвав себя. Наивный П. Коган старый убеждённый марксист. Или старый марксист, притворяющийся наивным. Куда только не посылали большевики интеллигентов! С наслаждением посылали брёвна таскать, баржи разгружать, землю рыть. Вместо пера в руку вкладывали метлу, совок, лопату, лом. З. Гиппиус пишет в своём дневнике: «Сегодня его <т.е. Мережковского> гоняли далеко за город, по Ириновской дороге с партией других каторжан - рыть окопы!! Погода ужасная, оттепель, грязь, мокрый снег. <…> Никто ничего не нарыл, да никто и не смотрел, чтобы рыли, чтоб из этого вышли какие-то окопы. Самое откровенное издевательство. <…> Ассирийское рабство. Да нет, не ассирийское, и не сибирская каторга, а что-то совсем вне примеров. Для тяжелой, ненужной работы сгоняют людей полураздетых и шатающихся от голода, сгоняют в снег, дождь, холод» [63, 302-303]. П. Коган произносит замечательную фразу: «Как же теперь, после происшедшего, дать ему комнату? Ведь выйдет, что мы его…испугались? <…> не можем же мы допустить, чтобы писатели на нас…кричали? Это уж (с добрым вопросительным выражением близоруких глаз) …слишком» [256, 240-241]. Впрочем, комнату А. Белому дали. П. Коган «вдруг как-то особенно ясно понял, что писателю комната нужна», пишет М. Цветаева. Ну, спасибо, что понял. М. Цветаева без всякой иронии пишет о Когане, что он был «ангелом-хранителем писателей, ходатаем по их земным делам». Может быть, в сравнении с другими старыми марксистами, пачками губивших людей, можно П. Когана назвать и так. Когда А. Белый летом 1923 года вернулся в Советскую Россию, М. Цветаева пишет А.В. Бахраху: «У меня к Вам большая просьба – если Вы ещё в Берлине – п.ч. если не в Берлине, то уже ничего не можете сделать. Дело в том, что необходимо перевести (перевезти!) Белого в Прагу, он не должен ехать в Россию, <…> он должен быть в Праге, здесь ему дадут иждивение, <…> Друг, сделайте это для меня. Настойте! Будьте судьбой! Стойте над ним неустанно. И – главное – в нужный час – посадите в вагон! Я встречу. Умоляю Вас Христом Богом, сделайте это! Здесь он будет писать и дышать. В России – ему нечего делать, я знаю, как там любят!» [258, 618]. 10 февраля этого же года М. Цветаева писала Б. Пастернаку: «А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной. Россия для меня – un grand peut – etre, почти тот свет. Знай я, что в Вы в Австралию, к змеям, к прокажённым – мне не было бы страшно, я бы не просила. Но в Россию – окликаю» [260, 120]. Змеи и прокажённые не так страшны для М. Цветаевой, как большевики и коммунизм. А. Белый уехал в Россию в ноябре 1923 года, где и умер в 1934 году. Жил он в безвестности, потому что в Советской России процветали Демьян Бедный, В. Маяковский и иже с ними.
В начале тридцатых М. Цветаева была почти одна, почти без друзей, без единомышленников. Часть белых эмигрантов к этому времени предала своё прошлое и переметнулась к красным. Другая часть, не предавшая и не переметнувшаяся, тихо отступилась от своих идеалов, не надеясь уже на возвращение в Россию. Эта часть эмигрантов стала устраиваться основательней в жизни за границей. М. Цветаева понимала, что было бы глупым упрямством держаться за то, за что уже никто практически не держится. Она тоже не держалась. Она просто была одна, особняком, в стане белых, не переметнувшихся к красным. Просто приспособиться к жизни и быть, как все, она не могла. Быть в стане красных она не могла органически. Это было бы извращением всей её природы, отказ от своего Я, перечёркиванием своей личности и права на свободу. Поэтому М. Цветаева просто осталась одна. Она была вынуждена декларировать своё политическое бесстрастие, которого в действительности не было. Неспособная полностью разделить с эмигрантами их чувства и мысли по отношению к России, неспособная отождествить Россию с большевиками, неспособная принять революцию, большевиков и советский режим, неспособная смириться с тем, что в России правят, задушив все виды свободы, большевики, неспособная смириться с их кровавым, преступным, безнравственным режимом, М. Цветаева действительно оказалась между двумя станами. Её отталкивало и насилие большевиков, и насилие эмигрантов. Её свободолюбивая натура не могла смириться с насилием. То, что её не печатали (или плохо и мало печатали) в эмиграции, и было насилием над её мыслями и чувствами. И большевики, и эмигранты требовали любви к себе и ненависти к врагу. И если не было демонстрации этой любви и ненависти, ты становился чужим, не своим. М. Цветаева вынужденно избирает позицию аполитизма. Эта позиция даёт ей возможность свободы, манёвра, независимости. Но эмиграция аполитизма тоже не прощает. Наиболее полно свою позицию М. Цветаева выразила в стихотворении 1935 года: «Двух станов не боец, а – если гость случайный –/ То гость – как в глотке кость, гость – как в подмётке гвоздь. / Была мне голова дана – по ней стучали / В два молота: одних – корысть и прочих – злость <…> / И с этой головы, с лба – серого гранита / Вы требовали: нас люби! Тех – ненавидь! / Не всё ли ей равно – с какого бока битой, / С какого профиля души – глушимой быть?». («Двух станов – не боец…»).
Это упрёк, прежде всего – эмигрантам, потому что, если глушили большевики, то, что с них взять! Они и должны были глушить. Это – их прямое дело. А то, что глушили – свои, обидно и несправедливо. Над большевиками с их режимом и идеологией М. Цветаева пишет с издёвкой: «Бывают времена, когда голов – не надо! / Но слово низводить до свёклы кормовой – / Честнее с головой Орфеевой – менады! / Иродиада – с Иоанна головой!». («Двух станов – не боец…»)
М. Цветаева делает горестный вывод, перефразируя А. Пушкина: «Ты царь: живи один…(Но у царей – наложниц / Минуты.) Бог – один. Тот – в пустоте небес. / Двух станов – не боец: судья – истец – заложник / Двух – противубоец. Дух – противубоец». («Двух станов – не боец…»)
М. Цветаева ощущала себя вправе быть и судьёй в том случае, когда царила несправедливость, неважно в каком стане. Она ощущала себя истцом, ибо могла свидетельствовать об этих несправедливостях. Она ощущала себя заложницей времени и революции. Что ей оставалось, как не заявить: я не с вами, я – сама по себе. Я – одна, как Бог. Это был её способ самозащиты и самоутверждения. М. Цветаева говорит о своём новом credo: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, без круга, без среды, без всякой защиты причастности, хуже, чем собака, а зато –
А зато – всё» [259, 384].
/ В январском письме 1937 г. А. Жиду М. Цветаева говорит: «Я не белая и не красная, не принадлежу ни к какой литературной группе, я живу и работаю одна и для одиноких существ. <…> Я – за каждого и против всех» [259, 644]. За каждого, это понятно. Против всех, это когда все сбиты в партию, в свору, в стаю, в коллектив, в стан. Знала М. Цветаева цену коллективизму, лишающего личность – лица. Вся «беда» М. Цветаевой, как она и сама признавала, была в особой трезвости её проницательного и дальновидного ума. М. Цветаева могла обольщаться чувствами и фантазиями, но лишь в той мере, в какой она сама этого хотела и допускала, а хотела и допускала только в любви и творчестве, где такое допущение было условием творческой свободы. Трезвый взгляд на эмигрантов ясно указывал ей на истинную причину их ненависти ко всему, что исходило из Советской России. Эта истинная причина была не слишком возвышенной: «Они не Русь любят, а помещичьего «гуся» – и девок» [258, 521]. Это она написала в 1923 году. Через двенадцать лет она не переменила мнения: «Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо – знающий Россию, сущий – Россия, прежде всего и поверх всего – и самой России – любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине – то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю заморщиной: заморьем. <…> А вот эти ослы, попав в это заморье, ничего в нём не узнали – и не увидели – и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае – не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом – не историческом, а их личном: чревном: вкусовом: имущественном, обывательском, за которое – копейки не дам» [258, 428]. Нет никакого сомнения в том, что эмигранты это презрительное отношение М. Цветаевой к себе чувствовали и не прощали. Но всё-таки это сказано не обо всех эмигрантах. Были и те, кто сожалел не о гусе и девках, а о чём-то более возвышенном и существенном. Об этой части эмиграции несколько высокопарно и не вполне справедливо сказал Ф. Степун: «Художники, мыслители, писатели, политики, вчерашние вожди и властители, духовные центры и практические организаторы внутренней жизни России, вдруг выбитые из своих центральных позиций, дезорганизованные и растерявшиеся, потерявшие веру в свой собственный голос, но не потерявшие жажду бить набатом и благовестом, вот те, совершенно особенные по своему характерному душевному звуку, ожесточённые, слепые, впустую воюющие, глубоко несчастные люди, которые одни только и заслуживают карающего названия эмигрантов, если употреблять это слово как термин в непривычно суженном, но принципиально единственно существенном смысле. Эмигранты – души, ещё вчера пролегавшие по духовным далям России привольными столбовыми дорогами, ныне же печальными верстовыми столбами торчащие над своим собственным прошлым, отмечая своей недвижностью быстроту несущейся мимо них жизни» [151, 301-302]. Конечно, были и такие, как сказал Ф. Степун, но были и другие, кто не остановился, как верстовой столб, кто развивался и развивал русскую литературу, философию, живопись. Настоящего умного человека не так-то легко сбить с толку; даже революции это не под силу. Эти люди продолжали творить во славу будущей, и уж конечно не коммунистической, а свободной России. И среди них была М. Цветаева. Она пыталась некоторым немногочисленным друзьям, или людям, которых таковыми считала, объяснить свою позицию. Так. Она пишет В. Буниной: «Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи – и тем и другим, и все – мимо) – мир идёт вперед и должен идти» [259, 243]. Перед остальными М. Цветаева не опускалась до объяснений. Однажды она призналась, что «…не: не хочет людей, а не может людей», ибо «…меня тошнит рядом с ближним» [258, 521]. К сожалению, очень часто ближний обнаруживал склонность ко лжи, лицемерию, сплетням, национализму, высокомерию, несправедливости, антисемитизму, и.т.п. Ближние (и близкие) очень часто обижали М. Цветаеву, так что её вера в людей была сильно поколеблена. Именно поэтому она, страдая от одиночества, предпочитает быть одна. Сколько бы в 30-е годы М. Цветаева ни декларировала своё политическое бесстрастие, от него и следа не остаётся, когда она становится перед выбором, который нужно сделать во что бы то ни стало. Проблема выбора встала перед М. Цветаевой в 1931 году: ехать или не ехать в Советскую Россию. В 1925 году М. Цветаева ответила на вопросы анкеты парижского корреспондента («Сегодня»). Там был вопрос: не хочет ли она вернуться? М. Цветаева ответила: «О возращении в современную Россию думаю с ужасом и при существующих условиях, конечно, не вернусь. Говорят, русскому писателю нельзя писать вне России…Не думаю. Я по стихам всей душой своей – глубоко русская, поэтому мне не страшно быть вне России. Я Россию в себе ношу, в крови своей. И если надо, и десять лет здесь проживу и всё же русской останусь…Бытовику-писателю, может быть, и нужно жить там и к жизни присматриваться, а мне – не над <…> Издали – лучше всё видно» [256, 620]. Через два года М. Цветаева напишет А. Тесковой, что не Россией одной жив человек, и что «…после России – куда? – да почти что в Царство Небесное!». Ещё через год М. Цветаева подтвердит: «Была бы я в России, всё было бы иначе, но – Россия (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся. <…> В России я поэт без книг, здесь – поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно» [258, 366]. В 1931 году, после статьи о новой русской детской книге, которую никто не хотел печатать, М. Цветаева признаётся А. Тесковой: «Меня всё выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна» [258, 391-392]. Другому адресату С. Андронниковой-Гальперн М. Цветаева пишет почти то же самое: «С.Я. тщетно ищет места. – Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)» [259, 143]. Это пророческое высказывание. И нет в нём ни грана, как и в предыдущих высказываниях, политического бесстрастия, а есть невозможность принять советский режим. Выталкивает в Россию М. Цветаеву не всё, а С. Эфрон, ибо в этом году он подал прошение о советском гражданстве и, видимо, настаивает, чтобы М. Цветаева сделала то же самое. Она не хочет возвращаться. На этот счёт М. Цветаева не испытывает никаких колебаний. В 1932 году напор на неё усиливается. М. Цветаева пишет А. Тесковой: «Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут. Словом, точное чувство: мне в современности места нет» [258, 399]. М. Цветаева обнаруживает совершенно ясное, трезвое понимание сути проблемы. Но давление на М. Цветаеву всё более усиливается. Давят все: С. Эфрон, дочь и подрастающий сын. Чем больше усиливается давление, тем большее сопротивление М. Цветаева оказывает. В 1933 году она пишет С. Андронниковой-Гальперн: «…я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грызёмся!) после 20 (лет) совместности – тяжело. А не еду я, потому что уже раз уехала. (Саломея, видели фильм «Je suis un evade, где каторжанин добровольно возвращается на каторгу, так вот!)» [259, 158]. М. Цветаева пишет, что даже С. Эфрону, с его новыми идеями, рвать отношения трудно после двадцати лет совместной жизни. Но он свой выбор сделал. Теперь вопрос времени – когда он уедет? А пока не едет, в семье разлад. Даже сын, на которого М. Цветаева возлагала столько надежд, на которого она смотрела, как на возможного друга и союзника, перешёл на сторону отца. Ариадна давно уже на его стороне. И если в 1935 году М. Цветаева пишет, что Мур живёт разорванным «между моим гуманизмом и почти что фанатизмом – отца», то через год М. Цветаева испытает ужас «от весёлого, самодовольного недетского Мура с полным ртом программных общих мест». Программные общие места почерпнуты сыном из советских источников, которые даёт отец. М. Цветаева потеряла влияние на сына. И, как в 1925 году о Советской России вспоминает с ужасом, так теперь в 1936 году с таким же ужасом слушает панегирики советскому режиму из уст собственного сына, мужа и дочери. Положение М. Цветаевой – тяжелейшее. Она одна – против всех в собственной семье. К 1936 году М. Цветаева не просто одна, она абсолютно одна, ибо у неё уже нет единомышленников в семье, да и семьи-то фактически нет, потому что муж, сын и дочь – её идейные враги. Хуже того, враги, соблазняющие её, требующие от неё отречения от самой себя, требующие самопожертвования от неё. Что бы она ни говорила, что бы ни доказывала, разбивается о бетонную стену их самоуверенности и самонадеянности. Все эти её – «я уже один раз уехала» – для них не доводы. Они жаждут сломить её упорство, поколебать её твердыню, сделать ручной и послушной. Все средства идут в ход. Чем они могут напугать её, чтобы добиться своего? Во-первых, угрозой войны или революции в Европе. Во-вторых, перспективой голода и нищеты. В третьих, полным одиночеством и забвением. В-четвёртых, отсутствием во Франции перспектив для Георгия и Ариадны, хотя это не есть правда. В-пятых, отсутствием собственного жилища. В-шестых, перспективой болезней и старости, усугубленной одиночеством и нищетой. В шестых, отсутствием средств к существованию. Да мало ли чем ещё можно запугать человека, приблизившегося к пятидесяти годам! В 1936 году в рассуждения М. Цветаевой вторгается смятение: «Вкратце: И С.Я. и Аля и Мур – рвутся. Вокруг – угроза войны и революции, вообще катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит. <…> Не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы – патронессы меня терпеть не могут – за независимый нрав. Наконец, у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних – они в тупике. В Москве у меня сестра Ася, которая меня любит – м.б. больше, чем своего единственного сына. В Москве у меня – всё-таки – круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей). Наконец – природа: просторы» [258, 433]. Угроза войн – реальна. Но угроза войны реальна не для одной только Европы. Угроза голода и нищеты, как следствие войны, тоже реальна. Жить одной во Франции действительно не на что, или надо идти служить, на что М. Цветаева органически неспособна. Кем она сможет служить? Секретаршей? Лифтёром? Смотрительницей в музее? Учительницей? В любой роли М. Цветаеву трудно представить. Её действительно перестали печатать. Не потому, что произведения её плохи, напротив, они становятся всё совершеннее. Её не печатают именно по политическим соображениям: муж собирается вернуться к большевикам, пропагандирует советский режим, как идеал общественного устройства, дочь поддерживает отца, сама М. Цветаева каких-то неопределённых взглядов – ни с теми, ни с нами. Эмиграция хочет определённости во взглядах. Есть ли во Франции перспективы для Георгия? Разумеется, есть, как и у всякого юноши: он может учиться, или работать. Ведь он не был единственным юношей из эмигрантской семьи. Все как-то устраивали свою жизнь. Насчёт Георгия аргумент слаб. Другое дело, что Георгий сознательно воспитан своим отцом в презрении к французам, что, разумеется, могло осложнить ему жизнь. Сестра Ася – кандидат в ГУЛАГ, но М. Цветаева этого предположить не может (какому нормальному человеку придёт в голову такое предположение!). К тому же утверждение, что сестра любит её больше, чем собственного сына, сделано для собственного самоуспокоения и, разумеется, есть преувеличение. Круг настоящих московских писателей в 1936 году у М. Цветаевой не шире, чем в эмиграции, а может быть и того меньше, принимая во внимание, что со дня её отъезда из России прошло 14 лет. Многое за эти годы переменилось: кто-то уже умер, кто-то переехал, кого-то упекли в тюрьму, кого-то расстреляли, кто-то сам продался большевикам и стал убеждённым коммунистом. И вот ещё вопрос: будут ли московские писатели М. Цветаеву любить и считать своей после стольких лет эмиграции? И разве московские писатели менее завистливы, чем писатели в эмиграции?! И последнее: природа, просторы. Природа и просторы это бесспорно хороший аргумент, да только в природе и по просторам России гуляют не лучшие экземпляры человеческой породы, и от них никуда не деться. И это они будут решать: видеть тебе эту природу, гулять ли тебе по этим просторам или нет. Через несколько лет борьбы что-то надламывается в М. Цветаевой под натиском семьи. М. Цветаевой ясно, что семья всё равно уедет, с нею или без неё. М. Цветаевой ясно, что с её убеждениями, с её опытом, с её желаниями никто не хочет считаться. М. Цветаевой ясно, что все они – муж, дочь, сын – рано или поздно бросят её одну в чужой стране. Она догадывается, что всех их может ждать в Советской России. Ей всех домочадцев жаль. Ей жаль себя. Она понимает, что попала в тупик. Её крепость осаждена со всех сторон. И М. Цветаева начинает искать путь к почётному отступлению. Она взвешивает аргументы за и против: «Против: Москва превращена в Нью-Йорк: в идеологический Нью-Йорк, ни пустырей, ни бугров – асфальтовые озёра с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, которого у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я – с моей Fruchtlogigkeit, я, не умеющая не ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не моё величие и – м.б., важней всего, – ненавижу каждую торжествующую казённую церковь. И – расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! – с А.И. Андреевой, с семьёй Лебедевых (больше у меня нет никого). Вот. – Буду там одна, без Мура – мне от него ничего не оставят, во-первых, п.ч. всё – во времени: здесь после школы он – мой, со мной, там он – их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом – лагеря, и всё – с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знамёнами, и.т.д., и.т.д. <…> Положение двусмысленное» [258, 433-434]. М. Цветаева хорошо информирована о системе коллективистского воспитания в СССР. Эта система не может не вызывать в ней чувства протеста и ужаса. Да только от Георгия ей уже мало что оставили, не вывозя его из Франции. Душой Георгий с отцом, в СССР. И понятно, что с неё требуют подписать прошение адрес Сталину, что уж конечно выше её сил. Нет, М. Цветаева решительно – не едет. В марте 1936 года она пишет А. Тесковой: «С.Я. держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я – такой умру» [258, 436]. Такой умру! Оправдываясь перед К. Бальмонтом, что её вещи напечатаны по новой орфографии, М. Цветаева делает приписку: «Милый Бальмонт! Не заподозри меня в перемене фронта: пишу по-старому, только печатаюсь по-новому». Такой умру! Такой она умрёт. Непреклонной в отношении советского режима. А пока давление семьи продолжается неуклонно, неустанно неумолимо. М. Цветаева не может ни образумить, ни переубедить домочадцев. Домочадцы не могут ни понять, ни образумиться. Они считают М. Цветаеву недальновидной, упрямой, упёртой, ничего не понимающей ни в политике, ни в жизни. Это они, с их точки зрения, прозревшие и прогрессивные, передовые и проницательные. Это она, с их точки зрения, консервативна, старомодна, отстала и недальновидна. Они не ведают, что творят. Их воспалённому воображению представляются радужные перспективы жизни в СССР. Им кажется, что там кипит строительство новой жизни! Там кипит сама жизнь! Будущее кажется таким многообещающим, таким заманчивым, таким желанным! И поперёк этого будущего – М. Цветаева с её непонятным упрямством. Впрочем, она уже никому не поперёк. Может быть, их пока что останавливает чувство вины перед нею? Нет, ни Али, ни С. Эфрона чувство вины, даже если оно и было, не остановило. Вынеся из Советской России в 1922 году мнение о бездушной, насильственной на Руси коммунистической душе, М. Цветаева своего мнения никогда не переменила. Она сожалела, что не родилась на 20 лет раньше и поэтому считала себя вневременным явлением. Она не успела завоевать до революции в России широкий круг читателей. В эмиграции этого круг не превышал 80-100 человек. Всех их М. Цветаева знала в лицо. Она делает горький вывод: «Моё время меня как действующую силу – смело и смело бы во всякой стране. <…> Я ему не подошла идейно, как и оно мне. <…> Я в стане уединённых, а он пустыня со всё редеющими сторожевыми постами (скоро – просто кустами – с костями). Моя неудача в эмиграции – в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т.е. по воздуху и по размаху – там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров – не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и – странно бы ждать иного!» [256, 601]. М. Цветаева превосходно знает, что в СССР, куда её тянут, ни воздуха, ни размаха нет. Всё осталось в прошлом. Та Россия, где воздух и размах – погибла. С. Эфрон соблазнял её, наверное, тем, что в новой России её будет хорошо, её будут печатать, у неё будет много читателей. Он, наверное, играл на её любви к родине. Его логика была проста. Раз любишь родину, надо вернуться к ней и служить ей. Да разве М. Цветаева, не желающая возвращаться, меньше любила родину?! «Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти – из всех – любимой», просит она Б. Пастернака. «Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе – там. Если бы можно было родиться заново». Её пронзительные стихи «Тоска по родине…», «Дом» говорят о любви, но о любви к стране, которой нет на карте. Б. Пастернак мог написать ей о летней Москве, но это была не её Москва, которую она помнила и любила. Всё переменилось в Москве. Даже памятник А. Пушкину будет переставлен на новое место. Родиться бы заново, чтобы забыть, чтобы не помнить старую Россию и старую Москву. Потому что любит М. Цветаева только их. Она пишет стихотворение «Страна»: «С фонарём обшарьте / Весь подлунный свет. / Той страны на карте – / Нет, в пространстве – нет. / Выпита как с блюдца: / Донышко блестит! / Можно ли вернуться / В дом, который срыт! / Заново родися! / В новую страну! / Ну-ка, воротися / На спину коню / Сбросившему! (Кости / Целы-то – хотя?!) / Этакому гостю / Булочник – ломтя / Ломаного, плотник – / Гроба не продаст! / Той её несчётных / Вёрст, небесных царств, / Той, где на монетах – / Молодость моя, / Той России – нету, / Как и той меня». («С фонарём…»)
М. Арцыбашев писал в те же годы: «…мы тоскуем по России, а не по СССР, по русским песням, а не по «интернацивонялу», как выговаривают некоторые малограмотные «товарищи» [153, 456]. Понятно, что и М. Цветаева тосковала не по СССР, а по России, не по ЧК и не по «интернацивонялу». В 1919 году, размышляя о слухах, которые бродили по Москве, что «немцы подарили нам большевиков», «немцы подарили нам пломбированного Ленина». М. Цветаева задаёт риторический вопрос, что будь мы на месте немцев, разве мы этого бы не сделали? Вагон, везущий Ленина, она сравнивает с Троянским конём. Политика, присовокупляет М. Цветаева, заведомая мерзость, и кроме мерзости нечего от неё и ждать. Мерзость, она повсюду мерзость, германская ли она, российская ли. И М. Цветаева жёстко прибавляет: «Как Интернационал – зло, так и Зло – интернационал» [256, 554]. В отношении патриотизма, национализма и интернационализма, М. Цветаева стоит совершенно на тех же позициях, что и философ И. Ильин, писавший в своём труде «Путь духовного обновления»: «Интернационализм отрицает родину, и будучи никем, желает сразу стать «всечеловеком»; и это не удаётся ему <…> …настоящий патриот не способен ненавидеть и презирать другие народы, потому что он видит их духовную силу и их духовные достижения. <> В жизни и культуре всякого народа есть Божье и есть земное. Божье надо и можно любить у всех народов, что и выражено словами Писания: «всяческая и во всех Христос»; но любить земное у других народов не обязательно» [86, 252].
М. Цветаева говорит: «Францию люблю больше, чем француз. Германию больше, чем немец. Испанию больше, чем испанец, и.т.д.
Моя Интернационал – патриотизм всех стран, не третий, а Вечный!» [267, 358]. Нечего и говорить, что во всех странах М. Цветаева любит Божье, вечное цветение их великих культур. Когда М. Цветаеву спросили в годы первой Мировой войны, как она относится к немецким зверствам, и упрекнули, как она смеет в эти годы продолжать любить Германию, воевавшую с Россией, М. Цветаева ответила: «Но я говорила о качественной Германии, а не о количественной» [256, 553]. Божье в народах – его качество. Всё остальное, количественное, земное. И если у количественного, земного есть своё качество, то оно и есть – зверство, т.е. качество количественности: «Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй», замечает М. Цветаева. В эссе «О Германии», написанном в 1919 году, она повторит то, что записала в дневнике: «Страсть к каждой стране, как к единственной – вот мой Интернационал. Не третий, а вечный» [256, 554].
Для М. Цветаевой культура и цивилизация имперской России, в которой она родилась, воспитывалась, развивалась и носителем которой она являлась, была погибшей культурой и цивилизацией. Такой же погибшей, как культуры и цивилизации древних: Греции, Рима, Византии, Египта. Культура СССР была нарождающейся, новой, идеологизированной, демонстративно оборвавшей культурные традиции и связи с культурой России, объявившей себя без всяких на то оснований самой передовой в мире. Эта культура была чужой и чуждой культуре погибшей России. М. Цветаева всё это прекрасно осознавала. В 1933 году она писала В. Буниной: «Нас тех – нет. Всё сгорело дотла, затонуло до дна. Что есть – есть внутри. Вас, меня, Аси, ещё нескольких. Не смейтесь, но мы ведь – правда – последние могикане. И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо переживёт и меня (и их!). <…> Мир идёт вперёд и должен идти: я же не хочу, не нравится, я вправе не быть своим собственным современником» [259, 243]. Вот эту-то, погибшую во времени и пространстве родину, М. Цветаева и любила, поэтому ей некуда и незачем было возвращаться. Для неё вопрос о возвращении просто не существовал. М. Цветаева не считала себя эмигранткой потому, что эмигрант покидает родину по каким-либо причинам и живёт в другой стране. У эмигранта есть возможность вернуться на родину. Свою родину М. Цветаева считала погибшей, куда вернуться просто невозможно. Поэтому она никогда не считала себя эмигранткой. М. Арцыбашев дал близкое и понятное М. Цветаевой понятие родины: «…для меня понятие «родина» не исчерпывается географическим пространством и этнографическими особенностями. Для меня родина – это нечто, стоящее над землей и над народом, с ними связанное, но способное отлететь от них, как душа отлетает от мёртвого тела. Да это и есть душа – дух народа» [153, 461]. М. Арцыбашев покинул Россию по тем же причинам, что и М. Цветаева. Он говорил, что покинул родину для того, чтобы самому не быть рабом. А потому он и не может вернуться туда до тех пор, пока не будет иметь возможность вернуться свободным и свободу несущим человеком. Никакое «увеличение посевной площади», никакие «миллионы комсомольцев», никакие нэпы, никакое восстановление городов, промышленности, транспорта и сельского хозяйства его, как и М. Цветаеву, не прельщают. Ибо без свободы всё это не имеет никакой цены. И когда к нему приходят люди с жадным огоньком в глазах, говорящие о том, что «там стало совсем хорошо и всё есть», он к этим господам не чувствую ничего, кроме» гадливости. Ибо он знает, что, кроме «всего», ещё имеется и тираническая, подлая, кровавая власть палачей, гасителей живого духа: «Кто лишениям эмигрантского существования предпочитает лишение свободы, тот пусть возвращается в советскую Россию, но о себе ведает, что он слаб и ничтожен духом. Это не осуждение. Это просто констатирование факта» [153, 461]. М. Цветаева как-то сказала, что жить – сдавать одну за другой все твердыни. М. Цветаеву могли вынудить поехать в СССР, но её убеждения – политические убеждения, ибо именно таковыми они и были – остались неизменными и ничуть не поколебленными. Последнюю свою твердыню, которую её непреклонный и непродажный дух не мог сдать ни под каким видом и ни при каких условиях, М. Цветаева не сдала. Её дух не мог смириться и принять власть, уничтожившую старую культуру и миллионы невинных людей, чтобы на их костях и на их крови строить «прекрасное будущее» коммунизма. Когда фашистская Германия напала на Чехию, М. Цветаева сбрасывает маску политического бесстрастия: «С каждым часом негодование сильней: вчера наше жалкое Issy (последнее предместье, в котором жили) выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет – сорок – и кончится громовым скандалом и полным переворотом. Ещё ничего не поздно: ничего не кончилось – всё только начинается» [258, 458]. Она была права, всё только начиналось. Страстная натура М. Цветаевой не может выдержать долгого бесстрастия, ей совершенно не свойственного. Она должна была как-то отреагировать на последние политические события, и она бурно отреагировала – всей своей поэтической натурой. М. Цветаева немедленно заявляет с кем она, на чьей стороне, в чьём стане. Любя Германию, М. Цветаева – против фашистов, как любя Россию – против коммунистов. Это и есть чистейшей воды политическая позиция, ясно и твёрдо, и недвусмысленно выражаемая М. Цветаевой в письмах, дневниках, высказываниях, стихах, прозе. Когда М. Цветаева оказалась в СССР, с нею произошло именно то, чего она боялась и что предвидела. Первым делом её лишили всех мыслимых видов свободы: свободы передвижения, свободы творчества, свободы слова, свободы печати, экономической свободы, и свободы выбора. Затем разрушили её семью, причём в самых извращённых и садистских формах: арест и ссылка сестры, арест дочери и арест мужа. Извращение и садизм проявились в том, что А.И. Цветаева ни в чём не была виновна, а А.С. Эфрон и С.Я. Эфрон были преданы советскому режиму и добровольно служили ему. Что могло произойти дальше? Об этом мы можем только гадать. Но не надо много воображения, чтобы представить себе дальнейшее развитие событий. Все энкаведешные сценарии не отличались особым разнообразием.
Отношение М. Цветаевой к политике в целом было резко негативным, если под политикой подразумевалась устремлённость к злу: насилие и надругательство над личностью, насилие и надругательство над веками сложившимися государственными формами, насилие и надругательство над тысячелетней культурой, насилие и надругательство над свободой своего или чужого народа. Политику М. Цветаева считала грязью. Это отношение к ней она высказала в письме к А. Берг по поводу вызова её во французскую полицию на допрос из-за внезапного исчезновения С. Эфрона, замешанного в убийстве И. Рейсса: «Вы же знаете, что я никаких дел не делала <…> и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю – за редчайшими исключениями – считаю грязью» [259, 509]. М. Цветаева просит А. Берг не верить газетной информации об С. Эфроне. А информация плохая, окончательно уронившая С. Эфрона в глазах эмиграции, которая и без того давно была уверена в том, что он коммунист и агент НКВД. Последние события это только подтвердили. М. Цветаева наотрез отказывается верить в то, что С. Эфрон замешан в кровавом деле. Его просоветские взгляды давно уже ей известны, но, что он докатился до уровня «мокрушника», это было для неё чересчур. М. Цветаева просто не верит – и всё, что С. Эфрон занимался грязной политикой, заведомой мерзостью, по её собственному определению. Она не верит, потому, что сама не способна на низость. Она не верит, что можно добровольно подчиниться такой политике. О себе в 1933 году она сказала: «Политика – мерзость, которой я нигде не подчинюсь, как вообще никакому организованному насилию во имя чего бы то ни было и чьим бы именем не оглавлялось» [259, 384]. Вот это и есть политическое кредо М. Цветаевой и поверить, что человек, которого она знала много лет, имеет прямо противоположное политическое кредо, для неё было невозможно. Это был как бы крах всего, что их ещё связывало.
М. Цветаева совершенно ясно обозначила свою приверженность к старому, навсегда погибшему, но для неё прекрасному миру, и ненависть к новому «миру организованных масс». Она подчеркивает, что такие, как она – последние могикане, последние носители русской культуры дореволюционного времени.
5. «Белый поход, ты нашёо своего летописца»
Тема революции развивается в стихотворениях 1917 1922 гг. В стихотворениях этого периода появляются мотивы сиротства, судьбы, испытания, беды, гибели, смерти, разгулявшейся революционной стихии, борьбы, страдания, разлуки, тоски, гордости, смирения, преданности, верности, мятежа, отчаяния, надежды, ученичества Рядом с этими новыми темами и мотивами соседствуют стихотворения дореволюционной романтической тематики: любовь, творчество, свобода, вольность, романтика «плаща и шпаги». Есть также библейские мотивы. Старые романтические темы – защитная реакция на ужас, ставший обыденным, каждодневной действительности. Своё отношение к революции М. Цветаева изложила в сборнике стихотворений «Лебединый стан».
Большинство произведений, включённых в сборник, были написаны поэтом с 1917 по 1921 годы. Она начала писать их сразу после февральской революции, а закончила этот цикл сразу после поражения белой добровольческой армии. В 1938 году М. Цветаева написала небольшое послесловие к этому сборнику, сообщая, что могла бы включить в «Лебединый стан» всю «Разлуку», всего «Георгия» и добрую четверть «Ремесла», т.е. стихотворения, написанные позже, в 1921-1922 гг. Тематически они связаны с «Лебединым станом», но М. Цветаева сочла необходимым завершить сборник январским стихотворением 1921 года, которое является одновременно является по жанру и плачем по поражению Белой армии и заздравной песней во славу Добровольчества. Все стихотворения этого сборника построены на антитезе: мы – они, белое – чёрное. М. Цветаева записывает в дневнике: «Да, да, господа! До 1918 года вы говорили: дворянин, хам…Я же говорила: человек. Теперь – наоборот» [262, 282]. Это вполне логично, если учесть, что мир был расколот на два стана. По одну сторону: Отчизна, Россия, Русь, Царь, Царский сын, престол, трон, алтарь, церковь, храм, колокола, монастыри, святые кресты, Лик, Дух, Богородица, Благая весть, русские князья, русский барин, порода, дворянство, дворянский долг, русский флаг и русский гимн, офицерство, честь, долг, Георгий, герой, Белая гвардия, белые лебеди, белые рыцари, белая кость, белый поход, белизна, гнездо, дом, агнец.
По другую сторону находятся: ад солдатского вагона, солдатня, солдаты, девки, площадь, лес знамён, сброд, чернь, чернь чёрная, чёрная пучина, червь, тёмные, чёрная кость, гад, дракон, мракобесье, Содом, ветер, вихрь, буря, метель, смерчь, чернота, волк, вороны, Антихрист, псарь, орда, татарин, Чингис Хан, дровосек, разбойник, Стенька Разин, красный зверь, чёрное царство, красные, красная пыль, красная телега, красная Русь, красная тряпка, страна обид. Всё, что находится в стане разрушенного большевиками мира, для М. Цветаевой ценно и дорого. С Белой гвардией М. Цветаева связывает самые заветные на тот период мечты: «Это просто, как кров и пот: / Цар – народу, царю – народ. / Это ясно, как тайна двух: / Двое рядом, а третий – Дух. / Царь с небес на престол взведён: / Это чисто, как снег и сон. / Царь опять на престол взойдёт – / Это свято, как кровь и пот». («Это просто...») Что на Царе – благодать Божия, снизошедший Святой Дух, для М. Цветаевой непреложная истина. И написано это стихотворение за три месяца до гибели Царской Семьи. Есть ещё надежда на обретение той страны, того мира, который был до 1917 года. Белогвардейцы должны были победить зло, разбушевавшуюся стихію, взбесившуюся чернь, вернуть Царя и навести в стране порядок. Потому дело Белой гвардии для М. Цветаевой свято. Она так и пишет «Белогвардейская рать святая». Святое дело – белое дело. В символике белого цвета заложено несколько значений. Прежде всего это – чистота и истина, высшие ценности и божественность. Все эти слова М. Цветаева использует, когда говорит о белах Добровольцах: «Белая гвардия, путь твой высок». ( «Дон»)
Белый цвет ассоциируется с праздником. Таким праздником для М. Цветаевой могла быть желанная победа белогвардейцев над красными и вступление победителей в Москву: «Торжество – в подвалах и вертепах! / И взойдёт в Столицу - Белый полк!». («Белизна – угроза Черноте»)
Но есть щё одно значение белого цвета – жертвенность: «Об ушедших – отошедших – / В горний лагерь перешедших, / В белый стан тот журавлиный – / Голубиный – лебединый – / О тебе, моя высь, / Говорю – отзовись!»
Белый цвет это цвет мира и Святого Духа: «Дух Святой – озёрный голубь, Белый голубочек с веткой». («Мир окончится потопом»)
Белая лилия – атрибут Девы Марии, а также многих святых. Их часто изображали в руках архангела Гавриила в сценах Благовещения. Белая лилия символизирует чистоту и невинность. Это значение белых лилий происходит от Нагорной проповеди Христа, в которой он использовал этот образ в качестве аллегории того, как Бог вознаградит тех, кто отказался от жажды наживы (Евангелие от Матфея, 6: 28-30). Белая лилия в щите оружие праведника, символ правоты и истины: «Белизна – угроза Черноте. / Белый храм грозит гробам и грому. / Бледный праведник грозит Содому / Не мечом - а лилией в щите!». Революция – Содом. Библейский образ точно выражает сущность революции. Содом символизирует беззаконне, беспорядок, нечестие, неправду, физический и духовный разврат, «дьявольскую свободу» [10, 184]. « Свобода! – Гулящая девка / На шалой солдатской груди!». («Из строгого…») Ошалевают от этой дьявольской свободы, когда всё дозволено, не только люди: «Ошалелые столбы тополей, / Ошалелое – в ночи – пенье птиц». («Ночь…») В Феодосии – там, в конце октября была М. Цветаева – был разгромлен Царский винный склад с драгоценными винами. Люди хлебали вино прямо из бочек, разбивая их, и вино текло по земле. Люди хлебали вино из луж. Вино впитывали деревья, и пили птицы, пьянея и в ночи распевая песни. Революция это не только Содом, но это и – Площадь. М. Цветаева запишет в дневнике в 1918 году: «Площадь – людная пустыня» [262, 281]. Площадь в стихотворениях М. Цветаевой становится символом революции, хаоса, стихийного стечения народа, истерики и беспорядка. Во время революции народ собирался на площадях и митинговал в течение многих часов. Нередко на площадях совершались кровавые расправы над политическими противниками. Площади противопоставлен Храм, где есть религия, закон и порядок. Свобода вышла на площадь: «Из строгого, стройного храма / Ты вышла на визг площадей... / Свобода! – Прекрасная дама / Маркизов и русских князей». («Из строгого…»)
Как только свобода покидает Храм, тотчас меняется качество свободы. М. Цветаева различает, как и Бердяев, два вида свободы: свободу Божественную и свободу дьявольскую. Свобода Божественная, какой её мыслили лучшие умы во Франции и России (у М. Цветаевой символически: французские маркизы и русские князья), это свобода для творчества, для созидания, и она неотделима от ответственности. Свобода дьявольская это свобода от ответственности, свобода разрушения и насилия. Выйдя из Храма религии, закона, порядка и ответственности, свобода попадает в объятия толпы, черни, хаоса и перестаёт быть свободой Божественной. Прекрасная Дама превращается в гулящую девку. М. Цветаева назовёт XX век – веком площадей, т.е. веком масс и толп. Сравнивая двух греческих богов Аполлона и Вакха, М. Цветаева писала, что Аполлон – бог душ, а Вакх – бог толп (стай, свор) [260, 358]. Нечего и говорить, что сама она всегда предпочитала Аполлона. Она терпеть не могла массы, толпы, своры, стаи. Любой коллектив, партия, группировка, клан вызывали в ней подозрение и оттолкновение. М. Цветаева считала, что в толпе, как бы она ни называлась, личность, в особенности творческая личность, задыхается. Толпа – личность – всегда задавит или растопчет: «Когда людей, скучивая, лишают лика, она делаются сначала стадом, потом сворой» [256, 553]. Вожди, считала она, появляются там, где есть толпа. Вождь и толпа необходимы друг другу, как воздух. Нет толпы, вождь не нужен. Есть толпа – появится и вождь. И поведёт толпу, вновь превратившуюся в стадо, куда захочет.
В 1934 году М. Цветаева думает о площади то же, что и в 1918 году: «Кто победил на площади – / О том не думай и не ведай, / В уединении груди – / Справляй и погребай победу». («Уединение: уйди…»)
D 1939 году она вернётся к этому образу-символу, показав, что осталась верна идеалам своей молодости: «С волками площадей / Отказываюсь – выть». («О слёзы…»)
Белый цвет – антитеза чёрному. Чёрный цвет всегда несёт негативный смысл. Чёрный цвет – синоним несчастья. смерть, невежество, зло. Недаром Сатану называют князем тьмы.
У М. Цветаевой чёрный цвет ассоциируется с червём и чернью, т.е. с низшими представителями всех существ и рода человеческого, низшими не потому, что они эти люди занимают низшее место в общественной иерархии, а по образу мыслей – антиобщественных, разрушительных и преступных: «Червь и чернь узнают Господина / По цветку, цветущему из рук». («Белизна – угроза Черноте»)
Чёрный цвет ассоциируется с ночью, символизирует ад: «Я помню ночь и лик пресветлый / В аду солдатского вагона». («На кортике своём…»)
Большевики в системе символов М. Цветаевой – чёрные вороны: « Где лебеди? – А лебеди ушли. / А вороны? – А вороны – остались».
Образ-символ «чёрные вороны», как и образ «белых лебедей», восходит к русскому фольклору, а также к эпической поэме «Слово о полку Игореве», где чёрным вороном назван враг – «поганый половчанин». Большевики захватили Родину, Москву, Кремль: «Над твоим черноголовым верхом / Вороны кружат». («Кремль»)
В каждом стихотворении М. Цветаева сталкивает противоположности: Прекрасная дама – гулящая девка, русский князь – солдат, соборы – стойла, кровные кони – дровни, чёрная кость – белая кость, герой – гад, герой – дракон, белизна – чернота, агнец – волк, лебеди – вороны, белогвардейцы – Антихрист, царь – псарь, Хан – орда, буря – мир, трон – лавина, дом – площадь, и.т.п. В целом всё это воспринимается как борьба добра и зла.
Одним из главных образов-символов сборника – ветер. Прежде всего, ветер это стихия, ибо ветер есть быстрое движение воздуха. Среди общепринятых значений этого символа, восходящих к Библии: ложь и обман (Иов. XV, 2), опустошительное действие войны (Иер. XVIII, 17), быстрота (Пс. CIII, 7), и. т. п. М. Цветаева обращается к значению этого символа, как к выражению Божьего гнева. В книге пророка Исайи в главе 27 говорится не только о миролюбии Господа, но и гневе Божием, обрушенном на того, кто посмеет в винограднике Его противопоставить Ему в нём волчцы и тернии. Бог во гневе «выбросил его сильным дуновением Своим как бы в день восточного ветра». Восточный ветер особенно был опасен в Палестине и наносил большой вред. Ветер, как и площадь, символ революции. Революция – разрушение и потери. М. Цветаева записывает в дневнике фразу: «Ветер потерь» [260, 57]. В первом же стихотворении «Лебединого стана» М. Цветаева даёт ряд противопоставлений: погоны, пресветлый лик (офицера) – ночь, ад вагона, солдаты: «Я помню ночь и лик пресветлый / В аду солдатского вагона. / Я волосы гоню по ветру, / Я в ларчике храню погоны». («На кортике своём…»)
Офицера царской армии С. Эфрона М. Цветаева везла, спасая, в Крым. Что делала в вагоне солдатня, вкусившая «дьявольской свободы», если М. Цветаева определила это словом – ад? Пели под гармонику, пьяные, распоясавшиеся, матерящиеся. Лузгали семечки, плюя на пол. Ссорились и дрались, выясняя отношения. Несли похабщину. Косноязычно рассуждали о революции и свободе. Самое главное – странная по смыслу фраза: «я волосы гоню по ветру». Смысл, разумеется, переносный. Здесь впервые заявлена символика «Лебединого стана»: ветер, как символ Божьего гнева, обрушенного и на тех, кто попустил революцию, и на тех, кто совершил её. «Гнать волосы по ветру» означает, что революционные события коснулись поэта, как и всех в стране. Сохранение золотых офицерских погон в ларчике – знак верности старому, дореволюционному миру. Действо – контрреволюционное по сути. Ветер ли развевает красные флаги большевиков, или, быть может, именно флаги создают этот ветер? Революционеры в России любили демонстрации, митинги и красные знамёна. М. Цветаева называет эти флаги «ветреный лес знамён», противопоставляя ему кремлёвский звон: «Заблудился ты, кремлёвский звон / В этом ветреном лесу знамён. / Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!». («Над церковкой…»)
Кремлёвский звон символизирует дореволюционную Россию, в то время как ветреный лес знамён – революционную, и символично то, что кремлёвский звон заблудился среди знамён. Стихотворение «Над церковкой…» написано 2 марта 1917 года, т.е. сразу после февральской революции, и М. Цветаева уже предвидит окончательную гибель России, воплощенной в образе Москвы. В стихотворении «И кто-то, упав на карту…» М. Цветаева даёт образ «молодого диктатора» Керенского, в котором на мгновение ей почудился русский Бонапарт. Этот образ связан с символом ветра через слова «повеять» и «вихрь»: «И кто-то, упав на карту, / Не спит во сне. / Повеяло Бонапартом / В моей стране. / Кому-то гремят раскаты: / Гряди, жених! / Летит молодой диктатор, / Как жаркий вихрь». («И кто-то…») Эти строки М. Цветаевой перекликаются со строкой известной революционной песни: «Вихри враждебные веют над нами…». Вихрь – стихия революции и Керенский есть её воплощение. Когда Добровольческая армия была уже разбита, в стихах М. Цветаевой снова появляется образ-символ ветра, рыщущего по степи: «Идёт по луговинам лития. / Таинственная книга бытия / Российского – где судьбы мира скрыты – / Дочитана и наглухо закрыта. / И рыщет ветер, рыщет по степи: / - Россия! - Мученица! - С миром спи!». («Идёт по луговинам…») Это стихотворение написано 17 марта 1918 года, а через двенадцать дней М. Цветаева пишет ещё одно, в котором уточнит образ рыщущего по степи ветра: «Рыжим татарином рыщет вольность, / С прахом равняя алтарь и трон». («Трудно и чудно…») Взор поэта обращен не только к настоящему, но и к историческому прошлому России. «Ветер» – стихия, символизирующая революцию и «татарин» - символизирующий дикость и насилие есть символы разрушения алтаря и трона – основ Российской государственности в прошлом и настоящем, и «ветер» сделал то, что не удалось «татарину». В один ряд с рыщущим ветром и рыщущим татарином встаёт образ-символ рыщущего зарева: «Не зарева рыщут, не вихрь встаёт, / Не радуга пышет с небес – то Пётр / Птенцам производит смотр». («Орёл и архангел!…») Эпитет рыщущий, переходя от одного образа-символа к другому, создаёт целостную картину бедствия, разрастающегося, захватывающего всё большие пространства великой страны, сравниваемого с бедствиями, постигшими Россию в прошлом. Для того, чтобы показать картину бедствия в динамике, М. Цветаева использует синонимический ряд для образа-символа ветер: вихрь, смерчь, буря: «Мракобесье. - Смерчь. - Содом. / Берегите Гнездо и Дом». («Мракобесье…») Образ-символ ветра имеет ряд отличительных черт. Во-первых, как нам уже известно, он, будучи рыщущим, динамичен и стремительно распространяется во все стороны. Ему, как и стихии огня, с его рыщущим заревом, трудно поставить заслон. Во-вторых, ветер непостоянен, опасен, обладает страшной разрушительной силой, ему нельзя доверять, ибо невинный слабый ветерок в любую минуту может превратиться в вихрь, смерчь, бурю, вьюгу или ураган, поэтому человек никогда не может служить двум богам. Человек, выбравший прочное, стабильное бытие, подчинённое закону и государственности, не может одновременно доверяться случайному, преходящему, разрушающему это бытие ветру: «Так, присягнувши на верность - царствам / Не доверяют Шатра – ветрам». («Надобно смело признаться, Лира!»)
Свой век М. Цветаева называет ветреным. Действительно, в первой четверти XX века в одной только России случились три революции, в конце концов, приведшие к гибели великую империю. М. Цветаева констатирует к чему привели эти катаклизмы: «Ветер в клоки изодрал мундиры, / Треплет последний лоскут Шатра...» М. Цветаева заключает: «Новые толпы – иные флаги! / Мы ж остаёмся верны присяге: / Ибо дурные вожди – ветра».
Понятно, что сама она, будучи женщиной, и не будучи офицером, в действительности такой присяги не давала, но она была женой офицера царской армии и, следовательно, распространяла и на себя право быть верной присяге, которую давал её муж. Прежде всего, она была поэтом, а поэт имеет право давать неофициально присягу и быть верным присяге, данной Государю, а следовательно – государству, пусть погибающему. Быть верным присяге – высшая честь, доступная человеку. Так понимает М. Цветаева свой долг. Верность Богу, церкви, слову, поэзии, долгу, присяге, государству, Царю, человеку была одним из достоинств, присущих М. Цветаевой. В людях она ценила, прежде всего, именно это достоинство. Большевистская революция породила контрреволюцию, сопротивление, Добровольческую армию, как форму этого сопротивления: «Бури-вьюги, вихри-ветры вас взлелеяли, / А останетесь вы в песне – белы-лебеди!» Нет связи между Севером и Югом. Нет в самом реальном смысле этого слова. Почта не работает, письма писать некуда, адреса нет, телефон молчит. От ветра времени – революции никуда не деться. Ветер вездесущ. Остаётся доверить ему функцию связи между Севером и Югом, ибо больше – некому. Образ-символ ветра становится вестником: «Я эту книгу поручаю ветру / И встречным журавлям. / Давным –давно – перекричать разлуку – / Я голос сорвала. / <…> / О ветер, ветер, верный мой свидетель, / До милых донеси, / Что еженощно я звершаю / Путь – с Севера на Юг». («Я эту книгу...»)
Ветер печальную весть доносит с Юга на Север – весть о гибели русских белых полков. М. Цветаева проводит параллель между событиями сегодняшнего дня и событиями 1185 года. Как и в прежние годы суждено плакать Ярославне на кремлёвской стене – Путивля или Москвы, всё равно. И как и прежде, современная Ярославна обращается к ветру, моля принести весть о возлюбленном: «Подымайся, ветер, по оврагам, / Подымайся, ветер, по равнинам, / Торопись, ветрило-вихрь-бродяга, / Над тем Доном, белым Доном лебединым!». («Лжёт летописец...») Современной Ярославне ветер приносит страшную весть: « Ветер, ветер! / Княгиня, весть! / Князь твой мёртвый лежит / За честь!». Не случайно, что последнее стихотворение «Лебединого стана» обращено к образу-символу ветра, воплощенному в образе красного комиссара: «Ветер, ветер, выметающий, / Заметающий следы! / Красной птицей залетающий / В белокаменные лбы» / <…> / Пурпуровое поветрие, / Первый вестник мятежу, - / Ветер – висельник и ветреник, / В кулачке тебя держу! / Полно баловать над кручами, / Головы сбивать снегам, - / Ты – моей косынкой скрученный / По рукам и по ногам! / За твои дела острожные, - / Расквитаемся с тобой, / Ветер, ветер в куртке кожаной, / С красной – да во лбу – звездой!». («Ветер,ветер…»)
Ветер – висельник и ветреник, мятежник, дела у него острожные, другими словами, ветер (читай, большевик) – преступник. Поэт обещает расквитаться с ветром-преступником, скрученным косынкой. Вспомним обещание М. Цветаевой – воздать большевикам Словом. «Лебединый стан» и другие произведения, как поэтические так и прозаические, о революции и большевиках и есть то самое обещанное воздаяние за преступления.
Гражданская позиция заявлена М. Цветаевой с предельной чёткостью и определённостью, не оставляющей никаких сомнений в том, на чьей стороне она была в революционные 1917-1919 годы, во время гражданской войны. М. Цветаева хотела быть услышанной; она хотела по мере своих сил помочь контрреволюции, а поскольку она была поэтом, её оружием было Слово. И, чтобы не оставалось сомнений в её намерениях, в 1918 году она написала: «Был мне подан с высоких небес / Меч серебряный – воинский крест. / Был мне с неба пасхальный тропарь: / Иоанна! Восстань, Дева-Царь! / И восстала – миры побороть – / Посвящённая в рыцари плоть. / Подставляю открытую грудь. / Познаю серединнукю суть. / Обязуюсь гореть и тонуть». («Был мне подан...») В 1920 году М. Цветаева подтвердила, что намерения её осуществились, и превратились в действие: «Белый поход, ты нашёл своего летописца». («Буду выспрашивать...») М. Цветаева понимала, что никто и никогда не опубликует стихотворения «Лебединого стана» в Советской России. Она понимала, что в стране, где свирепствует Г.П.У., не только публикация таких стихотворений невозможна, но и хранение их дома небезопасно, и что автору таких стихотворений грозит немедленная расправа без следствия и суда. М. Цветаева жаждала выехать из Советской России, и случай подвернулся: оказалось, что С. Эфрон жив, находится в Чехии, и теперь можно было добиваться выезда. Именно за границей М. Цветаева надеялась опубликовать «Лебединый стан».
Время, в которое М. Цветаева предприняла попытку выехать из Советской России, пришлось на нэп. Страшные годы военного коммунизма и гражданской войны были позади. В письме к сестре М. Цветаева характеризовала этот период времени следующим образом: «О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие. Всех гастрономических магазинов за последние три недели 850. На Тверской гастрономия «L’Estomac». Клянусь! Люди такие же, как магазин; дают только за деньги. Общий закон – беспощадность. Никому ни до кого нет дела. <…> Всё это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна. <…> О литературах и литературе я тебе уже писала. Та же торговля» [258, 66-67]. Красный террор продолжался. Паёк, получаемый М. Цветаевой за смерть ребёнка, мог в любую минуту кончиться, потому что М. Цветаева не только не была коммунисткой или сочувствующей, она лояльной и благонадежной не была. Идти служить М. Цветаева не могла. Её пятимесячный опыт службы в советском учреждении навсегда отбил у неё охоту его повторять. М. Цветаева выразилась кратко – лучше повеситься, чем идти служить. Рано или поздно советская власть могла потребовать от М. Цветаевой, как от гражданки, так и от поэта, доказательств лояльности – воспеть царство социализма и его вождей. Или потребовать идти служить: кто не работает, тот не ест. Приняв в соображение все эти перспективы: выбор между голодом и служением, молчанием или воспеванием, отречением от прошлого и признанием нового строя, М. Цветаева выбрала отъезд. М. Цветаева отлично понимала, что в СССР она больше не сможет печататься. Право публикации своих произведений, даже таких, где не было даже намёка на политику, надо было заработать воспеванием советского режима. Для М. Цветаевой это было исключено. Она была убеждена, что многие эмигранты покинули Россию не по идейным, т.е. политическим соображениям, а спасая себя и свои капиталы. По идейным убеждениям Россию покинули, считала она, только белые офицеры. Все, кроме офицеров, не имели права называться эмигрантами, а коль скоро все уехавшие себя ими называли, то из чувства протеста, М. Цветаева себя эмигранткой не считала. Хотя именно она и была настоящей эмигранткой, потому что она покинула Советскую Россию по идейным соображениям. Советский режим и М. Цветаева были органически несовместимы. Многие философы, учёные, писатели, поэты покидали Советскую Россию именно по идейным соображениям, а вовсе не потому, что у них отняли имения и состояния. Вот, например, признание писателя М. Арцыбашева: «Я покинул родину не из страха перед террором, не потому что боялся голодной смерти, что у меня украли моё имущество, и не потому, что я здесь за границей приобрёл другое. Нет, я покинул родину потому, что она находится во власти изуверов или мошенников, всё равно, но, во всяком случае, во власти людей, которых я презираю и ненавижу. Я покинул родину потому. что она перестала быть той Россией, которую я любил. <…> Я покинул родину потому, что в неё воцарилось голое насилие, задавившее всякую свободу мысли и свободу слова, превратившее весь русский народ в бессловесных рабов. <…> Я покинул родину для того, чтобы самому не быть рабом» [153, 460-461] Под этим признанием М. Цветаева бы подписалась, настолько оно было созвучно её мыслям.
Оказавшись за границей и встретившись с Эфроном, М. Цветаева, столь гордившаяся его участием в белом походе против красных, не могла не почувствовать, что его мысли приняли иное направление. Была ли М. Цветаева обескуражена кардинально изменившимся настроением С. Эфрона в отношении Добровольчества? Она молчит об этом. Она сдержана. Она скажет об этом потом, в послесловии к недоконченному «Перекопу», что её доброволец остыл. Но она-то не остыла. Что бы ни говорил С. Эфрон, куда бы ни поворачивал, М. Цветаева останется при своём мнении. Она самодостаточна и независима в суждениях. Для неё Добровольчество было овеяно духом высокого героизма и самоотверженности. Таким оно для неё и останется и после поражения. Тем более, после поражения. Поражение придаст Добровольчеству ореол мученичества и святости. М. Цветаева знала, что мир изменяется и должен изменяться, но основополагающие принципы бытия должны оставаться неизменными. Среди этих принципов нет места бунту черни, бессмысленному и беспощадному, ведущему к разрушению основ бытия и растлению духа. Как и нет среди них места отречению и измене тому, чему ты всем обязан. Она ничем не была обязана большевикам, которые ограбили её во всех смыслах. Они отняли у неё средства к существованию, дом, ребёнка, Родину, Царя. Они покусились на её личную свободу. М. Цветаева была всем обязана старому погибшему миру, который преданно любила и после его смерти. Тем более после его смерти! Она ощущала себя частью этого погибшего мира. Частью, случайно выжившей. Она не могла, подобно С. Эфрону, предать то, что любила, чему была обязана, и частью чего она себя ощущала. После плевка на красный флаг, задевший её по лицу, после мечты – увы! неосуществленной – видеть повешенным коммуниста Б. Закса (и всех остальных коммунистов тоже), ей ничего не оставалось, как покинуть страну, ставшую чужой. М. Цветаева осознала свой гражданский долг перед погибшей родиной. Этот долг она могла заплатить двумя способами: протеста и творчества. Уехав из ставшей чужой страны, М. Цветаева словом отдаст последний долг Царской семье и Белой армии. И словом же воздаст «по заслугам» революции и большевикам. В записной книжке М. Цветаевой есть запись: «Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)…Очередь – вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты…Этим же даром большевикам воздам!» [256, 565]. Последняя фраза М. Цветаевой звучит, как угроза. Её оружием было – Слово. М. Цветаева большевикам воздаст по заслугам. (Правда, она выразилась несколько неточно. Большевики если и дали язык, то чудовищный новояз. Не язык они дали, а очередь, где поэт мог приобщиться народному языку).
В Берлин М. Цветаева везла с собою рукопись книги «Лебединый стан». И И. Эренбург вспоминает: «Её встреча с мужем была драматичной. Сергей Яковлевич был человек обострённой совести. Он рассказал ей о зверствах белогвардейцев, о погромах, о душевной пустоте. Лебеди в его рассказах выглядели воронами. Марина растерялась. В Берлине я с ней как-то проговорил ночь напролёт, и в конце нашего разговора она сказала, что не будет печатать свою книгу» [49, 100]. В ответ М. Цветаева могла рассказать С. Эфрону о зверствах красных, о красном терроре. И если она и растерялась, то, наверное, не от рассказов о зверствах белых, которые если и были, то ответом на красный террор, а потому, что ей предстояло познакомиться с неизвестным для неё С. Эфроном, ибо он предстал перед нею отнюдь не лебедем, а действительно вороном, клюющим лебедей. Что бы ни сказала М. Цветаева И. Эренбургу при встрече в Берлине в мае 1922 года (если она вообще говорила это), факты противоречат воспоминаниям И. Эренбурга. А факты таковы: в сентябре того же года М. Цветаева обращается к П.Б. Струве редактору журнала «Русская мысль»: «Месяца два тому назад мною были переданы в редакцию «Русской мысли» стихи. Хотела бы знать об их судьбе и, если они приняты, получить гонорар» [258, 311]. Речь идёт о стихотворениях из книги «Лебединый стан», переданных в редакцию «Русской мысли» в июне. П. Струве напечатал пять стихотворений под общим названием «Дон». По всей вероятности М. Цветаева пытается пристроить другие стихотворения «Лебединого стана» по другим редакциям, но то ей не удаётся. В декабре 1924 года М. Цветаева вновь обращается с просьбой к П. Струве, напоминая ему, что пять стихотворений он напечатал в своём журнале два года назад: «Обращаюсь к Вам за советом: у меня до сих пор не издана книга так называемых «контрреволюционных» стихов (1917-1921 гг.), все нашли издателей, кроме этой. Книжка небольшая, страниц на 60. Некоторые из стихов печатались в «Русской мысли». Хотелось бы, чтобы она существовала целиком, потому что, с моего ведома, такой книги ещё не было. Левые издательства от неё, естественно, отказываются. Называется она «Лебединый стан», в России её – изустно – хорошо знали. <…> Вопрос оплаты здесь второстепенен, мне важно, чтобы тогдашний голос мой был услышан» [258, 312]. Эти строки свидетельствуют, что М. Цветаева, вопреки утверждениям И. Эренбурга, не только не отказалась от мысли опубликовать книгу «Лебединый стан», но укрепилась в этой мысли и настойчиво стремилась осуществить свою мечту. Ей было важно, чтобы её голос был услышан, чтобы все знали, что она думает о Добровольчестве и большевиках. Что голос «тогдашний» не означало, что её сегодняшний голос изменился. Просто, стихи были написаны – тогда, по горячим следам. Если бы М. Цветаева переменила мнение о Добровольчестве под воздействием «страшных» рассказов С. Эфрона, то вряд ли она стремилась опубликовать свои стихи. М. Цветаева видела глубокий смысл в опубликовании «Лебединого стана». Со П. Струве у неё ничего не вышло. Через два года М. Цветаева обращается к другому издателю. Даже вопрос оплаты её не волнует, лишь бы напечатали, так ей важно издать эту книгу. И это при тяжелейшем материальном положении. М. Цветаевой надо, чтобы её тогдашний голос был услышан теми в эмиграции, кто, подобно С. Эфрону, отшатнулся и отрёкся от собственного прошлого и от идеалов, которым служил. Публикацией «Лебединого стана» М. Цветаева дала бы понять всем эмигрантам – кто она на самом деле. Когда очередная попытка издать «Лебединый стан» не удалась, М. Цветаева всё равно не оставляет надежды увидеть книгу опубликованной. Ещё через два года, в марте 1926 года, она пишет письмо П.П. Сувчинскому, философу и одному из основателей евразийского движения: «Вечер прошёл удачно <…> Стихи доходили. Хочу на часть денег издать Лебединый стан, он многим нужен, убедилась» [258, 317]. В Лондоне М. Цветаева выступала на вечерах, организованных Пен-клубом. Читала свои стихи, а также стихи Ахматовой и Пастернака. Но, видимо, денег, вырученных чтением стихов, не хватило на издание «Лебединого стана». Слишком было много «дыр» в семейном бюджете. Мечта М. Цветаевой так и осталась неосуществленной, а между тем, издай она «Лебединый стан» полностью, может быть, отношение к ней эмигрантов было бы иным. Этой книгой М. Цветаева всем дала бы понять, что поговорка «муж и жена – одна сатана» к ней с С. Эфроном не применима. Упорное желание М. Цветаевой опубликовать «Лебединый стан» проистекало из стремления противопоставить свою неизменяемую позицию в отношении революции, большевиков и Белого движения статье С. Эфрона «О Добровольчестве», вышедшей в начале 20-х гг. М. Цветаевой не было дела до негативных сторон Добровольчества, на которые так упорно и старательно указывал С. Эфрон в своей статье. М. Цветаева знала свою правду. Добровольчество было для неё правильным и священным актом. Таким оно для М. Цветаевой осталось навсегда. Многие белые офицеры, как и М. Цветаева, остались верны Добровольчеству и верили в лучшее будущее России. Они мечтали об её освобождении и возрождении. В 1926 году в Белграде вышла отдельным изданием статья И.А. Ильина, философа и публициста, «Родина и мы». Автор писал: «Белая армия была права, подняв на них свой меч и двинув против них своё знамя, права перед лицом Божьим. И эта правота, как всякая истинная правота измеряется мерилом жизни и смерти: лучше умереть и мне и моим детям, чем принять красный флаг за своё знамя и предаться красному соблазну, как якобы «благому» делу. Лучше не жить, чем стать красным. Лучше медленно умирать в болезнях и голоде, чем принять это зло за добро и отдавать свои силы этому злу. <…> Скитаясь здесь, за границей, работая то в конторе, то на туземной службе, еле прокармливаясь, не доедая и болея, но, соблюдая белый дух – мы этим одним этим уже блюдём и строим нашу Россию» [153, 422-423]. Честь соблюдения белого духа приняла на себя М. Цветаева. Недаром же написала она о себе в годы революции, что есть в её рёбрах офицерская честь.
И. Ильин подчёркивал, что белая идея не есть идея мести, а есть идея воссоединения и примирения, и что она содержит не реставрацию, а возрождение. И. Ильин сказал слово о революции, под которым охотно подписалась бы и М. Цветаева, ибо она высказывала такие же мысли: «Революция есть развязывание безбожных противоестественных, разрушительных и низких страстей» [153, 427].
6. «Новой жизнью заболели, коростой этой…»
Тема революции раскрыта не только в стихотворениях, но и в прозе М. Цветаевой. О прозе М. Цветаевой в литературоведении сказано мало. Очень важным исследованием прозы М. Цветаевой ; и пока единственным – является эссе И. Бродского «Поэт и проза» [31, 56-77]. Бродский обсуждает источник и качество прозы М. Цветаевой, но не обсуждает её тематику и проблемы. Тему революции М. Цветаева развивает в очерках: «Герой труда», «Слово о Бальмонте», «Пленный дух», в повести «Повесть о Cонечке», в дневниковой прозе «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Мои службы», «Из дневника», «Чердачное». Прозу М. Цветаева начала писать в 30-е годы. Проза её была «немного насильственная», как объясняла сама М. Цветаева, другими словами, прозу она начала писать из нужды, поскольку эмигрантские журналы перестали печатать её стихотворения. Пиша стихотворения «Лебединого стана», М. Цветаева больше говорила о гражданской войне, как следствии революции. Проза дала возможность М. Цветаевой показать революцию и последствия революции в тылу красных, так сказать, изнутри, из собственного опыта. Одним из героев перечисленных выше прозаических произведений М. Цветаевой является революция, явленная в многочисленных образах людей, встреченных поэтом в 1917-1919 годы. Пиша воспоминания о своих современниках К. Бальмонте, В. Брюсове, А. Белом, М. Волошине, С. Голлидей и.т.д. М. Цветаева пишет их образы на историческом фоне революционных лет, ибо, как она сама говорила, «из времени не выскочишь». Проза М. Цветаевой есть, прежде всего, обличительный документ, свидетельствующий против революции и большевиков. В очерке «Слово о Бальмонте». Идёт описание юбилея К. Бальмонта во «Дворце Искусств». Бальмонта приветствуют английские гости. В устах мужеподобной англичанки мелькают слова «пролетариат» и «Интернационал». Отвечая на приветствие, Бальмонт замечает, что не любит слово Интернационал, и предлагает о замене его на слово «всенародный». Далее Бальмонт объявляет, что никогда не был поэтом рабочих, но замечает, что это может ещё будет ; двойной реверанс поэта и в сторону коммунистки-англичанки и в сторону пролетариата. В небольшом абзаце М. Цветаева успевает выразить неприязнь к коммунистке-англичанке («толстая мужеподобная»), гордость и восхищение К. Бальмонтом («славянское гостеприимство»), и согласие с тем, что говорит К. Бальмонт о «несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других». М. Цветаева коротко замечает: «Обеими руками подписываюсь». Это замечание свидетельствует о взглядах М. Цветаевой на принципы общественного устройства, которые, по её мнению, должны быть основаны на законе социальной справедливости. Народу очень много. Кто-то протискивается с другого конца зала с креслом в руках и, мощно вознося его над головами присутствующих, мягко опускает рядом с М. Цветаевой. М. Цветаева восхищена силой и ловкостью мужских рук и спрашивает – кто это? Это – английский гость. И – в скобках, как бы вскользь, замечание: «(Кстати, за словом гость совершенно забываю: коммунист. Коммунисты в гости не ходят, ; с мандатом приходят!). Топорное лицо, мало лба, много подбородка – лицо боксёра, сплошной квадрат». «Мало лба» – в устах М. Цветаевой характеристика, конечно же, не положительная. М. Цветаева изо всех сил старается быть объективной в отношении коммунистов и, если ей удаётся подметить в них что-то нормально-человеческое и положительное, она не забывает об этом сказать, но в её высказываниях всегда есть подтекст: надо же! коммунист, а может быть иногда и нормальным человеком. Кто такой коммунист для М. Цветаевой (он же: революционер, большевик, социалист, красный)? По глубочайшей сути своей – террорист и разбойник, лжец и растлитель, насильник и тиран. М. Цветаева знала, что такое красный террор, официально введенный осенью 1918 года после убийства Урицкого и покушения на Ленина. Конец террора был официально объявлен в феврале 1919 года, но это не означало, что он прекратился. Просто ЧК переименовали в ГПУ. В целях устрашения населения большевики придавали террору широкую гласность и формы, устрашающие воображение. Официальная теория красного террора, опубликованная осенью 1918 г. в «Правде» гласила: «От диктатуры пролетариата над буржуазией мы перешли к красному террору – системе уничтожения буржуазии как класса». Нечего и говорить, что под понятие «буржуазия» подпали все, кто был неугоден большевикам. Представители нейтральных держав в Петрограде написали протест, в котором выразили возмущение, что вооружённые люди днём и ночью проникают в частные дома, грабят, арестовывают невинных людей и уводят их в тюрьму, где они бесследно пропадают. Г.В. Чичерин, советский дипломат, ответил на этот протест, тем, что посоветовал иностранным представителям не грозить возмущением цивилизованного мира, а бояться гнева народных масс всего мира, ибо «в России насилия употребляются во имя святых интересов освобождения народных масс». Комиссия генерала Деникина, расследовавшая материалы по красному террору за 1918-1919 гг., пришла к ужасающей цифре: 1 766 118 людей, истреблённых большевиками за эти годы. Среди замученных и убитых: епископы и иереи, учителя и профессора, врачи и офицеры, солдаты и полицейские, помещики и интеллигенты, рабочие и крестьяне. Вот из какой страны уехала М. Цветаева и ничуть не удивительно её искреннее изумление перед проявлениями человечески нормального поведения коммунистов. В очерке о юбилее К. Бальмонта М. Цветаева, устами Ф. Сологуба, высказывается о «равенстве, которого нет и, слава Богу, что нет». М. Цветаева замечает: «Никогда не рукоплещущая, яростно рукоплещу». Рукоплескание М. Цветаевой в ответ на заявление, что равенства – нет, рукоплескание политическое, контрреволюционное, если позволительно так выразиться, ибо всякая революция, в том числе и русская, совершается под лозунгами свободы, равенства и братства. В конце статьи приписка специально для К. Бальмонта: «Не заподозри меня в перемене фронта: пишу по-старому, только печатаюсь по-новому». М. Цветаева не желала переходить на новую орфографию. К. Бальмонту она даёт понять, что не изменила старой русской культуре. В очерке «Герой труда», написанном тоже в Праге в 1925 году, М. Цветаева даёт себе полную волю, высказываясь о революции и большевиках. Размышляя о достоинствах и недостатках поэзии Брюсова, определяя его место в русской литературе, вспоминая о встречах с ним, М. Цветаева добирается до 1919 г.: «Был 1919 год – самый чумной, самый чёрный, самый смертный их всех тех годов Москвы». Характеристика, данная М. Цветаевой революционному времени и событиям укладывается в одно слово – ЧУМА. М. Цветаева повторит это слово неоднократно, упоминая о революции. В этом очерке (и не только в этом) М. Цветаева вспоминает, как на вечере, организованном Брюсовым, она читала в лицо залу, набитому большевиками, стихи о Белой Гвардии, где были строки: «Ура! За Царя!» И это в разгар красного террора! Бросала она это в лицо не только большевикам, но и В. Брюсову. Рисковала? Конечно. Но в этом риске – вся М. Цветаева. Говоря последнее слово об умершем Брюсове, М. Цветаева подытоживает, что В. Брюсова ей жаль, как сломанный перворазрядный мозговой механизм и как одинокого волка (правда, как «гнусного волка», по определению К. Бальмонта). В конце очерка М. Цветаева переходит к главному, что приходится часто сталкиваться с обвинениями в адрес Брюсова, что он продал перо советской власти. (Сама М. Цветаева тоже обвиняла в этом В. Брюсова, назвав его «существом продажным» и даже «гадом» в письме к М. Волошину от 1921 г.). М. Цветаева в 1925 году уверяет, что Брюсов из всех перешедших или «перешедших – полу» В. Брюсов единственный не предал и не продал, ибо его место – именно в СССР. М. Цветаева развивает эту мысль и доводит её до логического завершения. Главное в высказываниях М. Цветаевой то, что всякого, кто перешёл к большевикам и сотрудничал с ними, она считала подлецом, гадом и предателем. Коммунистическую идею М. Цветаева считала насильно навязанной России: «насильственной на Руси, бездушной коммунистической души» («Герой труда»). М. Цветаева определяет коммунистическое миросозерцание как миросозерцание воли и труда, арелигиозности, схематизации и упрощения. Это миросозерцание, отбросившее в сторону следующие ценности и идеалы: веру, честь, человеколюбие, сострадание, милосердие, бескорыстие. М. Цветаева рассматривает коммунизм и большевизм как две категории. Она вскрывает политическую сущность каждого понятия с филологической точки зрения: «Здесь, более чем где-либо, нужно смотреть в корень (больш – comm-). Смысловая и племенная разность корней, определяющая разницу понятий. Из второго уже вышел II Интернационал, из первого, быть может, ещё выйдет национал-Россия)». Коммунизм, говорит М. Цветаева, есть царство спецов, с принципами использования всего и вся. Понятие «использование» М. Цветаева ненавидела. Большевизм, с точки зрения М. Цветаевой, анационален; коммунизм – националистичен. Дневниковые записи (1917-1920 гг.) М. Цветаевой – ценнейший обвинительный документ той эпохи. Одна из записей называется «Октябрь в вагоне» (1917 г.) М. Цветаева едет из Крыма в Москву. Стиль записей определён её душевным состоянием: «Горло сжато». Записи кратки, обрывочны, судорожны. М. Цветаева не знает, где в эти дни С. Эфрон и что с ним. Неопределённость, отсутствие информации делают её беспомощной. Ещё раз она повторит: «Горло сжато, точно пальцами». В вагоне – солдаты, мастеровые. Кусок хлеба не идёт М. Цветаевой в горло от отчаяния. Трое суток она не ест. Мастеровой участливо заговаривает с нею. Его устами дана характеристика событий: «Жалуется на сыновей: «Новой жизнью заболели, коростой этой. Вы, барышня, человек молодой, пожалуй, и осудите, а по мне – вот все эти отребья красные да свободы похабные – не что иное будет, как сомущение Антихристово. Князь он и власть великую имеет, только ждал до поры до часу, силы копил». Сразу вспоминается строки из стихотворений М. Цветаевой: «Белогвардейцы! Чёрные гвозди В рёбра Антихристу!». Не нужно быть особенно наблюдательным, чтобы заметить сходство смысла и образов в речи мастерового, переданной М. Цветаевой, и её собственными стихотворениями. С. Эфрон, слава Богу, оказывается дома, и М. Цветаева вечером того же дня везёт его в Крым к М. Волошину. М. Волошин рассказывает гостям всю русскую революцию на пять лет вперёд. Он предсказывает, что будут террор, гражданская война, расстрелы, контрреволюция, озверение, потеря лика, раскрепощение духа стихий, потоки крови. Волошин, впрочем, как и его гости, хорошо знал сценарий Французский революции. Все революции разыгрываются по одному сценарию. Тут и пророком быть не надо, чтобы всё предвидеть. На обратном пути в Москву М. Цветаева записывает обрывки разговоров простого народа, в которых преобладают сентенции вроде следующих: «офицер – первый подлец», «буржуи – юнкеря – кровососы», «дворяне, образованные да юнкеря проклятые, сволочь». Запомнился М. Цветаевой совет матроса: поменьше вспоминать о Христах и дачах в Крыму, ибо это время прошло. В вагоне висит непрерывная матерщина. В этих путевых заметках есть очень важная мысль. Собеседник спрашивает М. Цветаеву, с каким народом её супруг, с простым или нет? На что М. Цветаева отвечает, что её супруг – со всем народом. Собеседник её не понимает и М. Цветаевой приходится прибегнуть к помощи Евангелия: как Христос велел: ни бедного, ни богатого, человеческая и во всех Христос. Вряд ли собеседник, чей ум был уже испорчен классовым учением Маркса, понял М. Цветаеву. Быть только с простым народом, значит, не быть с оставшейся частью народа и противопоставить себя ей. Формула «быть с простым народом» для М. Цветаевой неприемлема. Народ для неё – понятие широкое, всеобъемлющее. О себе М. Цветаева всегда говорила, что она сама ; народ.
Очерк «Вольный проезд» (1918 г.) – тоже красноречивое свидетельство тех времён. М. Цветаева описывает, как она отправилась поездом в Тамбовскую губернию за пшеном. Страх, который испытывают пассажиры поезда, это страх перед красноармейцами, как перед опричниками. М. Цветаева, оказавшись в компании тёщи своего приятеля-красноармейца и тёщиного сына, тоже красноармейца из реквизиционного отряда, оказывается как бы временно включённой в состав этого самого отряда, который попросту занимается грабежом населения. Грабёж называется но-научному ; экспроприация. Судьба дала посмотреть М. Цветаевой как бы изнутри на революционные события. М. Цветаева попадает в самый настоящий разбойничий притон. Тёща, у которой сын красноармеец, хвастает, что у него на реквизиционном пункте ей полный почёт: «Один того несёт, другой того гребёт. Колька-то мой с начальником отряда хорош, одноклассники, оба из реалки из четвёртого классу вышли: Колька в контору, а тот просто загулял. Товарищи, значит. А вот перемена-то эта сделалась, со дна всплыл, пузырёк вверх пошёл. И Кольку моего к себе вытребовал. Сахару-то! Сала-то! Яиц! В молоке только что не купаются!». Вот где осуществлялись лозунги: кто был ничем, тот хапнул всё. М. Цветаева не скупится на портреты красноармейцев. У сына чичиковское лицо, васильковые свиные прорези глаз, кожа под волосами ярко-розовая. Он напоминает М. Цветаевой смесь голландского сыра и ветчины. Внешность как бы свинячья, отражающая интересы и мир души красноармейца. Ночь все проводят в чайной. Ночью – обыск. Реквизиционный отряд ищет у хозяек чайной – старух – золото. Красноармейцы бесчинствуют: вспарывают подушки, перины штыками и «деликатно» обращаются к старухам: «Молчать, старая стерва!» Сынок-красноармеец приурочил обыск к приезду своей мамаши: «Нечто вроде манёвров флота или народа в честь вдовствующей Императрицы». Мамаше приятно, она получила бесплатное развлечение. М. Цветаева рассказывает, что два её спутника уехали в бывшее имение кн. Вяземского, где произошла зверская расправа с обитателями. Оставшись в обществе тёщи (т.е. мамаши красноармейца) и жены «опричника», М. Цветаева ведёт с последний разговор о золоте. Жена «опричника» сообщает, что Иося (муж) говорил ей, что всякая война ведётся из-за золота. И мысленный рипост М. Цветаевой: «Как и всякая революция! Поняв, что золота у их постоялицы нет, но есть дети в Москве, «маленькая, наичернющая евреечка» выдаёт сентенцию чисто революционной пробы: «Да разве дети это такой товар? Все теперь своих детей оставляют, пристраивают. Какие же дети, когда кушать нечего? <…> Для детей есть приюты, Дети, это собственность нашей социалистической коммуны». М. Цветаева, приведя это «глубокомысленное» высказывание, не комментирует его. Что тут комментировать! Устами жены красноармейца большевизм сам себя обличает. Самое удивительное (и омерзительное) то, что, будучи сама состоятельной буржуазкой, эта бывшая владелица трикотажной мастерской, прислуги, квартирки, обстановки и капитальца, произносит: «обстановку мы распродали…Конечно, Иося прав, народ не может больше томиться в оковах буржуазии, но всё-таки, имев такую квартиру…». Эта дамочка, по наблюдениям М. Цветаевой, читала одну только книгу в жизни ; «Капитал» Маркса. Читать романы ей запретил муж. Блестящая сатира? Нет, это сама жизнь в её самой бесстыдной, циничной и безобразной наготе; жизнь, какой её увидела и услышала М. Цветаева. В письме к Р. Гулю от 1923 г. М. Цветаева комментирует: «В книге у меня из «политики»: 1) поездка на реквизиционный пункт (КРАСНЫЙ), офицеры-евреи, русские красноармейцы, крестьяне, вагон, грабежи, разговоры. Евреи встают гнусные. Такими и были. 2) моя служба в «Наркомнаце» (Сплошь юмор! Жутковатый) 3) тысяча мелких сцен: в очередях, на площадях, на рынках <…> Это не политическая книга, ни секунды. Это – живая душа в мёртвой петле – и всё-таки живая. Фон мрачен, не я его выдумала» [258, 523]. От красноармейцев-грабителей, чей разбой был санкционирован высшими большевистскими властями, М. Цветаева уезжает. Её путь лежит теперь в деревню. М. Цветаева никогда не любила деревню. Народовольческие идеи были ей чужды. Она никогда не идеализировала деревню и крестьян. Она записывает в дневнике: «Боже мой! Как я ненавижу деревню и как я несчастна среди коров, похожих на крестьян, и крестьян, похожих на коров!» [260, 264]. Крестьяне прижимисты, хитры, жадны. Боятся прогадать при обмене ситца на пшено или сало. Так и не обменяют, хотя ужасно нравится ситец, предложенный для обмена заезжей горожанкой. М. Цветаева, вынужденная у хамки мыть в доме полы (слово «хам», неоднократно повторяемое М. Цветаевой равноценно в её устах словам «коммунист» и «буржуа»), в глазах всей этой гоп-компании ; ничтожество, пария, бедная (грошовые чулки, нет золота и бриллиантов), из бывших людей, буржуйка, стриженая барышня. В ходу у этих грабителей поговорка: «Убить до смерти того, у кого есть сахар и сало!». И убивали! М. Цветаева пишет: «Сегодня опричники для топки сломали телеграфный столб». В этой фразе – вся разруха России; разруха бессмысленная, бестолковая и жестокая, совершаемая бывшими реалистами, не кончившими четвёртого класса, или вовсе нигде не учившимися. К чему им телеграфный столб! С утра красноармейцы-опричники едут на разбой. Часа в четыре являются с салом, сукном, золотом красные, бледные, потные, злые. После ужина – делёж награбленного. Вещи делили там, где их грабили. Дома делились впечатлениями. Грабили: купцов, попов, кулаков…Впечатлений масса. Впечатления в основном от того, ; у кого, сколько видели (и потом награбили) добра. Спутник М. Цветаевой советует ей быстрее «сматываться», потому что красноармейцы друг на друга донесли. Ситуация типично советская! «Смоталась» быстро, чтобы не быть замешанной в разборки. Таща свой тяжёлый мешок, М. Цветаева размечталась и мечты её контрреволюционные: «Снись, сон, так: телеграфные столбы – охрана, они сопутствуют. В корзинке не мука, а золото (награбила у этих же). Несу его тем. А под золотом, на самом дне, план расположения всех Красных войск. Иду десятый день, уж скоро Дон. Телеграфные столбы сопутствуют. Телеграфные столбы ведут меня к – тем…» К тем – к белым. Но телеграфные столбы выкорчёваны опричниками. И мечты помочь белым остаются только мечтами, а реальность – безобразна и дика.
В 1918 году М. Цветаевой предложили служить в советском учреждении – в Народном Комиссариате по делам национальностей. На второй день службы М. Цветаева изумлена странностью службы. Делать совершенно нечего. Сидишь за столом, упершись локтями в стол, и ломаешь голову, чем бы заняться, чтобы быстрее прошло время. Когда М. Цветаева просит у заведующего работу, она замечает, что он злится. Вот, оказывается, когда всё это началось! И продолжалось без малого семьдесят три года! Имитация деятельности, столь характерная для советских учреждений. М. Цветаева должна была составлять архив газетных вырезок. Кому это было нужно – неизвестно. Скорее всего, – никому. М. Цветаева поняла одну истину о революции, и всем потом предлагала совет: главное, понять, что всё пропало, тогда всё будет легко. Легко будет ходить в башмаках, в которых шнурки заменены верёвками, носить мужскую, серую фуфайку, ибо больше нечего надеть. Легко будет после школ, гимназий, пансионов, гувернанток, иностранных языков вырезать из газет заметки и наклеивать их на большие листы картона, которые скоро сожгут за ненадобностью. Главную – заветную! – мысль М. Цветаева вложит в уста молодой сотрудницы, с которой вместе работала. Отец этой сотрудницы служил швейцаром в одном из домов, где часто бывал Ленин. Сотрудница М. Цветаевой, бывая на работе у отца, часто видела Ленина, и мечтала убить его: «Идёт он мимо меня, Марина Ивановна, я: «Здрасьте, Владимир Ильич!» – а сама (дерзко-осторожный взгляд вокруг): ; Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь): ; И знаете, Марина Ивановна, так просто, вынула револьвер из муфты и ухлопала!…(Пауза). – Только вот стрелять не умею…И папашу расстреляют…Попади мой негр в хорошие руки, умеющие стрелять и умеющие учить стрелять, и, что больше, ; умеющие губить и не жалеть – э-эх!..». Когда такие руки, умеющие стрелять, на Ленина найдутся, М. Цветаева запишет в дневнике, что к ней постучался в дверь незнакомый человек и, задыхаясь, сообщил, что Ленин убит: «; О!!!
; Я к Вам с Дону. Ленин убит и Сережа жив! Кидаюсь на грудь». Как в стихотворении «Молвь» ; О!!! – восторг. Этими своими возгласами М. Цветаева все свои политические взгляды обозначила ярче и точнее некуда. Через 5 ; месяцев службы М. Цветаева увольняется. Она сыта ею по горло. М. Цветаева отдаёт должное коммунистам, которые её на службе столь долгое время держали, хотя она ничего не делала. В царское время, размышляет М. Цветаева, её и дня бы не держали. Правда, в царское время чиновников вряд ли заставляли заниматься такими глупостями, как наклеивание газетных вырезок на листы картона. М. Цветаева пока ещё не догадывается, что при социализме имитация деятельности станет нормой. От коммунистов лично М. Цветаева «зла не видела». Может быть, злых большевиков не видела, прибавляет М. Цветаева на всякий случай. «И не их я ненавижу, а коммунизм», ; утверждает она. Она не видела зла от тех, с кем встречалась. М. Цветаевой повезло не встречаться с коммунистами на поле боя, или в застенках ЧК, или на их собраниях. Ей повезло не сталкиваться с коммунистами в 30-е годы. И, стараясь не говорить дурное о тех коммунистах, с которыми её столкнула судьба, М. Цветаева конечно права, потому что непосредственно они её ничего плохого не сделали. Но не любя коммунизма, М. Цветаева как-то прекраснодушно забывает или не хочет замечать, что каждый конкретный коммунист являлся проводником коммунистических идей в её стране, и так или иначе способствовал разрушению её любимого старого мира, и был причастен революции, разрушившей этот мир. М. Цветаеву всегда отличало великодушие по отношению к врагам. Она превосходно понимала, к тому же, что коммунисты бывают разные: есть опричники, есть люди по-своему совестливые, есть искренне заблуждающиеся, есть фанатики. Ненавидя коммунизм как принцип общественного устройства, М. Цветаева никогда не ненавидела всех коммунистов скопом, без разбору, зоологической ненавистью только за то, что её убеждения не совпадают с их убеждениями. М. Цветаева смотрела не на ярлык, а на самого человека и судила о человеке не по ярлыку, и даже не по тому, кем сам себя человек считает, а по его отношению лично к ней, М. Цветаевой. Сегодня можно только удивляться, что М. Цветаевой так повезло при её довольно-таки дерзком и рискованном поведении в присутствии большевиков. То она радуется, не скрывая чувств, в присутствии Б. Закса убийству Ленина, то читает полному залу большевиков стихи о белых, то прилюдно крестится в память об убиенном Царе, то в присутствии А. Луначарского читает монолог дворянина из своей пьесы и сожалеет, что читает не в лицо Ленину. М. Цветаевой повезло. И за меньшие грехи, а то и вовсе без вины людей в те годы ставили к стенке. М. Цветаеву как бы берёг Бог. М. Цветаева рассказывает, что после чтения этой пьесы заведующий «Дворцом Искусств» заплатил ей 60 рублей. В те годы на 60 рублей можно было купить 6 коробок спичек. М. Цветаева заключает свой очерк «Мои службы» следующей фразой: «…я на свои 60 рублей пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд». Свечка, поставленная М. Цветаевой за окончание советского строя – посильный вклад в дело его уничтожения. В дневниковых записях 1918-1919 гг. есть у М. Цветаевой маленький рассказик – зарисовка из жизни. Идя с дочерью мимо церкви Бориса и Глеба, М. Цветаева замечает, что идёт служба, и входит в церковь. Храм полон. Батюшка произносит речь, призывая прихожан по первому удару колокола в любой час дня и ночи бежать в храм и защитить святыню. Священник призывает воздеть голые руки с молитвой, и посмотреть – дерзнут ли враги идти с мечом на толпу безоружных людей. Сей воин Христов призывал костьми лечь на ступенях храма. М. Цветаева молится вместе со всеми, повторяя «Дай, Бог!». От храма на углу Борисоглебского переулка и Поварской улицы, где вместе с другими прихожанами молилась тогда М. Цветаева об избавлении страны от большевиков, осталась пустая ровная площадка. Храм большевики снесли. Священник наверняка принял мученическую смерть. За годы революции и гражданской войны в России было уничтожено полмиллиона священников. Ещё одно свидетельство страшных лет (1919-1920) «Чердачное». М. Цветаева описала один день своей жизни – день одинокой женщины с двумя маленькими детьми на руках среди революционной разрухи. М. Цветаева описывает, как протекает её день, где она добывает пропитание для себя и детей. Главное меню – даровые детские обеды, которые большевики от «доброты душевной» дают детям. Суп из столовой – даровой – «…просто вода с несколькими кусочками картошки и несколькими пятнами неизвестно какого жира» [262, 309]. Всякий раз Аля с супом затевала игру, воображая, что картошка, и вообще всё, что плавало в супе – большевики. Съедая последний кусок картошки, Аля имела обыкновение приговарить, что сейчас Россия будет спасена [262, 332].
Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу, актриса Звягинцева изредка приносит картофель, другие люди дают спички, хлеб. Дают, всё равно, что подают. В квартире М. Цветаевой ничего не уцелело, кроме книг. Всё давно продано, кроме платьев. Нищета ужасающая. Изредка М. Цветаева ходит на Смоленский рынок, поменять свои платья на хлеб или продать. Покупают редко. Сахару нет вовсе. День проходит в хлопотах по хозяйству. Хозяйство убогое, но другого нет. Главное действующее лицо – самовар с окарёнком. В самоваре М. Цветаева не только кипятит воду, но варит кашу, когда есть пшено. Бывают дни, когда есть просто нечего. М. Цветаева страстная курильщица. Бывают дни, когда нечего курить. Холодная зима. Нужно как-то отапливать помещение. М. Цветаева рубит оставшуюся мебель. Условия жизни ужасающие. Жизнь под постоянным страхом смерти от голода или холода. Но при этом у М. Цветаевой такая работоспособность, которой удивлялась она сама. Но при этом веселье, острота мысли, целеустремлённость всего существа. Может, именно это помогло М. Цветаевой выжить в нечеловеческих условиях.
Каждый такой день – борьба за выживание с неизвестным результатом в конце дня. И над всем этим ужасом борьбы за выживание – душевная жизнь поэта, страдающего от утраты старого мира и продолжающего писать стихи. И вопль этого поэта: «О, если б я была богата!<…>Раньше, когда у меня всё было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда у меня ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души – улыбки – иногда полена дров (от легкомыслия!) – а этого мало». И видение голодного К. Бальмонта – другого поэта – спасающегося от холода в постели, произносящего беспомощно: «О, это будет позорная страница в истории Москвы!». К. Бальмонт ошибался: позорная страница не в истории Москвы, но в истории России! С 1917 по 1922 год М. Цветаева отчётливо осознала, кого, и что она ненавидит. Она ненавидела революцию, коммунизм, Ленина, комиссаров, террор, ЧК, отдельно взятых большевиков, вроде Б. Закса, переметнувшихся к большевикам интеллигентов, и – буржуа, мещан, шкурников, хамелеонов. Буржуа удостоились её ненависти за отсутствие, каких бы то ни было идеалов, кроме единственной мечты – разбогатеть любыми способами и сохранить богатство любыми путями при любом режиме. Интуиция подсказывала М. Цветаевой, что и революционер-большевик, и буржуа, которого большевики стремились извести, как класс – одного поля ягоды, ибо между ними нет принципиальной разницы. По определению В. Гюго, буржуа это удовлетворённая часть народа (материально удовлетворённая). Разницы нет, потому, что и простой народ, и революционер, и буржуа руководствуются низшими материальными интересами. М. Цветаева в своём понимании существа революции, гражданской войны и коммунизма придерживалась тех же взглядов, что и В. Соловьёв, полагавший, что причиной всякий войны и революции является зависть и корысть, а между миром буржуа и миром социализма нет принципиальной разницы, потому что: «То обстоятельство, что социализм <…> ставит нравственное совершенство общества в прямую и всецелую зависимость от его хозяйственного строя и хочет достигнуть нравственного преобразования или перерождения исключительно лишь путём экономического переворота, ясно показывает, что он, в сущности, стоит на одной и той же почве с враждебным ему мещанским царством – на почве господства материального интереса» [219, 414]. М. Цветаева ставила духовные ценности выше материальных. Она служила духовным ценностям. Она их создавала сама. Больше того, материальные ценности для неё как бы вообще не существовали. Кстати, в этом тоже кроется причина её одиночества и непонимания эмигрантами, страдавшими от утраты материальных ценностей в революцию. М. Цветаева говорила, что на деньги ей плевать, что она могла бы зарабатывать вдвое больше, но это для неё не главное, что нужно быть мёртвым, чтобы предпочесть деньги – творческой свободе, доброму имени, репутации честного человека. Ненависть М. Цветаевой к коммунизму объясняется не только тем, что коммунизм ставит материальное выше духовного, но и тем, что коммунизм навязывает всем и каждому свои ценности при помощи самых отвратительных способов насилия над личностью. Сама сущность этого строя, распознанная М. Цветаевой со всей присущей ей прозорливостью, вызывала её глубокое отвращение. М. Цветаевой были чужды и враждебны схематизм, уравниловка, упрощение, стремление всё разнообразие жизненных форм втиснуть в мертвящую схему коммунистических догм, жажда уничтожить всё, что в эти схемы не укладывается. Она не понимала и не принимала навязывание принципа коллективизма. Ей казалось отвратительным подавление личности; установка ; сделать мнение большинства, вне зависимости истинности или ложности этого мнения, первенствующим и преобладающим; принцип количества объявить выше принципа качества; поставить низшие формы жизни ; над высшими; утвердить веру в человека и уничтожить веру в Бога. М. Цветаева жила в странах с демократическим и республиканским способами управления, которые обеспечивали хотя бы минимум свобод. Демократический строй «допускает, <…> хотя и с подчинённым значением существование и других жизненных начал» [219, 415]. Нечего и говорить, что при монархии в России допускались разнообразные жизненные начала, вплоть до существования подозрительных политических кружков, партий, союзов, обществ, впоследствии этот строй и погубивших. Не признавая равенства в обществе, М. Цветаева отвергала самоё мысль, что низшее может управлять государством и лишать всех видов свободы – высшее. М. Цветаевой было понятно и близко высказывание В. Соловьёва: «различие состояний или классов не противно идее гражданского общества, если только взаимоотношения между ними определяется их внутренним качеством. Но если группа людей, по природе более способных к трудам служебным, нежели к познанию и осуществлению высшей правды, получит преобладание в обществе и заберёт в свои руки все дела управления и воспитания народного, а люди истинного знания и мудрости будут принуждены посвящать свои силы материальным заботам, то при таком строе государство будет противоречить своей идее и потеряет всякий смысл. Государство низших сил души над разумом в отдельном человеке и господство материального класса над интеллектуальным в обществе суть два случая одного и того же извращения и бессмыслия» [219, 23].
В «Повести о Сонечке», написанной в 1937 году, главной героиней является не только Сонечка, но и революция, ибо действие – общение душ – происходит в дни этой самой революции, в 1918-1919 годы. Отношение М. Цветаевой к этим годам выражено вполне политично, и никак не аполитично. Революция есть хаос. Хаосу противостоит Сонечка: «Третьим действующим лицом Сонечкиной комнаты был – порядок. Немыслимый, несбыточный в революции». Сонечка сама убирает свою комнату. Её прислуга Марьюшка весь день стоит по очередям за воблой, постным маслом и гробом. Очередь, вобла и, гроб – неотъемлемые атрибуты революции. Очередь – символ недостатка необходимого. Вобла – символ скудости пропитания, потому что всё, кроме воблы, из пропитания выбыло. Гроб – символ смерти. Революция пожирает жизни. Революция питается чужими жизнями. С гробом в повести – отдельная история комического характера. Вернее, была бы комической, если бы не была столь жестокой и абсурдно-бессмысленной. Такая история только в такое время и возможна. Марья получила по карточке широкого потребления голубой гроб, потому что «гроб сейчас – роскошь». (Конечно, в революцию не до гробов. Так зарывали, без гроба, наспех. В особенности – расстрелянных. А иногда телами расстрелянных кормили в зоопарке зверей.) Бабка требует гроб розового цвета, ибо она девица и в голубом мужеском лежать не желает. Приказчик, рассвирепев, орёт: «Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно – покойников». Марья притащила гроб домой – про запас. А приказчикова фраза – точное определение революции: великое сотрясение мозгов и умов, приведшее к хаосу и абсурду. Нечего и сомневаться, что М. Цветаева собственное определение революции в уста приказчика сама и вложила. В повести противопоставлены два героя: равнодушный к политике, красивый (ангельской красотой) актёр Ю. Завадский и не равнодушный к политике, красивый (мужественной красотой) В. Алексеев. В В. Алексееве М. Цветаева отмечает черту характера, присущую и ей самой. Эта черта характера – прямота, прямость, как говорит М. Цветаева. По определению М. Цветаевой, «односмысленно и по кратчайшей линии между двумя точками» прямота определяет отношение человека к миру. Прямота, твёрдость, решительность и непреклонность натуры Алексеева делали его надёжным другом и оплотом. Главное в нём было – чувство справедливости. Всё это вместе взятое приводит В. Алексеева к решению – ехать на Юг. Другими словами – пробиваться к белым. В. Алексеев говорит М. Цветаевой: «Марина Ивановна, мне здесь больше нечего делать. Здесь не жизнь. Мне здесь – не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие – живут. Играть, когда другие – умирают. Я не актёр». И, чтобы не оставалось сомнений, куда и зачем едет Алексеев, в последний день прощания М. Цветаева вкладывает в уста дочери молитву: «Дай, Господи, Володе счастливо доехать и найти на Юге то, что ищет. И потом вернуться в Москву – на белом коне. <…> Аминь». Володя Алексеев пропал на Юге без вести тем же летом 1919 года. М. Цветаева также восхищается мужеством маленькой Сонечки, носившей обеды юнкерам в храм Христа Спасителя через красноармейцев, или рассказывающей красному солдату о несуществующем муже, который идёт с Белой Армией А.В. Колчака на Москву. И пронзительный рассказ о голодном ребёнке, к которому Сонетка приходит с пустыми руками, потому что «гадкие большевики ничего сегодня не выдали (даже воблы), и царя убили и Ирину голодную посадили». Сонечка обещает, что может быть завтра будет сахар или картошка, но ребёнок не понимает, что такое «завтра», ему хочется есть сейчас. И Сонечка восклицает: «О, Марина! Ведь сколько я убивалась, что у меня не будет детей, а сейчас – кажется – счастлива.: ведь это такой ужас, такой ужас, я бы просто с ума сошла, если бы мой ребёнок просил, а мне нечего было дать…Впрочем, остаются все чужие». М. Цветаева в «Повести о Сонечке», давая психологический портрет актёра Ю. Завадского, назовёт его слабым и бесстрастным, ибо имел только две страсти – к театру и к самому себе. М. Цветаева жаждет услышать от него главное, принимая во внимание то, что происходит в мире: «Что я помню из его высказываний? На каждый мой резкий, в упор, вопрос о предпочтении, том или ином выборе – хотя бы между красными и белыми – «Не знаю…Всё это так сложно…» (Вариант: «так далеко – не – просто», по существу же «мне так безразлично»). М. Цветаева, сразу и навсегда определившая, что она – с белыми, не одобряет равнодушия Ю. Завадского. Отсюда и определение главной черты его характера – слабость. Другое дело – В. Алексеев, которым М. Цветаева восхищается. Революция у М. Цветаевой предстаёт в повести не только через проблему выбора – «с кем ты?», не только через символы воблы, очереди и гроба, не только через образ голодного ребёнка, но и через образ-символ обуви, которую носит Сонечка: тупорылые, тяжёлые башмаки на маленьких Сонечкиных ногах, делающие из молодой женщины – пугало. И у самой М. Цветаевой в годы революции были ужасные, тяжёлые, грубые ботинки с верёвками, вместо шнурков. Коммунистка Коллонтай в те же годы щеголяет в роскошных норковых манто и накидках, конечно же, конфискованных с чужих плеч «в пользу революционного народа». Женщина в годы революции это вообще особая тема в прозе М. Цветаевой: женщина, которая лишена всего, что она имела; ищущая пропитания для себя и детей; готовая почти на всё, ради них; таскающая тяжёлые мешки с картошкой и углём; кое-как одетая и стоящая в очередях в морозы за воблой и гробами. Она, чтобы выжить, перебирает гнилой картофель в тёмном холодном подвале в надежде найти целые картофелины; ворует бумагу (и не одну только бумагу); садится с риском для жизни в переполненные поезда и едет, стоя на одной ноге, в деревенскую местность в надежде обменять ситец на муку и сало. Она ждёт вестей от пропавшего мужа. Весь быт революции всей тяжестью обрушился именно на женщину, уродуя, калеча и медленно убивая её. Небольшая запись в дневнике 1919 года красноречивее многих страниц, живописующих революционное время: «Со вчерашнего дня ничего не ела – кроме стакана поддельного чая, во рту не было. В кошёлке – старые сапоги, которые несу продавать» [260, 308]. М. Цветаева, удивляясь самой себе, говорит, что в 1919 году ей и в голову не пришло, что от голода и холода есть иное средство, чем продажа на рынке. И заключает: «Порядочная женщина – не женщина» [263, 50]. Революция внесла в жизнь людей много перемен. В частности, стало декларироваться равноправие. Не без иронии М. Цветаева пишет: «Революция уничтожила в русской орфографии женский род: райские розы. Равноправие, т.е. будь мужчиной – или совсем не будь!» [263, 58].
Ирония, построенная на игре слов, помогает переносить лишения. М. Цветаева делает в дневнике меткое наблюдение. «От домового до домового комитета. (История русской цивилизации). – Домовой лучше соблюдал дома! – [260, 143]. И ещё одно наблюдение, но уже без тени иронии: «Для многих Революция прошла под знаком домовых комитетов» [262, 262]. Точно такое же наблюдение сделал и М. Булгаков, описавший в «Собачьем сердце» кипучую деятельность домовых комитетов во время революции, совершавших передел жилплощади. И ещё одно ироническое наблюдение М. Цветаевой? Что у большевиков роман с заборами: то декретами украшают, то вовсе рушат. Словом, заборный роман. Всё это вместе взятое – и домовые комитеты, и роман большевиков с заборами и декретами, и разруха – всё это грубая реальность, от которой некуда деться. Революция это не только площадь и ветер. Это ещё и землетрясение: «Революция – землетрясение. (Банально, да?) – Спасайся, кто может, гибни – кто хочет. Попробуйте любить во время землетрясения!» [262, 279]. М. Цветаева умела и это. Всеми помыслами М. Цветаева с Добровольцами. Она жаждет их победы. Всякий раз, когда она слышит, что большевики объявляют, что какой-то город находится под угрозой взятия белыми, у М. Цветаевой готов мгновенный рипост – Под угрозой спасения! Собирая в августе 1918 года рябинник в Филях, М. Цветаева встречается случайно с белогвардейским офицером. Он зовёт её на Дон. М. Цветаева записывает в дневнике: «Ах, если бы не дети!» [262, 264].
В годы гражданской войны в М. Цветаевой чрезвычайно обострилась наблюдательность. Слово или диалог, услышанные в очереди, любая деталь действительности – всё отпечатывалось в её памяти и в сердце. Впечатления М. Цветаева жадно впитывала, как свидетель, знающий, что рано или поздно свидетельские показания – пригодятся. М. Цветаева пишет в дневнике: «Наблюдение становится для меня страстью, делает меня существом наполовину отвлечённым, почти неуязвимым» [263, 80]. Вся проза М. Цветаевой, в которой, так или иначе, раскрывается тема революции, ценна именно тем, что личный жизненный опыт М. Цветаевой питал её прозу и придал ей ту степень достоверности, которую обычно называют горькой правдой жизни.
ГЛАВА IV
«КАЖДЫЙ СТИХ – ДИТЯ ЛЮБВИ
1. «В любви пол и возраст – не при чём…»
Ни в одном научном труде, связанном с творчеством М. Цветаевой, до сих пор нет сколько-нибудь отчётливой идеи, чем же была для поэта любовь, как явление психофизической жизни человека. В биографических трудах о М. Цветаевой слово «любовь» встречается на каждом шагу, как нечто само собою разумеющееся, как неотъемлемая часть жизни и творчества поэта. Но биографы не ставят, и не должны ставить целью изучение роли любви в творчестве поэта. Биографы, так сказать, фиксируют факт, и не более того.
Философский энциклопедический словарь предлагает нам следующее определение любви: «любовь в широком смысле друг к другу, предполагающее в своём существовании уважение друг друга и даже способствующее этому. <…> Перенесённая на человека, любовь означает, с одной стороны, телесно-душевный принцип продолжения рода, с другой стороны, душевно-духовный принцип «платонической любви», свободной от всякого желания обладания» [236, 251]. Таким образом, в данном определении обозначены две цели любви, существующие обособленно друг от друга. Первую цель можно обозначить, как сугубо практическую, т.е. направленную на продолжение человеческого рода. Вторую обозначить трудно, опираясь на определение, данное в энциклопедии. Вторая цель ускользает и представляется не только смутной или размытой, но вовсе отсутствует. В связи с этим возникает вопрос, а какова же цель так называемой «платонической любви»? И почему авторы статьи сочли необходимым поместить название этого типа любви в кавычки? Далее, совершенно очевидно, что оба типа любви находятся в иерархическом отношении друг к другу. Телесно-душевный принцип, реализующий размножение рода, располагается ниже принципа душевно-духовного, который не имеет к размножению ни малейшего отношения, но зато имеет отношение к реализации человеческого духа. Это иерархическое распределение ролей двух принципов любви зафиксировано у Ап. Павла, который говорит о том, что дух человеческий имеет начало в Духе Божьем. Это высказывание имеет принципиальное значение для наших дальнейших рассуждений. А. Шопенгауэр в XIX веке заметил, что поэты всех времён и народов занимаются преимущественно изображением половой любви, но при этом «…предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны философов и представляет для них неразработанный материал» [274, 343]. Конечно, за протекший XX век положение изменилось, и разработкой проблемы любви занимались многие европейские и русские философы: В. Соловьёв, Н. Бердяев, С. Франк, В. Розанов, М. Шелер, Э. Фромм, К.С. Льюис, и др. Но надо заметить, что глубины проблемы не исчерпаны до сих пор, и, быть может, и не могут быть исчерпаны, как неисчерпаема эта тема в творчестве художников (в широком смысле этого слова). А. Шопенгауэр указал на своего единственного, по его мнению, предшественника, занимавшегося вопросами любви – Платона. Но Платону от А. Шопенгауэра досталось. А. Шопенгауэр несколько пренебрежительно относится к высказываниям Платона, отмечая, что они «…не выходят из области мифов, легенд и шуток, и касается главным образом греческой педерастии» [274, 343]. Мы не можем уклониться от справедливости этого замечания, поскольку так называемая платоническая любовь и в самом деле направлена у Платона на юношей. Однако мы не можем не заметить, во-первых, что самые главные мысли Платона о любви вложены им в уста женщины Диотимы, что указывает на подчёркнутое уважение, оказанное философом женскому полу. Во-вторых, разделение любви на два типа, обсуждавшееся выше, встречается впервые именно у Платона в речи Диотимы, а это одна из наиболее важных мыслей, высказанных греческим философом о любви. Вызывает удивление то, что Шопенгауэр пренебрёг этими важными мыслями, хотя они могли вывести германского философа на новый уровень понимания Платона и проблем любви. Однако этого не произошло, и А. Шопенгауэр удовлетворился рассмотрением метафизики половой любви. Причем, во втором издании к своему труду философ присовокупил рассуждения о причинах педерастии, как у древних, так и у современных народов. Он извлек на свет корень этого явления из побуждений самой природы, которая пускает половое влечение по другому руслу, дабы предотвратить рождение слабого потомства от мужчин преклонного возраста, или от молодых мужчин, от которых могло бы получиться неполноценное потомство. Между тем, в речи Диотимы в «Пире» Платона мы сталкиваемся со следующим утверждением, что у женщин от бремени разрешается тело, и именно таким способом женщины добиваются для себя бессмертия, к которому стремятся все люди. Но бывают люди, беременные духовно. Их душа вынашивает разум и другие добродетели. И для того, чтобы душа разрешилась от бремени, эти люди, которых Диотима называет творцами, должны встретить прекрасного и достойного человека, проведя с которым время, творец, наконец, родит то, чем давно беремен. «Дети», родившиеся на свет от такого союза, прекрасны и бессмертны. Таким образом, прекрасный телесно и духовно человек способен стать вдохновителем и своеобразной «повитухой» прекрасных дел, поступков, и произведений искусства и литературы беременного ими человека. Платон, кстати, не указывает на то, что человек, беременный идеями, непременно должен быть мужчиной и вдохновлять его непременно должен юноша или молодой мужчина. Это, впрочем, само собой разумеется, принимая во внимание особенности культуры Древней Греции, но, очевидно, греческий философ предполагает, что женщина может быть беременна не только человеческим ребёнком, но, подобно мужчине, идеей, которая родится при посредстве и содействии прекрасной девушки. Думай Платон обратное, вряд ли он посвятил бы великой Сафо прекрасное стихотворение, назвав её десятой Музой. Присовокупим к сказанному и идею восхождения Платона, когда человек от любования одним телом постепенно, как по ступеням лестницы, поднимается на головокружительную высоту духа, повелевающего любоваться не единичным и случайным в красоте, а самим прекрасным, которое есть общая идея всех частных случаев. Подобному восхождению духа способствует любовь. Подводя итог сказанному, мы выходим на главную идею Платонова учения о любви, порождающей творения искусства, литературы, науки, законодательства, словом, любой творческой деятельности, и нравственности. И этот вид любви, утверждает Платон устами Диотимы, предпочтительнее половой любви, дающей человеческое потомство. Итак, душевно-телесный принцип любви отвечает за сохранение рода. Душевно-духовный принцип любви обладает преображающей силой и порождает культуру. Именно поэтому он выше, чем душевно-телесный принцип, который руководит низшей животной природой человека, и животным миром. М. Цветаева в духе Платона говорит о том, что творчество питается любовью, т.е. с её точки зрения, любовь обладает порождающей и преображающей силой, и между творчеством и любовью существует неразрывная связь. Таким образом, любовь является основой, воспламеняющей творческое воображение. Но не всякая любовь, по М. Цветаевой, обладает творческой порождающей и преображающей силой. Роль физиологического оплодотворителя в душевно-телесном принципе любви играет мужчина. По М. Цветаевой, роль духовного оплодотворителя в душевно-духовном принципе любви может играть кто угодно: мужчина, женщина, юноша, девушка, старики. Позже М. Цветаева сформулирует эту мысль в письме к А. Тесковой, что в любви пол и возраст не при чём [362, 365]. Любовь, порождающая творчество, разумеется, отличается от обычной душевно-телесной любви, которую питает человек к близким людям, к семье, к родственникам. Другими словами, по М. Цветаевой, есть обыденная, повседневная любовь, держащаяся на привычке, чувстве ответственности и долга, и сердечной привязанности. Жалуясь в 1928 году Тесковой, что она давно никого не любит, М. Цветаева говорит: «О своих не говорю, другая любовь, с болью и заботой, часто заглушённая и искажённая бытом» [258, 365]. Нечего и говорить, что искажённая бытом любовь к родным людям, своим, не обладает порождающей и преображающей творческой силой. Люди, ставшие своими родственники, муж, дети – не являются оплодотворяющим началом в душевно-духовном принципе любви. Для этого принципа любви нужен праздник, отсутствие повседневности, быта, забот, нужна – свобода от необходимости. М. Цветаева в этом же письме говорит: «Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого» [258, 365]. Итак, по мнению М. Цветаевой, для душевно-духовного принципа любви необходимы три условия – праздник, свобода и чудо чужого (чужой). Процесс познания чужого (чужой), процесс познания тайны души чужого (чужой), совершаемый на воле и ощущаемый, как праздник, представляет собою, прежде всего, беседу на прогулке по лесу или горам, на худой конец, по улицам города, как идеальный, с точки зрения М. Цветаевой, вид общения. Как только процесс познания завершён, тайна раскрыта, чужой или чужая переходит в категорию – свой (своя) друг (или подруга), начинается обратный процесс отстранения, охлаждения, и нередко отчуждения. Этот обратный процесс не касается семьи. Семья, свои люди – для М. Цветаевой категория постоянная, священная и неприкосновенная. На бывших чужих, ставших приятелями, знакомыми или друзьями этот принцип священности не распространяется. С бывшими чужими можно расстаться без сожаления. Это – отработанный материал, из которого больше нельзя извлечь священный огонь вдохновения. Начинается ожидание – следующего чужого, который не замедлит появиться. Эту особенность поэтической натуры своей жены хорошо подметил и усвоил С. Эфрон, который после очередного страстного увлечения поэта писал М. Волошину, что Марина – человек страстей. Он сравнивает поэта с громадной печью, «…для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. <…> Дрова похуже скорее сгорают, получше дольше» [261 306]. С. Эфрон с горечью подчёркивает, что сам он для растопки давно уж не годится. Действительно, в самом начале семейной жизни, когда М. Цветаева была увлечена С. Эфроном, она написала несколько стихотворений, посвящённых ему, но на этом творческий порыв иссяк. Больше посвящений почти не было. С. Эфрон стал мужем, своим, родным человеком, отношения его с женой остановились и окрепли на душевно-телесном уровне, уже никогда не переходя на более высокий душевно-духовный уровень. Душевно-телесный принцип взаимоотношений привёл к рождению детей, но, когда отношения устоялись, привести к рождению духовных детей – стихов и поэм, был не в состоянии. Для этого потребовались чужие люди: князь Волконский, Софья Парнок, Сонечка Голлидей, Константин Родзевич, и многие другие. Как видим, среди возлюбленных М. Цветаевой женщины и мужчины всех возрастов. Князь Волконский по сравнению с молодой М. Цветаевой может считаться стариком. Таким же стариком был для М. Цветаевой А.А. Стахович, в которого она тоже была влюблена. Юный С. Эфрон был моложе М. Цветаевой. Моложе её была С. Голлидей, К. Родзевич. Возраст человека не интересовал М. Цветаеву. Не интересовал до такой степени, что оплодотворяющим началом душевно-духовного принципа любви мог быть даже ребёнок, воспринимаемый М. Цветаевой первоначально, как чужой пришелец, обладающий тайной. Так, её маленькая дочь Аля вдохновила М. Цветаеву на создание прекрасных стихотворений. Но со временем, Ариадна подросла, стала «простеть и пустеть» (М. Цветаева). Ариадна утратила тайну своего прихода в мир, тайну чужого, и М. Цветаева, продолжая любить дочь, как мать как поэт, охладела к ней и не написала впоследствии ни одного стихотворения к взрослой дочери. Оплодотворяющую роль в душевно-духовном принципе любви, по М. Цветаевой, может играть не только кто угодно, реально сосуществующий с поэтом во времени, но кто угодно не сосуществующий с поэтом во времени, В любви пол и возраст не при чём, утверждает поэт, но не при чём и само время. Отрицание границ между прошлым и настоящим особенно сильно у молодой М. Цветаевой. Так, она увлечена личностью художницы Марии Башкирцевой и посвящает ей первый сборник своих стихотворений «Вечерний альбом». Мария Башкирцева умерла за восемь лет до рождения М. Цветаевой, так что их встреча во времени абсолютно невозможна, что не мешает М. Цветаевой любить Башкирцеву. М. Цветаева настолько увлечена личностью и трагической судьбой Наполеона Бонапарта, что посвящает ему год затворнической и творческой жизни, когда она переводит «Орлёнка» Э. Ростана на русский язык. Любовь к людям, давно умершим, может перевесить любовь к современникам. Так, М. Цветаева утверждает, что женщина, не забывающая о Генрихе Гейне, в то время, как её возлюбленный входит в комнату, на самом деле любит только Генриха Гейне [256, 477]. Здесь действуют два принципа любви: душевно-телесный (к возлюбленному) и душевно-духовный (к Г. Гейне), и последний, по М. Цветаевой, разумеется, должен перевесить и победить. Впрочем, М. Цветаева убеждена, что можно любить одновременно двоих, если один из них живой, а другой давно умер. Любить одновременно двоих, если они могут в любую минуту войти в комнату, невозможно и немыслимо. Любовь, утверждает М. Цветаева, есть провал во времени. То есть, любовь существует вне времени, неподвластна времени. Любовь – сама по себе, время – само по себе. Таким образом, любовь одна из категорий вечности, время – преходяще и служит смерти. Но категорией вечности любовь становится только тогда, когда она есть принцип душевно-духовный, ибо плоды такой любви служат вечности.
В любви, по М. Цветаевой, пол и возраст, и время – не при чём. Но не при чём и пространство. Так, М. Цветаева – современница А. Ахматовой, любит её и признаётся в этой любви в стихах, посвящённых Анне Андреевне. Но при этом, М. Цветаева, вплоть до 1941 года, не встречалась с А. Ахматовой. Совпадая с нею во времени, М. Цветаева не совпадает в пространстве, что ничуть не мешает её любви, породившей цикл стихотворений «Анне Ахматовой». То же и в любви к Александру Блоку. Когда пространство единственный раз сблизило М. Цветаеву с А. Блоком в 1921 году, она постеснялась подойти к нему, и послала дочь Алю со стихами, ему посвящёнными, наблюдая со стороны за реакцией поэта. Впрочем, это могло и не быть стеснением со стороны М. Цветаевой. Уже при жизни А. Блока она воспринимает его, почти как божество, к которому приблизиться – святотатство. Молитвенный строй стихов М. Цветаевой, обращенных к А. Блоку, убедительно это доказывает. Инстинктивно она боится столкновения с реальным А. Блоком, боясь возможного разрушения того идеального образа поэта, который создала в своём сознании, в своей душе. Такого же типа любовь, где пространство не при чём, связывала М. Цветаеву и Бориса Пастернака, М. Цветаеву и Р.М. Рильке. Б. Пастернак жил в Советской России, Р.М. Рильке жил в Швейцарии М. Цветаева – во Франции. Три крупнейших поэта современности оставили эпистолярное наследие, главная тема которого – любовь, воплотившаяся, прежде всего, в творчестве М. Цветаевой. Она написала циклы стихов, рождённых взаимоотношениями с Б. Пастернаком «Двое» и Р.М. Рильке «Новогоднее». Преждевременная смерть Р.М. Рильке, возможно, лишила нас стихотворений М. Цветаевой, которые могли бы быть написанными. Однако, в любви, как её понимает М. Цветаева, не только пол, возраст, время и пространство не при чём. Роль оплодотворяющего начала в душевно-духовном принципе любви может играть не только кто угодно, но и что угодно. Это предметы, явления природы, абстрактные понятия, ставшие в постоянной мифологии поэта символами. Например: родина, страна, город, улица. Или Белая гвардия. Или: дерево, куст, облако, и.т.д. Как правило, это понятия положительные, даже пафосные, рождающие в душе и сердце высокие благородные чувства. М. Цветаева, вдохновлённая любовью к родному городу, воспела Москву во многих своих стихотворениях. Она безумно любила погибшую в 1917 году Россию и воспела её, как никто, так и не примирившись с этой утратой, так и не сумев адаптироваться в условиях чуждой ей Советской России. Она воспела в «Лебедином стане» Белую гвардию, обречённую на поражение. Она оплакала погибших белогвардейцев, с которыми у неё был, как сама она говорила, роман. У М. Цветаевой были романы не только с людьми, но и с деревьями, горами, скалами, ручьями, собаками, кошками, вообще, роман с природой. Приехав в очередной раз отдыхать в Савойю, М. Цветаева совершенно серьёзно пишет одному из своих адресатов А. Штейгеру, что идёт на свидание с собакой Подсэмом, «…которая меня любила больше, чем все люди вместе» [259, 578]. Роман с Москвой, роман с собакой, роман с рябиной, которую М. Цветаева воспевала (рябина стала для неё символом родины). Бесконечные и беспрерывные романы с «кто» и «что», питавшие поэзию М. Цветаевой. Надо признать, что люди, окружающие М. Цветаеву, так или иначе связанные с нею узами знакомства или дружбы, плохо понимали поэта. Просто не понимали. Им казалось, что бесконечные романы с людьми, кончавшиеся разрывами, порочат её репутацию. В. Лосская, опубликовала в своей книге воспоминания современников М. Цветаевой. Биограф М. Цветаевой приводит их высказывания, не отмеченные снисходительностью к «слабостям» великого человека. Оставим за пределами этой статьи вопрос, стоило ли публиковать наиболее резкие и нетерпимые высказывания современников поэта. Эти высказывания не способны бросить тень на поэта, зато показывают всю глубину непонимания, которое преследовало М. Цветаеву всю её жизнь. Прежде всего, это непонимание относится к романам М. Цветаевой с мужчинами, которых сначала она возносила до небес, а затем низвергала на землю, высмеивая самоё себя за увлечение, которое питала ещё недавно к этим людям. Вспомним хотя бы концовку «Флорентийских ночей», когда героиня искренне не узнаёт бывшего возлюбленного, встретившись с ним после небольшого перерыва во времени. М. Цветаева пишет в дневнике: «Когда я ухожу из человека, мне кажется, что он кончается, перестаёт быть» [260, 232]. Люди, которых она любила, нередко разочаровывали М. Цветаеву, оказывались недостойными её любви, и с горечью она писала: «Цирцея обращала героев в свиней, я – свиней в героев» [263, 111].
Забвение человека, возможно, для него оскорбительно и обидно, но в нём есть закономерность, которая раскрывается в формуле любви, которую ещё в молодости вывела М. Цветаева: «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог, и не осуществили родители. Не любить – видеть человека таким, каким его осуществили родители. Разлюбить – видеть вместо него: стол, стул» [256, 485]. Любя, человек видит в другом человеке его божественную сущность. Любовь и только любовь позволяет видеть божественный потенциал человека. Любовь, как её понимает М. Цветаева, сродни магическому преображающему кристаллу.
Как только он отведён от глаза, человек предстаёт невооружённому глазу в своей осуществлённой человеческой сущности, таким, какой он есть на самом деле, реальным, несовершенным. Реальность не способна вдохновить поэта на создание произведения. Отсюда прямой выход на творческий принцип М. Цветаевой – принцип преображения. Объект, преображённый магическим кристаллом любви, предстаёт в своей божественной потенциальной сущности. Эта божественная сущность Божьего творения приводит в восторг художника; восторг, в свою очередь, воспламеняет вдохновение; вдохновение подвигает художника на создание художественных творений. Поэтому, как дерево к свету, художник тянется к любви. Подтверждение этой мысли мы находим у М. Цветаевой в дневнике: «…только на вершине восторга человек видит мир правильно. Бог сотворил мир в восторге (NB! человека – в меньшем, оно и видно), и у человека не в восторге не может быть правильного видения вещей» [260, 17]. Из этого высказывания вытекает, что природа в её божественной явленной сущности не нуждается в художническом акте преображения. В нём нуждается только человек, как наименее совершенное творение Бога. Дерево, собака, облако и под преображающим кристаллом любви остаются самими собой. Их божественная сущность осуществлена в земных условиях наиболее полно, а не потенциально. Следовательно, любовь художника к природе не знает взлётов и падений. Она постоянна и неизменна. Она всегда вызывает восторг, воспламеняющий вдохновение художника. Способность возбуждать любовь, видимо, заложена в самой природе. Любовь есть часть её божественной сущности. Как Бог есть любовь, так и природа, им созданная, есть сама любовь. Поэтому художник не может ни разочароваться, ни забыть её первоначальный образ, который всегда и неизменно божественен. М. Цветаева признаётся, что солнце, дерево, памятник любила больше людей. (Памятник, с точки зрения М. Цветаевой, можно любить, как явление природы, если это, к примеру, памятник Пушкину). Помимо памятника, причисляемого к вещам и явлениям природы, М. Цветаева готова причислить к вещам и явлениям природы и отдельных людей, например, князя Волконского. Князь Волконский, по мнению М. Цветаевой, совершенный человек, пред которым она благоговела. Иное дело человек, нуждающийся в божественном кристалле любви, чтобы вдохновить художника. Таким образом, по М. Цветаевой, правильно видит мир только художник, в её случае, поэт, пребывающий на вершине восторга. В этом состоянии поэт уподобляется Богу-творцу, что и позволяет поэту (художнику в широком смысле слова) творить не созданный Богом мир поэзии (или живописи, или музыки). Акт творения возможен только при осуществлении душевно-духовного принципа любви. Есть и ещё один важный момент в цветаевском понимании любви, который мы ещё не обсуждали. Душевно-духовный принцип любви наиболее полно осуществляет свою творческую роль именно в отношении природных вещей и явлений, потому что они не отвечают на любовь художника. Действительно, трудно представить, чтобы солнце, или дерево, или облако ответило бы на любовь человека. Ответить могут, впрочем, собака или кошка, другими словами, любое одушевлённое существо, и это обязывает любящего человека. Но кошка или собака, в отличие от человека, любят, как правило, ничего не требуя, любят предельно искренно и бескорыстно, без обременительного выяснения отношений. Что М. Цветаева предпочитает, чтобы на её любовь не отвечали, может показаться странным тем людям, которые воспринимают безответную любовь, как величайшее несчастье. Во-первых, М. Цветаева-поэт всегда предпочитает любить, а не быть любимой. Она признаётся А. Бахраху, что она сама любящий: «Любимой быть – этого я и по сейчас не умела (То, что так прекрасно и поверхностно умеют все!)» [258, 621]. Здесь она занимает позицию Платона, который говорит в «Пире», что божественен любящий, а не любимый. Во-вторых, для М. Цветаевой-поэта безответной любви попросту не существует. Она способна любить за двоих. В 1934 году М. Цветаева пишет Н. Гайдукевич, что она никогда не хотела, чтобы её любили, что, когда это начиналось, это ей мешало, связывало: «Я хотела одного: любить, и в это, кажется, преуспела, ибо любила отродясь» [264, 58]. И, в-третьих, ответную любовь она воспринимает, как помеху для своей любви, интенсивность которой достаточна для двоих, и как помеху для творчества. В том же письме к Н. Гайдукевич М. Цветаева признаётся, что взаимную любовь переносила только с собакой [264, 58]. Собака не мешала любить себя, как мешали люди. М. Цветаева утверждала, что одиночество для неё временами – единственная возможность познать другого, прямая необходимость [260, 215]. Душу она понимает не как страсть, а как «непрерывность боли» [260, 217]. Есть признание М. Цветаевой, которое многое объясняет: «…я охотно заселяю чужие тела своей душой» [260, 130]. И есть ещё одно: «Мне плохо с людьми, потому что они мне мешают слушать мою душу – или просто тишину» [260, 115]. Так, она охотно заселяла чужие души своей любовью, которой ей хватало с избытком. Ответная любовь была бы досадной помехой. Впрочем, когда в поэте М. Цветаевой просыпалась женщина, то эта женщина удивлялась, что её любили так мало, так вяло, или, что её вовсе не любили. Противоречивость между сущностью М. Цветаевой, как поэта, требовавшей одно, и её женской сущностью, требовавшей прямо противоположное, к счастью, снималась пониманием, что женщины в ней – мало: «Я настолько не женщина, что всегда предоставляю любовную часть другому, как мужчина – бытовую: хочешь так, хочешь этак, я в это дело не вмешиваюсь» [260, 29]. Одному из своих адресатов М. Цветаева советовала относиться к ней, как к дереву, которое шумит навстречу. Дереву ведь не обязательно отвечать. Шум дерева просто надо слушать. Отношение М. Цветаевой к любви снимает все обвинения в распущенности, высказанные в её адрес некоторыми современниками, видевшими только внешние формы проявления любовных увлечений поэта. Что стояло за этими внешними формами, имевшими нередко бурный и скандальный характер, им не было дано увидеть и понять. Они понимали всё на свой обывательский манер, не имевший ничего общего с действительностью. На самом деле почти все любовные увлечения М. Цветаевой были на редкость целомудренны, и почти никогда не разряжались в сексуальной сфере. Это превосходно понимал её друг Марк Слоним. Он пишет в своих воспоминаниях, что не знает, какой была Марина Ивановна в пору создания «Юношеских стихов», и действительно ли она «…грешила со страстью Господом данными чувствами – всеми пятью!», но в годы эмиграции «…все её влюбления казались мне поэтической выдумкой, «пленной мысли раздражением» [49, 103]. М. Слоним приписывал эту особенность цветаевской натуры присущему ей органическому романтизму, а обычная ноша романтиков разрыв между действительностью и мечтой. Как понимает романтизм М. Цветаева? Романтизм это – душа, говорит поэт. Марк Слоним сказал В. Лосской: «Её «бурная» жизнь страшно преувеличена. В Берлине я никого не знал, кроме К. Б., с кем у неё был настоящий и очень трудный роман. Остальное это были разные «amities» (дружеские отношения) или «amities amoureuses» (любовь-дружба) или мифы…Штейгер, например, это чепуха. Его сестра говорила о брате своём, что романа не было. Они ведь виделись всего раза три. У неё было так: получит письмо, почувствует родственную душу, и уже – миф. В этом смысле письма её – дневник. А репутация женщины с бурной жизнью – это всё бабские разговоры. Это неверно и фактически, и психологически. И особенно много выдумывали, конечно, женщины» [162, 155]. Саломея Андроникова-Гальперн, знавшая М. Цветаеву, тоже говорила В. Лосской, что Марина Ивановна не была склонна к романам.
Итак, романтизм это – душа, говорит поэт. Душа для М. Цветаевой важнее тела. Область поэта, говорит М. Цветаева, душа. Тело играет второстепенную роль. Оно важно в той степени, в какой в нём проявляется душа. М. Цветаева любит земные приметы. «Можно ли быть привязанным к духу?», спрашивает М. Цветаева. «Можно ли любить собаку вне тела? Призрак собаки. Собаку – вне собаки: ушей, зубов, упоительной улыбки до ушей, и.т.д.» [260, 185]. Можно ли любить только тело – без души? Ответ для М. Цветаевой очевиден. Нельзя. Тело без души есть мёртвое тело, притворяющееся живым. М. Цветаева писала в одном из своих дневников, что её любил бы Платон [260, 64]. М. Цветаевой близко то, что Платон разделяет любовь на душевно-телесную, которую он оставляет в удел людям, желающим рождать детей – и на более высокую, душевно-духовную, которая становится уделом творчески одарённых в какой-либо области людей. Душевно-телесная любовь – земной удел большинства людей. Ими управляет, как говорит Платон, Афродита Пандемос, богиня чувственной, плотской любви. И не обязательно она преследует только одну цель – деторождения. Точнее, может быть, она-то эту цель преследует. Люди же имеют целью, прежде всего, плотскую усладу. М. Цветаева замечает в дневнике (1922 г.), что «…если бы любовная любовь не включала бы в себя услады и забавы, я бы, может быть, её и любила. Если бы она была совсем горькой. (Т.е. – не собой. 1932 г.)» [260, 239]. Душевно-духовная любовь – удел не большинства, а только тех людей, кто преодолел плотское влечение во имя Афродиты Урании, богини небесной, возвышенной любви. Что М. Цветаева смолоду преодолевала в себе плотское во имя духовного, свидетельствует её дневник 1922 года, в котором есть следующая запись, обращённая к И. Эренбургу: «Блуд (прихоть) в стихах ничуть не лучше блуда (прихоти, своеволия) в жизни. Другие – впрочем, два разряда – одни блюстители порядка: «В стихах – что угодно, только ведите себя хорошо в жизни», вторые (эстеты): «Всё, что угодно в жизни только пишите хорошие стихи». И Вы один: «Не блудите ни в стихах, ни в жизни. Этого Вам не нужно». Вы правы, потому что я к этому, молча, иду» [260, 87]. Совершаемое восхождение! Вот почему бы – любил Платон. «Мои стихи это мои дети на свободе, без корректива (гасителя, глушителя) моего родительства (авторства)» [260, 184] – подтверждает М. Цветаева в дневнике. Любовь есть только средство для творчества. Точнее, средство для творческого воспламенения души. А мир души есть, в свою очередь, преображение [260, 219]. Задумываясь в 1922 году о мощи любовного влечения, М. Цветаева ставит вопрос: может ли сущность (Аполлон, Дионис, Люцифер, etc) вскрываться исключительно в Эросе? И отвечает на этот вопрос: «Нет, сущности скрываются, пропадают в Эросе. Может быть, под этим углом зрения – он и есть из богов сильнейший» [263, 300]. Она имеет в виду Эроса, сына Афродиты Пандемос. Другими словами, личность, пропадает в плотской любви. Здесь творчество невозможно. Эта мысль М. Цветаевой перекликается и с мыслью Н. Бердяева, который противопоставляет в мире два метафизических начала – личное и родовое, которые находятся в борении [235, 396].
2. «Любовь – колодец рода и пола»
Как известно, древние греки различали разные виды любви: эрос – безумная любовь-страсть, половая любовь. Далее следовал вид любви под названием филиа. У филиа широкой спектр значений: от любви к отцу и матери, детям, родственникам, товарищам – до любви к отечеству, славе народу, городу, человеку, свободе, и.т.д. Другими словами, привязанность, расположение, любовь ко всему, что не вызывает половой страсти, есть филиа. Под это понятие у греков подпадала даже любовь к самому себе, или, скажем, к деньгам. М. Цветаева, подобно древним грекам, различает несколько видов любви. Однако она пользуется своим собственным поэтическим словарём для определения этих видов любви.
Прежде всего, это любовь любовная (родовая, половая). Этот тот самый вид любви, который у эллинов называлась «эротомания», т.е. безумное, страстное влечение к человеку. М. Цветаева находит свой собственный термин любовная любовь, т.е. чувственная половая страсть. Здесь господствуют секс, материнство, рождение детей. Материнство есть природный инстинкт, сопротивляться которому невозможно. М. Цветаева приводит пример невозможности побороть материнский инстинкт: «Я знала одну, которая не хотела ребёнка в расцвете красоты и здоровья своих 22-х лет, а много спустя, не вынося мужчин (в силу физического и психологического строения), в расцвете красоты и туберкулёза своих 30-ти лет, умирала от желания его иметь» [263, 395]. Сама М. Цветаева принимала этот инстинкт, как данность. Это единственная дань природе, которую она будет приносить безропотно и даже с радостью. Здесь не будет звучать девиз: – Не снисхожу! Здесь не будет отказа. Но отношение М. Цветаевой к родовой (любовной) любви своеобразно. Её, как ни странно это звучит для многих людей, не устраивает в родовой любви наслаждение, услада: «Если бы любовная любовь не включала в себя наслаждения, услады и забавы, я бы, пожалуй, её любила. Если бы она была совсем горькой» [263, 291]. Здесь звучит какой-то диссонанс. Слишком многие люди занимаются сексом из-за наслаждения, которое он доставляет. Но ведь слишком многие люди не задумываются о природе и последствиях этого наслаждения. М. Цветаева понимает, что услада в любовной любви – ловушка, крючок, на который попадаются все живые существа. Н. Бердяев пишет: «Рождение есть уже начало смерти, что истина эта подтверждается опытом всей природы и слишком очевидна. Рождение по самому своему существу есть дробление индивидуальности, и оно не может достигнуть совершенства и вечности» [18, 386]. М. Цветаева коротко и выразительно, в афористической, присущей ей форме пишет: «Ложе страсти, ложе смерти» [263, 396]. Они равны. Ложе – полюс, где сходятся крайности. Чувственная страсть равна смерти. Они – одно и то же. Две стороны одной медали. В стихах восемнадцатого года М. Цветаева упоминает она об этих ложах: «И не страшно нам ложе смертное, / И не сладко нам ложе страстное». («В чёрном небе…»)
Нам, разумеется, поэтам. А не страшно и не сладко потому, что поэт знает иные, более мощные радости – радость творчества и наслаждение вдохновением. В зачатии уже заложена неизбежная смерть. Если другие люди видят в природе красоту, гармонию, естественность, то М. Цветаева видит в ней совсем другое. Во-первых, избыток, который её подавляет. Во-вторых, пустоту, в которой она пропадает. В-третьих смерть. Природа непрерывно производит жизни и столь же неутомимо и непрерывно их уничтожает. М. Цветаева любит природу, но выборочно: поля, горы, небо. Любит то, что не рождается, и, следовательно, не умирает, а только медленно изменяется, или вовсе не изменяется. М. Цветаева любит животных, но это другой вид любви: любовь-жалость, любовь-милосердие, любовь-сострадание. Неординарный взгляд М. Цветаевой на природу запечатлён в высказывании: «Для других Природа – Бытие, для меня – Небытие» [263, 158]. Она развивает эту мысль в дневнике: «После целого дня в природе я домой иду, как с кладбища, с той разницей, что я на кладбище – любила (всё равно кого, просто потому что: был – и нету!) Для других Природа: – Колыбель – Брачное – нет! – Страстное ложе – для меня – могила – нет, кладбище – без милых могил!» [263, 159-160]. М. Цветаева видит в природе не вечное возобновление жизни, но вечное умирание жизни. Всё живое гибнет, чтобы уступить место следующим поколениям, и в этом есть какая-то каменная безнадёжность, а может быть и бессмысленность, «дурная бесконечность», по Гегелю. В этой дурной бесконечности роль личности и ценность личности возрастает многократно. В 1928 году, пытаясь выразить своё восприятие половой любви, М. Цветаева прибегает к образу-символу колодца (чему немало порадовался бы Фрейд), позаимствованному из немецкой сказки: «И – внезапное видение девушки доставая ведро, упала в колодец – и всё новое, новая страна с другими деревьями, другими цветами, другими гусями, и.т.д.
Так я вижу любовь, в которую действительно проваливаюсь, и, выбравшись, выкарабкавшись из (колодца), которой сначала ничего из здешнего не узнаю, потом – уже не знаю, было ли (то, на дне колодца) а потом знаю – не было. Ни колодца, ни тех гусей, ни тех цветов, ни той меня.
Любовь – безлика. Это – страна. Любимый – один из её обитателей, туземец, странный и особенный – как негр! – только здесь.
Глубже скажу. Этот колодец не во-вне, а во мне, я в себя, в какую-то проваливаюсь – как на Американских горах в свой собственный пищевод.
Вот как отозвалось, а м.б., вот о чём детская сказка Frau Holle.
Колодец рода и пола» [260, 484]. Колодец рода и пола – инстинкт, живущий (по Фрейду) в подсознании человека. Здесь очень важно подметить несколько моментов. Во-первых, М. Цветаева показывает, что делает с человеком половой инстинкт, вырвавшийся из подвалов сознания на его поверхность (или, по М. Цветаевой, что делает с человеком провал в колодец). Инстинкт набрасывает на сознание флёр иллюзии. Сознание начинает видеть через этот флёр действительность изменённую, как бы другую, не совсем ту, что видело прежде. Любимый человек предстаёт жителем этой неведомой страны, и, разумеется, приукрашенным в своей красоте и достоинствах этим самым флёром иллюзии. Инстинкт играет роль наркотика. Во-вторых, М. Цветаева подчёркивает, что способна, в колодец рода и пола упав, выкарабкаться на поверхность, что доступно далеко не каждому. Выкарабкавшись, снова обретает трезвый взгляд на действительность. Флёр сдёрнут. Иллюзия пропадает. Отрезвлённое сознание понимает, что действительность на самом деле не менялась. Объективно – не менялась. Изменялось состояние сознания, состояние души. «Так называемая физическая любовь есть, прежде всего, состояние души» [263, 345]. Любимый человек предстаёт перед отрезвлённым взором таким, какой он есть на самом деле. Он (она) вовсе не само совершенство, а даже, напротив, совсем не совершенство. Таким образом, инстинкт есть великий иллюзионист, гипнотизёр, использующий свои способности в своих целях – заставить нас восхититься человеком и сблизиться с ним для продолжения рода. Инстинкт – насильник душ, жестокий, беспощадный и равнодушный к личности, ибо он и есть – сама природа. Любовь безлика, «…сладострастие – умопомрачение» [262, 276], утверждает М. Цветаева. Умопомрачение – эрос у древних греков. Это как раз то отсутствие не только лица в половой родовой любви, о котором говорят В. Розанов и Н. Бердяев, но и отсутствие здравого смысла, разума, что ставит человека на один уровень с животными. Н. Бердяев пишет: «Не подлежит никакому спору тот факт, что половое влечение и половой акт совершенно безличны, и не заключают в себе ничего специфически человеческого, объединяя человека со всем животным миром. Пол, означая ущербность и неполноту человека, есть власть рода над личностью, власть общего над индивидуальным» [19, 396]. Именно половая любовь безлика. Ей совершенно всё равно кого с кем свести и заставить полюбить друг друга при помощи иллюзии, лишь бы достичь своей цели. Рассуждая о физической стороне любовной любви, М. Цветаева говорит: «Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтобы её возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то и властна!), она знает, что величие – это душа, а где начинается душа – кончается плоть» [259, 69]. М. Цветаева обнаруживает, что лишена дара любовной любви, несмотря на то, что от природы она наделена чувственной страстной натурой. Сорокалетняя М. Цветаева беспощадно пишет о себе в своём дневнике: «8 сент. 1932 г. Есть, очевидно, люди одарённые в любовной любви. Думаю, что я, отчаявшись встретить одарённость душевную, сама в любовной любви если не бездарная, то явно (обратное от тайно) не одарённая к этой одарённости в них тянусь, чтобы хоть как-нибудь восстановить равновесие. Образно: они так целуют, как я – чувствую, и так молчат, как я – говорю. <…> Тянусь к их единственному дару (моему единственному - отсутствующему).<…> Только в этом они сильнее, полнее, цельнее меня. К людям высокого духа я любовно не влеклась, Мне было жаль их на это, себя на это» [260, 484]. М. Цветаева знает, что любовной любовью одарена не меньше других, но не явно, а тайно, а поскольку душу и дух ставит выше тела, то это стало её натурой, что и заставляет её немного сомневаться обладает ли она этим даром, которым обладают все. Чувственная любовь стала для неё неинтересной уже к 30 годам. Афродита Пандемос вызывает в ней такое же презрение, как и Дионис: «По мне: Дионис мужское явление Афродиты, её единственный и истинный брат, такой же близнец, как Феб близнец Артемиды. Пара. Чувствую это по презрению, которое у меня к обоим» [260, 251]. Презрение вызвано наслаждением во имя наслаждения: «Дорваться друг до друга да, но не для услады же! Как в прорву. «Зной» в зной, Хлынь в хлынь, Домой. В огнь синь. Чтобы потом ничего не было» [260, 239]. Когда М. Цветаева говорит, что она не любит любви, а дружбу ставит выше, то она говорит именно об этой любовной любви, которая, в сущности, безжалостна к человеку и безлика. Любовная любовь это – «колодец рода и пола», где любимый всё равно кто, чужой, первый встречный или первая встречная, которых подсовывает природа во имя своих корыстных интересов. Любовная любовь, в которую «проваливаешься как в собственный пищевод» (сравнение дано М. Цветаевой совершенно в духе Ф. Рабле). Мужчины с радостью влекутся к любовной любви и это одна из причин, почему М. Цветаева мужчин не любит. Мужчины ценят чувственные услады, и М. Цветаева бросает всему полу упрёк: «Должно иметь небо и для любви, другое небо, не постельное. Радужное!» («Флорентийские ночи»).
Постельное небо любовной любви путь, ведущий в тупик. Из тупика, как известно, только один выход рождение ребёнка. Только ребёнок может оправдать всё: спуск в этот колодец рода и пола, усладу. М. Цветаева уверена, что всякое зачатие непорочно, ибо кровь рождения смывает всё. Непорочно, т.е. свято. Деторождение очищение. А если нет ребёнка, а есть одна только услада, то любовная любовь переходит в иное качество пакости. Размышляя о Магдалине до Христа и Магдалине после Христа, М. Цветаева пишет: «Испакостилась о мужчин Бог очистит» [260, 123].
Магдалине деторождение было заказано, и ей, чтобы очиститься, нужно было только поверить в Христа. Если нет природного очищения и есть желание очищения, то один только Христос от всякой скверны и пакости очистит и простит. Юношеская формула – «Не снисхожу!» выливается у зрелой М. Цветаевой в форму отказа от осуществления любовной любви как гетеросексуальной, так и гомосексуальной. Ещё точнее, М. Цветаева не отказывается от её первого этапа увлечения, восхищения, влечения, восторга, преклонения, т.е. от душевных переживаний, но её второй этап постельный, сексуальный М. Цветаева исключает, как не нужный и не обязательный, если человек не преследует цель деторождения. Переживания первого этапа любовной любви выливаются в творческий процесс, рождающий духовных детей. Однако отказ в гетеросексуальной любовной любви не равноценен отказу в гомосексуальной любви. Первый носит привкус мести мести мужчинам, всему полу за бездушие и материализм. Когда М. Цветаева, провалившись в колодец рода и пола, как в собственный пищевод, извлекает со дна этого колодца духовные сокровища, она выбирается из него на поверхность, не растрачивая силы на прохождение второго этапа. Для мужчины важен как раз второй этап, но М. Цветаева, отказываясь от этого этапа, перестаёт «узнавать» вчерашнего возлюбленного. В этом суть мести: отказ и забвение. «Выкарабкивание» из колодца рода и пола есть восхождение. В колодец проваливается М. Цветаева не для услад, а именно для того, чтобы найти силы и выбраться на поверхность. Правильно понимали М. Цветаеву не многие современники. Рассказы о её многочисленных романах были на устах у всех. М. Слоним, один из немногих, писал что её «бурная» жизнь страшно преувеличена [162, 155]. С. Андронникова говорила В. Лосской, что М. Цветаева не была склонна к романам. С. Андронникова, конечно, имела в виду то, что М. Цветаева вовсе не стремилась каждого возлюбленного затащить в постель. Всем, кто ищет в биографии М. Цветаевой «клубнички», понравится книга В. Лосской «Марина М. Цветаева в жизни», являющаяся собранием сплетен и гнусностей. Воспоминания современников великих людей собирать и печатать необходимо, но не раньше, чем, отсеяв сомнительный материал. Некоторые современники получают, кажется, удовольствие в том, чтобы налить грязи на имя гения. В. Лосская, сделав нужное дело, не позаботилась отсеять сомнительную информацию сомнительных лиц. Не вызывает ни у кого сомнений то, что с К. Родзевичем у М. Цветаевой была полная любовная связь. Поэтому долго муссировался вопрос об отцовстве: чей ребёнок Георгий С. Эфрон С. Эфрона или К. Родзевича? Приведённый в книге В. Лосской монолог на эту тему К. Родзевича свидетельствует о том, что бывший возлюбленный М. Цветаевой не джентльмен. Из уважения к памяти М. Цветаевой не стоит приводить его высказывания на этот счёт. Неважно, кто был отцом Г. Эфрона. Важно то, что думала сама М. Цветаева. Рождение ребёнка оправдало всё, что было или чего не было. Кровь рождения смыла всё. Недаром М. Цветаева записала эту фразу в дневнике вскоре после рождения сына. Ребёнок был выходом из того тупика, в который она сама себя загнала. Ребёнок и поэмы. Дважды оправдана. А мнения множества муней булгаковых кому они интересны?! После разрыва с К. Родзевичем М. Цветаева записывает в дневнике: «Личная жизнь, т.е. жизнь моя в жизни (т.е. в днях и местах) не удалась. Это надо понять и принять. Думаю, 30-летний опыт (ибо не удалось сразу) достаточно. Причин несколько. Главная в том, что я я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке. (Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым. 1933 г.) Психее (в жизни дней) остаётся одно: хождение по душам (по мукам). <…> Сейчас, после катастрофы нынешней осени, вся моя личная жизнь (на земле) отпадает» [260, 270]. Место, на которое М. Цветаева ставит любовную любовь, ниже других видов любви. Это – самое низкое место. Недаром же есть у М. Цветаевой выражение «великая низость любви»: «Знай, что ещё одна…Что сёстры / В великой низости любви». («Та ж молодость…»)
М. Цветаева понимает силу Эроса, но понимает и её опасный характер – опасный для личности: «Нет, сущности скрываются, пропадают в Эросе. Может быть, под этим углом зрения – он и есть из богов сильнейший» [263, 300]. Несомненно то, что М. Цветаева полагала любовную любовь низшим видом любви, настолько низшим, что она вызывала в поэте презрение. В 1919 году двадцатисемилетняя М. Цветаева записывает в дневнике: «Думаю о том, что любовь (любовная любовь) презренна, что из неё всегда выходишь обманутым и униженным. Думаю о своей душе тоже – и вечно! – летящей вверх, как эти призрачные колонны. Думаю о том, что я рождена для прекрасного, заселённого тенями героев и героинь, одиночества, что мне, кроме него – их – себя – ничего не надо, что недостойно меня делаться кошкой и голубем, ластясь и воркуя на чужой груди, всё это меньше меня» [262, 360]. Противоречие в том, что судьба уготовила М. Цветаевой семейную жизнь, но М. Цветаева всю жизнь жаждала одиночества и была уверена, что человек рождён быть один. Любовная любовь, если она случалась в её жизни, быстро утомляла М. Цветаеву, вызывая не только чувство презрения, но и чувства ещё более негативные: «Единственная любовь, от которой потом не тошно, это любовь вне пола, любовь к другому во имя его. — Остальное обман, туман. [263 48]. Позже, в тридцатые годы М. Цветаева, утверждая взгляд на половую любовь, как на любовь безликую, в своей прозе напишет, например, про Сонечку Голлидей, которую она любила, и которая вдруг решила выйти замуж: «Её неприход ко мне был только послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов, всё равно какого – и любить его одного до смерти. <…> Я для неё была больше отца и матери и, без сомнения, больше любимого, но она была обязана его, неведомого, предпочесть. Потому что так, творя мир, положил Бог» («Повесть о Сонечке»). В другом произведении тридцатых гг. «Письмо к амазонке» М. Цветаева пишет о любви двух женщин, одна из которых, младшая, захочет ребёнка. Поскольку она не может иметь ребёнка от женщины, она уйдёт, продолжая любить старшую подругу и: «рухнет в объятия первого встречного», «И какой бы ты ни была красавицей, какой бы ни была Единственной – первое же ничтожество возьмёт над тобой верх. Ничтожество будут славословить» («Письмо к амазонке»). Мужчина, всё равно какой: неведомый, чужой, или даже ничтожество – зов инстинкта, зов пола, зов природы, которой нет дела до наших чувств, нет дела до живой души, до нашей личности. «Первый встречный», всё равно – какой, первое же «ничтожество» возьмёт верх, потому что полу, роду, природе всё равно – кто, лица нет, и не надо, главное, чтобы были исправно функционирующие гениталии. Инстинкт любое ничтожество при помощи флёра на время превратит в глазах женщины в совершенство – и достигнет своей цели. Сравнивая любовную любовь (половую, родовую, безличную) с более высоким видом любви – небесной, М. Цветаева сравнивает их со стихиями: водой и огнём. Вода – влажное начало, ил, символизирует плодородие. Огонь – разрушение земной материи, преображение и возрождение. Несомненно, М. Цветаевой импонирует огонь, а не вода.
А. Шопенгауэр сравнивает половую любовь с враждебным демоном, отнимающим разум у серьёзных людей, заставляющим их делать глупости. К чему весь этот шум? Почему поэты воспевают преимущественно любовь? – вопрошает немецкий философ. И даёт ответ: то, к чему ведут любовные дела: «…это ни более, ни менее, как создание следующего поколения» [274, 344-345]. Но А. Шопенгауэр не знает других видов любви, не упоминает о них. Он только вскользь говорит о дружбе, которая возможна после угасания половой страсти. Тот вид любви, который упоминает Платон в «Пире», вызывает у А. Шопенгауэра отвращение. Он, не мудрствуя лукаво, называет её педерастией, не вдаваясь в тонкости Платоновых рассуждений. Любопытно, что теория восхождения Платона проходит мимо внимания А. Шопенгауэра.
Но М. Цветаева, в отличие от А. Шопенгауэра, знает, подобно грекам, что любовь любви рознь. М. Цветаева никогда не делала любовную любовь – своим идолом: «Есть, очевидно, иной бог любви, кроме Эроса. – Ему служу». [273, 295]. Служит М. Цветаева любви личной. От любовной (родовой, половой) любви М. Цветаева отличает любовь личную, т.е. такую, которая свободна от пола и рода, и даже секса. Этот вид любви все привыкли называть – платонической любовью. В личной любви М. Цветаева подчёркивает болевое начало, отсутствующее в половой, родовой любви. Личную любовь – волнения души М. Цветаева оставляет не женщине и не мужчине, а человеку. Здесь господствует душа. Здесь нет места страсти, материнству, но есть место душевной боли. Что это за боль? Это душевная тоска по человеку-избраннику души. Боль, рождающаяся от неуверенности, ожидания, жажды общения, надежд на взаимность и отчаяния, что надежды могут не сбыться. Боль узнавания родственной души, тяга к ней. М. Цветаева пишет: «Я узнаю того, кого буду любить, по боли, которую я чувствую прежде, чем его полюблю, по недомоганию, которое мне об этом сообщает; того же, кто станет моим другом, я узнаю по моему хорошему настроению» [263, 390]. В стихотворениях 1924 года есть поэтическое описание этой боли: «Точно гору несла в подоле – / Всего тела боль! / Я любовь узнаю по боли / Всего тела вдоль». («Точно гору…»)
Некоторые исследователи интерпретируют это стихотворение, как эротическое. Но надо иметь в виду, что, по М. Цветаевой, даже половая страсть, прежде всего, «пожар души» [262, 170], «через тело в душу: любовь» [262, 176]. В душу, а не в пах. А если в душу, то это уже и не совсем эротика, а в иных случаях совсем не эротика. В письме А. Штейгеру от 29 июля 1936 года, обсуждая, какой орган, прежде всего, любовь поражает в человеке, М. Цветаева пишет: «Насчёт «приходит в пах»: Вы меня не поняли. Это – им приходит в пах, нам – только в душу, и не приходит – было всегда. Знайте одно: когда душа есть, она всё: не-души – нет, и никакого отдельного паха нет: это для докторов есть: «ранен в пах», мы – всегда в душу» [259, 567]. Нам, разумеется, поэтам. В душе человеческой нет страсти. Страсть это не её дело. Душа это «непрерывность боли» [260, 215]. Услада в любовной любви, в сексе – безлична и может быть испытана с любым, с первым встречным. Личная любовь избирательна: «Болевое у любви единолично, усладительное – безлично. Боль называется ты. Усладительное безымянно. Поэтому «хорошо» нам может быть со всяким <…>, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета» [260, 196].
Личная любовь, по М. Цветаевой, не похожа на греческую филиа. Личная любовь занимает место где-то посередине между половой страстью и филиа. Половая страсть, по наблюдению А. Шопенгауэра, вспыхивает, как пламя, но, достигнув цели, быстро проходит. Филиа более спокойный вид любви, тяготеет к постоянству, независим от пола и его страстей. Личная любовь по М. Цветаевой глубоко индивидуальна, как и филиа, но в ней нет спокойствия, хотя нет и буйства половой страсти. Это именно волнения и привязанность души, тяготеющей к другой душе, жаждущей общения с нею, болеющей за неё. Вероятно, этот вид любви не лишён эротики, как не лишена эротики и дружба, по замечанию В. Розанова («Люди лунного света»). Что личная любовь не нуждается в сексе, видно у М. Цветаевой по некоторым фрагментам писем к людям, которых она любила. В одном из писем Р.М. Рильке, М. Цветаева говорит: «…я хочу спать с тобой – засыпать и спать. <…> Просто спать. И ничего больше. Нет, ещё: зарыться головой в твоё левое плечо, а руку – на твоё правое – и ничего больше» [259, 69]. Сравним, это письмо с другим: «Возьми меня с собой спать, в самый сонный сон, я буду лежать очень тихо: только сердце (которое у меня – очень громкое!). Слушай, я непременно хочу проспать с тобой целую ночь – как хочешь! – иначе это будет жечь меня (тоска по тебе спящем!) до самой моей смерти. Ты ведь знаешь, что мне здесь важно». Это она пишет в 1922 году, Вишняку. В этом цветаевском «и ничего больше» бездна чистоты, это её понимание сущности любви, как высшей степени близости, доверия и духовности. В этом же письме М. Цветаева излагает своё понимание чувственной стороны любви: «…телам со мною скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя делаю всё, как все. Слишком, пожалуй, незаинтересованно, слишком благосклонно. И – слишком доверчиво! Доверчивы чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я п о д д е л а т ь не могу. И – великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта – и ложь. <…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а физическую любовь – чтобы её полюбить – возвеличивала так, что от неё вдруг ничего не оставалось. Погружаясь в неё, её опустошала. Поникая в неё, е ё вытесняла. Ничего от неё не осталось, кроме меня самой: души» [259, 69]. Это редкое по откровенности признание, как именно М. Цветаева воспринимала физическую сторону любви. Здесь главное – незаинтересованность в этом виде любви, сострадание и доброта к партнёру, нуждающемся в сексе, уступка партнёру и – ложь. Другими словами, М. Цветаевой, ибо она воспринимает себя не как тело, а как душу, этот вид любви (любовная любовь) н е н у ж е н, как таковой. Она только уступает, но удовольствия и удовлетворения ей это не приносит. Она вполне может обходиться без физической любви. Двадцатисемилетняя М. Цветаева утверждает: «Душа у меня – царь, тело – раб» [262, 312]. Душа управляет телом, приказывает телу, а не наоборот. Личная любовь, воспринимаемая, как боль души, гораздо острее и мощнее любовной любви, и может причинять ужасные страдания: «Платоническая любовь»? – да из лютых лютейшая! [263, 276]. Имея богатый опыт личной любви, страдая от её проявлений, М. Цветаева приходит к выводу, что нет ничего лучше дружбы: «Я дружбу ставлю выше любви, не я ставлю, стоит выше, просто: дружба стоит, любовь лежит» [260, 131]. Дружба спокойнее, надёжнее, не причиняет боли. Одно плохо в дружбе для поэта, от дружбы не родятся стихи. Поэтому так и не было того в жизни М. Цветаевой, что она так желала – дружбы, но было много любви и боли.
Есть и ещё один вид любви, который культивировала М. Цветаева не меньше, чем личную любовь. Это кариативная любовь, т.е. милосердная, нисходящая любовь. Этот вид любви имеет много общего с платонической, т.е. личной любовью, но в этом виде любви меньше душевной боли, если она и есть, то иного качества, нежели в личной любви. Кариативная любовь это любовь-жалость, испытываемая по отношению к людям больным, страдающим физически и душевно, неопытным, молодым, а также по отношению к животным. Кариативная любовь располагается где-то между личной любовью и дружбой. Этот вид любви нравится М. Цветаевой потому, что он может быть – «дистанционным». К наличию дистанции в любовных отношениях М. Цветаева сохраняет неизменную привязанность. М. Цветаева, не склонная к любовной, но склонная к личной любви, была также смолоду склонна и к кариативному виду любви. Так, любовь, которую она испытала по отношению к своему будущему мужу, была любовью, вызванной, прежде всего, его красотой, т.е., эта любовь имела эстетическую основу, но она была, в то же время, и кариативной. Она вспыхнула под влиянием жалости, которую М. Цветаева испытала к осиротевшему семнадцатилетнему юноше, тяжело переживавшему смерть брата и матери. М. Цветаева сама признавалась М. Волошину, что С. Эфрон был ей – «вместо сына». М. Цветаева по-матерински заботилась об С. Эфроне всю жизнь. Материнская, кариативная основа её любви к С. Эфрону, не позволяла М. Цветаевой оставить его в то время, когда она переживала многочисленные любовные увлечения, некоторые из которых можно было назвать любовной любовью, как, например, увлечение К. Родзевичем. Оставить можно разлюбленного мужа, любовника, но сыновей, или тех, кто их заменяет («вместо сына») – не оставляют ради других мужчин (или женщин). Анализируя своё отношение к С. Эфрону, М. Цветаева записывает в 1919 году: «Моя любовь это страстное материнство, не имеющее никакого отношения к детям» [262, 305]. Двадцатисемилетняя М. Цветаева прекрасно поняла природу своей любви, поняла, к какому виду любви её влечёт её природа. И ещё одно признание, сделанное в 1919 году: «Во всё в жизни, кроме любви к Серёже, я играла» [262, 330]. М. Цветаева признаёт прочность фундамента только кариативной любви, потому что страсть любовной любви вспыхивает и угасает. Для творчества любовная любовь – в целом бесполезна и бесплодна. У неё – другая цель. Боль личной любви душу растравляет, хотя личная любовь, в противоположность любовной, питает творчество. Наиболее полно и развёрнуто М. Цветаева объяснила, что для неё есть личная любовь в письме к молодому критику А. Бахраху, с которым её связывала некоторое время кариативная любовь, от 29 сент. 1923 г. «Творчество и любовность несовместимы. Живёшь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь. Для того, чтобы любить мне нужно забыть (всё, т.е. СЕБЯ!). Не видеть деревьев, не слышать листьев, оглохнуть, ослепнуть – иначе: урвусь! Болевой мир несовместим с любовным. (Это я уже о другой боли говорю, не от человека, о болевой развёрстости, равняющейся творчеству.) Все часы без другого должны быть пусты, если не пусты – я живу: боль живёт: другого нет. Жить в другом – уничтожиться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но <…> В любви меня нету, есть исступлённое, невменяемое, страдающее существо, душа без тела» [258, 617]. Но личная любовь также легко может угаснуть. Кариативная любовь, может питать творчество только на первых порах, когда её ещё можно принять за личную, но, в сущности, она также бесплодна и бесполезна для творчества. Вспомним отрывок из письма С. Эфрона к М. Волошину, что он «…давно уже не годится на растопку» той «печи», которой является М. Цветаева. Если любовная любовь предназначена для продолжения рода, личная любовь питает творчество, то кариативная любовь хороша для семьи ввиду прочности её основы, в особенности, если эта основа постоянно подпитывается неудачливостью, инфантилизмом, неприспособленностью к быту, слабостью воли, слабостью характера партнёра. В такой паре, какой была пара М. Цветаева С. Эфрон, М. Цветаева была сильным, ведущим, направляющим началом. В такой паре любовность и страсть – исключаются: «Любовность и материнство взаимно исключают друг друга. Настоящее материнство – мужественно», «Страстная материнская любовь – не по адресу» [262, 172]. Это верно не только по отношению к детям, но и по отношению тех, кто «вместо» детей. М. Цветаева была в этой паре мужественным началом. На ней держалось – всё. Потребность в кариативной любви жила в М. Цветаевой так же постоянно, как потребность в личной любви. Таковы были её взаимоотношения с актрисой С. Голлидей, молодым поэтом Н. Гронским, молодым критиком А. Бахрахом, молодым поэтом А. Штейгером. Молодость и талантливость этих людей рождала в М. Цветаевой потребность их опекать, хотя бы и издалека, в письмах, как с А. Бахрахом и А. Штейгером. То, что в М. Цветаевой жила неприязнь к любовной любви, но постоянная потребность испытывать личную и кариативную любовь, объясняет многое в её поведении. Личная любовь, свободная от половой страсти, питала творчество поэта, кариативная любовь удовлетворяла обострённую жажду материнства. Но материнство М. Цветаева также ощущает по-своему, не как обычные женщины, а, прежде всего, как поэт: «Любовь к ребёнку – существу, ребёнку – сущности, отсутствие самки в материнстве – моя порода! не женщина, а существо» [263, 198]. Сказано это двадцативосьмилетней М. Цветаевой, матерью двух детей. Сказано – главное о себе – «отсутствие самки в материнстве».
Размышляя о своём многолюбии, М. Цветаева выстраивает логическую цепочку: «Любовь – через всех – к себе. Духовное объяснение многолюбия» [262, 170], «Раньше всё, что я любила, называлось – я, теперь – Вы. Но оно всё то же» [262, 176], «Моя любовь к другим, (вне одного), это избыток Любови, обыкновенно идущий к Богу» [262, 187]. От Я – к другому, от другого – к Богу. Это и есть платоновское восхождение в любви, путь, пройденный М. Цветаевой к тридцати годам. Недаром же в стихотворениях этого времени, М. Цветаева прощается с Афродитой Пандемос, символизирующую любовную любовь («Хвала Афродите») и с молодостью («Молодость»), а вместе с нею с её заблуждениями, исканиями, ошибками. Наступила духовная зрелость поэта.
Чтобы картина цветаевского мироощущения и самосознания в вопросах пола была шире, следует рассмотреть и проанализировать отношение М. Цветаевой к мужчинам и женщинам. Для начала рассмотрим отношение поэта к мужчинам. Вот целая серия высказываний, сделанных ею в разные годы. В 1918 году М. Цветаевой двадцать шесть лет, за её плечами есть опыт жизни в браке. М. Цветаева пишет: «Женщине, если она человек, мужчина нужен, как роскошь – очень, очень иногда. Книги, дом, заботы о детях, радости от детей, одинокие прогулки, часы горечи, часы восторга, что тут делать мужчине? У женщины, вне мужчины, целых два моря: быт и собственная душа» [262, 270]. Здесь любопытна фраза «Женщина, если она человек». Таким образом, М. Цветаева подразумевает оппозицию – женщина, как человек, и женщина, отрицающая в себе человеческую природу, в угоду животной, т.е. самочной. Последний тип – женщина, растворяющая себя в мужчине, женщина не самодостаточная. Нечего и говорить, что, считая себя, прежде всего, человеком и творческой личностью, М. Цветаева могла обходиться, как она сама говорила «без нянь и без Вань». Мужчина, как роскошь, очень, очень иногда – это понятно и без слов, зачем. А во всём остальном – мужчина есть помеха. Это высказывание М. Цветаевой – заявление о самодостаточности. Собственная душа – целый мир, которого вполне достаточно женщине. Поэтому М. Цветаева совершенно спокойно переносит отсутствие мужчин рядом с собою: «Когда нет мужчин, я о них никогда не думаю, как будто их никогда не было» [262, 266]. Через год М. Цветаева сделает ещё одну любопытную запись в дневнике: «Мужчина! Какое беспокойство в доме! Пожалуй, хуже грудного ребёнка!» [263, 78]. Обратим внимание на то, что в этот период времени, т.е. с конца семнадцатого года мужчины – мужа – в доме М. Цветаевой нет. Видимо, она осмысливает опыт прежних лет замужества с 1912 по 1917 гг. Почему мужчина – беспокойство? Видимо, потому, что женщина заботится и беспокоится о мужчине, даже пуще, чем о ребёнке. Мужчину надо накормить, знать его вкусы в еде, одежде, привычках, чтобы угодить ему, не рассердить его. Надо быть в курсе его проблем, чтобы посоветовать, посочувствовать, приласкать. Надо угадывать его настроения, вовремя реагировать на смену этих настроений. Грудного ребёнка покормил, вымыл, уложил спать. Большую часть суток ребёнок спит и не мешает, если, конечно, не кричит. С мужчиной беспокойства больше во много раз. И обратим внимание на слово «хуже». М. Цветаева могла бы сказать – «больше». Сказала – «хуже». Потому что беспокойство в доме – производимое грудным ли ребёнком, мужчиной ли – всегда плохо. Но неизбежно. Можно сделать некий предварительный вывод: 1) мужчина в доме нужен для определённой цели рождения детей, но – не более того, 2) мужчина это ещё один «ребёнок» в доме. В таком отношении к мужчине реализуется материнский инстинкт, который был мощно развит в М. Цветаевой. Функции мужчины в доме первоначально именно эти. Смягчает столь жёсткий подход к роли мужчины в жизни женщины высказывание М. Цветаевой, в котором мужчина выступает в роли дарителя: «Не женщина дарит мужчине ребёнка, в мужчина – женщине. Отсюда возмущение женщины, когда у неё хотят отнять ребёнка (подарок), и вечная, бесконечная – за ребёнка – благодарность» [262, 153]. Вечная благодарность за ребёнка, и ребёнок, спасающий мужчину («Письмо к амазонке»), но во всём остальном мужчине отведена роль деятеля. Мужчина должен быть постоянно занят – работой, профессиональными или общественными обязанностями. Мужчина должен управлять главным, и не вмешиваться в мелочи жизни, предоставив это женщине. Может быть, образцом такого вечно занятого, увлечённого своим делом мужчины, не вмешивающегося в домашние дела и не вникающего в домашние заботы, но, тем не менее, осуществлявшего общее руководство глобальными проблемами семьи и дома, был отец М. Цветаевой Иван Владимирович? М. Цветаева с детства видела перед собою образец мужественного поведения и, естественно, хотела видеть его и в своём муже и во всех мужчинах без исключения. Не будь у неё столь высокого примера перед глазами, может быть, она бы и не предъявляла столь высокие требования к сильному полу. Её личный опыт общения с другими мужчинами давал повод для её горьких и даже желчных размышлений: «Какое безобразное слово «мужчина»! [262, 189]. Это запись 1917 года. Через три года М. Цветаева повторит эту запись в дневнике, но уже с добавлениями: «Мужчины – и слово-то, какое отвратительное! С женским окончанием – и всё-таки не женщина. Это наводит меня на мысль о связи между этим женским окончанием и характером русских мужчин» [263, 137]. Интересное наблюдение словесницы, которое могло бы сделать честь и психологу. Кстати, слово «пол» она тоже находила отвратительным. Так что для неё слова «мужчина» и «пол» – в одном ряду через отвращение к этим словам. Обо всех ли мужчинах М. Цветаева думает в этом духе? Двух, по крайней мере, она выделяет из общей массы: своего мужа, и Володю Алексеева: «Серёжа сдержал столько, сколько обещал. Володя Алексеев – больше, чем обещал (ибо ждала меньшего), другие – другие – недоразумение» [263, 80]. С. Эфрон в то время в глазах супруги – герой, защищающий Россию от красной чумы большевизма. Володя Алексеев, о котором М. Цветаева написала в повести о Сонечке, актёр, от которого М. Цветаева не ожидала поступка, внезапно бросает всё и тайком пробирается на Юг в Добровольческую армию. Другие знакомые молодые мужчины, оставшиеся в Москве, бездействующие, ждущие чего-то, приспосабливающиеся к Советской власти, к большевикам вызывают в М. Цветаевой презрение. М. Цветаева ждёт от мужчины в критические минуты истории проявления мужественности, героизма. Мужчина должен действовать, совершать благородные поступки. Пожалуй, это главное, что ценит М. Цветаева в мужчинах. В её глазах мужчина, прежде всего, защитник, воин, рыцарь. Функцию мужчины, как «добытчика» средств к существованию, М. Цветаева вообще никогда и нигде не обсуждает, потому что не придаёт этой функции значения, а точнее, берёт эту функцию на себя. В письме к Н. Гайдукевич, она, как бы между прочим, сообщает: «…я долгие годы одна содержала всех» [264, 76]. В письмах и дневниках М. Цветаевой нет ни одного упрёка в адрес мужа, который в Чехии и Франции не мог содержать семью, потому что нигде не работал. Напротив, его слабые, безуспешные попытки найти работу, всегда находят сочувствие его жены. Безуспешность этих попыток всегда ею оправдана. Ей даже не приходит в голову, что неудачи С. Эфрона в этой области вызваны не столько объективными причинами (ссылки на безработицу, и.т.п.), сколько неоправданно завышенными требованиями, какие С. Эфрон предъявлял к свой гипотетической работе: непременно умственный, труд, но никак не физический; также непременно престижная, а не любая работа; и, непременно такая работа, какая давала бы возможность хорошего досуга, который С. Эфрон ценил выше самой работы. Образ воина, рыцаря, защитника воплощён для М. Цветаевой в Святом Георгии, воспетом ею в стихах. «Я в ларчике храню погоны» напишет она с гордостью в первом стихотворении «Лебединого стана». Что для М. Цветаевой мужчина в любви? И здесь её требовательность очень высока. У слишком многих мужчин, по мнению М. Цветаевой, нет души. Душу им иногда заменяет кожа («Флорентийские ночи»). Душа это способность переживать, сочувствовать, волноваться, сопереживать, другими словами, болеть. Боль – главный признак наличия души в человеке. Она пишет: «Между полом и умом в нас помещается центр – душа, где всё скрещивается, всё соединяется и всё образуется, и откуда всё исходит преображённым и преображающим. У женщины ещё есть лоно: недра: безграничное материнство, которое часто объемлет душу, а иногда её полностью замещает собой» [263, 393]. Таким образом, женщина, по М. Цветаевой, обладательница двух сокровищ: души и лона. И как часто души – болевого центра в мужчинах М. Цветаева не чувствует, не видит, не находит. Промежуточной стадии между телом и духом, умом и духом, моста – нет: «Представьте себе пол и ум порознь, не соединёнными мостом радуги-души, с громадной пустотой между ними, преодолеваемой только резким прыжком от сексуальности к интеллектуальности. Представьте мужчину с «коллегами» и с «любовницами». Это не Казанова, это он, кто вас бросил и смертельно оскорбил» [263, 395]. По М. Цветаевой, у мужчин и женщин поровну – тела и сердца: «Потом бездна, у мужчин – дух, у женщин – душа» [262, 181]. Понятно, что мужчина, в котором преобладает дух явление редкое. Германского поэта романтика Ф. Гёльдерлина, например, М. Цветаева считала таким духом. Или философа И. Канта. Но Гёльдерлины и Канты – редкое, единичное явление в истории культуры. Значит, во всех остальных мужчинах преобладает ум или пол. Это раздражает М. Цветаеву. Ей необходима в мужчине душа, нежная, чувствительная, настроенная на высокий лад. Но, увы! Сравнивая женщину и мужчину в их отношении к любви, М. Цветаева уверяет, что женщины говорят о любви и, молчат о любовниках, а мужчины – ровно наоборот. Они предпочитают не произносить слово «любовь», «как снижающего их мужской престиж бездушия.)» [260, 66]. И они за этот престиж держатся, но ведь мужчины могут стать человечными, т.е. обрести душевные – болевые! – качества, когда они любят: «Есть только две ценности: дети, пока они маленькие, и мужчины, пока они любят (человечные)» [263, 376]. Цитат о мужском бездушии у М. Цветаевой много, и нет нужды приводить их все. Но, несмотря на бездушие мужчин, в 1919 году М. Цветаева признаётся: «Обожаю мужчин – и вовсе не феминистка! Но обожаю сердцем – единственно женским во мне! – Причём мой ум так безукоризненно воспитан, что охотно – чтобы не ставить меня в смешное положение – как истый джентльмен – всегда даёт дорогу сердцу – но так, однако, чтобы сразу, в нужную секунду, мочь встать на мою защиту» [262, 373-4]. Так что, обожание это ограничено умом. И, надо признать, что в М. Цветаевой соображения ума нередко становятся сильнее порывов сердца. М. Цветаева всегда подчёркивала в себе трезвость ума. И вот признание зрелого поэта, которое является апофеозом отношения к мужчинам. Оно сделано, как бы, между прочим, в письме к А. Бахраху от 28 августа 1923 года, в котором она сообщает, что совершает прогулки по лесам и горам с одним приятелем. Приятель – молодой князь Оболенский: «Это – странная дружба, основанная на глубочайшем друг к другу равнодушии (ненавидит женщин, как я – мужчин), так дети дружат, вернее – мальчики: ради совместных приключений, почти бездушно» [258, 588]. Уже и речи нет об обожании. Но влечения сердца остались, и об этом свидетельствуют многочисленные увлечения М. Цветаевой. Но влечения эти всегда контролируются разумом. Разум, при поддержке опыта, склонен не к обожанию, а к чувству прямо противоположному. Заметим, что М. Цветаева признаётся в ненависти к мужчинам молодому мужчине, к которому весьма в этот момент расположена, и уверена, что и он расположен к ней. Видимо, М. Цветаева предполагает на этот момент наличие в нём души и рассчитывает на понимание. Но только ли за отсутствие души ненавидит М. Цветаева мужчин? Нет, не только. Есть и ещё кое-что! Мужчины, по её мнению, любят в женщине не душу, а тело. Это М. Цветаеву просто обескураживает и раздражает. В письме от 7-го марта 1925 года к О.Е. Колбасиной-Черновой М. Цветаева утверждает, что Розенталь (богатый ювелир) в неё не влюбится: «Сильнее души мужчины любят тело, но ещё сильнее тела – шелка на нём: самую поверхность человека (А воздух над шёлком – поэты!)» [258, 729]. Логично предположить, что тот, кто не имеет души – душу любить и не может. М. Цветаева требовательна не только к мужчинам, когда дело касается души. Отсутствия души она не прощает даже ребёнку. В 1918 году М. Цветаева размышляет о том, куда пропадает Алина прекрасная душа, когда Аля бегает по двору с палкой, выкрикивая что-то бессмысленное? М. Цветаева приходит к выводу, что любит веселящихся собак, но не выносит веселящихся детей. Не выносит веселящихся детей, потому что душа у животного – подарок, а от ребёнка (человека) она её требует, и, когда не получает, то ненавидит ребёнка. [260, 253]. Душу в человеке М. Цветаева ценит превыше всего, ибо именно в душе человеческой (болевом средоточии) происходит чудо и тайна преображения. Вспомним, из души всё выходит преображённым и преображающим. Преображение – не только творческий, но и жизненный принцип М. Цветаевой, поэта и человека (См.: Лаврова Е.Л. «Марина М. Цветаева: человек – поэт – мыслитель» Гл. 1) [116, 21]. С точки зрения М. Цветаевой, тело и душа в любви неравноценны, разнородны, несопоставимы: «Тело насыщаемо, душа – нет. Поэтому, та любовь – островами, соединёнными (разъединёнными!) пустотой (океана, т.е. одиночества) неминуемо гибнет. Обкормишь – сдохнет. <…> И даже досыта кормить нельзя, ибо долго не захочет. Дразнить или голодом или приправами (1001, но не больше!). И в итоге, так или иначе, раз тело всё равно сдохнет!» [260, 63]. Тело не только насыщаемо, но и смертно, в то время как душа не насыщаема, и бессмертна. Душа – высшая субстанция в человеке, ибо божественна, душу даёт Бог. Как-то принято думать, что все люди без исключения наделены душой. Не противоречит ли это православное представление о душе тому взгляду, что исповедует М. Цветаева? Ничуть! Душу Бог даёт всем, но не в готовом же виде, а, скорее, в виде зародыша, зёрнышка, из которого она растёт, развивается, цветёт. Она должна развить в себе способность сострадания до такой степени, чтобы чувствовать боль другого человека, как свою собственную. Есть и ещё причина, по которой М. Цветаева смотрит на мужчин, как на существ, ограниченных в своих пристрастиях: «Если бы мужчины влюблялись: теряли голову – от сущностей, они бы теряли её и от семилетних, и от семидесятилетних. Но они влюбляются в прерогативы возраста. Семнадцать лет, значит, то-то и то-то, возможно, а та же три года назад, та же!!! – и не посмотрят, головы не обернут. Весьма расчётливое теряние головы, вроде 12% помещения капитала (от 4% до 20% это уже дело темперамента – qui ne risque rien ne gagne rien, qui risque peu [кто ничем не рискует, тот ничего не выигрывает; кто рискует малым] – и.т.д.) Но – всегда с %» [260, 134]. В этом же ряду высказывание из записей М. Цветаевой «О ЛЮБВИ»: «Старуха…Что я буду делать со старухой?!» восхитительная в своей откровенности – формула мужского» [256, 480].Таким образом, по М. Цветаевой, мужчина видит в женщине, прежде всего, существо женского пола, а не человека. Видит тело, а не душу. Взгляд мужчины на женщину всегда расчётлив – годится ли женщина по возрасту и прочим параметрам для половых контактов и взаимоотношений, и, если не годится, то интерес к такому человеку у мужчины минимальный. В этом, считает М. Цветаева, ограниченность мужских особей, и это ограниченность мешает ей, именно за это она мужчин и не любит. Но М. Цветаева, как всегда, хочет остаться справедливой и объективной: «Цирцея обращала героев в свиней, я – свиней в героев» [263, 111]. Вообще, во всех взаимоотношениях с мужчинами, М. Цветаева всегда стоит в позиции истца. Её дело доказать, что женщина, это не только пол. М. Цветаева всегда пытается мужчинам доказать, что кроме пола, в женщине есть также: ум, талант, воля, принципы. Ум, талант, воля, принципы свойства и качества общечеловеческие, в которых нередко мужчины отказывают женщинам. Они предпочитают видеть в женщинах существа, пригодные только для любви, поклонения, секса, домоводства и деторождения. Во всём остальном они считают женщин существами неполноценными, существами второго сорта. Наиболее полно эти взгляды выражены в работе О. Вейнингера «Пол и характер» [40].
Что касается женщин, то у М. Цветаевой почти нет негативных высказываний в их адрес. Правда, и нет и панегириков женскому полу. Косвенно, намёками она даёт понять, что женщина для неё существо более сложное, таинственное и глубокое, чем мужчина. Женщина в отличие от мужчины никогда не поверхностное, и, прежде всего, благодаря наличию души, и лона – (материнства) которое, как мы помним, «…часто объемлет душу, а иногда её полностью замещает собой». Кстати, Н. Бердяев приблизительно также определяет женскую сущность: «…у женщины же он [пол] разлит по всей плоти организма, по всему полю души» [17, 421]. Благодаря душе и лону, женщина в представлении М. Цветаевой – существо более сложное, существо более высокого порядка, нежели мужчина. Когда М. Цветаева сравнивает мужчин и женщин, то всегда она оправдывает женщину, если ей что-то не хватает в психофизике. Так, отсутствие духа у женщин она оправдывает чрезвычайным развитием и влиянием души, слитой с полом (недрами, лоном, материнством): «Отсутствие духовности у женщин. Главный враг духа не тело, а душа» [262, 181]. Цельность женщины, как существа душевного, препятствует в ней развитию духа. У мужчин же развитие психофизики строится по другому принципу: «Мужчины всегда: или trop corps или trop esprit (дух), pour etre une ame (т.е., слишком тело или слишком дух, чтобы быть душой). А женщины – может быть – trop coeur (т.е., слишком сердце)» [262, 200]. Формула мужской психофизики, по М. Цветаевой: тело (главное) – сердце – дух. Формула женской психофизики: тело – душа (главное) – сердце (главное). Если учесть, что дух в чистом виде в мужчинах проявляется и главенствует редко, то женская психофизика кажется М. Цветаевой богаче и разнообразнее мужской. При этом необходимо учитывать, что М. Цветаева имеет в виду не душу, как наличие пяти чувств, что, безусловно, присуще и мужскому существу, а душу, как болевое начало, что, по мнению М. Цветаевой, в мужском существе не присутствует. М. Цветаевой не нравится русское слово девушка: «Что-то дородное и благородное, вроде коровы. – И длинношеее, как Беатриче. – и совершенно безнадёжное. А M;dchen! – золото, молодость, очарование и целование. И прялка. – И любовник» [262, 375-376]. Но у М. Цветаевой претензии не только к русскому слову «девушка». Есть претензии к самому понятию, к психофизике девушки. При сравнении девушки и женщины, М. Цветаева предпочтение всегда отдаёт последней, ибо девушка, с её точки зрения, лишена сострадания: «Девушка – героиня, ибо бесчеловечна, ещё не любила. Все героические преступления принадлежат девушкам: Лукреция, Юдифь, Шарлота Кордэ. У женщин – entrailles (сострадание) – то, чего нет у девушек. Девушка убивает на высокий (бесчеловечный) лад, женщина – в ужасе закрывает лик свой» [262, 376]. Психологически это явление объяснимо. Девушка не познала ценности рождения новой жизни, в ней не раскрылся инстинкт материнства, поэтому она с лёгкостью может отнять чужую жизнь. И М. Цветаева делает заключение: «Я люблю только девчонок (мальчишек!) и женщин» [262, 376]. Но и женщинам от М. Цветаевой достаётся. Правда, она их сортирует по другому принципу, нежели мужчин: В основу своей классификации пород женщин М. Цветаева кладёт понятие «огонь». По её мнению существуют три породы женщин: 1) Светящиеся, 2) блистающие, 3) жгущие. «Первых (мэтерлинковских – Св. Цецилий – вроде жены В. Иванова) ненавижу, третьих не понимаю, люблю только вторых – себя» [262, 294]. В «светящейся» породе женщин есть какое-то убожество, недостаточность. Светящийся, это отражённый от другого источника свет. Вспомним А. Островского «Светит, но не греет». Что-то в этом слове напоминает фразу: «светящиеся гнилушки». Порода «жгущих» женщин М. Цветаевой непонятна, потому что чужда ей. «Жгущие» агрессивны, это огонь в чистом виде, безжалостно сжигающий, убивающий, истребляющий всё без остатка. Себя М. Цветаева считает породой блистающих женщин. Блистает солнце. А свою принадлежность к солнечной породе (Аполлон) М. Цветаева не раз подчёркивала. Однажды, в дневнике она написала, что её муж и дочь: «…лунные и водные: «влекутся к солнечному и огненному во мне» [263, 52]. Не следует понимать здесь слово, употреблённое М. Цветаевой – «блистающая» в обычном или обывательском смысле: блистать на балах, блистать красотой. Не этот блеск. Другой! Блистающая умом, блистающая высокими, душевными качествами, блистающая талантами – вот цветаевское понимание этого слова. Солнце смотрит в мир, любит всех, дарит себя всем, согревает всех. Такой М. Цветаева ощущала себя. Женщины для М. Цветаевой есть существа особенные. Они существа особенные, не только потому, что в них пол и душа слиты воедино. Не только потому, что в женщине пол одухотворён и облагорожен материнством, не только потому, что в женщине высоко развито болевое средоточие – душа, но ещё и потому, что её влекло к женщинам больше, чем к мужчинам. А может быть, больше влекло именно по всем этим причинам. У М. Цветаевой даже были даже определённые пристрастия: «Я люблю маленьких и нежных (Майя, Сонечка Голлидей жена Бродауфа, Елизавета Моисеевна, Елена, жена Марьянова, Т.Ф. Скрябина) – по-разному, конечно! – не сравниваю, конечно – «но все сёстры в жалости моей!»
Это во мне моё мужское рыцарство говорит.
И женщины меня удивительно любят!
Как-то и по-матерински (такая большая, сильная, весёлая – и всё-таки…) и восторженно» [262, 206].
М. Цветаева осознала и поняла, что её влечёт к женщинам гораздо раньше, чем произошла её встреча с Софьей Парнок в 1914 году. В прозе М. Цветаевой есть страницы с описанием страстной привязанности М. Цветаевой-ребёнка к женским существам. В очерке «Дом у старого Пимена» это юная дочь Дмитрия Иловайского красавица Надя. М. Цветаева-девочка в это время находится в закрытом учебном заведении во Фрейбурге. Узнав о смерти Нади от чахотки, в отчаянии она начинает искать её повсюду. М. Цветаева так определяет своё тогдашнее состояние души: «эта любовь была – тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти – для встречи» («Дом у старого Пимена»). Была привязанность к некоторым девочкам в гимназии. М. Цветаева так определяет состояние любви в детстве: «Когда жарко в груди. <…> Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это любовь. <…> Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь» («Мой Пушкин»). М. Цветаева имеет в виду воровское чтение Пушкина в комнате сводной сестры Валерии. И далее М. Цветаева делает признание, что, читая «Евгения Онегина», влюбилась в Онегина и в Татьяну, и: «(может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потому не писала, не влюбившись одновременно в двух (в неё – немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь» («Мой Пушкин»). Это, так сказать, любовь в чистом виде, без примеси пола, любовь, когда жжёт в груди, но никогда ниже. Именно детский опыт любви окажет мощное воздействие на последующий опыт любовных взаимоотношений поэта. М. Цветаева обнаружила, что, и женщины тоже влекутся к ней. Она записывает в дневнике в 1917 году: «Женщины меня изумительно любят. Должно быть, я им всем напоминаю какого-то мужчину» [366, 438]. М. Цветаева знает, что она для женщин неотразима. В дневнике есть запись 1920 года, в которой М. Цветаева припоминает всех женщин, которые её любили, начиная с гимназии. Среди любивших её женщин не только молоденькие девушки, но замужние женщины с детьми. М. Цветаева не всем отвечала взаимностью, «я их не любила, любила других», делает она приписку. И заключает запись: «Но, если женщины меня любили – je le leur ai bien rendu!» («я им это с лихвой возвращала!») [263, 82]. Когда опыт общения с женщинами у М. Цветаевой обогатится отношениями с Софьей Евгеньевной Голлидей, актрисой, она запишет в дневнике: «Меня любят исключительно женщины, женщины, которые мало любят мужчин – а может быть – которых мало любят мужчины. – А Сонечка Голлидей? – Нет, не то, не только то» [263, 82]. Когда М. Цветаева будет писать «Повесть о Сонечке» в 1937 году, она уже переосмыслит свой прежний опыт и напишет без колебаний: «Нет, мою Сонечку не любили. Женщины – за красоту, мужчины – за ум, актёры (males et femelles) – за дар, и те, и другие, и третьи – за особость, опасность особости» («Повесть о Сонечке»). Так что, любили М. Цветаеву женщины, не любящие мужчин, и не любимые мужчинами (Парнок, Голлидей), но очень умные и талантливые, ибо были все они – одной породы с М. Цветаевой. Подобное притягивало подобное. М. Цветаева к 1920 году превосходно отдавала себе отчёт в том, что значат для неё женщины её породы: «О, моя страсть к женщинам! Недавно – держу в руках старинный томик гр. Ростопчиной – тут же музыка, мужчины – и – Господи! – какая волна от неё ко мне, от меня к ней, какое высокомерие к тем, кто в комнате, какой – как кожаный ремень вокруг тальи – круг одиночества!» [263, 81]. Напомню, что М. Цветаеву умиляло, что гр. Ростопчина курила. Умиляло, потому, что поэт была сама страстная курильщица. Умиляло, потому что гр. Ростопчина курила в те далёкие времена, когда об эмансипации ещё не говорили. Но мы не должны заблуждаться относительно фразы М. Цветаевой – «страсть к женщинам», которой писательницы вроде Д. Бургин непременно воспользуются для достижения своих малопочтенных и корыстных целей. Лучше всех объясняет М. Цветаеву – сама М. Цветаева. Она записывает в дневнике: «Две страсти этой зимы: В. Алексеев и Сонечка Голлидей. Когда-нибудь, в свой час, закреплю это в слове. (Страсть для меня любование и благодарность)» [262, 296]. Страсть к женщинам из этой же категории – любование и благодарность. В 1919 году, размышляя о своих встречах с мужчинами и женщинами, М. Цветаева записывает в дневнике: «Презираю все свои встречи с мужчинами, кроме Серёжи, Пети С. Эфрона и Володи Алексеева. (Не тех презираю – себя.). О женщинах не скажу, почти всех вспоминаю с благодарностью, но люблю (кроме Аси) только Сонечку Голлидей» [262, 404]. М. Цветаева вновь и вновь возвращается к теме любви к женщинам: «Моя любовь к женщинам. Читаю стихи К. Павловой к гр. Ростопчиной.
…Красавица и жоржсандистка…
И голова туманится, сердце в горле, дыханья нет. Какой-то Пафос безысходности!» [263, 88]. Пафос безысходности становится понятен из следующей записи: «Но – оговорка: не люблю женской любви, здесь преступлены какие-то пределы, Сафо – да – но это затеряно в веках и Сафо – одна. Нет, пусть лучше – исступлённая дружба, обожествление души друг друга – и у каждой по любовнику» [263. 88]. Замечу, что сказано это после собственного опыта любви к женщинам. Молодую М. Цветаеву одинаково влекло и к мужчинам и к женщинам, но, чтобы не было в этом двойном влечении к противоположным полам двусмысленности, она запишет: «Дурак тот, кто скажет, что к мужчинам меня стремит чувственность.
1). Не стремит. 2) Не только к мужчинам 3) У меня слишком простая кровь – как у простонародья – простая, радостная только в работе.
Нет, всё дело в моей душе.
В моих жилах течёт не кровь, а душа» [263, 78]. К мужчине её стремила не чувственность, а желание иметь ребёнка. К женщине её стремила жажда душевного общения. М. Цветаева любовь женщин воспринимала как нечто более глубокое и личное, чем безлично-родовую любовь мужчины и женщины: «…встреча двух женщин уже потому глубже, что она вне исконной – безличной – мужской и женской – пены.
(А может быть и нет? – У меня!)
И если волнение от такой встречи = волнению от встречи мужчины и женщины, любви здесь больше ровно на всю ту пену» [263, 108]. М. Цветаева повторит эту мысль несколько в изменённом виде в 1932 году в «Письме к амазонке» В этом произведении она назовёт союз двух любящих женщин: «прекрасным целым». Но, как выясняется из дальнейшего содержания «Письма к амазонке», у этого прекрасного целого существует большое количество физиологических, социальных, психологических и прочих проблем, некоторые из которых, с точки зрения М. Цветаевой, неразрешимы. М. Цветаеву волновала проблема притяжения однородных полов, но уже в 1921 году себя она исключает из списка: «Подумать о притяжении однородных полов. – Мой случай не в счёт, ибо я люблю души, не считаясь с полом, уступая ему, чтобы не мешал» [263, 108]. Уступка полу в отношениях с мужчиной, чтобы родить ребёнка. Уступка полу в отношениях с женщиной, чтобы не мешал душе. Но главное признание сделано в 1920 году: «Женщин я люблю, в мужчин – влюбляюсь. Мужчины проходят, женщины остаются» [263, 197].
3. «Пол это то, что должно быть переборото»
Когда М. Цветаева начинает задумываться о проблемах пола? В точности нам это неизвестно, но первые свидетельства относятся к 1914 году. Разумеется, задумываться она начала об этих проблемах раньше, потому что любой человек, созревая в половом отношении, не может о них не думать. Люди проявляют к этому вопросу интерес, любопытство в подростковом возрасте, так что я не думаю, что М. Цветаева есть исключение. Другое дело – качество и степень этого интереса и любопытства. Надо принять во внимание события, происшедшие в семье с 1902 по 1908 год – болезнь и смерть Марии Александровны. Надо принять во внимание, чем и насколько была увлечена Цветаева с 12 по 16 лет стихи, музыка, любовь к Марии Башкирцевой, Наполеону, Сарре Бернар, герцогу Рейхштадскому.
Первое свидетельство, что думает молодая Цветаева о проблемах пола, относится к 1914 году, когда она уже два года замужем и у неё родилась дочь. В письме М. Цветаевой от 8 апреля 1914 года к философу В. В. Розанову есть такое место: «Я прочла Ваши «Люди лунного света», это мне чуждо, это мне враждебно, но в «Уединённом» Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте «вопросов», на какие нельзя отвечать. – Зачем? Пусть на них отвечают другие!» [258, 126]. И ниже, похвалив В. Розанова за книгу «Итальянские впечатления» (Пб., 1909), М. Цветаева прибавляет: «Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши «Люди лунного света»), но никогда – бездарно» [2, 126]. Оставим без внимания категоричный и развязный тон письма, (развязность – от смущения, потому что М. Цветаева в этом письме просит В. Розанова помочь её мужу через директора гимназии сдать экзамены экстерном за гимназический курс), и посмотрим на главное. Что именно могло показаться двадцатидвухлетней молодой женщине чуждым, враждебным и даже отвратительным в книге В. Розанова «Люди лунного света»? – Проблемы пола! Её целомудрие коробит обсуждение этих проблем. Что М. Цветаева была в высоком смысле этого слова всю жизнь целомудренна, она постоянно подчёркивает в своих дневниках и стихотворениях; «Я утверждаю, что невинна». Это не вопрос невиновности, или виновности в юридическом смысле. Это вопрос психологии, самосознания, самоощущения. Молодая М. Цветаева берёт на себя чрезмерную смелость, указывая знаменитому философу – о чём ему не следует писать. Категоричность молодой М. Цветаевой может быть объяснена несколькими причинами. Одна из них – нежелание углубляться в сложные проблемы. В этот период жизни она жизнерадостна, счастлива, любима, увлечена устройством семейного гнёздышка, и, возможно, ей кажется, что для того, чтобы быть счастливой, не обязательно задаваться сложными вопросами пола. Вторая причина может крыться в романтически настроенной душе М. Цветаевой. Половой вопрос может в то время казаться ей грубым, натуралистичным, пошлым, даже вульгарным. (Позже напишет ведь она, что слово «пол» ей кажется отвратительным). Третья причина, вероятно, в том, что молодая М. Цветаева, выйдя замуж, узнав «тайны брачныя постели» (А. Пушкин), родив ребёнка, ещё не знает главную тайну этой самой брачной постели наслаждения сексом, или, по её терминологии услады. Да и трудно было ожидать от восемнадцатилетнего юнца, каковым был её муж, чтобы он, будучи совершенно неопытным, не говоря уже о неопытности М. Цветаевой, сумел бы раскрепостить свою юную жену и открыть ей главную тайну секса. И, наконец, четвёртая причина кроется в том, что М. Цветаева совершенно не знает самоё себя, не ведает – на что способна в сексе и любви. Впрочем, не пройдёт и года, как она узнает себя и свои возможности и способности.
Вопросы пола молодую М. Цветаеву волнуют и заставляют задумываться над ними, скорее, не с физиологической стороны, а социально-философской. Уже в 1914 году она начинает резко разграничивать понятия: женщина – человек – поэт. В дневнике этого периода она делает запись: «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. – Нужно было бы сказать – человека» [262, 57]. Поправив самоё себя, М. Цветаева выходит на новый уровень понимания проблемы полов. «Женщина» для М. Цветаевой понятие узкое, специфическое, узкофункциональное, половое, частное. Понятие «человек» широкое, универсальное, многофункциональное, хотя и тоже половое, но в значительно меньшей степени. Половое в понятии «человек» необходимо только в той мере, в какой человек биологически является либо женщиной, либо мужчиной, но функциональность пола здесь вовсе не подразумевается. М. Цветаева понимает, что не женщина в ней пишет стихи, но человек, т.е. та её сущность, что шире и больше женщины. В триаде: «женщина человек – поэт» первые два понятия неотделимы друг от друга. Но понятие «человек» шире понятия «женщина». Всякая женщина есть человек, но не всякий человек есть женщина, потому что понятие «человек» включает в себя ещё и понятие «мужчина». Понятие «поэт» тесно связано с понятием «человек», но никак не связано с понятиями «женщина» или «мужчина». Поэт есть человек. Поэтом может быть, как мужчина, так и женщина. Но не всякий человек, будь он женщина или мужчина, есть поэт. Таким образом, в этой триаде первые два компонента тесно взаимосвязаны и обусловливают друг друга. Третий компонент – свободен и независим от двух других, наличие его в этой триаде не обязательно. Третий компонент укоренён не в поле, не в телесно-физиологической природе человека, а в чём-то другом. Понятие «женщина» есть понятие биологическое. Понятие «человек» есть биолого-социальное. Понятие «поэт» не есть ни понятие биологическое, ни биолого-социальное. Оно есть понятие культурно-творческое и эксклюзивное. Третий компонент в триаде «женщина (мужчина) – человек – поэт» укоренён в человеческом духе. Но не только. Этот компонент укоренён не только в человеческом духе, но в ещё в чём-то: высшем, божественном. К полу это не имеет никакого отношения. М. Цветаева, говоря о том, что пол в её жизни на протяжении лет распылился и рассеялся, как облако, подразумевает, что после этого она ощутила себя в большей мере человеком, нежели женщиной. В очерке «Нездешний вечер», написанном в 1936 году, описаны события начала 1915 года. В это время М. Цветаева находилась в Санкт-Петербурге по приглашению издателей «Северных записок». На вечере, где она находилась и читала стихи, были и другие поэты, в частности, Михаил Кузмин, который должен был петь свои стихи. М. Цветаева очень хотела услышать его пение, но не могла остаться, поскольку обещала страдавшей от головной боли Софье Парнок, находившейся в гостинице, вернуться раньше. М. Кузмин уговаривает М. Цветаеву остаться, но она проявляет твёрдость. Она обещала, и обещание выполняет. М. Кузмин восхищается твёрдостью М. Цветаевой, на что она ему говорит по-немецки: «Человек – Слово!». М. Кузмин возражает: «Но ведь Вы – женщина!». В представлении поэта М. Кузмина женщина имеет право и привилегию нарушить данное обещание. На это М. Цветаева отвечает: «Нет! Человек! Человек! Человек!». Здесь видно совершенно отчётливое разделение понятий. Человек в ней, в М. Цветаевой, стоит для неё на первом месте. Проходит некоторое время, и М. Цветаева придёт к выводу, что на первом месте в ней даже и не человек, а поэт, то есть то исключительное существо, корни которого не в поле, а частично в её человеческой природе, и в более высокой – божественной. Тремя годами позже, т.е. в 1917 году М. Цветаева запишет в дневнике: «Половая страсть, прежде всего, – пожар души» [262, 170]. Половая страсть для неё начинается не с паха, не с гениталий, а с души. Никакого первенства полу в себе она не уступает. Что для М. Цветаевой человек и поэт суть разные понятия, видно из её очерка «Искусство при свете совести», написанном в 1932 году: «Владимир Маяковский, двенадцать лет подряд верой и правдой, душой и телом служивший — Всю свою звонкую силу поэта Я тебе отдаю, атакующий класс! кончил сильнее, чем лирическим стихотворением — лирическим выстрелом. Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил» («Искусство при свете совести»). Ибо, с точки зрения М. Цветаевой, поэт в человеке выше, возвышеннее и умнее человека в нём. Прожил, как человек, а умер, как поэт, заключает М. Цветаева. Но, помня о том, что поэт в триаде понятие необязательное и исключительное, М. Цветаева делает добавление, что: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. Врач и священник человечески-важнее, все остальные общественно-важнее» («Искусство при свете совести»). Примерно с конца 1915 года начавшаяся переоценка ценностей приводит М. Цветаеву к утверждению приоритета творческого акта над всеми возможными остальными. Всё, что мешает творчеству, всё, что ослабляет творческую волю и силу, должно быть отвергнуто и упразднено. Всё эти настроения выливаются в формулу: «Есть на свете поважней дела / Страстных бурь и подвигов любовных». («Умирая, не скажу,…») М. Цветаева уже не могла не почувствовать, что брак, семья, дети требуют много внимания и времени. Так же много внимания требуют и любовные увлечения вне брака (Софья Парнок). В 1917 году М. Цветаева запишет в дневнике: «Ни народностей, друг, ни сословий. Две расы: божественная и скотская. Первая всегда слышит музыку, вторая – никогда. Первые – друзья, вторые – враги. Есть, впрочем, и третья: те, что слышат музыку раз в неделю. – «Знакомые». Полового вопроса нет ни в первой, ни во второй: боги и животные не спрашивают. Думают, вообще о вопросах только люди» [262, 166]. Несомненно, что М. Цветаева об этом вопросе задумалась. В 1921 году она напишет: «И моя вечная привычка надо всем (человеческим!) задумываться. И глубокое равнодушие ко всему что вне (грудной клетки!) человека» [263, 135]. Равнодушие – да, скорее всего так и было, но, тем не менее, так или иначе М. Цветаева размышляет о проблемах пола, ибо на эти размышления её наталкивает сама жизнь. Плодом этих раздумий явятся смелые и откровенные записи разных лет, разбросанные в записных книжках, в которых М. Цветаева исследует собственную природу. М. Цветаева снова упомянет о книге В. Розанова примерно в 1918 году, беседуя с поэтом П. Антокольским: «У Розанова есть книга: Люди лунного света. Только он берёт её как пол, а я беру её как дух. – Она идёт под знаком Дианы» [262, 190]. М. Цветаева не забыла ни книгу, ни проблему. К тому же, это говорит уже другая М. Цветаева, не та, неопытная, не знающая самоё себя. У неё появился опыт другой любви, другого секса, она теперь знает, что такое наслаждение сексом. Прежние эмоционально-категорические оценки книги В. Розанова исчезли, уступив место философским категориям. Совершенно очевидно, что М. Цветаева три-четыре последних года размышляла над проблемой пола, может быть, и книгу В. Розанова перечитывала. Что касается основного положения этого высказывания «дух, вместо пола», то я обращусь к нему позже. Обратим сначала внимание на знак Дианы. Совершенно очевидно, что Диана (Артемида у греков) имеет для М. Цветаевой какое-то особое значение. Диана (Артемида) – целомудренная сестра Аполлона (Феба, солнца). Богиня-дева луны, охоты, покровительница зверей и лесов. Нет ничего удивительного в том, что эта целомудренная и девственная богиня опекает рожениц, если мы вспомним миф о рождении близнецов Аполлона и Артемиды. Мать их, Латона, родила на острове Делос сначала Артемиду, и, едва появившись на свет, божественная дочь Латоны стала помогать своей матери рожать Аполлона, своего брата. Изображалась Артемида всегда в коротком хитоне, с колчаном за спиной, с луком в руках, в сопровождении нимф (т.е. всегда в женском окружении), охотничьих собак. Кстати, нимфы должны были быть девственны и целомудренны, как сама богиня. Артемида типичный образ Амазонки. Вспомним несчастного Актеона, нечаянно подсмотревшего, как купается Артемида в ручье. Он был превращён целомудренной богиней в оленя и растерзан собаками. Артемида насылает внезапную смерть женщинам, она же лечит людей, защищает младенцев. Очевидно, в сознании М. Цветаевой связывается термин Розанова «люди лунного света» с лунной богиней Дианой. И «лунных людей» и богиню объединяют целомудрие и девственность. Совершенно очевидно и то, что М. Цветаева переосмысляет В. Розанова на свой лад. В 1919 году в её записной книжке появляется запись: «Меня умиляет, что графиня Ростопчина курила. «Розанов в своих «Людях лунного света» поверхностен и глубок. Следовало бы написать во второй раз его «Люди лунного света» [262, 438]. Но М. Цветаева не станет писать новую книгу по той же проблеме. Правда, она оставит ряд записей, трактующих проблему пола совсем не по-розановски. В чём она усматривает поверхностность трактовки В. Розанова? Намёк на это даёт её высказывание, что В. Розанов трактует наличие «лунных людей» в человечестве, как наличие существ третьего пола с гомосексуальными наклонностями, пусть даже не осуществлёнными. Эти люди не третий пол, и вообще не пол, говорит М. Цветаева, это целомудренные люди высокого духа. Вспомним: «я беру её, как дух». Это – концептуальное заявление. Сам В. Розанов, кстати, говорил, что где «люди лунного света», там цветут науки и философия, там цветёт культура [206, 54]. Диана (Артемида) для М. Цветаевой есть олицетворение этой высокой духовности, где нет места томлению пола, от духовности отвлекающего, духовности мешающего. Кстати, Д. Бургин в книге «Отяготела…», в главе IV под названием «Женщины лунного света. Теория и жизнь» продолжает трактовку В. Розанова, делая акцент на том, что «лунные» женщины непременно с гомосексуальными наклонностями. Больше того, Д. Бургин, превращает Афину-Палладу в лесбиянку. Д. Бургин так и пишет, продолжая развивать мысль В. Розанова: «…богиня <…> получает статус божественной лесбийской Амазонки» [39, 94]. Такое древним грекам, что называется, и не снилось. Если они прямо указывали на гомосексуальные наклонности мужских божеств: Зевса, Аполлона, Диониса, Гермеса, то об Артемиде и Афине – ни слова. Ни о каких гомосексуальных наклонностях этих богинь в мифах не упоминается. Артемида настолько целомудренна, что когда нимфа Каллисто (из её свиты) оказалась беременной, то немедленно была превращена в медведицу и, как и Актеон, разорвана собаками. Никакого пола! Никакого отсутствия целомудрия мужчин или женщин не терпит возле себя богиня Артемида! Зато и Артемида, и Афина учат человечество множеству полезных дел, благодаря которым расцветают ремёсла, науки, искусства, другими словами, расцветает культура и цивилизация. И низвести богиню Афину, учредившую законы и Ареопаг, научившую людей кораблестроению и кораблевождению, обуздывать коней и запрягать быков, прясть и ткать, играть на флейте и читать книги, воевать за справедливое дело до уровня лесбийской Амазонки – надо умудриться! Ни одного мифа, в котором Артемида или Афина оказывали бы сексуальную благосклонность к женскому существу, нет. Мы помним, как поступила Артемида по отношению к Каллисто, почти так же жестоко поступила и Афина по отношению к Арахне, осмелившейся утверждать, что она ткёт лучше самой богини. М. Цветаева уверена, что между полом и духом – пропасть. В поле личность, дух, творчество – пропадают. У животных только пол, только инстинкт, но у животных нет культуры, нет цивилизации, нет творчества. Если бы человечество жило только инстинктами, оно никогда не вышло бы из животно-природного существования. «Лицо, Я борется, говорит В. Розанов, с не-Я» [206, 30]. Эту мысль В. Розанова мы находим в более развитом виде у Н. Бердяева, который говорит, что «…в мире борется личное и родовое» [18, 384]. Родовая любовь стремится к дроблению индивидуальности и порождению новых несовершенных существ. То, что Н. Бердяев называет родовой любовью, есть Афродита Пандемос Платона, которая известна большинству человечества. Родовая любовь, утверждает Н. Бердяев, унижает человека, потому что отдаёт человека во власть безличной природной стихии (18, 385). «Пол это то, что должно быть преодолено, пол – это разрыв» [18, 387]. У М. Цветаевой мы находим ту же мысль: «Пол это то, что должно быть переборото, плоть это то, что я отрясаю» [258, 530]. Почему пол и у Н. Бердяева и у М. Цветаевой это то, что должно быть преодолено, переборото? Н. Бердяев видит зло пола в унижении человека. М. Цветаева считает пол в жизни людей – стихией, поддавшись которой, обычный человек становится её рабом. Себя М. Цветаева никогда не считала рабыней пола: «Пол в жизни людей – катастрофа. Во мне он начался очень рано, не полом пришёл – облаком. И вот постепенно, на протяжении лет, облако рассеялось: пол распылился. Гроза не состоялась, пол просто миновал. (Пронесло?) Облаком пришёл – и прошёл» [260, 133-134]. Пол, как катастрофа? Почему? Ответ мы находим у Н. Бердяева. Он говорит, что родовая половая любовь и есть, применяя терминологию Платона, Афродита вульгарная, простонародная, земная Афродита. Огромной части человечества знакома только вульгарная Афродита. Пол это катастрофа ещё и потому, что: «…рабство у пола есть одни из самых глубоких источников рабства человека» [19, 394]. В борьбе личного и родового ещё неизвестно, что победит. Остаться во власти родовой стихии, чувствуя, зная в себе наличие огромного творческого потенциала, М. Цветаева не могла и не хотела. М. Цветаевой кажется, что личное в ней – победило. М. Цветаева говорит о преодолении пола в апреле 1923 года, когда ей 31 год. К тридцати годам М. Цветаева ощущает себя вне пола, т.е., как ей кажется, она не зависит от его власти, требований и капризов. Трудно было бы ожидать от М. Цветаевой, как и от кого бы то ни было, чтобы она привела в полное гармоническое соответствие свои мысли со своими поступками. В 1919 году она ещё не уверена в победе личного в своей натуре. Она честно записывает: «Область пола – единственная, где я не чётка» [263, 79]. Нечёткость в области пола вполне объяснима. Первое, есть предъявляемые к самой себе требования: быть человеком и поэтом, и в последнюю очередь женщиной, если вообще ею быть, потому что женщина – это пол, а пол несовместим с духом. Поэт – дух. Позже она неоднократно повторит это. Второе, М. Цветаева полюбила юношу, вышла за него замуж и родила от него ребёнка. Следовательно, отдала должное традиции и своему полу. Третье, с 1914 по 1916 год у неё был любовный роман с женщиной, поэтом Софьей Парнок. Любовные и сексуальные переживания М. Цветаевой обогатились. Но ведь этот опыт, как и семейные переживания, тоже игры пола. В начале 1917 года М. Цветаева во второй раз становится матерью. Так или иначе, но представления М. Цветаевой о том, каким должен быть поэт, и соответствует ли она сама тем требованиям, какие к поэту предъявляет, по всей вероятности, должны были породить в её душе противоречивые переживания. В 1920 году она признаётся: «Какие-то природные законы во мне нарушены, как жалко! Моё материнство – моя смута в области пола» [263, 104]. Обратим внимание, не секс с мужчиной, не замужество, а именно материнство, единственно от которого она не в силах отказаться даже во имя поэзии. Вот интересная запись в дневнике от 31 августа 1919 года: «Мужчина, если не нужен физически, не нужен вовсе. Не нужен физически» если его рука в руке не милее другой» [262, 423]. М. Цветаева спешит объяснить самой себе, что значит «не нужен физически». О сексе тут даже и речи нет. Обратимся ещё к одной записи: «Презираю все свои встречи с мужчинами, кроме Серёжи, Пети Эфрона и Володи Алексеева. (Не тех презираю, себя!)» [262, 404]. М. Цветаева не вдаётся в объяснения, почему именно презирает себя, но есть ещё одна запись 1919 года, которая проливает свет на это презрение: «Я не брезглива, потому и выношу физическую любовь. Странно: в минуту наивысшего напряжения совершенно не могу сосредоточиться: ловлю, ловлю, ловлю что-то ускользающее, какая-то молниеносная погоня мысли, точно голова у меня на дне какого-то колодца – и хочу поднять её, тогда уловлю – и не могу поднять. И ведь НИ О ЧЁМ НЕ ДУМАЮ!» [263, 77]. Здесь даже не особенно важно, говорит ли она о сексуальных контактах с мужем или с другими мужчинами. Я непоколебимо уверена, что другие мужчины дальше поцелуя не заходили, и вовсе не потому, что не хотели, а потому, что она не хотела. Подтверждение этому есть в дневниковой записи 1919 г.: «Я в любви: «Гибкость до последнего предела и – в последнюю секунду – отпор. (Гордыня.)» [262, 315]. Физическую любовь с мужем М. Цветаева претерпевала, и не более того. Похоже на то, что претерпевала ради возможного материнства. Секс, как жертва материнству. Неизбежная необходимость: М. Цветаева записывает в дневнике: «Тело в любви не цель, а средство» [263, 107]. Секс с мужчиной не даёт ей наслаждения, но зато даёт переживания материнства, которые и есть – цель. Секс с женщиной даёт радости наслаждения, но не приносит деторождения, и, следовательно, бессмыслен. Другая женщина на месте М. Цветаевой, легко решила бы эту проблему, соединяя усладу с пользой: рожала бы детей от мужа (польза) и спала бы с женщинами (услада). Но М. Цветаева была цельным человеком. Больше того, она была высоконравственным человеком, что бы о ней не говорили сплетники. В ней было врождённое благородство натуры, не позволявшее ей спускаться в низины и обитать в них, и, кроме того, в ней было – благоразумие: «Безумье – и благоразумье, / Позор – и честь, / Всё, что наводит на раздумье, / Всё слишком есть / Во мне». («Безумье и благоразумье…»)
Вот на таких контрастах она в молодости и существовала. Кстати, в дневнике она записала: «Безумье и благоразумье. Я восхитительно оправдала свой знак Весов. (Сентябрь). Ещё 16 л. Обо мне – сказал: «Архив в хаосе» [262, 175]. У М. Цветаевой есть стихотворение, очень пылкое и вызывающее, тема которого – восторг женщины перед любовью, которую она может испытать: «В гибельном фолианте / Нету соблазна для / Женщины. – Ars Amandi / Женщине – вся земля. / Сердце – любовных зелий / Зелье – вернее всех. / Женщина с колыбели / Чей-нибудь смертный грех. / Ах, далеко до неба! / Губы – близки во мгле…/ Бог, не суди! – Ты не был / Женщиной на земле!». («В гибельном…»)
Пожалуй, это единственное во всём творчестве М. Цветаевой стихотворение, в котором она прославляет свой пол. Ирония судьбы в том, что женщиной она себя осознала и почувствовала в отношениях с другой женщиной – Софьей Парнок. Стихотворение написано в разгар их отношений, оно датировано 29-м сентября 1915 года. И вот, как бы она ни хотела ребёнка, каким бы врожденным не был материнский инстинкт, отметим, что у М. Цветаевой была мечта: как бы обойтись без секса в материнстве! Свидетельством этому является запись в её дневнике в сентябре 1923 года: «Единственная женщина, которой я завидую – Богородица: не за то, что такого родила, за то, что так зачала» [260, 344]. Правда, два года назад, по поводу рождения предполагаемого сына А. Блока, М. Цветаева писала: «Я ведь не требую непорочного зачатия, всякое зачатие непорочно, ибо кровь рождения смывает всё» [260, 68]. Видимо, всё-таки не смывает, если позавидовала Богородице. Секс, сам по себе, энтузиазма у М. Цветаевой не вызывает, ибо секс помрачает ум: «…сладострастие – умопомрачение» [262, 276], а умопомрачение – пусть даже временное – слишком уж похоже на сумасшествие. Первенство ума М. Цветаева никогда не подвергала сомнению. Физическая любовь, секс вызывает у М. Цветаевой стойкое негативное отношение, не проходящее с течением времени: «Единственная любовь, от которой потом не тошно, это любовь вне пола, любовь к другому во имя его. – Остальное – обман, туман [263, 48]. В двадцать пять лет М. Цветаева делает очень важное признание самой себе: «Мужчины и женщины мне – не равно близки, равно – чужды. Я так же могу сказать: «Вы, женщины, как: «вы, мужчины. Говоря, «мы, женщины» всегда немножко преувеличиваю, веселюсь, играю» [262, 268]. Из этого высказывания можно сделать вывод, что М. Цветаева, биологически принадлежа к женскому полу, психологически не чувствует себя полом, ни женским, ни мужским. Правда, её биологическая природа иногда даёт себя почувствовать. Изредка М. Цветаева чувствует себя женщиной, но это очень слабые импульсы. М. Цветаева объясняет А. Бахраху в письме от 29 сентября 1923 года: «Вы говорите: женщина. Да, есть во мне и это. Мало – слабо – налётами – отражением – отображением. Скорей тоска по,– чём? Для любяшего меня – женщина во мне – дар. Для любящего её во мне – для меня – неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого я устаю и единственное обещание, которого я не держу. Дом моей нищеты. О, я о совсем определённом говорю, о любовной любви, в которой каждая первая встречная цельнее и страстнее меня» [258, 616]. Как я уже говорила, М. Цветаева всегда и, прежде всего, ощущает себя душой, человеком, т.е. вне пола. А что такое – быть и ощущать себя человеком, она объяснила: «Быть человеком значит быть богоподобным» [263, 406]. Человек, раздроблённый на мужчину и на женщину, уже не может быть богоподобен. Если в мужчине и женщине преобладает половое самосознание, то в них не присутствует осознание богоподобия. Более того, в родовом, половом самосознании нет и человеческого: «…в роде и родовом инстинкте нет ведь ничего личного, индивидуального, ничего даже человеческого, это природная стихия, одинаковая у всех людей и общая у мира человеческого с миром животным» [18, 385]. Всё в М. Цветаевой возмущается и сопротивляется полу, инстинкту, покушающегося лишить её не только богоподобия, но и человекоподобия. Она пишет в дневнике: «Бог создал человека до тальи, над остальным постарался Дьявол» [263, 260]. Пол – создание дьявольское, следовательно, коварное, мучительное для человека, искушающее, соблазняющее, насмехающееся над человеком. Дьявольское начало в поле или в чём бы то ни было – начало разрушительное. Вот почему пол – катастрофа, ранний брак – катастрофа. Эта точка зрения согласуется с точкой зрения Н. Бердяева, который высказывает мысль о власти пола, об унизительной зависимости от пола, о рабстве, в которое попадает человек: «Пол, терзает человека и порождает многие несчастья человеческой жизни» [19, 404]. Подобно Н. Бердяеву, М. Цветаева понимает, что только вне-половое самосознание делает её человеком, т.е. существом высшим по отношению к животному миру, человеком, существом богоподобным. Она решительно сопротивляется всему, что пытается снизить её уровень самосознания. Она прекрасно понимает, что от инстинктов никуда не деться, ибо они – есть, но и понятие инстинкта она трактует по-своему: «Как в других и из других – инстинкты, так из меня – душевное. Инстинкты души.
Бог дал мне такое самосознание, самопризнание, только потому, что знаю (КАК меня) не узнают и не признают» [263, 406]. Это высказывание воистину пророческое, ибо до сих пор не узнают, хотя и признают. Чтобы люди, знавшие о неординарных взглядах М. Цветаевой на пол, женщину, мужчину, не считали её монстром, она заявляет: «Я похожа на всех женщин, которых люблю (бывших, сущих и будущих) – просто женская стихия просветлённая, окрылённая, и преображённая творчеством.
И – пожалуй ни на одного мужчину, которого я любила» [263, 142]. Это заявление о своей имманентной женственности, и к нему следует также прислушиваться. Но эта женственность особого рода. Не та женственность, на которую ориентируется обыденное сознание. Это женственность именно окрылённая, и, следовательно, редкая и неординарная. Эта женственность преображённая, укоренённая не в поле, не в низшем, родовом и безличном, а укоренённая в космически-божественном, высшем и глубоко личном. М. Цветаева уверена, что женственность в ней: «…не от пола, а от творчества» [262, 78]. Когда М. Цветаева хочет похвалить женщину, она ей говорит: «Вы – вне пола» [259, 181]. Постепенно с течением времени поэт в М. Цветаевой выступает вперёд, подчиняет себе человека и, тем более, женщину. М. Цветаева уверяет, что в любовных отношениях с мужчиной она перестаёт чувствовать себя женщиной: «Я настолько не женщина, что всегда предоставляю любовную часть другому, как мужчина – бытовую: хочешь так, хочешь этак, я в это дело не вмешиваюсь!» [260, 29]. Творчество, считает М. Цветаева, это – господство духа. Здесь М. Цветаева расходится с Н. Бердяевым, который пишет: «Половое влечение есть творческая энергия в человеке» [10, 426]. Развивая мысль, Н. Бердяев пишет, что творческая энергия пола, как правило, находит выход в создании и рождении новых жизней, и, таким образом, и творческая энергия и личность распадаются в деторождении. М. Цветаева отказывает полу в творческой способности, приписывая творческую способность только духу. За полом она признаёт только деторождение, которое есть акт природно-физиологический, в, известном смысле, механический (повторяемость, копирование по образцам), который к творчеству (создание нового, вне-природного) отношения не имеет. 27 июня 1923 года М. Цветаева пишет Р. Гулю: «О «Поле и Творчестве». Первая часть для меня целиком отпадает, вторую на две трети принимаю.
«Божественная комедия» пол? «Апокалипсис» пол? «Farbenlehre” и «Фауст» пол? Весь Сведенборг – пол?
Пол это то, что должно быть переборото, плоть это то, что я отрясаю.
Und diese himmelschen Gestalten
Sie fragen nicht nach Mann und Weib
Основа творчества – дух. Дух, это не пол, вне пола. Говорю элементарные истины, но они убедительны. Пол, это разрозненность, в творчестве соединяются разрозненные половины Платона.
Если пол, – то, что же ангелы? А разве ангелы не – (не ангелы в нас!) творят?! Пол, это ;. – Формула» [258, 530]. Для М. Цветаевой господство духа в творчестве – элементарные истины, потому что она знает об этом не понаслышке, она сама творец, и знает весь процесс творчества изнутри, с самого его зарождения до завершения. Она не отрицает действие пола в человеке, но это только ; в нём, и, притом, нижняя половина, дьявольская, разрушительная, и потому к творчеству (созиданию) отношения не имеющая. М. Цветаева приходит к мысли, что: «Творчество и любовность несовместимы. Живёшь или там или здесь» [258, 617].
М. Цветаева категорически возражала против деления творчества по признаку пола, на женское творчество и мужское. В этом делении она видела снисходительность мужчин к так называемому женскому творчеству, женской поэзии, умаление её значимости. В этом делении М. Цветаева усматривала мужской шовинизм, умаляющий достоинство женщины-творца. В очерке «Герой труда» М. Цветаева писала, что есть в поэзии признаки деления более существенные, чем принадлежность мужскому или женскому полу. М. Цветаева не приемлет в В. Брюсове «любителя пола вне человеческого, не любителя душ». М. Цветаева писала, что брезгует всем, что носит клеймо женской отдельности, как-то: женскими курсами, суфражизмом, феминизмом, армией спасения, пресловутым женским вопросом. Она утверждала: «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы, как-то: Сафо – Жанна д”Арк – Св. Тереза – Беттина Брентано» [256, 38]. М. Цветаева понимала, как трудно в жизни человеку, если он обладает умом и талантом. Она писала своей молодой приятельнице А. Черновой, что: «…дарование и ум плохие дары в колыбель, особенно женскую» [258, 670].
4. «Я вообще существо»
В психофизике юной М. Цветаевой было что-то колеблющееся между женским и мужским началом, словно какое-то время она сомневается, к женскому ли полу принадлежит? Женская природа требует от неё определённого типа поведения, а она чувствует себя не такой, как все остальные девочки. Её душевно-духовная природа находится в явном противоречии с телесной женской оболочкой. Юная М. Цветаева отожествляет себя в стихах то с мальчиком или юношей, то с воинственной амазонкой, то с очень женственной девушкой. Она то и дело подчёркивает в своей внешности и поведении свершено противоположные начала. Ср.: «Пальто на юношеской фигуре»; «Мальчиком бегущим резво, Я предстала Вам»; «Тающая легче снега, Я была, как сталь»; «Я с мандолиною иду, В наряде очень длинном»; «Упавшие колчан и лук На зелени – так белы! И топчет узкий мой каблук Невидимые стрелы»; «Как я по Вашим узким пальчикам Водила сонною щекой, Как Вы меня дразнили мальчиком, Как я Вам нравилась такой…»; «Ваш маленький Кай замёрз, О, Снежная Королева!»; «Быть мальчиком твоим светлоголовым» и.т.п.
Амазонка, роняющая на землю лук и стрелы! Сколько усилий отказаться от самой себя. Но узкие каблуки собственных туфель оказываются менее интересными, чем узкие пальчики подруги. Ещё раньше в детских стихотворениях – те же колебания между тем, что должно быть (как у всех) и тем, что есть на самом деле, имманентные врождённые влечения. Привлекает образ амазонки: «Всего хочу: с душой цыгана / Идти под песни на разбой, / За всех страдать под звук органа, / И амазонкой мчаться в бой». («Молитва»); «Женская доля меня не влечёт: / Скуки боюсь, а не ран». («Барабан»)
Но эпоха амазонок миновала, и надо смирять свои пристрастия и влечения. Юная М. Цветаева честно пытается подавить в себе природные склонности, старается ориентировать своё будущее на традиции, повелевающие женщине ограничить свои духовные устремления деторождением: «Я женщин люблю, что в бою не робели, / Умевших и шпагу держать и копьё, / Но знаю, что только в плену колыбели / Обычное – женское счастье моё!». («В Люксембургском саду»); «Я только девочка. Мой долг / До брачного венца / Не забывать, что всюду – волк / И помнить: я – овца». («Я только девочка…»)
Правда, уже в раннем детстве М. Цветаева не любила в знаменитой басне овцу, и обожала волка. Откуда у ребёнка уверенность, что обычное женское счастье – в плену колыбели? Во-первых, традиции, в которых воспитывали девочек в те времена. Мать внушала, что главные женские ценности брак, семья, дети. Во-вторых, как объясняет зрелая М. Цветаева: «Ребёнок – это нечто врождённое, он присутствует в нас ещё до любви, до возлюбленного. Это его воля к существованию заставляет нас раскрывать объятия. Молодая девушка – я говорю о тех, чья родина – Север, всегда слишком юна для того, чтобы любить, но никогда – для того, чтобы иметь ребёнка. Она мечтает об этом уже в тринадцать лет» («Письмо к амазонке»). Что бы ни внушали юной М. Цветаевой воспитатели, как бы ни мечтала она с тринадцати лет о ребёнке, в смирении своём она лукава, ибо смирение – вымученное, надуманное, притворное. Юная М. Цветаева уже догадывается, что её натуру овечьей не сделаешь, что обычное женское счастье это хорошо, но кроме него есть и другие виды счастья, не менее привлекательные, а, может быть, и более привлекательные, и к полу, роду, семье они не имеют решительно никакого отношения. Говоря о том, что в её руке «не зазвенеть струне», лукавит, потому что струны-то у ж е звенят. И недаром ведь мечтает о своей звезде! Угадав и распознав в себе «волка», «амазонку» в её собственных терминах тех лет – то и дело будет восставать против собственного напускного смирения: «Aeternum vale! Сброшен крест! / Иду искать под новым бредом / И новых бездн, и новых звезд, / От поражения – к победам!». («Aeternum vale!»)
Лексика вполне воинственная, в духе амазонок. И бесстрашие в поисках бездн и звезд – тоже от амазонки. М. Цветаева с детства инстинктивно чувствовала свою близость к типу женщин-амазонок. Вспомним очерк М. Цветаевой «Шарлоттенбург», в котором она описывает посещение: ею, сестрой Асей и их отцом Иваном Владимировичем склада гипсовых слепков. Отец, в награду за стойкость – жара! длинные тёмные платья девочек! – предлагает им выбрать в подарок по два слепка. И что же выбирает М. Цветаева? Раненую Амазонку. Выбор сделан от души, по зову сердца, по влечению. Многие черты её характера доказывают эту близость: стремление к независимости, свободолюбие, решительность, целеустремлённость, твёрдость, верность принципам, настойчивость в достижении цели, незаурядная сила воли, сила духа. Если присовокупить к этим чертам характера высочайший уровень интеллекта и незаурядный поэтический дар, то мы получим нечто большее, чем типичный образ амазонки, девы-воительницы – это амазонка на современный лад. Как видно из ранних стихотворений М. Цветаевой, она не отожествляет себя полностью с образом амазонки. Постепенно она начинает понимать, что, во-первых, образ жизни амазонки не согласуется с традиционным взглядом на роль женщины в семье и обществе. Во-вторых, черты характера амазонки даны ей для чего-то большего, чем проявление просто жизненной активности и решительности в поступках. Если в детстве и юности М. Цветаева видела в образе амазонок воинственные черты, видела в них дочерей бога войны Ареса, то позже этот образ раскрывается для неё с другой стороны. М. Цветаева вспоминает, что амазонки также дочери Гармонии, и воинственность амазонок уравновешивается их тягою к творчеству, прелестью и нежностью. М. Цветаева, с её культом амазонки, обнаруживает, что и амазонка может оказаться слабой, если её сердце поражает любовь: «И слышу я, что где-то в мире грозы, / Что амазонок копья блещут вновь…/ А я пера не удержу! Две розы / Сердечную мне высосали кровь». («Лежат они…») «Пера не удержу» совсем, как Пенфесилея в трагедии Г.фон Клейста, возлюбившая Ахиллеса и оставившая поле боя, не в силах удержать копья. Любовь лишила её сил. Но М. Цветаева обнаруживает, что есть страсть более могучая, нежели страсть любовная. Это страсть к творчеству. Начинается переоценка ценностей. Образ воинственной и гордой амазонки привлекателен не только для юной М. Цветаевой, но и для М. Цветаевой ставшей замужней женщиной. Думая о будущем маленькой дочери в конце 1913-го года, М. Цветаева пророчит расцвет её красоты и первую любовь, как когда-то подростком пророчила и себе. М. Цветаева видит будущее дочери традиционным: любовь, брак, дети. Но пройдёт около полугода и пророчество переменится. Вновь возникнет образ амазонки: «Ты будешь невинной, тонкой, / Прелестной – и всем чужой. / Стремительной амазонкой, / Пленительной госпожой. / И косы свои, пожалуй, / Ты будешь носить, как шлем». «Ты будешь…»
Прогнозируя будущность дочери, М. Цветаева видит её амазонкой, так сказать, в чистом виде, без слабостей, без «пера не удержу». А мать будущей амазонки – в смятении. Здесь ясно чувствуется юношеская тоска, о которой писал Н. Бердяев. Русский философ указывает на причину этой тоски, кроющейся, во-первых, в «…преизбыточности жизненных сил, и неуверенности, что удастся её реализовать» [10, 47]. Во-вторых, причина этой тоски может то, что Н. Бердяев называет «тоской пола» [10, 47], и тоска эта заключается в ущербности пола, ведущего к расколотости человека. Юношеская тоска это тоска по целомудрию и цельности. Бердяев утверждает, что пол по своей природе не целомудрен и не целостен [10, 48]. Рисуя будущее своей дочери, как амазонки, теперь М. Цветаева ни слова не говорит о том, что дочь выйдет замуж, и родит детей. Нет, будет лучше матери писать стихи, будет царицей, повелительницей, амазонкой, поэтом, но только не женой и матерью. Молодая М. Цветаева не жалеет, что у неё есть дочь, она признаётся в пылкой любви к ребёнку, но, похоже, что она уже поняла, что, пол – катастрофа, ранний брак – катастрофа и удар на всю жизнь, в чём позже она и признается. Примерно с конца 1915 года начавшаяся переоценка ценностей приводит М. Цветаеву к утверждению приоритета творческого акта над всеми возможными остальными. Всё, что мешает творчеству, всё, что ослабляет творческую силу, должно быть отвергнуто и упразднено.
М. Цветаева уже не могла не почувствовать, что брак, семья, дети требуют много внимания и времени. Так же много внимания требуют и любовные увлечения вне брака (Софья Парнок). И постепенно выковывается девиз «Ne Daigne!» («Не снисхожу!»). К чему и к кому она не желает снисходить? Ни к кому, и ни к чему, в том числе, и к самой себе, к своим слабостям. Девиз, достойный амазонки. В 1918 году окончательно определяется призвание и служение: «Милый не вечен, но вечен – Мир. Не понапрасну служим». Служить Миру! Новая амазонка нашла свой способ самоутверждения. М. Цветаева пишет стихотворение-клятву: «Доблесть и девственность! Сей союз / Древен и дивен, как Смерть и Слава. / Красною кровью своей клянусь, / И головою своей кудрявой – / Ноши не будет у этих плеч, / Кроме божественной ноши – Мира! / Нежную руку кладу на меч: / На лебединую шею Лиры». («Доблесть и девственность…»)
Утверждается новый тип современной амазонки – амазонки XX века. Меч заменён на лиру, война на мир. Шаг прочь от Ареса к Гармонии и Аполлону. Лира с лебединой шеей (лебедь – птица Аполлона) – дар бога, покровителя искусств. Но как быть с девственностью Артемиды, покровительницы амазонок? Девственность утрачена, и с этим связана тоска по целомудрию и цельности. Девиз «Ne Daigne!» постепенно распространится и на зовы пола, к кому бы он ни звал, будь то женщина или мужчина. Девиз М. Цветаевой пополнится ещё одним девизом: «Отказ!». Собственно говоря, «отказ» и «не снисхожу» в одном ряду. Не снисхожу, значит, отказываюсь. Образ амазонки продолжает волновать М. Цветаеву и в 1921 году. Она пишет стихотворение, начинающееся фразой: «Грудь женская!». Грудь – вздох души – женская суть – застигнутая и застигающая врасплох волна. Но одновременно – «Презренных и презрительных утех Игралище», «Доспех уступчивый». И заканчивается стихотворение как-то неопределённо, не совсем по-цветаевски: «Я думаю о тех…Об одногрудых тех, подругах тех!». Что думает – не говорит. Скажет гораздо позже, и не в стихах, в прозе. Образ амазонки возникнет и в 1924 году в цикле «Двое». Смысл второго стихотворения этого цикла заключён в том, что амазонка (сильный человек, творческая личность), найдя столь же сильного и равного ей по духу и таланту мужчину, не может соединиться с ним, потому что: «Не суждено, чтобы сильный с сильным / Соединились бы в мире сём». / <…> / Не суждено, чтобы равный – с равным». («Не суждено…»)
Намёк на себя и Б. Пастернака. Истина, ставшая формулой. Так что, и у современной амазонки может быть тоска не только по утраченной девственной чистоте, но и по равному партнёру. Тоска, и та, и другая – неутолимая. У амазонки есть множество преимуществ перед обычной женщиной, не-амазонкой. Но у амазонки есть и привилегия, от которой она и хотела бы отказаться, но это не в её власти – привилегия быть одинокой. Амазонка может не быть одинокой. У неё есть привилегия обзавестись подругой. Но хочет ли этого М. Цветаева, отожествляющая себя с амазонкой? Нет, и до этого она не снисходит, о чём и заявляет в письме к другой амазонке – Натали Клиффорд Барни. М. Цветаева обращается не только к образу античной амазонки Пенфесилеи для достижения художественных целей, но также к средневековым образам германской мифологии Брунгильде, деве-воительнице, и исторической героине Иоанне д`Арк, также воинственной и героической деве. Иоанна д`Арк в особенности не может не быть близка М. Цветаевой. Образ Иоанны д`Арк привлекателен почти нечеловеческой целеустремлённостью, которой отличалась и сама М. Цветаева, и, кроме того, под латами Иоанны билось чувствительное и нежное сердце. В 1919 году М. Цветаева пишет в дневнике: «Душа XVIII века – для меня наряд. Панцирь Иоанны – сущность» [262, 368]. Что же это за сущность – железный панцирь? А это все те качества, которые перечислены выше, плюс непоколебимость в жизненных установках, верность и преданность тем ценностям, которые считаются вечными: отечеству, Царю, вере. Амазонка соединяет в себе лучшие женские и мужские черты. В облике молодой М. Цветаевой многие современники отмечали хрупкость и нежность, о которых она то и дело говорит в своих стихотворениях: «мой облик нежен», «нежный голос», «безудержная нежность», «быть нежной», «мой шаг изнежен и устал», и.т.д. М. Цветаева подчёркивает свою женственность: «И платья шёлковые струи / Колеблются вокруг колен», «Пробором кудри разделив…/ Тугого платья шорох, / Глубоко вырезанный лиф / И юбка в пышных сборах», «Девического платья шум О ветхие ступени…», «Мы были: я в пышном платье / Из золотого фая» и.т.д., но рядом с этой подчёркнутой нежностью и женственностью облика и сущности присутствуют прямо противоположные черты: «Сколько тёмной и грозной тоски / В голове моей светловолосой», «Тающая легче снега, / Я была – как сталь», «Мы из старого Дамаска – / Два клинка», «Мои речи резки / В вечном дыме моей папиросы», «Остёр, как мои лета, / Мой шаг, молодой и чёткий». Рядом с нежностью и женственностью – чёткость, решительность, твёрдость, определённость. Ничего расплывчатого, неопределённого, рыхлого, нетвёрдого, нерешительного М. Цветаева не любила ни в характере, ни во внешней форме. Будучи беременной, она радуется, надев бандаж: «…не люблю расплывчатости». Традиционно – сила воли, решительность, твёрдость, чёткость – приписываются мужскому полу. В то время как, податливость, слабость, мягкость традиционно приписываются полу женскому (В. Розанов). М. Цветаева умела анализировать собственное поведение и характер, и трезво оценивала свою внешность. Она делала это не по-женски откровенно, искренно и смело. Чем дальше, тем определеннее и откровеннее М. Цветаева признаёт в себе наличие внешних и внутренних мужских черт: «Я – я: и волосы – я, и мужская рука Моя с квадратными пальцами – я, и горбатый нос я», «С Володей я отводила свою мужскую душу», «У меня короткие волосы (как сейчас, в жизни не носила длинных), и я похожа на мальчика с чётками на шее», «Я была с ней в дружбе два года подряд, <…> Дружба суровая, мужская, вне нежности земных примет», «Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих любила и разлюбила, нянчила и выронила – для людей ведь расхождение вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски, по-божески – щажу». Примеры можно множить. Это высказывания из прозы, писем, дневников поэта. Есть примеры стихотворные, в которых М. Цветаева идентифицирует себя с мальчиком: «Не любовницей – любимицей / Я пришла на землю нежную, / От рыданий не поднимается / Грудь мальчишья моя». («Не любовницей…»); «Так и иди себе с миром, словно / Мальчика гладил в хору церковном». («Не называй меня…»); «Быть мальчиком твоим светлоголовым. / – О, через все века! / За пыльным пурпуром брести в суровом / Плаще ученика». («Ученик»)
После 1917 года М. Цветаева утрачивает женственную прелесть, которая была в ней в ранней молодости. Она словно, отряхивает её, как ненужность, как что-то несущественное и лишнее в её природе. Она не умеет кокетничать, флиртовать, капризничать, не умеет и не хочет уметь ничего, чем богат арсенал любой обычной женщины. Она трезво и беспощадно оценивала себя. В письме к Н. Гайдукевич, в ответ на просьбу описать свою внешность, поэт говорит, что ощущает себя скорее некрасивой, чем красивой, объясняя, что ощущение своей «некрасивости» в ней воспитала мать. «Красавицей» М. Цветаеву воспринимал только Вяч. Иванов, потому что он любил античный и германский мир, другими словами, Вяч. Иванов видел в М. Цветаевой тип амазонки, который был ему ближе всех других женских типов. Объективно М. Цветаева видит в себе строгие черты лица и детские краски (золотистые волосы, розовые щёки, зелёные глаза). У зрелой М. Цветаевой, как она сама оценивает себя, во внешности красок нет, а есть «ровная и явная желтизна» губы чуть окрашенные, а лицо из строгого стало суровым. Кстати, все попытки окружающих М. Цветаеву женщин убедить её закрасить седину, подрумянить щёки и накрасить губы встречали со стороны поэта упорное сопротивление и отвращение: «Париж меня видел розовой / Париж не увидит – мазаной». Что замечала в себе сама М. Цветаева, разумеется, видели в ней и другие люди. Нет воспоминаний о М. Цветаевой, в которых её бы не сравнивали – обликом или чертами характера – с мужчиной. Её дочь, Ариадна С. Эфрон оставила, надо полагать, наиболее достоверное описание внешнего облика М. Цветаевой: «Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом сто шестьдесят четыре сантиметра, с фигурой египетского мальчика – широкоплеча, узкобёдра, тонка в талии. Юная округлость её быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью, сухи и узки были её щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны – без резкости – движения» [49, 143]. Э. Миндлин вспоминает: «Не по-женски она пришивала пуговицы, не по-женски вдевала в игольное ушко нитку» [177, 57]. К. Бальмонт пишет: «Дверь распахнулась, и моя поэтесса, с мальчишески задорным лицом, тряхнула своими короткими волосами…» [3, 323]. В. Андреев, встретившийся с Цветаевой в 1925 году в Париже, пишет в воспоминаниях, что он не мог отделаться от двойственного чувства, когда увидел поэта. Он ожидал увидеть золотоволосую, воздушную, прозрачную Психею, какой она мнилась ему, когда он читал её стихотворения. А вместо этого встретился с женщиной ещё молодой, но поразившей его своей не женственностью. Он заметил у Цветаевой большие выразительные мужские руки, а также, что движения поэта были резкими и порывистыми. [259, 160]. А. С. Эфрон называет талант матери – мужским. Одна болгарская поэтесса сказала так о М. Цветаевой: «Она производила впечатление очень бодрой и мужественной женщины. Я помню её короткие волосы и «бретонский» вид» [162, 115]. Р. Гуль писал, что взгляд у М. Цветаевой был быстрый и умный, а руки были без всякой женской нежности. Он находил, что рука у поэта была скорее мужская, чем женская. Мужские черты в М. Цветаевой подмечали И. Эренбург, П. Антокольский, и многие другие. А. Туринцев, наблюдая за М. Цветаевой, сделал следующее заключение: «Она относилась к любви совсем как мужчина. <…> В ней было мужское начало» [162, 146]. То, что в поведении и внешности человека проглядывает что-то необычное, нет ничего удивительного. Философ А. Лосев говорит: «Личность человека <…> немыслима без его тела, <…> Да и как иначе могу я узнать чужую душу, как не через тело? <…> Тело не простая выдумка не случайное явление, не иллюзия, не пустяки. Оно всегда проявление души, следовательно, в каком-то смысле сама душа. <…> По телу мы только и можем судить о личности. <…> Тело – живой лик души» [159, 75]. Любопытно, что говорит сама о себе М. Цветаева устами Володи Алексеева в «Повести о Сонечке»: «…есть вещи, которые мужчина – в женщине – не может понять. Даже, даже в вас. Не потому, что это выше или ниже нашего понимания, а потому, что некоторые вещи можно понять только изнутри себя, будучи. Я женщиной быть не могу. И вот то немногое только-мужское не может понять того немногого женского в вас. Моя тысячная часть – вашей тысячной части, которую в вас поймёт каждая женщина, любая, ничего в вас не понимающая» («Повесть о Сонечке»). По М. Цветаевой, пол в человеке – тысячная часть. Всё остальное в человеке к полу не относится, пола не имеет, существует вне пола. И то, что к полу не относится, и есть главное в человеке. Однако, эта тысячная часть, относящаяся к полу, в М. Цветаевой не была вполне женской, как не была и вполне мужской. То явление, которое называется «породой» амазонки, относится к философии, истории культуры и мифу. С философской точки зрения наблюдаемое явление, влияющее на все стороны человеческой жизни, в том числе и на отношение к любви, есть андрогинизм. Следует ещё раз подчеркнуть, что андрогинизм есть понятие исключительно философское, а не медицинское, или какое-либо ещё. Андрогин не есть гермафродит. Между первым и вторым глубочайшая пропасть. Гермафродит есть понятие биологическое и медицинское, но никак не философское. Что такое андрогинизм и в чём его отличие от гермафродитизма объяснил философ Н. Бердяев: «Андрогинизм есть «богоподобие человека, его сверхприродное восхождение. Гермафродитизм есть животное, природное смешение двух полов, не претворённое в высшее бытие» [10, 118]. Гермафродит не имеет определённости во внешнем облике, это не мужской и не женский облик, а что-то среднее между ними, колеблющееся, не определённое. Гермафродит не способен к размножению, страдает комплексом неполноценности, не зная, к какому полу причислить себя. У гермафродита неустойчивый тип психики.
Облик андрогина имеет определённость и чёткость. Андрогин имеет либо мужские, как обыкновенный мужчина, либо женские, как обыкновенные женщины, внешние черты. Социальное поведение андрогина соответствует либо мужскому, либо женскому типу. Внешне андрогин опознаётся либо, как мужчина, либо, как женщина. Мужчина-андрогин и женщина-андрогин способны к воспроизведению себе подобных. Андрогин не страдает комплексом неполноценности. Напротив, у него (неё) высокая самооценка, которая вполне соответствует реальным способностям данного человека. Андрогин, с внешностью мужской или женской, есть человеческое существо, гармонически развитое и совершенное, по сравнению с обычным человеком. По всей вероятности, большинство гениев – андрогины. В андрогине с мужской внешностью в характере и самосознании могут ярко проявляться женские черты: мягкость, милосердие, нежность, которые могут проявляться в определённых жизненных ситуациях. И это вовсе не означает, что мужчина-андрогин имеет женский тип поведения. Когда требуется, он храбр, твёрд, имеет сильную волю, и, возможно, превосходит в проявлении мужских качеств, среднюю мужскую особь. Леонардо да Винчи, которого никто не может упрекнуть в отсутствии таланта, ума или храбрости, отмечал у себя материнский инстинкт. В женщине-андрогине могут проявляться хорошо выраженные черты мужской целеустремлённости, активности, жажды общественного признания своей деятельности, независимость, воля и сила духа. Таким образом, андрогин сочетает в себе лучшие мужские и женские качества, проявляющиеся, прежде всего, в душевно-духовной сфере. Черты андрогинизма мы видим в таких людях как, Надежда Дурова, Леонардода Винчи, Микельанжело, З. Гиппиус, П. Чайковский, О. Уайльд, и.т.д. Андрогин, как и обычный средний человек, может быть нормальной сексуальной ориентации, но может быть и гомосексуален, или бисексуален. Однако и это не норма для андрогинна. Здесь царит какой-то другой закон. Чем выше степень андрогинности в человеке, тем меньше в нём склонности к сексуальной жизни. Интересы андрогина лежат почти исключительно в области интеллекта и духа. Типичный пример: Леонардо да Винчи.
Андрогинный тип человека известен с глубокой древности. Во многих мифах древних народов главное божество – андрогин. Греческий философ Дамасский сообщает в своём труде «О началах» о воззрениях Орфея, что с ним (Хроносом) соединена Ананке (Необходимость), то же самое существо, что и Адрастея – бестелесная, разлитая по всему космосу и касающаяся его границ. По этим, я думаю, подразумевается третье субстанциальное начало, только он признавал его муже-женским, чтобы указать на производящую причину всех вещей. Платон в диалоге «Пир» воспользовался древней информацией об андрогинах, чтобы с её помощью выстроить свою теорию любви. Кстати, Платон замечает, что Афродита по своему происхождению причастна и к мужскому и к женскому началу («Пир»). В. Соловьёв высказал предположение, что Бог несёт в себе мужское и женское начало: «Не к какой-нибудь отдельной части человеческого существа, а к истинному единству двух основных сторон его, мужской и женской, относится первоначально таинственный образ Божий, по которому создан человек» [220, 529]. В. Розанов высказывает предположение, что Бог-андрогин создал по своему образу Адама, андрогина: «…в существе Адама скрыта была и Ева, будившая в нём грёзы о «подруге жизни» [206, 33]. В. Розанов определил андрогинов, как людей, которые не желают искать себе пару, так высока их степень самодостаточности. Таких людей Розанов называет: муже-девы и дево-мужи. Русский философ усматривает в их натурах удивительные черты: «В характерах много лунного, нежного, мечтательного; для жизни, для дел – бесплодного; но удивительно плодородного для культуры, для цивилизации. <…> Здесь цветут науки и философия» [206, 55]. В. Розанов называет андрогина «первым полным Адамом» и говорит о том, что первый Адам древнее первого человека, который начал размножаться. Первый Адам помнит то, чего не может помнить человек размножающийся: «Как нимало их на земле во всякое время,<…> творчество их, начиная с мудрецов Греции, Сократа и Платона, необозримо по величине, и не только устойчиво, но совершенно вечно» [206, 101]. Эти люди, как правило, не стремятся к брачной жизни, но, если и вступают в брак, то, тем самым, насилуют свою природу. Любви они предпочитают дружбу. Причём выбирают себе в друзья лиц своего пола, но с противоположными чертами характера. На что обращает внимание В. Розанов, так это на то, что эти люди любят восторженно и гнушаются всем половым. Размышляя о содомии, В. Розанов приходит к убеждению, что медицина, юриспруденция, религия не вполне понимают сущность этого явления. Они приготовили для андрогинов дома для сумасшедших, кутузки, и «серный огонь». И всё это оттого, что ни врачи, ни юристы, ни священники не заметили градации, переходных форм содомии, а её самоё рассматривали только под углом зрения полового гомосексуального акта, которого в 9/10 случаев не бывает вовсе. «Стоило бы медицине и юриспруденции плюнуть на эти genital`iи, как плевали на свои genitalia «пациенты», подавляли их, хотели бы отрезать, они им были не нужны, «не интересны», «мертвы», никогда «не возбуждались»: и тотчас бы они поняли это явление, и сами обольщено залюбовались бы роскошью плодов, приносимых ими на стол всемирной цивилизации! Добавлю что, <…> уже самая обыкновенная дружба <…> есть содомия в дроби, 1/100, 1/1000. Как только мы это признаем или об этом догадались, то поймём, что, в сущности, вся жизнь залита содомиею, проникнута ею, как сахар, опущенный в стакан с чаю, тающий, и ещё не растаявший. И что этот сахар придаёт вкус чаю, так и essentia sodoмica сообщает сладость, приятность, лёгкость, облегчённость, связанность и «социальность» всей жизни» [206, 111-112]. Размышляя о греческой культуре и цивилизации, В. Розанов приходит к мысли, что эллины очень близко подошли к разгадке тайны человека и Бога. Он обращает внимание на искусство эллинов, на мужеподобность женских ликов и женоподобность мужских. В. Розанов высказывает предположение, что если такие лики создавались не только для любования, то они выражали какие-то поиски эллинов. Через человека они искали Бога. Сам путь этих поисков В. Розанов назвал истинным. Задолго до В. Розанова, это явление в греческоё культуре было замечено Ф.В. Шеллингом: «Помимо общего уменьшения общих частей (т.е., греческие художники стремились также подражать в искусстве тем смешанным фигурам, наполовину мужским, наполовину женским, которые создавала азиатская изнеженность путём оскопления мальчиков нежном возрасте; таким образом, художники воспроизводили до некоторой степени состояние нераздельности и тождества полов, каковое относится к наивысшему, чего может достигнуть путь искусства, и состоит в своего рода равновесии, которое не есть простое уничтожение, но действительное слияние обоих противоборствующих характеров» [272, 320]. Вспомним об особой любви, которую М. Цветаева питала к культуре Древней Греции. Миф об амазонке тоже отражает этот поиск эллинов, о котором упоминает Ф. Шеллинг. Амазонка, по существу, как раз и есть муже-дева, т.е. андрогин. Наиболее полно мысль об андрогинном происхождении человека развил Н. Бердяев в книге «Смысл творчества», отец С. Булгаков в книге «Природа религиозного сознания», Э. Фромм в книге «Искусство любить». Философы ссылаются на идеи германского философа XVI-XVII веков Я. Бёме. Бердяев указывает на то, что первый Адам был андрогин по образу и подобию Божию, а дифференциация мужского и женского начал есть последствие космического падения Адама. Распадение на мужское и женское начало не было окончательным и полным. Образ и подобие Божие всё же сохранились в человеке, в мужчине и в женщине. Человек остался существом бисексуальным, андрогинным: «Человек погиб бы безвозвратно, если бы андрогинный образ в нём исчез окончательно. Во все времена по-разному чувствовалось и сознавалось, что вся сексуальная жизнь человека есть лишь мучительное и напряжённое искание утерянного андрогинизма, воссоединения мужского и женского, в целостное существо. Глубже всех это постиг Платон в своём «Пире» [10, 403]. Несколько иначе видится эта проблема отцу С. Булгакову. Отец С. Булгаков комментирует идеи святых отцов церкви относительно пола, и приходит к выводу, что человек был изначально создан Богом двуполым. Но не во всех человеческих индивидах существует одинаковая полнота пола, та парность, которая существует в прародителях: «По-видимому, существуют непарные существа, которые не лишены пола но не имеют для себя пары, полового дополнения. <…> Они знают эротические взлёты, но без прямого посредства другого пола. Это «чин ангельский», не имеющий человеческого пола» [36, 254]. Люди, о которых говорит отец Сергий это святые. Но есть и ещё один тип людей. Это люди «третьего пола», как мужчины, так и женщины, которые «признают влюблённость или «духовную брачность», но гнушаются браком и особенно деторождением по разным идеологическим основаниям» [36, 263]. Из сопоставления взглядов Н. Бердяева и С. Булгакова становится ясно, что они судят о проблеме пола человека с разных позиций. Однако, и C. Булгаков вынужден признать, что человеческое творчество в самом своём существе отмечено духовной двуполостью. С его точки зрения двуполость в творческом человеке есть скрещение двух начал: гениальности и талантливости. Гениальность есть творческая инициатива, обретение новых тем, мужское зачинальное начало в творчестве, в то время как талантливость это женское, воспринимающее начало – душа, Психея. Гений это независимость и самобытность; талантливость это способность к духовному вынашиванию. С. Булгаков всё же признаёт, что «…женщина имеет мужское начало, но по-своему, так же как и мужчина – женское» [36, 265]. С. Булгаков, несмотря на предыдущие высказывания и ссылки на Священное писание, вынужден, хотя и с ограничениями, признать бисексуальность человека. Э. Фромм, как и Н. Бердяев, говорит о бисексуальной природе человека: «Противопоставление мужского и женского начала существует и внутри каждого мужчины и каждой женщины. Так же как и физиологически в организме мужчины и женщины присутствуют гормоны противоположного пола, они двуполы также и психологически и несут в себе начала получения и проникновения, начала материи и духа. Мужчина и женщина обретают единство внутри себя только в соединении с противоположным полом. Эта противоположность лежит в основе любого созидания» [245, 127].
Взгляды Н. Бердяева и Э. Фромма о бисексуальной природе человека покоятся на открытии эндокринологии. Это мужские и женские гормоны, преобладающее количество которых в организме определяет пол человека, или нарушения в половой сфере. История медицины знает случаи перестройки организмов при усиленном вырабатывании определённого типа гормона в ущерб другому типу. Мужской организм под воздействием излишнего количества вырабатываемых женских гормонов может перестроиться в женский, и, напротив, женский, под воздействием избытка мужских гормонов, может перестроиться в мужской. До открытий физиологов XX века об этом, как мы видим, догадывались древние философы, но и не только древние. В XIX веке А. Шопенгауэр писал, что половые признаки допускают бесчисленное множество степеней.
В. Розанов в своей книге «Люди лунного света» приводит схему, по которой можно определить степень сексуальности человека. Он устанавливает исходную точку плюс-минус пола, от которой влево идёт градация сексуальности по восходящей, а вправо минус сексуальности, тоже
по нарастающей. Схема выглядит так:
--------+6+5+4+3+2+1+ 0 1 2 3 4 5 6--------
Плюс-минус 0, по В. Розанову, это полное отсутствие сексуальности. Чем дальше от нуля влево со знаком плюс, тем сильнее в человеке сексуальное влечение. Чем дальше от нуля вправо, чем слабее в человеке сексуальность. Плюс-минус пола это его покой, абсолют, совершенство. Идеальный андрогин, по В. Розанову и Н. Бердяеву, есть Иисус Христос, что впоследствии предположит и Карл Юнг. Однако, на мой взгляд, в этой схеме есть аберрация. Дело в том, что плюс-минус 0, абсолютный покой пола, воплощённый в единственном существе – Богочеловеке, имеющем человеческую и божественную природу одновременно, но, абсолютно лишённом, природы животной, не может иметь после себя градации со знаком минус. После нуля ничего не может быть. В противном случае, мы имели бы на земле человеческие существа, превосходящие самого Иисуса Христа в богоподобии. Но это невозможно, ибо Иисус Христос есть недостижимый идеал, есть Абсолют, ибо он – Бог. Таким образом, схема должна выглядеть иначе. Во-первых, она должна быть не горизонтальна, а вертикальна, ибо идёт возрастание от низшей природы – животной, через человеческую природу к божественной.
0 – Абсолют
есть божественная природа, в которой плюс и минус пола не уравновешиваются, а исчезают бесследно, ибо Бог не может и не должен быть сексуален, и размножаться, подобно человеку.
+1
+2
+3
+4
и.т.д., по возрастающей.
Минус пола вообще не актуален, и не присутствует в нашей схеме, по той простой причине, что человеческое существо в любом случае обладает сексуальностью, даже в минимальной степени, даже приближаясь к Абсолюту, ибо в человеке есть и животная природа. Человеческая природа создана быть сексуальной, и этого не избежать, именно поэтому В. Розанов и говорит о том, что сексуальная природа может быть подавлена, но она не может исчезнуть совершенно. Чем ближе к Абсолюту, тем сексуальность слабее в человеке, и тем сильнее способность человека управлять ею и подавлять её. Чем дальше от Абсолюта, тем слабее способность управления сексуальной силой. Так, по всей вероятности, ближе всего к Абсолюту находятся именно андрогины, в которых сексуальность управляема и направляема в творческое русло. Происходит то, что З. Фрейд называет сублимацией сексуальной энергии. Возрастает творческая мощь человека, приближающая его к Богу, ибо Бог есть – Творец. В андрогинах мужские и женские гормоны, по всей вероятности, приближаются к той степени уравновешенности, которая позволяет им оставаться мужчиной или женщиной в обыденной жизни, в силу некоторого преобладания одних гормонов над другими, но именно эта степень уравновешенности позволяет им в полной мере воспользоваться творческой мощью, которой наделил их Бог. Даже та сексуальность, которая присутствует в андрогине, преображаясь, идёт не на сексуальную жизнь, а на творческую. Чем дальше от Абсолюта, тем меньше творческих способностей, тем активнее и интенсивнее сексуальная жизнь в человеке, которая употребляется не в творческих целях, а в целях размножения. Чем меньше человек способен контролировать свою сексуальную энергию, тем больше он теряет свою человеческую природу и начинает приближаться к существу, стоящему даже ниже животного. Ниже, потому что сексуальная жизнь животного детерминирована, а человеческое существо – свободно. Крайняя степень удаления от Абсолюта ведёт к безумию. Это явление описано в «Яме» А. Куприна. Образ несчастной проститутки Пашки, впавшей в безумие вследствие чрезмерно выраженной сексуальности – наглядный тому пример. По Н. Бердяеву, учение Христа есть победа личности над родом, победа человека над слепой стихией природы. М. Цветаева близко подошла к такому пониманию Христа и природы; «Обратная крайность природы есть Христос. Тот конец дороги есть Христос. Всё, что между — на полдороге. И не поэту же, отродясь раздорожному, отдавать своё раздорожье — родной крест своего перекрестка! — за полдороги общественности или другого чего-либо. Душу отдать за други своя. Только это в поэте и может осилить стихию» («Искусство при свете совести»). Как и В. Розанов, Н. Бердяев утверждает, что тайна о человеке связана с тайной об андрогине. Н. Бердяев также указывает, как и В. Розанов, на то, что и в дружбе присутствует эротика, если не прямая, то косвенно связанная с полом. К. Юнг говорит: «Ещё в средние века, задолго до того, как физиологи выяснили, что в каждом человеке наличествуют муже-женские гормональные элементы, говорилось, что «…каждый мужчина несёт в себе женщину» [287, 33]. Добавим к высказыванию К. Юнга высказывание Э. Фромма: «Полярность между мужским и женским началом существует также внутри каждого мужчины и каждой женщины. Как физиологически каждые мужчина и женщина имеют противоположные половые гормоны, также двуполы они в психологическом отношении. Они несут в самих себе начала, заставляющие получать и проникать вглубь начала материи и духа» [244, 22]. Н. Бердяев и В. Розанов настаивают, что андрогинизм и творческая мощь неразрывны. Н. Бердяев заявляет, что новый человек, это человек преображённого пола, восстанавливающий в себе андрогинический образ и подобие Божье, искажённый распадом на мужское и женское в человеческом роде. Человек всегда в той или иной степени чувствует свою андрогинную природу, и, чем сильнее и явственнее он её чувствует, тем меньше он говорит об этом, ибо общество не готово принять истину об андрогине. Общество ориентировано на дифференциацию полов. Государство поощряет рождаемость в своекорыстных целях, прославляет материнство. В этих условиях андрогин маскируется, чтобы по типу поведения быть, как все. В. Розанов замечает, что, нет лучшего средства, сохранить особое в себе, присоединяясь к общему правилу. Судя по многим признакам, сущность природы М. Цветаевой, её психофизика была андрогинной по существу. Нас не должно сбивать с толку её замужество и материнство. Она старалась быть, как все, быть как обыкновенная женщина с обыкновенными запросами. К тому же, выходила замуж она в ранней юности, не познав, вполне себя. Но М. Цветаева и восставала на самоё себя, на свою «обыкновенность», себе же и навязанную. Она восставала на себя в своих стихотворениях, ибо никогда, даже в ранней юности, не считала себя обыкновенной. Она всегда роптала на свою судьбу, на жизнь, заставлявшую её подчиняться общему правилу. Она то и дело ломала вокруг себя «перегородки», изумляя современников, то необузданностью нрава, то неожиданностью поступка, то незаурядностью высказывания. В ней не было никакой обыкновенности. В воспоминаниях о М. Цветаевой её современников красной нитью проходит мысль об её исключительности. Эту исключительность вынуждены были признавать даже недоброжелатели, коих было немало. Недюжинность и неординарность натуры М. Цветаевой были заметны в делах даже самых обыкновенных, таких, как ведение домашнего хозяйства, воспитание детей, и.т.п. Современники не всегда могли точно и ясно выразить, в чём именно состояли неординарность М. Цветаевой, но они явственно чувствовали то, что не умели выразить. Вот высказывания разных людей: «…у неё иной полёт, свой язык», «…она не хотела связывать себя ненужными условностями, тогдашними понятиями о приличии, о том, что не пристало девушке из хорошего общества», «…нас сразу поразила её манера читать стихи, совсем незнакомая, непохожая на то, как нас учили», «…она совсем необычная», «…быт у неё был плохо устроен», «…беспорядок был ужасный», «…в доме у неё была грязь ужасная, вонь, и всюду окурки», «…в доме у них была поразительная неряшливость запущенность, какая-то недамскость», «…в ней была какая-то поразительная неприспособленность, неумение ничего делать», «…для неё характерна в жизни и неутомимость и неутолимость, одновременно с беспомощностью в быту. Эту беспомощность она преодолевала, и все свои житейские обязанности выполняла добросовестно». Как видим, все высказывания о неумении наладить быт. Но откуда это умение могло бы появиться? М. Цветаева с детства воспитывалась при няньках, гувернантках, прислуге. Её учили иностранным языкам, литературе, истории, музыке, но девушке её положения не вменялось в обязанность мыть полы, пришивать пуговицы, варить суп. Для этого были специально обученные люди: судомойки, портнихи, кухарки. М. Цветаева выросла в профессорской семье. Откуда у неё были все эти навыки? Когда жизнь предъявила свои требования – уметь мыть самой полы, готовить пищу, шить одежду, и.т.д., М. Цветаева была уже взрослым сложившимся человеком. Дело усугублялось тем, что обыкновенные женщины в подобной ситуации, быстро сумели приспособиться, научиться многому, чему их раньше не учили. Но для того, чтобы приспособиться, надо обладать свободным временем, желанием приспособиться. М. Цветаева, помимо того, что вела домашнее хозяйство, как умела, колоссальную часть своей мыслительной, душевной и духовной энергии отдавала творчеству, от чего обычная женщина в её положении была отсутствием таланта избавлена. Для того, чтобы научиться вымыть пол надлежащим образом нужны время, навык и заинтересованность. Ни того, ни другого, ни третьего у М. Цветаевой не было. Мысль, что на уборку и мытьё полов нужно убить время и энергию, приводила её, надо полагать, в ярость, ибо это время и эту энергию она могла употребить с куда большей, по её разумению, пользой – для размышлений и творчества, что она и делала, пожертвовав порядком в доме. На что употребить время и энергию, она решила раз и навсегда. Есть и другая сторона вопроса. Редкая женщина ничего не умеет делать в быту, даже если эта женщина была воспитана в условиях, в каких воспитывалась М. Цветаева. В нашем представлении неумение справится с бытом, ассоциируется, как правило, с мужчиной. Женщина инстинктивно с бытом всегда справляется. Такова её природа: упорядочивать, организовывать, делать из хаоса – космос. Андрогинная природа М. Цветаевой лишает её женского шарма и женского инстинкта к наведению порядка в обыденной жизни. Зато та же природа заставляет все физические, умственные, душевные и духовные силы работать на создание поэтических произведений. М. Цветаева не раз признавалась, что она ничего не умеет делать, только писать стихи. И это – не поза, не притворство, это – констатация факта. Если бы М. Цветаева все свои силы положила на мытьё полов и вытирание пыли, то у нас стало бы одной хорошей домохозяйкой больше, но не было бы великого поэта. Поражает уровень сознания современников, которые так много внимания обращали на внешнюю сторону жизни М. Цветаевой, и мало кто из них сказал о ней что-то по существу. «Недамскость» М. Цветаевой бросалась в глаза, её легко было заметить, о ней легко было вспомнить. Быт выдавал М. Цветаеву с головой, даже если она и пряталась за него, чтобы быть, как все. Двойственность цветаевской природы, смутно ощущаемая её современниками, отпугивала от неё людей, особенно мужчин. Отпугивала, прежде всего, мощь ума, холодного и беспощадного. Отпугивало ощущение необычности явления по имени М. Цветаева. Отпугивал столь ясно чувствуемый гений в ней. Отпугивала чрезмерная чувствительность, горячность, страстность и щедрость души, готовой распахнуться перед первым встречным. В этой душе можно было утонуть, потеряться, исчезнуть бесследно. Отпугивало – всё! Дамам не о чем было поговорить с нею. Она не была способна и не умела говорить о тряпках, о пустяках, сплетничать. Мужчины побаивались её ума, острого, как ланцет хирурга, боялись не соответствовать, как собеседники, уровню её интеллекта. Они боялись выглядеть в её глазах недалёкими и скучными. Недаром сорокалетняя М. Цветаева признаётся в одном из писем к А. Тесковой, что её мало любили, что её не любили по-мужски, а ведь у неё была недолгая, но бурная любовь с К. Родзевичем, и, в конце концов, у неё был муж. Выходит, что эти опыты ничего положительного ей не дали, т.е. не дали главного – почувствовать себя женщиной в полном смысле этого слова – женщиной слабой, нежной, зависимой, опекаемой, обожаемой. Напротив, М. Цветаева всегда сама кто-то опекала, обожала, вечно о ком-то заботилась. О себе М. Цветаева говорила, что она – сияющая сила. М. Цветаева отдаёт себе отчёт в том, что с нею что-то неладно, что она отличается от обыкновенных женщин. Она пишет Б. Пастернаку, что в её жизни есть всё, кроме мужчин. Она признаётся, что на них не смотрит, что она их просто не видит, что она им тоже не нравится. И М. Цветаева делает заключение, что у мужчин на неё – нюх, что она не нравится – полу. И, между прочим, всё это она пишет мужчине. Обычная женщина вряд ли способна на такую самооценку, на такую откровенность, и такую беспощадность в отношении самой себя. М. Цветаева по-своему интерпретирует то, что она не нравится полу, что из-за неё никто никогда не стрелялся. Из-за Психеи не стреляются, заключает М. Цветаева. Стреляются из-за хозяйки дома, но никогда из-за гостьи. Психея, гостья, душа вот кто она в её собственном представлении. Мужчины же, как правило, влюбляются в тело. То, что не хватало М. Цветаевой в жизни, т.е. любви мужчин, она с лихвой восполняла тем, что любила сама. Это тоже было на поверхности, бросалось в глаза, как нечто непривычное в обществе, где женщине предписаны скромность и сдержанность, ожидание, пока кто-нибудь обратит на неё внимание. Такая традиционная, принятая в обществе модель женского поведения была для М. Цветаевой неприемлема. Современники вспоминали: «…у неё было много романов», «…Марина часто влюблялась во всех, и мужчин и женщин», «…у неё были бесчисленные романы», «…распущенная москвичка», «…она вообще же была страшная Мессалина», и.т.п. Все эти воспоминания ровно ничего не стоят. Они злобны, недоброжелательны, несправедливы, К счастью, были воспоминания и мнения доброжелательных и умных людей: «…её «бурная» жизнь страшно преувеличена», «…репутация женщины с бурной жизнью – всё это бабские разговоры. Это неверно и фактически и психологически. И особенно много выдумывали, конечно, женщины». Последнее высказывание принадлежит Марку Слониму, хорошо знавшему М. Цветаеву. В. Лосская высоко ставит мнение Слонима, который, по её мнению, лучше других понимал психологию и мотивы поведения М. Цветаевой. В отношениях с мужчинами, М. Цветаева культивировала две модели поведения. Первая модель: матерински-сыновние отношения, когда М. Цветаева играла роль опекунши по отношению к опекаемому, более слабому, чем она сама, и, как правило, молодому мужчине. Такой тип отношений сложился у неё с С. Эфроном, П. Эфроном, А. Бахрахом, А. Штейгером, Н. Гронским. Цветаева отлично понимала природу своей любви: «Моя любовь – это страстное материнство, не имеющее никакого отношения к детям» [262, 305]. Главный мотив такого типа отношений – желание опекать, жалость и сострадание. Эта модель может считаться сугубо женской, поскольку предполагается, что женщина более мужчины способна к милосердию, сочувствию, жалости. Вторая модель: перемена ролей. М. Цветаева играет роль инициатора отношений, присваивает себе традиционно приписываемую мужчине активную, ведущую роль в любовных отношениях, что, безусловно, не может считаться в европейской культуре обычным и традиционным. М. Цветаева зачинает отношения с понравившимся ей мужчиной, длит их, пока чувствует в этом необходимость и решительно рвёт, когда считает нужным. Недаром пушкинская Татьяна, первая написавшая любовное письмо Онегину, была её любимой героиней. Во второй модели поведения М. Цветаевой осуществляла себя мужская сторона её андрогинной натуры. Наблюдая за собою, М. Цветаева признавалась: «Я, кажется, всех мужчин превращаю в женщин. Хоть бы какой-нибудь один меня – назад – в свой <мой>пол». [260, 36]. Отдавала ли себе отчёт М. Цветаева в том, что её природа андрогинна? На этот вопрос у нас есть положительный ответ. Во-первых, у М. Цветаевой есть отвергнутая строка стихотворения «Существования котловиною…», навеянная чтением трактата Платона «Пир»: «Три своих над Платоновой половиной Промотав…». М. Цветаева отказывается от этой строки, видимо, не случайно. В этой строке раскрывается тайна её сущности, которую она не хотела отдавать на суд толпы. И, во-вторых, в одной из дневниковых записей у М. Цветаевой есть небольшой набросок к неосуществлённой повести «Красная шляпа». В этом наброске есть фраза: «…для неё нужно быть юношей, т.е. той смесью мужского и женского, которой является каждый юноша и – каждый поэт» [260, 390]. В-третьих, М. Цветаеву всегда тянули к себе подобные ей андрогинные существа. Такой была С. Парнок, Ася Тургенева, будущая жена А. Белого, о которой М. Цветаева откровенно писала: «Прелесть её была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала – мужской деловитости, с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством, черт и очертаний. Когда огромная женщина жмёт руку по-мужски – одно, но такой рукой! С гравюры! От такой руки – такое пожатье!» [256, 229]. Барсова шкура на плечах Аси Тургеневой дополняла облик русской амазонки. И – самое важное! – будучи в гостях у неё, молодая М. Цветаева, молча молит, чтобы Ася не выходила замуж, хотя бы за Андрея Белого. М. Цветаева трижды повторит про себя эту заветную мысль: «Ася, не выходите замуж за Белого, пусть он один едет в Сицилию, и в Египет, оставайтесь одна, оставайтесь с барсом, оставайтесь – барсом» [256, 231]. Ася Тургенева пытливо смотрит на Марину, кажется, читая её мысли. И следуют странные вопросы Аси: «Почему у Цветаевых такие красные губы? И у Марины и у Аси? Они не вампиры? Может быть, мне вас, Марина, надо бояться? Вы не придёте ко мне ночью? Вы не будете пить мою кровь?» [256, 231]. Среди этой «вампирской темы» прячется главная мысль, которая смутно Асю Тургеневу тревожит, ибо она чувствует влечение к себе Марины. Дружба крепнет, и вот уже Ася Тургенева в гостях у Марины в Трёхпрудном и Цветаева комментирует: «Я знаю, что она знает, что мы одной породы» [256, 231]. Порода амазонок. Асе нужно уходить, но уходить ей не хочется. И М. Цветаева, видя это, с удовлетворением констатирует: «А со мной, в моей простой любви (а есть – простая?) – в моём весёлом девичьем дружестве, в Трёхпрудном переулке, дом № 8, шоколадный, со ставнями, ты бы всё-таки была счастливее, чем с ним в Сицилии, с ним, которого ты неизбежно потеряешь…» [256, 232]. Неизбежно потеряла. Ася Тургенева уезжает в Сицилию со своим женихом, и устами В. Нилендера Цветаева восклицает: «…какое безумие, какое преступление – брак!» [256, 233]. «Зря замужем», скажет Цветаева много позже об одной своей знакомой. Амазонки не должны выходить замуж. Сама М. Цветаева, будучи замужем, однажды призналась, что, если бы в восемнадцать лет не встретила С. Эфрона, за которого вышла замуж, руководимая жалостью и состраданием к юноше, недавно потерявшему мать и брата, то она никогда не вышла бы замуж [264, 50]. М. Цветаева полагала, что: «Человек задуман один. Где двое – там ложь» [257, 248].
В Анри-Генриетте в пьесе «Приключение», травестийном образе, тоже отражены пристрастия поэта. И Дама в «Метели» не случайно «юношественна», как выразилась М. Цветаева. В М. Волошине М. Цветаева отмечала женственность в жизни и мужественность в стихах..
О чём бы ни говорила М. Цветаева, все её мысли сводятся к размышлениям о сущности поэта. И эта сущность в основе своей – андрогинна, являясь смесью мужского и женского начал. Самооценка М. Цветаевой взошла, в конечном итоге, к бесполому понятию – существо: «Разве я существо любовной страсти? Я вообще существо» [367. 139]. Служение этого андрогинного существа, т.е. поэта, есть служение поэзии, а всё остальное есть пути к этому служению, в том числе и любовь: «Есть, очевидно, иной бог любви, кроме Эроса. – Ему служу», – заключает М. Цветаева. [263, 295].
5. «Мой случай не в счёт…»
Назрела настоятельная необходимость анализа трудов о М. Цветаевой зарубежного автора Д. Бургин. На мой взгляд, автор этих трудов чрезмерно узко и слишком специфично интерпретирует взгляды М. Цветаевой на проблемы пола, что может увести исследователей жизни и творчества русского поэта по ложному пути. Необходимо восстановление статус-кво анте в проблемах пола, как их видит сама М. Цветаева. В 2000 году, в издательстве ИНАПРЕСС (СПб) вышла книга профессора славистики Д.Л. Бургин (г. Бостон, США) под названием «Марина Цветаева и Трансгрессивный эрос». Книга представляет собою собрание из семи статей, посвящённых исследованию сексуальных склонностей русского поэта. Исследование проведено во фрейдистском духе, с использованием фрейдистской терминологии.
Через год в журнале «Знамя» № 3 2001 г. появилась рецензия на эту книгу С. Арутюнова [1]. Тон рецензии, к сожалению, не выдерживает никакой критики, ибо является попросту ёрнически-издевательским по отношению и к Д. Бургин и её посильному труду. Не приемля ёрнического тона этой рецензии, тем не менее, хочу согласиться с её автором в том, что книга Бургин перенасыщена специфической, и не всегда корректно использованной по отношению к М. Цветаевой и её творчеству, фрейдистской терминологией. Но, с другой стороны, мы должны учесть, что книга Д. Бургин, являясь, как заявляет автор, филологическим исследованием, вроде бы, не предназначена для широкого круга читателей, любителей русской словесности и, в частности, любителей творчества М. Цветаевой. Она, следовательно, предназначена, для узкого круга специалистов, знакомых со специфической филологической и психоаналитической терминологией, о чём свидетельствует и небольшой тираж – 3000 экземпляров. Так что, предъявлять к научному исследованию требование, как это делает С. Арутюнов, быть понятным всем и каждому, не является вполне корректным. Никому не приходит в голову требовать от учёных: математиков, физиков, химиков, биологов, и.т.д., чтобы они писали свои научные труды, отказавшись от специфической терминологии, формул, символов, чтобы эти труды были понятны обычным читателям. Даже если бы такое и стало возможным, понятными эти труды для большинства читателей всё равно не стали бы. Но в том, то и дело, что в заголовок книги Д. Бургин вынесла имя великого русского поэта Марины М. Цветаевой, к биографии и творчеству которой всё больше возрастает интерес исследователей и читателей, и, следовательно, есть все основания полагать, что читатель, незнакомый со специфической филологической и психоаналитической терминологией, в книгу непременно заглянет. Тем более что, в названии книги присутствует привлекающее всех, и понятное всем понятие «Эрос». Поначалу не отпугнёт любознательного читателя и малопонятный ему термин «трансгрессивный». Правда, очень любознательный и дотошный читатель, заглянув в Словарь иностранных слов, не найдёт в нём утоления своей жажды познания, ибо словарь предложит ему только два объяснения, одно из которых является геологическим, а другое – биологическим. Как применить слово «трансгрессивный» по отношению к эросу, читатель должен догадываться сам. Д. Бургин, к сожалению, не утруждает себя объяснением смысла этой фразы, ни в текстах статей, ни в предисловии своего труда. Но остаётся другая, более существенная, на мой взгляд, претензия рецензента С. Арутюнова, с которой я не могу не согласиться. Это претензия к той лёгкости, с которой Д. Бургин скользит по поверхности проблем, которые сконцентрированы в понятии эрос, тем более, что это понятие приложено к такому художнику, как М. Цветаева, чье творчество по своей филологической сложности, философской глубине, нравственной высоте, искренности, откровенности и интенсивности переживаний не имеет аналогов в истории мировой поэзии. Эта лёгкость скольжения Бургин по поверхности явлений и проблем тщательно замаскирована той самой специфической терминологией, о которой выше шла речь. Несомненно, прав С. Арутюнов в том, что вся трагедийность М. Цветаевой, обусловленная поворотами и зигзагами истории, остаётся за скобками и целиком перенесена в сферу «гомоэротических переживаний» и «отчуждающего влечения к евреям», с чем серьёзный исследователь биографии и творчества М. Цветаевой никак не может согласиться. Я не могу не согласиться с С. Арутюновым и в том, что в книге Д. Бургин скудная доказательная база. Я бы добавила – и скудный иллюстративный материал. Я не думаю, что истинной целью книги Д. Бургин была, как нас в том уверяет тоже в пылу полемики – С. Арутюнов, пропаганда идеологии однополой любви, с привлечением такого мощного авторитета, как М. Цветаева. Д. Бургин, по всей вероятности, искренно убеждена в правильности своего очень узко трактуемого и одностороннего взгляда на проблему эроса, взятую по отношению к жизни и творчеству М. Цветаевой. Но решение Д. Бургин этой проблемы очень напоминает заключение одного из слепцов, ощупывающих слона, в известной притче. Д. Бургин попался в руки, скажем, хвост слона и на добросовестно его описала, искренне полагая, что этот хвост и есть сам слон. К тому же, Д. Бургин, берясь за проблему, не удосужилась поинтересоваться, а не писал ли кто-нибудь до неё на родине великого поэта, в России, или в Украине, или Белоруссии, т.е. в сугубо славянских странах, что-нибудь по этой же проблеме. Далеко ходить не надо было. Надо было только заглянуть в каталог бывшей Ленинской библиотеки, а ныне Российской государственной библиотеки. Если бы Д. Бургин заглянула в каталог, то она увидела бы мою монографию, изданную в городе Горловка Донецкой области (Украина) в 1994 году, под названием «Поэтическое миросозерцание М.И. Цветаевой» [115], в котором четвёртая глава «Философия любви» посвящена проблеме эроса в жизни и творчестве М. Цветаевой. Я полагаю, учёный должен быть добросовестен, и владеть основами этики научной мысли, а эти основы должны быть одинаковы по обе стороны океана.
В 2004 году в том же издательстве в России вышел перевод ещё одной книги Д. Бургин «Отяготела…» Русские женщины за пределами обыденной жизни», в которой автор продолжает муссировать тему гомоэротизма М. Цветаевой, и пересказывать теорию В.В. Розанова о «людях лунного света». И вновь ссылка на мой труд отсутствует. А, между тем, в вышеупомянутой главе моей монографии эта тема исследуется достаточно подробно. Д. Бургин не ссылается также и на работы И.В. Кудровой, которая также занималась исследованием в этой области. В тексте, именуемом «Графомагия графомании» (вместо предисловия)» – многообещающее название текста, растянутого на 19 (девятнадцать) страниц – Д. Бургин объявляет М. Цветаеву «поэтом трансгрессивного эроса» [38, 6]. И, чтобы читателю стало понятнее, куда она клонит, Д. Бургин заявляет следующее: «Если Софья Парнок была предтечей, первым серьёзным русским поэтом, заговорившим о том, что считалось невыразимым – а именно, о любви женщины к женщине, то М. Цветаева была её духовной дочерью, использовавшей опыт пережитой интимной и поэтической дружбы с той, которая указала ей путь и благословила, чтобы стать не только одним из величайших поэтов, но и адептом трансгрессивности в высотах русской поэзии» [38. 6].
Оставим без внимания велеречивый стиль Д. Бургин, и будем говорить по существу. Я ничего не имею против С. Парнок и тоже считаю её серьёзным русским поэтом, несмотря ни на что. Но вот против чего я решительно восстаю, это против того, чтобы считать М. Цветаеву духовной дочерью С. Парнок. Для меня, как для исследователя, нет никакого свидетельства выше, чем свидетельство самой М. Цветаевой. М. Цветаева нигде и никогда не обмолвилась о том, что С. Парнок была ей духовной матерью и, тем более, М. Цветаева нигде и никогда не обмолвилась о том, что С. Парнок указывала ей путь к вершинам поэзии и на что-то сомнительное благословляла. Если М. Цветаева и была чьей-то духовной дочерью, то, несомненно, М. Волошина, который наставнически осторожно направлял её первые шаги в литературе, выведя юную Марину из юношеского одиночества в мир людей искусства, рекомендуя, что читать, поддерживая и окрыляя её первые успехи в поэзии. И благодарная М. Цветаева поставила словесный памятник не мнимой духовной матери, о которой после 1916 года ничего никогда нигде не сказала, а настоящему духовному отцу – «Живое о живом» (1932). В конце очерка М. Цветаева пишет: «И последнее моё о тебе, от тебя, озарение: те сердолики, которые ты так тщательно из груды простых камней, десятилетиями подряд вылавливал, каждый зная в лицо и каждый, любя больше всех, – Макс, разве не то ты, десятилетия подряд, делал с нами, из каждой груды – серой груды, простых камней – неизбежно извлекал тот, которому цены нет!» («Живое о живом»). В добавление сказанному – есть в этом очерке многозначительный эпизод. После многочасового восхождения на гору Макс с Мариной остались из всей компании одни. Полил дождь. Макс и Марина пережидают грозу в хате, где живёт супружеская татарская пара: старик со старушкой. Идёт диалог между старичком и Максом. Старичок замечает, что «…барышня похож на свой папаш». Макс «авторски-скромно» отвечает, что «все говорят». Старушка, в свою очередь спрашивает, много ли у Макса «дочк». Макс отвечает: «Она у меня старшая». В этом разговоре ни Марина, ни Макс не уклоняются и не отрекаются от родства, которое им приписано наивными стариками. Не отрекаются и не уклоняются, потому что по существу – верно.
Д. Бургин могло ввести в заблуждение стихотворение М. Цветаевой, написанное в конце апреля 1916 года, начинающееся строкой: «В оны дни ты мне была, как мать». Не о духовном родстве идёт речь. М. Цветаева подростком потеряла родную мать и всегда нуждалась в женском материнском внимании, заботе, любви и ласке, которых ей, впрочем, недоставало и при жизни родной матери – женщине, придерживающейся строгих воспитательных мер. С. Парнок восполняла недостаток материнской любви и ласки: «Маленькой девочкой ты мне предстала неловкою», так начинается, цитатой из Сафо одно из стихотворений Парнок, посвященных М. Цветаевой. С. Парнок была на восемь лет старше Марины Ивановны и по старшинству присвоила себе роль «старшей» или «матери» в их «матерински-дочернем» союзе. Но, повторяю, это были отношения на уровне душевно-физической любви, и ни из чего не видна духовная связь, как это мыслит себе Д. Бургин. Могла ли С. Парнок указывать поэтический путь той, кто превосходила её по всем возможным в поэзии параметрам, кто никогда никого не слушала, кроме самой себя?! За четыре года до появления С. Парнок в жизни М. Цветаевой Макс Волошин заметил в своей юной подопечной избыток поэтического дара: «В тебе материал десяти поэтов и сплошь – замечательных!» («Живое о живом»). В этом же очерке есть эпизод, когда Макс «проиграл» Марину Аделаиде Герцык. Когда Макс принёс Герцык первую книгу М. Цветаевой, она обнаружила в ней полное отсутствие литературных влияний. Макс настаивал на необнаруженном. Держали пари, что если Макс в течение месяца не обнаружит влияния в книге М. Цветаевой, то он Марину А. Герцык проигрывает. Что и случилось. М. Волошин никакого влияния, кроме Наполеона, не обнаружил. Но Наполеон не есть литературное влияние. В этой игре-шутке с «проигрыванием» есть главное – юная Марина никому не подражает, и нельзя ожидать, что её крепнущий собственный голос нуждался в подсказывании Парнок – куда идти, как и что писать. С. Парнок – очень хороший поэт, но её дар рядом с даром М. Цветаевой меркнет, как меркнет свет луны при восходе солнца. К тому же мы не должны сбрасывать со счетов мнение М. Цветаевой. В 1931 году она пишет Р. Ломоносовой: «не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА» [259, 334]. Она будет повторять это в разные годы, при разных обстоятельствах, разным собеседникам и адресатам, что никто никогда не оказывал на неё литературного влияния. Исследователь, делая обратное утверждение, обязан его доказать. Д. Бургин обходится без доказательств, но тогда мы обязаны подвергнуть сомнению достоверность и научность высказываемых ею положений. Вряд ли сама Софья Парнок подозревала, что ей будет приписана пафосная роль Г. Державина при А. Пушкине – «И в гроб, сходя, благословил». Можно, обладая чувством юмора, пережить первую часть утверждения, что С. Парнок «указала путь», «благословила» М. Цветаеву стать одним из величайших поэтов, хотя я уверена, что в то время Парнок и не подозревала о масштабе личности и поэтического дара юной М. Цветаевой. Но вторую часть утверждения, будто бы Парнок благословила М. Цветаеву стать «адептом трансгрессивного эроса», пережить гораздо труднее, а точнее говоря – невозможно, даже обладая чувством юмора. Но, поскольку заявлено это в предисловии, мы вправе ожидать, что в тексте очерков будут приведены неопровержимые факты и доказательства принадлежности великого русского поэта к этим самым – адептам. Но пока вернёмся к тексту Бургин, именуемому «Графомагия графомании» (вместо предисловия)».
Казалось бы, после вышеуказанного высказывания Д. Бургин, вряд ли можно ожидать что-нибудь сногсшибательное. Мы ошибались! Далее Д. Бургин пишет: «классическая лесбийская» дочь затмила «проклятую» поэтическую мать» [38, 6]. Первая часть высказывания может быть понята более-менее адекватно, хотя и напрашивается оппозиция в виде вопроса – а существует ли не-классическая лесбийская дочь, и, если существует, то чем она отличается от классической? но, что означает фраза: «проклятая» поэтическая мать»? Эта фраза сама по себе настолько анекдотична, что комментарии здесь, как говорится, излишни. Д. Бургин делает ещё оно заявление: «Трансгрессивность – самая суть творческого метода М. Цветаевой. Она не признаёт границ ни в творчестве, ни в жизни» [38, 7]. При этом Д. Бургин ссылается на высказывание М. Цветаевой, что она – неистощимый источник ересей («Земные приметы» 1919). Но как же быть с более поздним высказыванием М. Цветаевой, сделанным в 1938 году, которое, я имею честь здесь привести: «Я, может быть, больше всего в жизни любила – монастырь <…> Устав для меня высший уют, а «свобода» просто пустое место: пустыня» [259, 516]. А как бы прокомментировала Д. Бургин стихотворения 1917-1918 гг.: «И на грудь, где наши рокоты и стоны / Опускается железное крыло. / Только в обруче огромного закона / Мне просторно мне спокойно мне светло». («Только в очи мне…»)
«Благословляю ежедневный труд, / Благословляю еженощный сон, / Господню милость – И Господен суд, / Благой закон – и каменный закон?». («Благославляю…»)
Всё-таки – устав М. Цветаева любит, закон благословляет, а не ереси, которые, может быть, сама и творит. А может быть – и не творит! Иначе, как быть со следующим признанием в начале 1918 года сделанным. М. Цветаева обращается к Богу, в воображении своём представив, что начался Страшный Суд:: «Что хочешь спрашивай. Ты добр и стар. / <…> / И ты поймёшь, как страстно день и ночь / Боролись Промысел и Произвол / В ворочающей жернова – груди?». («Закинув голову…»)
Неужели Произвол победил? Человек, отчётливо сознающий, что именно борется в его груди, победить Произволу не даст. И как быть вот с этим признанием 1920 года: «Искала я на лбу своём высоком / Зорь только, а не роз!». («И не спасут…»)
Ведь эти стихотворные признания и высказывания в дневниках и прозе нельзя не учитывать. Нельзя выставлять трансгрессивность, как абсолют творческого принципа М. Цветаевой. А ведь есть попытка со стороны Бургин навязать эту самую трансгрессивность и самой жизни, самому способу существования М. Цветаевой. М. Цветаева писала своей юной корреспондентке Ариадне Черновой в 1925-м году: «В жизни, Аленька, ни-че-го нельзя, nichts – rien. Поэтому – искусство («во сне всё возможно»). Из этого – искусство, моя жизнь, как я её хочу, не беззаконная, но подчинённая высшим законам, жизнь на земле, как её мыслят верующие – на небе. Других путей нет» [258, 670].
Чем дальше мы читаем «вместо предисловия», тем больше делаем открытий, о которых и не подозревали, не говоря уже о М. Цветаевой, которая, тем более, ни сном, ни духом не ведала, что о ней могут сказать учёные дамы-слависты через шестьдесят лет после её смерти. Из сочинений Д. Бургин мы узнаём, что М. Цветаева мало того, что была лесбиянкой и адептом лесбианизма, но ещё и фетишисткой [38. 10], почти маньячка («почти маниакальное упорство», с которым она возвращалась к описаниям своего детства) [38, 10], графоманка («одержима демоном графомании») [38, 12]. Кроме того, у М. М. Цветаевой была «собачья» самоидентификация (?!) [38, 11). Тут же приплетён, ни к селу, ни к городу, обряд обрезания у евреев [38, 11). К тому же М. Цветаева, как выясняется из исследований Бургин, имела расстроенную психику и навязчивые идеи [38, 12], но при этом проявления психоза названы «блестящими и плодотворными». Сей фрейдистский «букет», надо признать, дурно попахивает, и положения не спасает даже перечисление лестных эпитетов в адрес М. Цветаевой – гениальная, великая, и.т.д. Я вижу в этом фрейдистском подходе к личности и творчеству М. Цветаевой оскорбление памяти великого русского поэта, который сегодня – увы! не может защитить себя от посягательств на свою честь поклонников и последователей знаменитого австрийского психиатра. М. Цветаевой, которая всегда удивлялась своему физическому и психическому здоровью, позволившему ей пережить страшные времена и тяжелейшие стрессы, наверное, показались бы удивительными по несправедливости и некорректности вышеприведённые оценки Д. Бургин. Но и эти оценки ещё не всё! У М. Цветаевой, по Д. Бургин, оказывается, были навязчивые страхи: страх перестать писать стихи, «врождённый ужас перед Эросом», «жажда к трансгрессивному соглашению с «нечистой силой», и.т.д., и.т.п. Оказывается образы амазонки – горы – острова у М. Цветаевой суть эротические символы. Так ведь всё, что нас окружает, можно назвать эротическими символами, было бы желание. Ручка с чернильницей, ключ и замочная скважина, поршень в цилиндре двигателя – чем не эротические символы?! У Д. Бургин есть это желание – видеть во всём эротические символы. Из каждой строки, из каждой фразы Д. Бургин выглядывает З. Фрейд, провозглашающий всепоглощающую власть либидо. После появления работ К. Юнга, А. Адлера, Э. Фромма бездумное и некритичное применение теории З. Фрейда кажется лишённым логики и элементарного здравого смысла. Но Д. Бургин это не смущает. Она подкрепляет свои высказывания цитатами из работ М. Цветаевой, как бы иллюстрируя строчками её произведений свою правоту. Но в том-то и дело, что правота Д. Бургин существует только в её собственном сознании, ибо, увлекаясь идеями и терминологией Фрейда, исследовательница упускает из виду исторический, культурологический, политический фон, психологическое (не психическое!) состояние поэта, вызванное историческими событиями и событиями обыденной жизни. Увлечение Д. Бургин доходит до полного абсурда в следующем пассаже: «…для того, чтобы избежать физического (чтобы не сказать – эротического) ощущения удовлетворённости, которое она могла получить от процесса писания, она умышленно использовала своего рода scriptus interraptus [Прерванный процесс писания (лат.)]. Она прерывала, или позволяла повседневным заботам прерывать наслаждение до достижения его высшей точки, которая, в конце концов, привела бы к опустошению» [38, 15]. Этот пассаж Д. Бургин заботливо приправляет цитатой из М. Цветаевой: «Пишу урывками – как награда. Стихи – роскошь. Вечное чувство, что не вправе» [260, 54]. Цитате, между прочим, Д. Бургин сделала «обрезание», выражаясь её собственным языком. За пределами цитаты осталась именно та её часть, которая свидетельствует о душевном здоровье поэта, но ведь Д. Бургин озабочена свидетельствовать о прямо противоположном. А продолжение цитаты следующее: «И – вопреки всему – благодаря всему – веселье, только не совсем такое простое – как кажется». Веселье – вопреки чему? Д. Бургин это «веселье вопреки всему» совершенно невыгодно комментировать. И она его отбрасывает, чтобы не мешалось под ногами. Эротический намёк Д. Бургин на coitus interruptus понятен. Но само сопоставление творческого процесса с прерванным половым актом не может не вызывать чувства протеста. Конечно, произвольно можно сопоставить что угодно с чем угодно, например, процесс сидения на ночном горшке с процессом сидения на стуле перед письменным столом во время обдумывания философской идеи. Но вот вопрос – будет ли такое сопоставление корректным? Точно такой же вопрос о корректности сопоставлений напрашивается и в случае, когда Д. Бургин ничтоже сумняшеся сопоставляет процесс прерывания писания стихов с прерванным половым актом. Я нисколько не подвергаю сомнению, что Д. Бургин знакома с текстами М. Цветаевой. Я хочу только напомнить некоторые страницы из этих текстов, которые Д. Бургин игнорирует, очевидно, потому, что они не вписываются в её фрейдистские конструкции.
Оттолкнёмся от последней цитаты из цветаевского дневника, и вспомним год этой записи – 1921. Откроем «Чердачное», написанное в 1919-1920 гг. Как жила М. Цветаева в эти страшные годы? Она сама отвечает на этот вопрос в своей прозе, в том числе и в этом очерке. Я сокращу цитату, хотя есть соблазн привести её полностью: «Мой день: встаю <…>. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. <…>. Потом уборка. <…>. Потом стирка, мытье посуды <…>. Муфта – варежки ключ от чёрного хода на шее – иду. <…> Маршрут: <…>. По чёрной лестнице – домой. – Сразу к печке. Угли ещё тлеют. Раздуваю. Разогреваю. <…> Едим. <…>. Кормлю и укладываю Ирину. <…>.Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. <…>. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. <…>. Потом укладываю Ирину спать. Потом Аля спать идёт. В 10 часов день кончен. Иногда пилю или рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом» [256, 536]. М. Цветаевой дано описание только одного дня в самые страшные, самые трудные, самые холодные и голодные годы гражданской войны. Были, наверное, и вариации. В эмиграции добавились другие действия: стирать, ходить на рынок, ругаться с квартирными хозяйками, собирать хворост, штопать носки, вязать платки, чистить картошку или рыбу, жарить, варить, воспитывать сына, мыть полы, топить печи, и.т.д., и.т.п. В промежутках между этими мало-поэтическими делами, которые Д. Бургин и в страшном сне не снились, М. Цветаева писала стихи. В гражданскую войну на руках у М. Цветаевой было двое маленьких детей, которых надо кормить, надо было добыть им пропитание, надо было их обогреть. До того ли было М. Цветаевой, чтобы сознательно прерывать писание стихов ради эротического наслаждения, когда жизнь сама то и дело грубо прерывала этот процесс! И ни копейки денег. Поневоле будешь то и дело отрываться от процесса писания, и вовсе не для того, чтобы получить от этого процесса эротическое наслаждение, а чтобы не умереть с голода и холода вместе с детьми. До эротических ли наслаждений от прерванного процесса писания, когда твой ребёнок просит кушать, а ты можешь предложить ему только мороженую гнилую картошку?!
Фрейдистские выкладки Д. Бургин выглядят просто бестактными на этом фоне беспощадной реальности, в которой приходилось существовать М. Цветаевой. Всё это проходит мимо Д. Бургин, озабоченной построением фрейдистских конструкций. А, может быть, Д. Бургин сама проходит мимо всего этого, намеренно не замечая, чтобы не испортить, не разрушить свой фрейдистский карточный домик, в котором она «поселила» М. Цветаеву. Некоторые тонкие замечания и верные наблюдения, которых не лишена книга Д. Бургин, тонут, как одинокие корабли, в бурном море её фрейдистских фантазий. Д. Бургин не даёт передохнуть читателю, продолжая сыпать «тревогами», «чувством вины», «страхами», которые, якобы, были присущи М. Цветаевой, и от которых она избавлялась, сочиняя стихи. Не для этого М. Цветаева писала стихи, а потому, что не могла не писать их, ибо есть понятие давления изнутри, когда теснящиеся в душе, уме, сердце образы и мысли стремятся воплотиться в слове. Вернёмся, однако, к «Графомагии графомании». Самое удивительное, что мы можем прочесть о М. Цветаевой в этом «вместо предисловия», так это то, что она, оказывается, ещё маленькой девочкой, как новый анти-Фауст, заключила договор с Чёртом, который и наделил её поэтическим даром, а в 1941 году забрал её, выполняя обещание, данное ребёнку [38, 16-17]. Детские фантазии М. Цветаевой-ребёнка («Чорт») меркнут перед фрейдистской фантазией Д. Бургин. Но здесь позволительно спросить, а как быть с взрослой М. Цветаевой, которая верила в Бога, и всякий раз, начиная новую вещь, просила Бога о помощи? Вряд ли можно подозревать повзрослевшую М. Цветаеву в том, что она продолжает считать, что Бог и есть Чёрт, как она считала в детстве. Но для Д. Бургин М. Цветаева не взрослеет, не развивается, не растёт, а, между тем, только свидетельство самой М. Цветаевой имеет ценность: «Я расту. Для роста – все пути хороши» [258, 612]. Сказано это в 1923 году, когда М. Цветаевой 31 год.
Почти всё, что написано Д. Бургин в «Графомагии графомании» могло бы показаться смешным, когда бы ни было так грустно. Напрашивается вопрос, к чему вся эта прелюдия, в которой то и дело мелькают мысли о невротических чертах М. Цветаевой, таких как нарциссизм, и эротофобия? Я не верю, что М. Цветаева была невротиком. Её дневники, письма, проза, лирика свидетельствуют о душевом здоровье, твёрдых жизненных принципах и нравственных ориентирах, укоренённых в православной вере. То, что Д. Бургин называет нарциссизмом, есть уверенность в своём предназначении и таланте. То, что Д. Бургин называет эротофобией, есть стремление к высшим ценностям в человеческих отношениях, в любви: «Есть на свете поважней дела / Страстных бурь и подвигов любовных».
Кроме трудов З. Фрейда существуют сочинения В. Соловьёва, Н. Бердяева, Б. Вышеславцева, Э. Фромма, К.С. Льюиса и других русских и зарубежных философов, писавших об Эросе, но в книге Д. Бургин им места, к сожалению, не нашлось. Итак, к чему вся эта прелюдия? Тексты статей сборника Д. Бургин посвящены единственной теме – М. Цветаева и лесбийская любовь. Цель статьи, как её определяет исследовательница: «…опровергнуть, основываясь на материале лесбийских произведений М. Цветаевой, правомочность столь очевидного академического умолчания, объясняется ли оно деликатностью или иными причинами» [38, 73]. Что касается академического умолчания, то я уже упоминала, что в моей монографии 1994 года этот вопрос основательно затронут. Что касается «лесбийских» произведений М. Цветаевой, то к ним Д. Бургин относит «Письмо к амазонке», написанное поэтом в 1932 году и переработанное два года спустя, хотя, на мой взгляд, с тем же успехом это произведение можно назвать анти-лесбийским, ибо оно пронизано аргументами как pro, так и contra. Кроме заявленной цели у Д. Бургин есть ещё одна, так сказать, завуалированная цель – доказать, что в основе творчества М. Цветаевой лежит напряжённый гомоэротизм, укоренённый во врождённой к нему наклонности М. Цветаевой, осуществлённый в отношениях с Софьей Парнок, оказавший влияние на всю последующую личную и творческую жизнь поэта. Тщательно анализируя текст «Письма к амазонке» опять-таки с позиций фрейдизма, Д. Бургин снова столь же тщательно обходит те свидетельства самой М. Цветаевой, которые не вписываются в границы вышеуказанной теории. Возьмём, к примеру, тему отказа, с которой начинается эссе М. Цветаевой, и, которую Д. Бургин интерпретирует как лесбофобию, эротофобию, и.т.п. Зададим вопрос – почему отказывается М. Цветаева от лесбийской любви после 1916 года, хотя находит союз двух любящих женщин прекрасным? Чего, в терминологии Д. Бургин, боялась М. Цветаева? Почему боялась? Ответы М. Цветаевой – невозможность родить ребёнка от женщины, мстительность Природы, налагающей запрет на всё, что нарушает её законы, не полны, слишком общи. М. Цветаева не поясняет, в чём, собственно говоря, заключается мстительность природы? Но М. Цветаева знала – в чём именно. Она оставляет это знание за пределами эссе. М. Цветаеву всегда волновала проблема притяжения однородных полов, но уже в 1921 году себя она исключает из списка: «Подумать о притяжении однородных полов. – Мой случай не в счёт, ибо я люблю души, не считаясь с полом, уступая ему, чтобы не мешал» [263, 108]. Уступка полу в отношениях с мужчиной, чтобы родить ребёнка. Уступка полу в отношениях с женщиной, чтобы не мешал душе. Исключив себя из списка, М. Цветаева ищет поддержки у природных законов. Но в эссе М. Цветаевой «Письмо к амазонке» обращение за поддержкой к природе, запрещающей остров и монастырь, т.е. однополую любовь и аскезу, является слабым местом, по части аргументации. Природа, по М. М. Цветаевой, запрещает нам однополую любовь и аскетизм, ибо главная цель природы – размножение. Последнее утверждение бесспорно.
Но действительно ли природа ненавидит однополую любовь и монастырь, и запрещает нам их? Здесь, наверное, всё-таки прав Пушкин, сказавший о природе, что она – равнодушна. Она равнодушна равно и к порождаемой ею жизни, и к её смерти. А равнодушие это может проистекать из двух причин, и первою из них является то, что запущенный когда-то механизм порождения и смерти действовал, действует, и будет действовать впредь до момента нам неведомого, когда чья-то невидимая нами рука не пожелает этот механизм остановить.
Следующая причина равнодушия природы заключается в том, что, если какая-то особь в силу каких-то причин не может или, обладая разумом и свободой воли, не желает размножаться, то всегда найдутся миллионы других, которые выполнят эту обязанность с лихвой. Кстати, сама М. Цветаева писала об избытке, существующем в природе. Именно поэтому природа равнодушна и спокойна и не суетится по пустякам. Так что, природа не ненавидит, и не любит. Она бесстрастна, ибо знает свою силу, которая проявится, если не в этом, то непременно в миллионах других мест. Но есть и ещё одна причина, по которой природа не может ненавидеть, даже если бы могла и хотела, порождаемые существа. Заслуживает, на мой взгляд, внимания предположение В.В. Розанова, что появление людей «лунного света», если пользоваться его терминологией, было предопределено ещё в те времена, когда мир был в процессе сотворения [206, 19]. Следовательно, если встать на эту точку зрения, существование «лунных людей» есть явление природное, задуманное свыше, и планомерно осуществляемое с какой-то, может быть, нам неведомой целью. Уступка полу в отношениях с женщинами, как какой-то компромисс между полом и душой, может привести, как считает М. Цветаева к ужасным последствиям, потому что этот компромисс всё равно есть нарушение законов природы.
М. Цветаева в «Письме к амазонке» говорит о мести природы, не говоря конкретно, что она имеет в виду: «Её месть – наша гибель!». За пределами «Письма к амазонке» осталась личная драма М. М. Цветаевой, родившей в начале 1917 года второго ребёнка, Ирину. Рождение неполноценного в умственном отношении ребёнка, М. Цветаева воспринимает, как месть и кару природы: «Ирина, вот они, мои нарушенные законы!» [263, 107]. М. Цветаева могла в этом отношении ошибаться. В конце концов, не было проведено ни исследование причин неполноценности ребёнка, ни его лечение. Когда умственная неполноценность Ирины выступила наружу, в разгаре была революция со всеми вытекающими из этого последствиями, и М. Цветаевой было ни до исследований, ни до лечения ребёнка, потому что на карту была поставлена вообще жизнь и её самой и детей. Ей ничего не осталось, как только мучительно бороться за выживание, и наблюдать день за днём, что ребенок не развивается. Напомню, что Ирина не была запланированным и желанным ребёнком. Она была зачата в тот период времени, когда у М. Цветаевой только-только закончился роман с Софьей Парнок. М. Цветаева считала, что в мире нет ничего случайного. [263, 25]. Отсюда, вывод о мести и каре природы за нарушенные природные законы. Впрочем, это не было непреложной истиной, а только эмоциональными переживаниями, но приведшими к глубокому психологическому сдвигу в сознании М. Цветаевой. Когда эмоциональные переживания отошли на второй план, и выступили вперёд соображения разума, М. Цветаева сделала два предположения об умственной неполноценности второй дочери.
В черновике письма С. Эфрону от 27 февраля 1921 года М.М. Цветаева сообщает мужу о смерти Ирины и выдвигает свои соображения относительно её неполноценности: «Ирина была очень странным, а может быть вовсе безнадёжным ребёнком, всё время качалась, почти не говорила, может быть, рахит, может быть – вырождение, не знаю. Конечно, не будь Революции Но – не будь Революции – » [263, 258]. Вырождение – очень реальное предположение. Здесь и отсутствие революции вряд ли бы помогло. Итак, в основе отказа М. Цветаевой лежит глубоко личная драма, которую она не вынесла на страницы своего эссе, но которая является истинной причиной и скрытой пружиной её поступков после 1917 года. Д. Бургин, говоря о гомоэротизме М. Цветаевой, из которого якобы, вырастает всё творчество поэта, игнорирует один из основополагающих постулатов цветаевского мироощущения – требование роста. М. Цветаева действительно имела опыт гомосексуальной любви с Софьей Парнок. Хочу напомнить, что свой цикл стихотворений, в котором отражён этот опыт, первоначально должен был носить название «Ошибка» и только потом был переименован в цикл под названием «Подруга». Всё это означает, что М. Цветаева переосмыслила этот опыт под каким-то ей одной ведомым углом зрения, сделала выводы и свою дальнейшую жизнь строила по строгим законам, от которых не отступала. Бургин до всех этих переживаний дела нет. Ни о каком переосмыслении опыта, ни о каких-то выводах, ни о каком-то душевном росте речи нет в её сочинении. И как бы ни пыталась Бургин муссировать тему лесбианизма М. Цветаевой, остаётся мнение самого поэта, к которому нельзя не прислушиваться: «Моя любовь к женщинам. Читаю стихи К. Павловой к гр. Ростопчиной
.…Красавица и жоржсандистка…
И голова туманится, сердце в горле, дыханья нет. Какой-то Пафос безысходности! Но – оговорка: не люблю женской любви, здесь преступлены какие-то пределы, Сафо – да – но это затеряно в веках и Сафо – одна. Нет, пусть лучше – исступлённая дружба, обожествление души друг друга – и у каждой по любовнику» [263, 88]. И ещё: «Единственная любовь, от которой потом не тошно, это любовь вне пола, любовь к другому во имя его. — Остальное обман, туман. [263. 48]. М. Цветаева в зрелые годы выше любви ценила дружбу, о чём неоднократно говорила и писала. Да, но, если к этим высказываниям М. Цветаевой прислушаться, куда девать все эти лесбианизмы, гомоэротизмы, фобии, психозы, трансгрессии, и проч., и проч.?! Всё рассыплется! Отказ М. Цветаевой это отказ от трансгрессивного эроса, если пользоваться терминологией Д. Бургин, отказ от произвола. И, следовало бы прислушаться ещё и к такому высказыванию М. Цветаевой в письме к Ариадне Берг: «Я, может быть, больше всего в жизни любила – монастырь <…> Устав для меня высший уют, а «свобода» просто пустое место: пустыня» [259, 516]. И ведь не просто идею отказа культивирует М. Цветаева после 1918 года, а идею ПОБЕДЫ ПУТЁМ ОТКАЗА [259, 436], потому что, когда приходится выбирать между рождением здорового ребёнка или больного, творчеством или любовностью, ибо 1923 г. «Творчество и любовность несовместимы. Живёшь или там или здесь» [258, 617]. Я не против идей З. Фрейда, но я против их перекладывания с больной головы на здоровую. На современном этапе развития науки продолжать бездумно поклоняться учению З. Фрейда, как это делает Д. Бургин, более, чем странно. Этот путь изучения биографии и творчества поэта узок и малопродуктивен. Он сводит всё богатство, разнообразие и остроту переживаний поэта, порождённых особыми историческими условиями, культурологическим фоном, специфическими, жизненными обстоятельствами и условиями, исключительно к эротическим переживаниям. Д. Бургин, похоже, привлекает не сам человек во всём богатстве его внутреннего мира, а только та его часть, что расположена ниже талии, именно та часть, над которой, по мнению М. Цветаевой, постарался Дьявол. Чем заслужила М. Цветаева, прожившая трудную, полную лишений жизнь, и не утратившая при этом стремления к высотам духа – чем заслужила она, чтобы к её мнению, не прислушивались?!
5. «Ранний брак – катастрофа»
Отношение М. Цветаевой к браку вообще и история её собственного брака имеет большое значение, не только как важная часть мироощущения поэта, но и как основополагающий вектор её трагической судьбы. Не будь её брака с С. Эфроном, судьба М. Цветаевой могла бы сложиться иначе. Сама М. Цветаева назвала свой брак роковым. В 1934 году, переживая своё одиночество и сиротство, М. Цветаева писала А. Тесковой, что брак для неё «не в цене». М. Цветаева приводит в пример известных женщин – писательницу Сельму Лагерлёф, к примеру, или Анну Тескову не состоящих в браке и вполне довольных этим. Человек, особенно женщина в браке, «какая-то половинка, летейская тень, жаждущая воплощения». Сорокадвухлетняя М. Цветаева приходит к заключению: «Брак и любовь личность скорее разрушают. Это испытание. Так думали и Гёте и Толстой. А ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь» [258, 412-413]. В письме к другому адресату, Н. Вундерли-Фолькарт, М. Цветаева писала о своём браке, что он – был «детским» [259, 363]. Но и о других типах брака М. Цветаева тоже не высокого мнения. В очерке «Дом у старого Пимена» М. Цветаева говорит о второй жене историка Д. Иловайского, Александре Александровне Иловайской (Коврайской), что она вышла замуж «за деньги и за имя», будучи на тридцать лет моложе своего мужа. Рассуждая о таком браке, М. Цветаева пишет: «…разве такой брак – не чудовищно? Сама виновата! Знала, что такое вообще брак? Это нынешние знают. Те, пятьдесят лет назад, летели в этот ад, как бабочки на свет – всей грудью. Оступались в него, как в ров». Брак – катастрофа, удар, ад, ров. Таковы невесёлые выводы поэта, прожившего к 1934 году в браке двадцать два года. Однако к такому мнению М. Цветаева пришла не вдруг и не сразу. Прожив в браке пять лет, в 1918 году М. Цветаева записывает в дневнике: «Семья…Да, скучно, да, сердце не бьётся…Не лучше ли: друг, любовник? <..>Родство по крови грубо и прочно, родство по избранию – тонко. Где тонко, там и рвётся» [262, 282]. Будучи цельным человеком, к браку и семье М. Цветаева относится чрезвычайно серьёзно и ответственно, невзирая на то, что после нескольких лет совместной жизни с мужем «скучно и сердце не бьётся». Чувство долга было в М. Цветаевой превыше всего. Оно заменяло любовь, когда её не стало. Чувство долга, считала М. Цветаева, должно распространяться на брак и семью даже тогда, когда один из супругов умирает. М. Цветаева понимает брак не только в житейском смысле, но и в более широком философском смысле, как духовное единство двух людей, когда пол и возраст – не при чём. Она пишет в очерке « Пушкин и Пугачев» о «Капитанской дочке» Пушкина: «Книга для меня распадалась на две пары, на два брака: Пугачёв и Гринёв, Екатерина и Марья Ивановна. И лучше бы так женились!». Лучше, потому что в каждой такой паре – духовное родство, которое крепче любого другого. В отношении брака М. Цветаевой с С. Эфроном существуют разные мнения. Но из одной биографической книги в другую путешествует общепринятое мнение, навязанное А. Эфрон, и А. Саакянц о нерушимой любви, которая связывала этих двух людей. Эти два биографа М. Цветаевой, а за ними и другие ссылаются обычно на известную фразу из неотправленного письма М. Цветаевой к С. Эфрону, что, если он жив, она пойдёт за ним, как собака. Но никто из биографов не приводит другую фразу 1919 года из дневника М. Цветаевой, которая вовсе не относится к мужу: «Я – бродячая собака. Я в каждую секунду своей жизни готова идти за каждым. Мой хозяин – все – и никто» [262, 302].
Итак, брак – в особенности ранний – катастрофа, ад. Почему? М. Цветаева не могла не почувствовать жертвы, принесённой на алтарь своего брака. Ведь время и внимание она могла бы отдавать главному в её жизни – творчеству. Что дали брак, дети, семья, муж – её творчеству? Несколько стихотворений. Три-четыре – молодому мужу, примерно столько же маленькой дочери, а затем – маленькому сыну. Это ничтожный процент на фоне всего остального творческого наследия поэта. М. Цветаева не могла не понимать, что брак, семья творчеству не способствуют, только препятствуют, потому что из них вырастает чудовище – быт, пожирающий любовь, время и внимание. Итальянский гуманист XV века Эрмолао Барбаро (Венеция) писал: Для культурного развития нет ничего опаснее, чем брак и забота о детях. Я не осуждаю их полностью, ведь не будь браков, не было бы и словесности; но образованный человек, занятый созерцанием Бога, звёзд и природы, должен освободиться от подобных уз» [55, 67]. Вряд ли сама М. Цветаева, вышедшая замуж по любви девятнадцати лет за восемнадцатилетнего, представляла себе, что это такое брак. Судьба бабочек, летящих на огонь, хорошо известна – они погибают. Быть летейской тенью, незаметной половинкой мужа для независимой, волевой, сильной, талантливой М. Цветаевой совершенно неприемлемо. Это не значит, что в брачном союзе она предоставляет ведущую роль женщине, жене. Это скорее значит, что в брачном союзе муж и жена должны сосуществовать на паритетных началах. В её собственном опыте брачной жизни паритета сторон не вышло. М. Цветаевой изначально в этом брачном союзе была отведена роль ведущего во всех сферах жизни: бытовой, организационной, финансовой. А между тем, М. Цветаевой хотелось, если не быть, то чувствовать себя ведомой, «слабой». Она писала в 1926 году П. Сувчинскому: «Я ведь совсем не вожу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твёрдая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м.б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь ВЕДОМЫЙ!» [258, 315]. «Ведомый» в чём угодно, кроме поэзии. Твёрдой руки у М. Цветаевой не было никогда. Твёрдая рука была у неё самой. Твёрже – не нашлось. И права была в том, что никто не мог взять водительство на себя. Сильнее человека, чем она, не нашлось. М. Цветаева возвращается к теме, и, видимо, после размышлений, пишет тому же адресату: «Я не ведомый. <…> (Не ведомый, т.е. безвопросный, неспрашивающий.)» [258, 321]. Отношения ведущего и ведомого, это отношения Орфея и Эвридики, а поскольку М. Цветаева – Орфей, т.е. поэт, она была обречена быть ведущим. Мечта её, быть ведомой, или, по крайней мере, иметь рядом человека равного по всем параметрам, никогда не сбылась. Оттого и написала: «Не суждено, чтобы равный с равным / Соединился бы в мире сём». В брачном союзе, в его критические моменты, решающее слово всегда оставалось за М. Цветаевой. Так, она объявила мужу, что не оставит его ради Родзевича, потому что сознание, что С. Эфрон находится в одиночестве не даст ей не только счастья, но минуты покоя. С. Эфрон, напротив, находился в выжидательной позиции, что видно из его писем к М. Волошину [261, 310]. М. Цветаева предъявляет к браку высокие требования. Брак, несомненно, должен быть церковным. М. Цветаева сама венчалась в церкви, и одобряла, когда её знакомые не просто регистрировались в мэрии, но венчались. М. Цветаева считала также недопустимым повторный, т.е. второй брак. Кстати, это была одна из причин, по которой сама она предпочла не разрушать окончательно свою семью. Взгляды её на брак были настолько неординарны, что она отказывала в повторном браке даже вдовам: «Вдова, выходящая замуж. Долго искала формулу этой отвращающей меня общепринятости. И вдруг – в одной французской книге – очевидно женской (автора «Любовной дружбы») моя формула: Le remarriage est un adultere posthume» («Повторный брак – это посмертная измена») [262, 175]. Это было написано в 1917 году. Своего мнения М. Цветаева не изменила и позже.
Некоторым людям, с точки зрения М. Цветаевой, брак вообще противопоказан. Обычно это люди двойственной, андрогинной природы. Так, М. Цветаева пишет Р. Ломоносовой, что дочь писателя Е. Чирикова, художница, красивая, умная, обаятельная, мужественная: «…по-моему – зря замужем» [259, 315]. Зря, потому что Е. Чирикова художница, а, по мнению Цветаевой, замужество повредит творчеству. Кроме того, Е. Чирикова сочетает в себе мужские и женские черты, что тоже не способствует счастью в браке. Брак М. Цветаевой был, как она сама сказала роковым, другими словами, мифологичным. Сначала необходимо определить, что такое миф, ибо вокруг этого понятия существует путаница. Для определения мифа воспользуемся работой А. Лосева «Диалектика мифа», в которой философ дал исчерпывающий анализ этого понятия. Если сжать всю информацию о мифе, имеющуюся в работе А. Лосева, то скажем, что миф не есть история, не есть выдумка, не есть поэзия, не есть схема, не есть аллегория, не есть религия, не есть догмат, не есть наука, не есть метафизика. Так что же такое миф? Миф говорит А. Лосев, есть чудо. Понятие чуда тоже нуждается в пояснении. Если мы стоим на той точке зрения, которая допускает только одну возможность существования Вселенной и законов природы, а именно – вмешательство и проявление высших сил, то чудо не есть нарушение законов природы, как некоторые думают, поскольку сами законы природы, как мы уже говорили выше, суть тоже проявление высших сил. Тогда что же такое чудо? «Чудо, говорит А. Лосев, обладает в основе своей <…> характером извещения, возвещения, свидетельства, удивительного знамения, манифестации, как бы пророчества, раскрытия, а не бытия самих фактов, не наступление самих событий» [159, 147]. К примеру, в непорочном зачатии Девы Марии никакого чуда нет. Чудо в том, что Марии является ангел и возвещает, что у неё будет младенец, зачатый от Святого Духа. Таким образом, миф, понимаемый как чудо, есть определённое оповещение, предсказание судьбы. К понятию судьбы А. Лосев относится весьма серьёзно: «Судьба – совершенно реальная, абсолютно жизненная категория. Это ни в каком смысле не выдумка, а жестокий лик самой жизни» [219, 162]. Работа А. Лосева была опубликована в СССР в 1930 году и М. Цветаева не знала о ней. Книга вышла тиражом всего в 500 экземпляров незадолго до ареста философа. Впоследствии часть не успевшего разойтись тиража была изъята из книжных магазинов и уничтожена.
В 1933 году М. Цветаева написала очерк «Дом у старого Пимена», в котором высказала мысли о мифе, поразительно совпадающие с мыслями А. Лосева. Как А. Лосев видел во всём, что нас окружает, во всём живом и неживом – миф, так и М. Цветаева утверждала, что всё есть миф. Цитату из её очерка стоит привести полностью: «И так как всё – миф, так как не-мифа – нет, вне-мифа – нет, из-мифа – нет, так как миф предвосхитил и раз навсегда изваял – всё, Иловайский мне ныне предстаёт в виде Харона». М. Цветаева писала не философский, а литературный труд, но то, что А. Лосев выразил в книге о мифе, М. Цветаева как бы спрессовала в один абзац. Но это ещё не всё. Миф, кроме того, что он есть чудо, является также символом. Символ, по определению А. Лосева, есть такая вещь, которая означает то самое, что она есть по существу.
Миф, являющийся чудом и символом есть интеллигентно данный символ жизни. Это и есть окончательное определение мифа по Лосеву, необходимое для дальнейших рассуждений.
О роли судьбы в жизни человека говорил также В. Соловьёв. В понятии судьбы он подчёркивал два свойства. Одно из них – равнодушие мироздания. Второе – демоническое начало в мироздании. Слово «судьба», как правило, сопровождается эпитетами «враждебная», «слепая», «беспощадная», «жестокая». Все люди, говорит В. Соловьёв, одинаково подчинены судьбе. Но есть люди и события, на которых действие судьбы особенно явно и ощутительно. Их называют роковыми или фатальными. На них легче всего рассматривать настоящую сущность этой превозмогающей силы [218, 274].
Есть роковые пары, сказала М. Цветаева, ответив на вопрос почему сходятся, и связывают себя брачными узами люди совершенно разные по своим устремлениям, способностям, характерам, люди, казалось бы, совершенно неподходящие друг другу. Их несовместимость сразу же бросается в глаза и вызывает недоумение и любопытство окружающих. А между тем эти двое не только не разбегаются, но напротив нередко остаются в браке навсегда. Судьба, рок скажет философ, потому что он – знает. М. Цветаева тоже знала: «Судьба: то, что задумал Бог. Жизнь: то, что сделали с нами люди» [260, 184]. Как задумал судьбу М. Цветаевой Бог, нам неизвестно. Но что сделали с М. Цветаевой люди, и в частности, С. Эфрон, нам известно достаточно хорошо. М. Цветаева знает, что миф изваял раз-навсегда – всё. Следовательно, брак гения-поэта должен быть мифологичен, т.е. предопределён. М. Цветаева ориентируется на Пушкина и его брак с Натали Гончаровой. Но брак А. Пушкина также мифологичен. Он есть реальность, ориентированная на миф, на определённую модель брака в мифе о поэте-гении. Такой миф – есть. Пушкинский брак строится по определённой модели и является мифопоэтической вариацией этой модели. Этот миф и модель есть миф об Орфее. Орфей – первообраз, архетип. У Орфея нет национальности, он никогда не умирает: «Когда раздаётся пение, раз навсегда мы будем знать – Орфей» [259, 59]. У каждого народа есть много поэтов. И все разные. Поэты, говорит М. Цветаева, столь же различны, как и планеты. В каждую эпоху есть у народа особенный поэт – гений, бог, Орфей. У греков – Гомер, у итальянцев – Данте, у германцев – Гёте, у русских – Пушкин. Все остальные поэты в иерархии М. Цветаевой – полубоги, высокие, великие, большие, и.т.д. Для всех них Орфей – мерило. По нему будет определяться их собственный масштаб. Орфей, как известно из мифа, был женат на нимфе Эвридике. Однажды, когда Орфей не был рядом с женой, на её честь покушался некий Аристей, но не имел успеха. Однажды Эвридика наступила на змею и погибла от её укуса. Тень Эвридики удалилась в Аид. Орфей был безутешен. Видя, как он страдает, боги решили позволить ему спуститься в Аид и вывести Эвридику на свет. Но Орфей теряет Эвридику вторично, ибо он не сумел выполнить условияе, поставленное богами – не оглядываться. Орфей один возвращается на землю. Впоследствии Орфей был разорван на куски менадами, которым он попался на пути. Что предвосхищает этот миф о гении-поэте? В общих чертах судьбу любого гения-поэта. В общих чертах, потому что частности могут меняться. Эвридика в жизни, а не в мифе может быть по разным причинам разлучённой с Орфеем. Орфей может потерять Эвридику каким угодно способом вплоть до того, что может умереть он, а не Эвридика. Здесь важна мифологема обязательной разлуки. Орфею предстоит пройти через страдания. Эвридика легко забывает, испив воды из Леты.
Обратим внимание на то, что Эвридика уходит вниз ниже уровня земли; у неё движение непременно от высшего (Орфей, жизнь, любовь) к низшему (Аид, забвение, смерть). Орфей повторяет это движение спуска в Аид вслед за Эвридикой. Затем он возвращается на землю, делая восходящее движение. Орфей отказывается служить новому богу Дионису, потому что он предпочитает служить Аполлону. Именно Дионис насылает на Орфея свирепых менад, разрывающих его на части. Останки Орфея брошены в Гебр. Его голова и лира плывут вниз по реке, а затем морское течение прибивает их к острову Лесбос. В этом мифе важна мифологема насильственной смерти Орфея. Орфей – гений. Он – всё. Он – полнота. Он в движении, в поступках. Он страдает. Эвридика – почти пустое общее место: ни поступка, ни слова, ни воли. Нечего о ней сказать, кроме того, что её любит Орфей. У Орфея – лира и дар. Орфей – величина неизменная и постоянная. Орфей единственен и неповторим. Но любовь к Эвридике делает его уязвимым. Орфей погибает из-за любви к Эвридике, потому, что, вернувшись из Аида без неё, он не хочет смотреть на других женщин. Эвридику любит Орфей. Только это её и выделяет из толпы других нимф. К мифу об Орфее может восходить любой конкретный случай – поэта и его возлюбленной.
Пара А. Пушкин и Н. Гончарова – роковая пара. Н. Гончарова поразительно красива. Пушкин-поэт восхитился красотою. А. Пушкин-человек прельстился ею. М. Цветаева пишет: «Пушкин в этот брак вступил зрячим, не с раскрытыми, а с раздёрнутыми глазами, без век» («Наталья Гончароа»). Идеалом А. Пушкина была целомудренная, недоступная и верная Татьяна. Нечего и говорить, что в своей собственной жене А. Пушкин хотел видеть этот идеал как бы воплощённым. Необыкновенный человек (гений-поэт) женится на юной девушке. Девушка ничем не примечательна, кроме красоты. Примечательно вот что: А. Пушкин своей красавице жене посвятил совсем немного стихотворений. Самое знаменитое из них «Мадонна»: «Исполнились мои желания, Творец / Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, / Чистейшей прелести чистейший образец». Тоска по собственной утраченной чистоте (недаром это слово – дважды в строке) владеет А. Пушкиным. Он надеется найти эту чистоту в Н. Гончаровой. Стихотворение звучит как заклинание, как молитва. А между тем, во всём стихотворении только эта строка – о Н. Гончаровой, потому что одной строкой – всё сказано (ничего не сказано!). Чистота, целомудрие, скромность. Всё это было, как была и пустота. М. Цветаева так характеризует Натали Гончарову: «Молчаливая. Если приводятся слова, то пустые. До удивительности бессловесная. Все об улыбке, походке, очах, плечах, даже об ушах – никто о речах. Ибо вся – в улыбках, очах, плечах, ушах. Так и останется: невинная, бессловесная – Елена – кукла – орудие судьбы» («Наталья Гончарова»). Елена Спартанская – у М. Цветаевой – олицетворение голой, чувственной страсти. С характеристикой, которую дала М. Цветаева Гончаровой можно соглашаться или не соглашаться. М. Цветаева слишком пристрастна, требуя от обыкновенной девочки, каковой Гончарова была, ума и таланта. Но вот в чём М. Цветаева была совершенно права, так это в том, что Гончарова была орудием судьбы, сама того не подозревая. Несомненно, что Натали Гончарова стала причиной жизненной катастрофы Пушкина. Совершенно не имеет значения, изменила Натали мужу или не изменила, позволив Дантесу соблазниться своей красотою, и благосклонно принимая его восхищение. Чернь не колебалась: изменила! (Судили по себе.). Чернь – жалящая змея. Как только змея ужалила, Пушкин (Орфей) теряет свою Натали (Эвридику). Теряет, потому что в глазах черни она уже не его Натали, а Дантесова (Гадесова). Что такое дуэль Пушкина? – Спуск в Аид. Нисхождение в низины, куда уже спустилась Эвридика. Спор с Гадесом за Эвридику. И возвращение назад раненого душевно и физически Орфея. Умирая, Пушкин (Орфей) уходит в Аид, вторично теряя свою Эвридику. Пушкин был разорван менадами зависти, измены, клеветы, насмешки, пошлости. А Натали, обо всём забыв, превращается в Ланскую. Это превращение тоже предвосхищено мифом. Эвридика превращается в тень. Мы знаем Натали потому, что она была женой Пушкина. Выйди она замуж сразу за Ланского, мы бы о ней никогда не узнали. Её личность и судьба были бы совершенно для нас неприметны, как остались неприметны миллионы других судеб. Рядом с Орфеем становится заметной любая Эвридика. В том, что Гончарова – «любая», нет ничего оскорбительного. «Любая», «любой», «первый встречный» – так говорила М. Цветаева. Любая, значит, ничем не примечательная, заурядная, и этой своей заурядностью гению противопоставленная. Но рядом с гением – но необходимая, ибо им самим выбранная. Кого бы ни выбрал Пушкин: С.Ф. Пушкину ли, А.А. Оленину ли, Е.Н. Ушакову ли – конец был бы приблизительно одинаков, как с Н.Н. Гончаровой, потому что рядом с гением всякая конкретная любая женщина всё равно – Рок. Всякая любая – это вариации на одну и ту же тему. Это точно уловила М. Цветаева, говоря: «Смерть Пушкина, которую я, в иные часы, особенно любя его, охотно её вижу в прелестном обличии Гончаровой» («Наталья Гончарова»). Смерть Пушкина приняла бы обличие любой женщины, которую он назвал бы своей женой. Сегодня Н. Гончарова-Пушкина, она же Н. Ланская, можно сказать реабилитирована. Конечно, Ахматова и М. Цветаева впадали в крайность, когда речь заходила о жене А. Пушкина. Обе женщины говорили обидные вещи о ней из досады, ревности и обиды за А. Пушкина. Конечно, надо было бы учитывать крайнюю молодость и неопытность, и душевную незрелость девочки неожиданно оказавшейся женой великого и, скажем прямо, весьма опытного в любви человека. Всё дело в масштабах личностей и дарований. Рядом с гением человек обыкновенных средних способностей, стандартного для данной среды воспитания и образования неизбежно проигрывает. Проигрывала и Н. Гончарова. Но и здесь необходимо учитывать её юность и возможность дальнейшего развития, в чём ей М. Цветаева категорически отказала. Единственно в чём Н. Гончарова была незаурядна – во внешности. Но это, как говорится, была не её заслуга. И, скорее всего, её необыкновенная красота как раз и была той необходимостью, приведшей к роковой развязке. Красота, как приманка, в чём Н. Гончарова тоже, разумеется, неповинна. Просто так было задумано свыше, а вот почему и зачем тайна. Мы можем только гадать и предполагать. Орфей-Пушкин погиб из-за Эвридики-Натали, как и положено по мифу. Круто обошедшаяся с Н. Гончаровой-Пушкиной М. Цветаева не заметила (или не хотела замечать?), что её собственная судьба кроится в общих чертах по тому же самому мифу о поэте-гении. Судя по некоторым её стихотворениям и высказываниям, она это понимала. Как Пушкин – Гончарова была роковой парой, так М. Цветаева – С. Эфрон была точно такой же роковой парой. Почему бы в этот раз Эвридике не явиться в своей мужской ипостаси, как Орфею – в ипостаси женской? Восемнадцатилетняя М. Цветаева (Орфей) выходит замуж про любви за семнадцатилетнего юношу С. Эфрона (Эвридика). Юноша ещё не кончил гимназии. Юный муж, С. Эфрон, почти мальчик, о котором нечего сказать, кроме того, что он ещё недоучившийся гимназист и красавец. Как нечего сказать о юной Натали Гончаровой, кроме того, что она очень молода и красавица. С. Эфрон очень хорош в юности: высокий, стройный, с правильными тонкими чертами лица. У юноши огромные серо-синие глаза, густые волнистые каштановые волосы. Его облик романтичен и аристократичен. Это образец чистейшей прелести в мужской ипостаси. М. Цветаева – поэт, и падка на красоту. В 1919 году она признается: «Когда я с очень красивым человеком, я сразу перестаю ценить: ум, дарование, душу – вся почва из-под ног уходит! – вся я – ни к чорту! – всё, кроме красоты!» [262, 445]. А если, кроме красоты, ничего больше и нет? Красоте С. Эфрона М. Цветаева посвятила несколько великолепных стихотворений. Необычных стихотворений, потому что – непривычных. Мы привыкли к тому, что мужчина-поэт воспевает возлюбленную (иногда – возлюбленного). Много ли у нас стихотворений, в которых поэт-женщина воспевает возлюбленного? Ответ очевиден: немного. Ещё меньше стихотворений, в которых воспевается красота возлюбленного, потому что красота всё-таки редкий дар. Но красота, как говорила М. Цветаева, внешнее мерило. Об этом будем помнить, чтобы не перепутать внешнее мерило с внутренним духом, на которое внешнее не распространяется.
Посмотрим, точнее, послушаем, как воспевает М. Цветаева красоту юноши: «Есть такие голоса, / Что смолкаешь, им не вторя, / Что предвидишь чудеса. / Есть огромные глаза / Цвета моря. / Вот он встал перед тобой, / Посмотри на лоб и брови / И сравни его с собой! / То усталость голубой, / Ветхой крови. / Торжествует синева / Каждой благородной веной. / Жест царевича и льва / Повторяют кружева / Белой пеной. / Вашего полка – драгун, / Декабристы и версальцы! / И не знаешь – так он юн – / Кисти, шпаги или струн / Просят пальцы». («Есть такие…»)
В поэзии, как и в жизни, ничего случайного не бывает. Как Н. Гончарова у М. Цветаевой вся – в очах, плечах, ушах, так С. Эфрон в описании М. Цветаевой весь – в глазах, руках, жестах, бровях. Взгляд М. Цветаевой на возлюбленного – нечаянно – беспощаден. Пытаясь выразить изящество позы лежащего юноши, М. Цветаева нечаянно выражает и внутреннюю его сущность: «Как водоросли Ваши члены, / Как ветки мальмэзонских ив, / Так Вы лежали в брызгах пены, / Рассеянно остановив / На светло-золотистых дынях / Аквамарин и хризопраз / Сине-зелёных, серо-синих Всегда полузакрытых глаз». («Как водоросли») Перед нами полусонное, бездействующее, слабое, гибкое (чересчур гибкое!) существо, как растение, колеблемое всеми ветрами и водами. Очень податливое на внешние воздействия существо, почти не имеющее своей воли. Недаром юноша сравнивается с растением. Вокруг юноши кипит жизнь. Всё движется, играет, сверкает, играет и летит: «Летели солнечные стрелы / И волны – бешеные львы». В юноше – неподвижность покоя, полусон, неопределённость и изменчивость. Цвет глаз меняется в зависимости от цвета того предмета, на который его взгляд устремлён в настоящий момент. И вдобавок – пена! Пена кружев, пена морская – символы суетности, чувственной любви и духовной пустоты. М. Цветаева сама создала символические смыслы слова пена: «… и платья / Бального пустая пена / В пыльном зеркале…». Пена платья – внешняя оболочка Н. Гончаровой-Пушкиной – символ суеты и пустоты. Пена кружев есть та же пена платья. Пена брызг, как ни странно, деятельнее юноши. Юноша, ещё ничего не сделав, уже устал. Поза – лежащего человека – для него естественна и органична, хотя для юношества всё-таки органичнее движение и порыв. Есть и оправдание этой усталости, которую так и хочется назвать природной ленью – ветхость крови. Но, в общем-то, и это не оправдание. У какого человека кровь – новая, не унаследованная от миллионов предков? М. Цветаева пытается этого лежащего юношу героизировать: драгун, не то из версальцев, не то из декабристов. И тут же почти без переходов: «кисти, шпаги или струн просят пальцы», ибо не драгун и не декабрист по возможностям, по духу. Может: художник? М. Цветаевой хочется, чтобы этот недоучившийся гимназист кем-то стал. Она как бы рисует план его жизни, его судьбы, его личности. По цветаевским планам красоте юноши должны соответствовать романтический порыв, героизм, творческий потенциал. Но нечаянно – и не случайно! – М. Цветаева живописует одним цветом и пену кружев, и пену брызг морских, и самого юношу: «Так Вы лежали, слишком белый / От нестерпимой синевы». Среди символических значений белого цвета есть значения холодности и пустоты. В другом стихотворении, посвященном С. Эфрону, М. Цветаева нечаянно, но вновь не случайно скажет: «Под крыльями раскинутых бровей – / Две бездны. («Я с вызовом ношу…») Бездна – глубина пустоты. Интуитивно М. Цветаева пытается её заполнить: «В его лице я рыцарству верна». И нечаянная (снова!) оговорка – «в его лице», потому что кроме лица пока ещё ничего примечательного и значительного нет. И неизвестно – будет ли. М. Цветаева пророчествует: «Такие в роковые времена / Слагают стансы и идут на плаху!». М. Цветаевой мерещится в С. Эфроне не только драгун и декабрист, но и новый Андре Шенье. Всё это планы и мечты, романтические и безудержные. Роковые времена придут. Стансов С. Эфрон не сложит. Петь – не дело Эвридики. Петь положено Орфею, а в этой паре Орфей – М. Цветаева. А вот плаха – сбудется. Ничто из планов М. Цветаевой насчёт С. Эфрона не осуществится; ничто, кроме плахи. Правда, романтическая плаха в действительности обернётся мрачным и зловещим подвалом НКВД. Сбылись ли хотя бы на малую толику планы и мечты М. Цветаевой в отношении взрослого и зрелого С. Эфрона, если отвлечься от плахи? К сожалению, С. Эфрон не спешил со зрелостью. Современники вспоминают об С. Эфроне как о вечном юноше. Большинство встречавшихся с ним людей отмечают его мягкость, доброту, обаяние, инфантилизм, безответственность, отсутствие силы воли. Некоторым современникам он показался глупым и недальновидным. Мелькает и презрительное – «альфонс». Намекали на то, что он не желал работать и жил на содержании у жены. Во второй половине своей жизни С. Эфрон захочет самости и определённости. Как Гончарову-Пушкину влекло на бал, где она имела достаточно способов почувствовать себя личностью, так С. Эфрона повлекло в агенты НКВД, и не только для того, чтобы выслужиться перед начальством и заработать себе право на возвращение в СССР, но и для того, чтобы наконец-то почувствовать себя важным лицом, от которого что-то зависит. Его повлекло в агенты, ещё и потому что, вступив в четвёртый десяток, он никак ещё не определился ни в какой профессиональной деятельности. С. Эфрон не имел постоянной работы, перебивался случайными заработками, которых едва хватало на его собственные нужды. М. Цветаева рассказала А. Тесковой, сколько зарабатывал С. Эфрон: «Заработок с 5 ; утра до 7-8 вечера игра в кинематографе фигурантом за 40 франков в день, из которых 5 франков уходят на дорогу и 7 франков на обед – итого 28 франков в день». А когда случайных заработков не было, он был в полной зависимости от жены. Это продолжалось до тех пор, пока его не завербовали в агенты НКВД, и стали ему платить. М. Слоним осторожно коснулся темы ничегонеделания С. Эфрона: «У неё было также некое материнское покровительство, чувство, что она должна работать за него и для него» [162, 162]. В одной из своих тетрадей М. Цветаева записала: «Все женщины делятся на идущих на содержание и берущих на содержание. Я принадлежу к последним» [260, 25]. Некоторые современники отзывались об С. Эфроне очень жёстко: двуликий Янус, страшный человек, мечтатель, бездельник, обладал потрясающей способностью находить себе развлечения, но он не хотел найти себе работу.
М. Цветаева рядом с С. Эфроном выглядит как постоянный труженик, почти каторжник. На ней всё: быт, дети, муж, творчество. Она решает семейные проблемы, добывает деньги на пропитание, оплату жилья и одежду, ругается с домовладельцами, отбивается от кредиторов, воспитывает детей, ходит на рынок за покупками, торгуется с продавцами, чтобы купить провизию дешевле, стирает, штопает, готовит еду. И самое главное – пишет, пишет, пишет, потому что не может не писать. Орфей из мифа ужаснулся бы, если знал, чем занимается его духовный потомок кроме сочинения стихов. М. Цветаева-Орфей – ведущая в этой роковой паре. М. Цветаева – человек сильного характера и воли. С. Эфрон-Эвридика – ведомый Орфеем, слабый, податливый на чужое влияние. Как Пушкин – всё, так и М. Цветаева – всё. Как Пушкин-Орфей полнота, так и.М. Цветаева-Орфей – полнота. Полнота, стремящаяся заполнить ту пустоту, которая рядом в образе Эвридики-С. Эфрона. Эвридика-С. Эфрон ничего не может. Разве только собирать цветочки на лугу. М. Цветаева-Орфей потеряет Эвридику-С. Эфрона дважды, как и полагается по мифу. В первый раз во время гражданской войны. У войны как бы роль кусающей змеи. Как Орфею и полагается, М. Цветаева ищет потерявшегося С. Эфрона. Не С. Эфрон ищет семью и пытается воссоединиться с нею, а именно М.М. Цветаева. Она, как и полагается, деятельный и предприимчивый Орфей. Эвридика-С. Эфрон пассивно ждёт, когда его найдут. Как Гончарова-Пушкина пассивна и безучастна, так и С. Эфрон пассивен и безучастен. М. Цветаева ищет и находит его при посредстве и помощи И. Эренбурга. С. Эфрон в это время преспокойно учится в Карловом университете в Праге. Найдя С. Эфрона, М. Цветаева отправляется в свой трудный путь. М. Цветаева-Орфей и С. Эфрон-Эвридика встречаются в Берлине. Но взаимопонимания между ними, как и полагается по мифу, нет. Изменился С. Эфрон, изменилась и сама М. Цветаева. Они оба приобрели опыт, но каждый – свой собственный. «Они постоянно жили врозь», «…он в семье появлялся только изредка», «…у С.Я. была своя жизнь, у Марины – своя» – это из воспоминаний современников. Проходит время и теперь наступает пора возвращения. В жизни инициатором возвращения в СССР была не М. Цветаева, а С. Эфрон. Но мы уже условились, что в жизни возможны самые разные варианты. Важно только соблюдение принципа, следование мифологемам, моделям мифа. Итак, они возвращаются, и, как и должно быть по мифу, оба погибают. С. Эфрон, как и полагается Эвридике, погибает первым. Потянется сорвать «цветы», а под ними – змея. М. Цветаеву-Орфея разорвут менады: голод, война, нищета, предательство, недоброжелательство, зависть, злоба, быт, одиночество. Как Н. Гончарова-Пушкина в судьбе Пушкина – орудие судьбы, так и С. Эфрон в судьбе М. Цветаевой – орудие судьбы. Не будь рядом с Н. Гончаровой-Пушкиной великого поэта, мы никогда ничего бы не узнали об её существовании. Мало ли на Руси родится красивых девочек! Была бы просто Н. Гончарова (правда, под неизвестной нам фамилией гипотетического мужа), как миллионы других безвестных женщин с обыкновенной судьбой. То же и С. Эфрон. Не будь рядом М. Цветаевой, мы никогда ничего не узнали бы о нём, как не знаем ничего о миллионах других безвестных молодых людей ничем особенным не отличившихся. Эвридику видно только рядом с Орфеем. Эвридика интересна только тем, что её выбрал Орфей. Что такое Эвридика без Орфея? Просто нимфа среди других нимф. Эвридика без Орфея – общее место, любая. Орфей без Эвридики мог бы обойтись, и о нём всё равно сложили бы легенду. Орфей самодостаточен. Но чтобы не быть одиноким, он выбирает себе жену. Или ему помогают выбрать, о чём он и не догадывается. Потому что догадайся он, то предпочёл бы быть один. Недаром написал Пушкин, адресуясь к поэту: «Ты царь, живи один…!».
Эвридика рядом (и только рядом!) с Орфеем представляет определённый интерес для исследователя. Нам предстоит внимательнее вглядеться в характер и судьбу С. Эфрона, тем более, что, будучи Эвридикой, он является орудием Провидения, Божья промысла. В последнее время С. Эфрон привлекает едва ли не больше внимания читателей и исследователей, чем сама М. Цветаева. Оценки его судьбы и характера различны у разных исследователей. И не только различны, но и противоречивы. Оправдание такого пристального внимания к С. Эфрону следует из той же посылки, что и внимание к Н. Гончаровой-Пушкиной, о которой до сих пор пишут книги. Гений, его судьба и творчество не могут быть адекватно поняты без учёта особенностей времени, в котором он жил, исторических событий и ближайшего окружения. Так кто же на самом деле был тот человек, кто в роковые времена увлёк на плаху не только себя, но и свою жену?! Будем исходить из посылки, что любой человек познаётся не по тому, что он сам о себе думает, а по отношению к людям и событиям, по поступкам и делам. Внешняя канва жизни С. Эфрона хорошо известна и лучше всего она отражена в известном письме М. Цветаевой к Л. Берия: «В 1913 году С. Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 года он, окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск. <…> За всё Добровольчество (1917-1920гг.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. <…> После Белой Армии – голод в Галлиополи и в Константинополе, и, в 1922 году переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет – кончать историко-филологический факультет <…> основывает студенческий демократический союз. <…> С 1927 года <…> газета «Евразия». <…> Евразийцы раскалываются: правые – левые. Левые, предводительствуемые С. Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину. <….> 10-го октября 1937 года Сергей С. Эфрон спешно уехал в Союз. <…> Когда я 19-го июня 1939 года, после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела – я увидела больного человека <…> 27 августа – арест дочери. <…> А вслед за дочерью арестовали – 10 октября 1939 г. <…> и моего муж» [259, 661-662]. М. Цветаева в этом письме к советскому вельможе пытается защитить арестованного С. Эфрона. Это письмо обнаруживает её кристальную честность, правдивость и наивность. Лучше было вовсе не писать о том, что С. Эфрон стрелял в сторону красных. Нет в письме информации о том, чем занимался С. Эфрон последние несколько лет в Париже. М. Цветаева, скорее всего, не знает о характере этой деятельности. Некоторые почитательницы творчества поэта и поныне склонны смотреть на С. Эфрона глазами юной обожающей М. Цветаевой и видеть его таким романтическим героем, каким она живописала его. Это впечатление поддерживается также стихотворениями «Лебединого стана» и укрепляется в письме к Берии. Перед нами человек сначала преданный белой идее, которой беззаветно служит. Затем С. Эфрон как бы «прозревает» и начинает беззаветно служить советско-коммунистической идее. Будучи белым офицером и затем, будучи платным агентом НКВД, С. Эфрон в глазах жены остаётся чистым, благородным и бескорыстным человеком, страстно любящим свою родину. Перед нами иконографический образ благородного, безупречного, честного, преданного коммунистической идее человека, отдавшего своё здоровье на благо Родины. Этот образ подозрительно идеален и мало согласуется с понятиями подлинного благородства и преданности, но именно этот образ закреплялся в сознании миллионов советских читателей М. Цветаевой. К закреплению именно этого образа приложила немало усилий А.С. Эфрон. Рядом с образом этого «рыцаря идеи» (сначала белой, а потом красной) сохранялся и культивировался образ идеального, чуткого, внимательного, заботливого и любящего спутника жизни М. Цветаевой. Вопреки правде создавалась легенда об их верной и прекрасной любви, пронесённой через годы якобы до самой смерти. Даже изданные в России в последние годы биографии М. Цветаевой (М. Разумовской, Л. Фейлер, В. Швейцер, И. Кудровой), в которых события интерпретируются более адекватно, чем прежде, а характеристика и деятельность С. Эфрона освещены достаточно подробно и беспристрастно, не истребили до конца в сознании людей дух идеализации и прямой лжи, посеянной ранее. Публикации ранее неизвестных материалов: писем М. Цветаевой и С. Эфрона, дневниковых записей поэта должны, наконец, пролить свет на личность и деятельность С. Эфрона и на истинный характер взаимоотношений внутри семьи, потому что без полной правды невозможно понять многое в характере, судьбе и творчестве М. Цветаевой. Выдумки, легенды, идеализация и ложь должны отступить перед истиной. Верная своему творческому принципу, М. Цветаева в своих стихотворениях и прозе создавала образ преображенного С. Эфрона. Таким она хотела его видеть и в этом её право поэта. Но у читателя и исследователя есть своё право узнать, каким же был на самом деле не преображённый С. Эфрон. Создавая в стихотворениях образ аристократичного и благородного юноши, М. Цветаева интуитивно оставляла некоторые черты не преображёнными. Вспомним «усталость голубой ветхой крови». Тема непреходящей усталости С. Эфрона – лейтмотив его собственных писем и писем М. М. Цветаевой: «С. неровен, очень устаёт от Праги», пишет М. Цветаева О.Е. Колбасинлой-Черновой. С. Эфрон признаётся в письме к Е.Я. Эфрон: «последние годы, несмотря на то, что живу, наверное, в сто раз лучше тебя, всегда испытывал какую-то чрезмерную усталость от малейшего самопроявления. Всё всегда через силу, как после тифа, или вернее до тифа – скрытое недомогание» [261, 330]. В другом письме к сестре снова жалоба: «Я работаю там же и столько же. Часто ложусь в три часа ночи. Очень устал. На себя не остаётся ни одной минуты» [261, 339]. М. Цветаева пишет другому адресату: «у него всё время усталость, с самого утра» [261, 359]. Может быть причина этой странной и бесконечной усталости в болезни? В юности у С. Эфрона якобы начинался воспалительный процесс в лёгком. С. Эфрона вылечили. Военной комиссией он был признан абсолютно здоровым и годным для военной службы. В армии С. Эфрон переносил тяжёлые физические нагрузки и прекрасно с ними справился. Летом 1925 года С. Эфрон побывал в санатории, куда его устроил М. Слоним, о чём М. Цветаева сообщает А. Тесковой. Но это не рецидив туберкулёза. С. Эфрон пишет сестре: «Я здесь, в санатории почти всё время лежу. Не подумай, что я умирающий, который не встаёт с постели от слабости. Со мной ничего страшного не произошло, с лёгкими у меня дела обстоят прекрасно – я просто переутомился до предела, и врачи отправили меня на полтора месяца на отдых. Так что не волнуйся и не хорони меня до времени» [261, 317]. Через четыре года М. Цветаева напишет А. Тесковой, что у С. Эфрона возобновился старый легочный процесс и снова предстоит лечение в санатории. В декабре этого же 1929 года в очередном письме к А. Тесковой М. Цветаева сообщает, что С. Эфрон уехал в Савойю на два месяца. Вот что пишет Ален Бросса в своей книге «Агенты Москвы» в главе «Групповой портрет с дамой»: «С. Эфрон периодически «болеет» и часто выезжает в санатории и дома отдыха. Современники по-разному относились к его болезни. Если жена, судя по их переписке, серьёзно опасалась за него, то прочие считали С. Эфрона мнимым больным: это был «слабый человек», «его болезнь была мифом», «я знала его 14 лет, он никогда не был болен», «просто они с моим мужем (это говорит жена К. Родзевича – А.Б.) уезжали в горы, в пансион, где отдыхали от жён и тягот обыденной жизни» [35, 239]. Если всё так, как пишет А. Бросса, то комментарии, что называется, излишни, но хочется всё же заметить, что М. Цветаева надрывается, везя всё на себе, а С. Эфрон развлекается, прикидываясь усталым и больным. М. Цветаева никогда не могла позволить себе быть усталой. И она никогда не отдыхала ни в доме отдыха, ни в санатории. М. Цветаева всегда доверчива, ибо сама не умеет ни лгать, ни притворяться, ни лицемерить. Ей и в голову не приходит, что С. Эфрон способен прикидываться больным. Она считает С. Эфрона, вопреки достоверности, «отродясь, больным человеком», ибо таким он хочет выглядеть в глазах жены, чтобы оправдать своё нежелание работать и содержать семью. С момента их встречи в Коктебеле М. Цветаева добровольно принимает на себя роль опекуна. С. Эфрон с готовностью принимает роль опекаемого. Эвридика всегда охотно подчиняется ведущему. Лишь бы ведущий не оглядывался, не застиг врасплох. М. Цветаева знает себя: «Жестокость, беспощадность, отметание, отрясание, всё это ведущий. Я не ведомый. Оттого не сошлось» [258, 321]. Всю жизнь М. Цветаева будет матерински опекать С. Эфрона. Началось это тогда, когда С. Эфрон должен был сдать экстерном выпускные экзамены в гимназии. Обнаруживается, что экзаменов много, а времени на подготовку мало. К тому же гимназист С. Эфрон совсем не уверен в себе. М. Цветаева развивает бурную деятельность. Были и прежде письма с просьбами отнестись к юноше внимательней, т.е. не быть с ним слишком строгим. Сам С. Эфрон в 1911 году пишет сестре, что за два месяца до экзаменов едет в Ялту с письмом отца Марины к директору гимназии. М. Цветаева пишет самому В.В. Розанову и просит знаменитого философа повлиять на директора гимназии, поскольку директор является почитателем В. Розанова. М. Цветаева уговаривает философа послать директору письмо и свою книгу с автографом. Письмо, разумеется, должно быть об С. Эфроне. Надо дать понять директору, что С. Эфрон, которого В. Розанов в глаза не видел, ему, Розанову, знаком и довольно близок. Письмо должно было смягчить строгого директора. М. Цветаева буквально требует от Розанова, что именно он должен написать: «Письмо должно быть ласковым, милым, «тронутым» его любовью к Вашим книгам, ни за что не официальным. Напишите о Серёжиной болезни <…>, вообще расхвалите» [258, 127]. Есть и другие просьбы М. Цветаевой к влиятельным людям Феодосии. С такой мощной поддержкой, которую С. Эфрон не стесняется использовать, экзамены он выдержит. Как видно из вышеприведённых писем, М. Цветаева энергично подключала знаменитых людей, коими были её отец и В. Розанов, к решению проблем С. Эфрона. Так способна заботиться о слабом ребёнке мать. В письме к М. Волошину М. Цветаева так определила своё отношение к С. Эфрону: «вместо сына», так я бы это назвала, иначе ничто не понятно» [258, 66]. М. Цветаева едет за границу не только потому, что ей ненавистен установившийся в России режим большевиков, но ещё и потому, что уверена: без неё С. Эфрон «зачахнет – просто от неумения жить» [258, 717]. М. Цветаева ошибалась. С. Эфрон и не думал чахнуть, живя вдалеке от неё четыре года. Красноречивее скажет о себе он сам: «Весною я кончил университет, давший мне очень мало. <….> Я не родился человеком науки. Пишу понемногу – печатаюсь. Но мешал университет и неналаженность жизни. Когда я был в Константинополе, без копейки в кармане, питаясь, чем попало и, живя вместе с какими-то проходимцами – я чувствовал себя свободнее, острее и радостнее воспринимающим жизнь, чем теперь, когда я не голодаю и нахожусь в «культурной обстановке». Мне приходилось и приходится заниматься десятками дел, которые ничем, кроме обузой для меня не являются [261, 318]. Взваливая на себя десятки чужих и ему не нужных дел, С. Эфрон забывал делать главное дело – заниматься материальным обеспечением семьи, где появился второй ребёнок. Позже, когда С. Эфрон станет платным агентом НКВД и начнёт получать за свою работу деньги, он выскажется вполне определённо, чем была для него семья: «Все мои друзья один за другим уезжают, а у меня семья на шее» [261, 359]. Ни одной минуты вплоть до 1934 года семья не была у него на шее с материальной точки зрения. Начиная с 1931 года, С. Эфрон почувствовал себя увереннее. Прежде, когда он зависел от жены, он не позволял себе такой тон. С самых первых дней замужества М. Цветаева взвалила на свои плечи ношу. Она пишет В.В. Розанову: «Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним» [258, 121]. Современники называли С. Эфрона обаятельным бездельником. Таким он оставался всю жизнь. При этом он постоянно что-то как бы делал, но быстро уставал от своей деятельности. М. Цветаева жаловалась О.Е. Колбасиной-Черновой, что С. Эфрон несёт на себе множество бесплатных обязанностей. Эти бесплатные обязанности отнимали много времени, которое С. Эфрон мог бы потратить с большей пользой для семьи в смысле заработка, что существенно облегчило бы жизнь М. Цветаевой. Больно читать письма М. М. Цветаевой к друзьям и знакомым, в которых она вымаливала хоть какую-нибудь материальную помощь. Этих писем так много! Из года в год она умоляла разных людей о материальной помощи. Ален Бросса замечает: «Непрактичность Марины была притчей во языцех, но рядом с этим вечным юношей, бездельником, мечтателем она олицетворяла некий минимум «земного начала» [35, 238]. Не одна только М. Цветаева столь покровительственно относилась к мужу. Он умел обворожить многих: кого обходительностью, кого красотой, и ему не только прощали инфантилизм, но даже восторгались им. Весьма примечательны два отзыва об С. Эфроне 1915 и 1929 гг. Первый принадлежит М. Цветаевой. Она пишет сестре мужа Е. С. Эфрон: «С. в прекрасном настроении, здоров, хотя очень утомлён, целый день занят, то театром, то греческим. <…> В театре его очень любят, немного как ребенка, с умилением» [258, 88]. Второй принадлежит Л. Карсавину, правда, мы знаем о нём со слов М. Цветаевой, рассказавшей в письме к А. Тесковой о деятельности С. Эфрона в Евразийском обществе и о расколе этого общества: «Его так и зовут «Евразийская совесть», а профессор Л. Карсавин о нём: «золотое дитя евразийства» [258, 375]. «Дитя» имеет за плечами 36 лет. О двадцатидвухлетнем – ребёнок, о тридцатишестилетнем – дитя. Этот человек не взрослел. З. Туржанская вспоминает: «Он был прелесть! Дитя! Она его тоже за ребёнка считала. <…> Марине с ним было трудно. <…> Вообще он всегда был занят. Он был ей не поддержка, хотя очень её ценил» [162, 163]. Поразительно, но некоторые люди (в основном, дамы), пишущие о М. Цветаевой в наши дни, фамильярно именуют С. Эфрона «Серёжа», забывая, что сама М. Цветаева, как правило, называла мужа по имени-отчеству, и на «Вы». Некоторые современники говорили об С. Эфроне, как о человеке прекрасной души, правда, не поясняя, в чём конкретно это проявлялось. И эти же люди говорили об его безответственности, об удивительной способности увлекаться и развлекаться. Многим запомнилась его мягкость, деликатность, вежливость, наивность и доверчивость. Были и такие, кто считал его глупым. Похоже, что С. Эфрон, имея кое-какие актерские данные, всегда умел расположить к себе людей. Это качество было использовано его хозяевами из НКВД, сделавшими из него впоследствии вербовщика. С. Эфрон охотно использовал расположение к нему людей. Ему казалось естественным, что его лелеют и оберегают, как ребёнка. М. Цветаева, отказывая себе во всём, старается ни в чём не отказывать мужу. Она пишет О.Е. Колбасиной-Черновой: «Да (между нами!) содержание мне на три месяца сохраняют, но жить на него не придётся, т.к. С. не может жить на 400 студенческих кр<он> в месяц. Ему нужна отдельная комната (д<окто>рская работа), нужно хорошо есть – разваливается – нет пальто. Много чего нужно и много чего нет. <…> Вся надежда на вечер и на текущий приработок – сейчас зарабатываю мало [258, 758]. Через несколько лет М. Цветаева пишет другому адресату, С.Н. Андронниковой-Гальперн: «…в городе я не бываю никогда, предоставляя прогонные С.Я., которому нужнее – ибо ищет работы и должен видеть людей» [363, 144]. Редкое письмо М. Цветаевой к С.Н. Андронниковой-Гальперн не начинается с просьбы о денежной помощи. Как уже упоминалось, подобного рода просьбы были и к другим людям. Иногда это были не просто просьбы, а вопли о помощи, ибо наседали кредиторы, квартирные хозяйки, лавочники, и.т.д., и.т.п. Эти просьбы длились из месяца в месяц – годами! Что делает для выживания домочадцев С. Эфрон в качестве мужа, отца, хозяина, главы семьи? М. Цветаева пишет В.Н. Буниной: «С.Я. человек не домашний, он в доме ничего не понимает, подметёт середину комнаты и, загородясь от всего мира газетой, читает или пишет, а ещё чаще <…> гоняет до изнеможения по Парижу» [363, 269]. «Гоняет по Парижу», как правило, без видимого результата. В письме к А. Тесковой М. Цветаева удивляется: «Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. <…> У меня не было верного человека» [258, 416]. Это пишет женщина, которая вот уже свыше двадцати лет замужем. С. Эфрон не включён в число любящих и верных людей. Эту мысль М. Цветаева неоднократно выскажет в разных формах разным адресатам. Вернёмся к теме вечного утомления С. Эфрона. От чего, собственно говоря, он утомлялся? Почему у него не оставалось времени на семью ни в 20-е, ни в 30-е годы? В 20-е годы семья встречается, в основном, по вечерам, когда С. Эфрон с последним поездом приезжает домой из города. С. Эфрон живёт в Праге, семья – в деревне под Прагой. В 30-е он редко появляется дома, что подтверждают многие свидетели. Это видно и из писем М. Цветаевой. В З0-е М. Цветаева пишет В.Н. Буниной: «…мне сейчас труднее чем когда-либо: дочь учится, я одна с мальчиком, хозяйством, вечером писанием, заботами о муже, т.е. одна со своими двумя руками» [259, 239]. Так чем же целыми днями занят С. Эфрон? Когда у него нет постоянного места работы, а работа у него была редко, он её якобы ищет, бегая по Парижу. Ввиду экономического кризиса, работу в Париже найти было трудно, но, как рассказывают сами эмигранты, не невозможно. М. Разумовская пишет в своей книге о М. Цветаевой, что во Франции разрешение на работу обладателям нансеновского паспорта давалось только для самой чёрной работы – рабочие на автомобильном заводе Рено, чистка уборных и вагонов железной дороги. Правда, были и более «чистые» профессии: водители такси, кельнеры, певчие и музыканты в русских ресторанах, тренеры тенниса, швейцары, учителя иностранных языков. Русские князья и графы не гнушались водить такси и работать официантами в кафе и ресторанах. Многие некогда богатые и знатные русские женщины, у которых в России была прислуга, стали модистками, горничными, портнихами. Надо было жить и выжить. Жили и выживали. Русское дворянство и лучшая часть интеллигенции в трудные минуты всегда показывали силу духа. М. Разумовская замечает, что очень многие бывшие офицеры, помещики, промышленники и интеллигенты своими самоотверженными усилиями не только сами пережили тяжёлые времена, но и поставили на ноги своих детей. Чтобы выжить и обеспечить сносную жизнь своим родным эмигранты не чурались никакой работы. С. Эфрон весьма успешно уклонялся от того типа работы, который хоть как-то мог сделать жизнь семьи сносной, чтобы жена не унижалась и не выпрашивала постоянно подаяния у доброхотов. С. Эфрон не хочет быть ни кельнером, ни рабочим, ни шофёром такси. Похоже, что М. Цветаева сама поддерживает в нём уверенность в том, что он не способен к физической, чёрной или не престижной работе. Продолжает работать легенда о его вечной усталости, причины которой неизвестны. С. Эфрон пишет сестре в СССР: «Моё завтра – в густом тумане. Изо всех сил буду стараться раздобыть работу не-физическую. Боюсь её – небольшой досуг будет отравлен усталостью» [261, 320]. На первом месте у С. Эфрона мысль о собственном досуге. Не о семье думает С. Эфрон, а о своём досуге. Оправдание вроде тех, что С. Эфрон был физически слаб и потому не мог работать, не убедительны, если вспомнить, что, будучи прапорщиком, он делал большие переходы, участвовал в боях, терпел тяготы и лишения армейской службы. Проходит пять лет, а С. Эфрон так и не нашёл работу достойную своей персоны. М. Цветаева пишет Н. Вундерли-Фолькарт: «…работать не может, в эмиграции не найти «интеллигентной» работы, разве что шофёром такси или на заводе Рено, это ему не по силам, у него всё время усталость, с самого утра, его не возьмут – уже по тому, как он выглядит, ни на какую фабрику» [259, 359]. С. Эфрон желает только интеллигентную работу. В конце концов, он найдёт себе «интеллигентную» работу – позорную работу платного агента НКВД. Но что за бурную деятельность развивает С. Эфрон, которая либо приносит ему гроши, либо вообще ни гроша? Он то редактирует газету, то создаёт студенческий союз, то играет в театре, то снимается в кино статистом: «Серёжа завален делами, явно добрыми, т.е. бессеребренными <…> даровые руки всегда приятны, и худшие, чем Серёжины» [258, 691]. В этом же письме М. Цветаева замечает, что следовало бы поделить их жизни, чтобы С. Эфрону досталась половина «дома», а ей половина его «мира». Это не упрёк, а пожелание, которое никогда не сбудется. Удивительно, что М. Цветаева, не имея от мужа никогда никакой материальной поддержки, никогда его не упрекает, безропотно принимая его таким, какой он есть. А. Бросса говорит, что в отличие от большинства своих собратьев-эмигрантов, «С. Эфрон не удосужился найти постоянную работу (равно как и его друг Родзевич), что карьера шофёра такси не вязалась с его интеллектуальными и литературными запросами» [35, 239]. К. Родзевич, друг С. Эфрона, просто и без комплексов решил эту проблему, женившись на М. Булгаковой, обеспеченной женщине, дочери философа С. Булгакова.
Теперь, о литературных и интеллектуальных запросах С. Эфрона. М. Разумовская осторожно замечает, что С. Эфрону в Париже не пришла в голову мысль, что какая-нибудь оплачиваемая работа облегчила бы материальное положение семьи. Зато ему приходят в голову другие весьма любопытные мысли! Одна из них – стать писателем. С юности С. Эфрон мечтает о литературной карьере. Он издал небольшую книгу рассказлв «Детство». По всей вероятности, ему не хочется отставать от своей юной жены, готовящей к изданию сборник стихотворений «Волшебный фонарь». Юный С. Эфрон хочет стать писателем. Едва окончив гимназию, не имея за плечами почти никакого литературного багажа и опыта, он пышно именует себя литератором. Находясь в армии, он ведёт дневник. В Чехии он снова начнёт писать. М. Цветаева поощряет его литературные опыты, ибо, несомненно, понимает, что энергию С. Эфрона, которую он тратит на что попало, следует тратить целенаправленно: «В эту его деятельность (писательскую) я твёрже верю, чем в кинооператорство: он, отродясь, больной человек. <…> Главное же русло, по которому я его направляю, – конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. <…> Будь он в России, – непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то, чего здесь нет, и не может быть» [259, 333]. В Париже в это же время живут и продолжают писать русские прозаики: М. Осоргин и Б. Зайцев, А. Ремизов, Е. Замятин, А. Куприн, В. Набоков, В. Ходасевич, Д. Мережковский и многие другие. Всем им тоже нужна Россия, круг и почва, но это не мешает им творить свои произведения, как творила свою прозу сама М. Цветаева. Нет, не Россия, круг и почва нужны были С. Эфрону, чтобы писать, а воля к творчеству, навык постоянной работы и – самое главное – талант. Их – не было. Были средние журналистские способности. С. Эфрон мог только то, что мог. На что бы ни претендовал С. Эфрон, приговоры потомков, как пишет А. Бросса, справедливы, хотя и жестоки: «М. М. Цветаевой отведено место на вершине русской литературы, а С. Эфрон, если и оставил след в истории, то на манер Герострата» [35, 239]. С. Эфрон, вместо того, чтобы работать и содержать семью, удовлетворяет свои амбиции: играет в театре, пишет очерки и статьи, редактирует журналы, которые живут не больше года, и во всём он – неудачник и дилетант. Понятно стремление М. Цветаевой приохотить мужа к писательской деятельности, чтобы он наконец-то занялся чем-то постоянным и стоящим. Но она не может в своей бесконечной доброте и заботе увидеть то, что видели посторонние в С. Эфроне – неспособность к какой-либо стабильной деятельности и отсутствие творческих возможностей. Его потолком была журналистика: редактирование – и не более того. Была ли М. Цветаева счастлива в браке? На этот вопрос она уже ответила в письме к А. Тесковой, что ранний брак, как у неё, катастрофа и удар на всю жизнь. И это не случайное высказывание. Одиннадцатью годами раньше, для самой себя (видимо она изрядно думала над этим вопросом), М. Цветаева записывает в дневнике: «Личная жизнь, т.е. жизнь моя в жизни (т.е. в днях и местах) не удалась. Думаю, ибо 30-летний опыт (ибо не удалось сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я – я. Вторая: раняя встреча с человеком из прекрасных прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке. (Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым. 1933 г.) [260, 231]. Это трезвый, беспощадный взгляд на своё семейное «счастье». М. Цветаева считала своего мужа человеком прекраснейшим из прекраснейших, но ведь и себя она не считала плохим человеком. Вывод, к которому М.М. Цветаева приходит, парадоксален: «Брак, где оба хороши – доблестное, добровольное и обоюдное мучение ( чительство)» [260, 248]. М. Цветаева превосходно понимала, на каком фундаменте поставлен её брак. В письме к В.Н. Буниной она пояснит: «…жалость, с которой когда-то всё и началось» [259, 282]. А началось, как известно, в Коктебеле в 1911 году с пронзительного чувства жалости к красивому, одинокому юноше-сироте, недавно потерявшему брата и мать (отец умер раньше). Жалость, основанием которой является внешнее сходство судеб – М. Цветаева не так давно тоже потеряла мать. Подтверждение этому находим в письме к П. Эфрону: «Мальчики! Вот в чём моя любовь! Чистые сердцем! Жестоко оскорблённые жизнью! Мальчики без матери!» [260, 187]. Фундамент брака не слепая страсть, не безумная любовь, а острая жалость, замешанная на чувстве солидарности. Жалость, постепенно превратившаяся в материнскую; жалость сильного человека к слабому человеку; жалость протяженностью в целую жизнь, ибо С. Эфрон, будучи инфантильным человеком, обладал потрясающей способностью в любом возрасте вызывать жалость к себе не только у жены, но и у многих людей, знавших его. М. Цветаева признавалась: «Мне чужой жизни больше жаль, чем своей души, это как-то сильнее во мне» [259, 717]. М. Цветаева не посмела разрушить семью и уйти к любимому ею тогда К. Роздевичу: «Я, Вера, всю жизнь слыла жёсткой, а не ушла же я от них – всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто – блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру – 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, зовёт, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо – С. и Аля, они, семья – как без меня? «Не могу быть счастливой на чужих костях» это было моё последнее слово. Вера, я не жалею. Это была – я. Я иначе – просто не могла. (Того любила – безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Серёжей». Ибо не любить – нельзя, и я это тоже знала, особенно в себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим – в этом, для меня, было такое безобразие, что я руки бы не подала тому, кто бы мне это предложил. Я это Вам рассказываю к тому, чтобы Вы видели, как эта Аля мне дорого далась (Аля и С.) Я всю жизнь рвалась от них – и даже не к другим, а к себе, в себя, в своё трехпрудное девическое одиночество, такое короткое! И всё-таки, чтобы мочь любить, кого хочу! Может быть даже – всех. <…> Но мне был дан в колыбель ужасный дар совести: неможение чужого страдания. Может быть (дура я была) они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас это говорю наверное. Но кто бы меня тогда убедил?! Я была так уверена (они же уверили!) в своей незаменимости что без меня умрут. А теперь я для них, особенно для С., ибо Аля уже стряхнула – ноша, Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь.(…) (Думаю, что в нём бессознательная ненависть ко мне, как к помехе его новой жизни в её окончательной форме. Хотя я давно говорю: Хоть завтра. Я – не держу.) Да, он при Але говорит, что я – живая А.А. Иловайская, а живая – моя мать. Чем обнять, (как все женщины!), а оскорбление – я – руки по швам, а то и за спину: чтобы не убить. А оскорбляют меня дома, Вера, ежедневно и – часно. – Истеричка. Примите валерьянки. Вам нужно больше спать, а то Вы не в себе (NB! Когда я до 1 ч. еженощно жду Алю – из гостей, а потом, конечно, не сразу засыпаю, не раньше 2 ч., а встаю в 7 ч. из-за Муркиной школы. …) <…>. Были бы деньги – оставила бы их с С. здесь, пусть я уйду, - и уехала бы куда-нибудь с Муром. Но так – нужно ждать событий и выплакивать последние слёзы и силы» [259, 280-281]. Не только нет речи о любви, тем более, вечной любви, об уважении речи нет. «Руки за спину, чтобы не убить» – как нужно ненавидеть человека, чтобы сказать такое! А ведь допускает издевательский тон и оскорбляет жену прослывший воспитанным, мягким, обходительным, вежливым С. Эфрон. Он производит впечатление человека с двойным дном, с двойной моралью: одна для общего употребления, другая – для дома, для семьи. Обе морали прямо противоположны. Рушится не только легенда о любви до гроба, но и имидж С. Эфрона, старательно создаваемый, между прочим, дочерью С. Эфрона и М. Цветаевой, А.С. Эфрон. Постаралась и сама М. Цветаева, создавая имидж благородного и великодушного спутника жизни, чуть ли не рыцаря без страха и упрёка. Вглядимся внимательнее в человека, избранного М. Цветаевой в спутники жизни. Начнём с того момента, как с трудом окончив гимназию (мы помним, сколько хлопотала М. Цветаева, чтобы помочь ему в этом), С. Эфрон поступает в университет. Однако в университете он проучился недолго. Весной 1915 года С. Эфрон бросает обучение и становится санитаром в поезде № 187. Идёт война и, на первый взгляд, поступок С. Эфрона выглядит патриотичным. Однако на второй взгляд поступок его может выглядеть как бегство от реальности. Дело в том, что именно в это время у М. Цветаевой с С. Парнок разгорелся бурный роман. Всё свободное время М. Цветаева проводит с нею. Положение С. Эфрона двусмысленно. Он должен что-то предпринять. И он самоустраняется, уклоняется от принятия какого-либо решения. Он предпочитает выжидать. Глядишь, и проблема решится сама собой. Это черта в его характере проявится ещё не раз. Впрочем, в этой ситуации, что он может сделать? Именно ждать, пока всё не утрясётся само собой. В конце концов, всё и утряслось – до следующего увлечения М. Цветаевой. Но ждать можно было и иначе, не делая судорожных движений. Стать санитаром в госпитале на колёсах – безусловно, судорожное движение человека с оскорблённым самолюбием. Поезд едет к линии фронта. Там – опасно. Одно дело пережидать бурю в безопасной Москве, посещая лекции в университете. Другое дело, регулярно бывать у линии фронта, где стреляют. Таким радикальным способом С. Эфрон пытается переключить на себя внимание жены. Однако она занята своими собственными делами: едет в начале лета 1915 года в Коктебель, затем в Святые Горы. С нею – С. Парнок. Надолго С. Эфрона не хватает. Положение санитара его не устраивает. К тому же работа эта не из легких. Всё чаще в его письмах к сестре повторяется фраза «бросить службу». Ему хочется отдохнуть где-нибудь на даче. Июль ещё не закончится, а С. Эфрон действительно бросает службу. Заниматься чем-нибудь продолжительное время он не способен. Ему постоянно хочется отдыхать. Он всё время чувствует себя перманентно усталым. Осенью С. Эфрон восстанавливается в университете. Но на одном месте ему, как всегда, не сидится. Ещё из санитарного поезда он писал сестре, что его «страшно тянет на войну солдатом или офицером», что смерти он не боится, что невозможно оставаться в бездействии, пока идёт война. Казалось бы, чего проще – пойти в солдаты. Но о солдатах сказано для красного словца. Две причины мешают ему, по его собственным словам, уйти в солдаты: страх за Марину и «моменты страшной усталости, которые у меня бывают, и тогда хочется такого покоя, так ничего, ничего не нужно, что и война-то уходит на десятый план» [260, 198]. В солдаты С. Эфрон так и не решится уйти, а вот восстановившись в университете, поступит в Камерный театр на третьи роли. Его всегда привлекает театр, что весьма симптоматично. Это называется: и хочется, и колется. Хочется выглядеть геройски, но С. Эфрон считает себя больным: «О себе думаю, что вернее всего попаду в Коктебель, что на медицинском осмотре меня признают негодным. Самому же мне хочется только покоя» [261, 211]. Покой и усталость – ключевые слова в лексиконе С. Эфрона. В мае 1916 г. С. Эфрон будет призван, как и другие студенты. Медицинская комиссия при Московском военном госпитале признает его совершенно здоровым и не только пригодным к несению военной службы, но и пригодным немедленно, т.е. он даже не получит желанной отсрочки, ибо ему опять хочется отдохнуть и, как всегда, в Коктебеле. С. Эфрон обескуражен: «По правде сказать, для меня это было сюрпризом, т. к. я был уверен, что месяца на три мне отсрочку дадут» [261, 212]. Человек, создающий о себе мнение, что он рвётся на войну, и одновременно надеющийся, что его комиссуют, а если не комиссуют, то дадут отсрочку месяца на три, есть человек не столько противоречивый, сколько человек с двумя лицами, двоящийся человек. С. Эфрон обескуражен и пытается острить, но в его подтрунивании над самим собой чувствуется плохо скрываемая досада: «Я начинаю с чрезвычайным почтением относиться к своему чудовищному здоровью. Две недели врачи военного госпиталя всячески испытывали меня и не смогли найти ни одного изъяна. Мало на Руси осталось таких дубов a la Собакевич» [261, 212]. Собакевич не Собакевич, а на плохое здоровье теперь не сошлешься! Две недели тщательного обследования – не шутка! С. Эфрон абсолютно здоров. Пока оформляются документы, С. Эфрон мчится в любимый Коктебель. М. Цветаева верная себе, сообщает из Коктебеля Е.Я. Эфрон, что муж тощ и слаб. Нечаянно вышла отсрочка. Медицинский госпиталь задержал оформление нужных документов и С. Эфрон вынужден сидеть в Москве и ждать, когда его отправят в школу прапорщиков. С. Эфрон сообщает В.Я. Эфрон, что рвёт на себе волосы от бешенства. Он рвёт на себе волосы и бесится не потому, что оттягивается его военная карьера, не потому, что оттягивается его участие в военных действиях, а потому, что всё это время он «…мог бы пробыть в Коктебеле! Проклятье!!!» [261, 215]. С. Эфрон будет так раздосадован, что повторит эту фразу в письме к другой сестре. Но он всё-таки вырвется в Коктебель. М. Цветаева сообщает Е.Я. С. Эфрон, что, по крайней мере, муж отдохнёт до школы прапорщиков. (Конечно, остаётся загадкой, как можно уставать, ничего не делая.). М. Цветаева уверена, что из школы прапорщиков С. Эфрона скоро выпустят, потому что самочувствие его, вопреки заключению медицинской комиссии, отвратительное. Плохое самочувствие, надо полагать, неврастенического характера. Разумеется, медицинская комиссия, столь тщательно обследовавшая состояние здоровья С. Эфрона, не ошибалась. М. Цветаева судила о состоянии его здоровья с его собственных слов, а это вряд ли можно считать объективным показателем. Возможно, что самочувствие С. Эфрона катастрофически ухудшается, когда он думает о военной службе. С. Эфрон ожидает, когда найдутся его затерявшиеся документы, а пока – мечтает: «Если война к осени кончится, я мечтаю устроиться под Москвой» [261, 219]. Ещё не начав служить, С. Эфрон мечтает, чтобы всё поскорее закончилось, тогда не надо будет надевать военную форму. Вскоре он пошлёт сестре ещё более откровенное признание: «Если каким-то чудом меня освободят от воинской повинности – приеду непременно к тебе на остаток лета» [261, 221]. Он надеется на это второе чудо. Случилось же чудо с отсрочкой. Никаких героических настроений в поведении С. Эфрона не обнаруживается. Одни слова, слова, слова о невозможности оставаться в бездействии во время войны. Покой, усталость, отсрочка, освобождение от воинской повинности – перед сестрой он совершенно откровенен. Он сам подтверждает степень своей откровенности с сестрой: «Лиленька, ты мне близка и родственна сама не знаешь в какой мере.<…> Я чувствую, что могу говорить с тобой захлёбываясь о самых важных вещах. И если не говорю, то это только случайность» [261, 216]. Лето С. Эфрон проводит в развлекательных поездках: Москва – Коктебель – Александров Коктебель. В Феодосии, съев около десятка чебуреков, С. Эфрон расстроил печень, теперь он едет на воды в Ессентуки. М. Цветаева в письме к Е.Я. Эфрон сообщает, что из Ессентуков С. Эфрон вернулся весёлый. Военная служба, казалось, ему не грозит. Сама судьба отводила его от службы. С. Эфрон начинает хлопотать о покупке под Москвой за бесценок усадьбу графа Шувалова. Заодно он пытается устроиться приёмщиком на военно-промышленном предприятии. Похоже, С. Эфрон уже и думать забыл о военной службе. Он пытается удобно и уютно устроиться в Москве. Все эти хлопоты оказываются прерванными. Пришло назначение в школу прапорщиков. С. Эфрон едет в Нижний Новгород для прохождения начального этапа военной службы. От службы он не в восторге и откровенно признаётся сестре: «Хочется ущипнуть себя и проснуться на диване у себя в полутёмной комнате» [261, 234]. Все прежние «героические» высказывания забыты перед лицом реальности. Март 1917 года застаёт С. Эфрона в Петергофе в школе прапорщиков. В августе прапорщик С. Эфрон уже в Москве занимается строевой подготовкой солдат, дежурит в Кремле. Службой С. Эфрон сильно тяготится. Вновь проявляется яркая черта его натуры – непоседливость, неспособность долго заниматься одним и тем же делом, склонность к лени. Муштровать солдат занятие, конечно, не слишком увлекательное, но и это надо кому-то делать. Если, будучи санитаром, С. Эфрон считал солдат «милыми и даже прекрасными», надо полагать потому, что встречался в то время, в основном, с ранеными, слабыми, больными, зависимыми от чужой помощи людьми, то теперь он их, здоровых, наглых, дерзких терпеть не может. Принимая во внимание революционное время, не приходится удивляться этому. Солдаты хлебнули «свободы» и соответственно упал уровень дисциплины. С. Эфрон устаёт, жалуется близким, но, как всегда, о нём хлопочут. М. Цветаева пишет в Коктебель М. Волошину, у которого есть кое-какие связи среди военных в Крыму. Она просит похлопотать за С. Эфрона, чтобы его перевели в Феодосию, в тяжёлую артиллерию. Вся семья хочет перебраться в Феодосию, потому что в Москве всё труднее и труднее жить. В конце письма С. Эфрон сделал приписку: «Милый Макс, ужасно хочу, если не в Коктебель, то хоть в окрестности Феодосии. Прошу об артиллерии (легкая ли, тяжёлая ли – безразлично), потому что пехота не по моим силам. Уже сейчас – сравнительно в хороших условиях – от одного обучения солдат – устаю до тошноты и головокружения» [261, 247]. Странное противоречие есть в этой приписке. Буквально через несколько строчек после того, как С. Эфрон жалуется Волошину на усталость, он пишет, что «опростился и оздоровился» (?!) Ясно одно, что усталость не при чём. С. Эфрону хочется сочетать приятное с неизбежной необходимостью. Если уж надо служить, то лучше в артиллерии, где служба легче, чем в пехоте, и в Крыму, где рядом заботливый Волошин, любимый Коктебель, тепло, море, и все радости, какие может предоставить южная природа. Тем более что и домочадцы собираются жить в Феодосии. М. Цветаева забрасывает Волошина письмами с просьбами содействовать скорейшему устройству семьи в Крыму. 24 августа 1917 года М. Цветаева сообщает, что недели через две будет с детьми в Феодосии. На следующий день в Коктебель летит письмо теперь с просьбою убедить С. Эфрона взять отпуск и поехать в Крым: «Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. <…> Отпуск ему конечно дадут. Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном состоянии» [261, 248]. М. Цветаева, как всегда, в роли няньки и опекуна своего собственного мужа. При этом у неё на руках двое детей, прислуга уволилась, М. Цветаева всё должна решать сама. В Москве всё труднее жить. В этой же открытке М. Цветаева пишет, что страшно устала. Ещё бы! Ведь для неё-то расслабление воли – недопустимая, непозволительная роскошь. Но и её силы имеют предел. 13 сентября М. Цветаева пишет В.Я. Эфрон: «Я сейчас так извелась, что – или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей, или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю, как быть. Если Вы или Лиля согласитесь последить за Ириной, в то время как меня не будет, тронусь скоро. Я больше так жить не могу, кончится плохо» [261, 249]. Что именно, или, вернее, кто именно извёл М. Цветаеву догадаться нетрудно. Она готова ехать одна, точнее, с Алей, но без Ирины и С. Эфрона и это означает, что она на пределе. Свет на события проливает письмо С. Эфрона – М. Волошину, посланное через два дня, в котором он пишет, что рвётся в Коктебель всей душой, но всё дело за «текущими событиями»: «К ужасу Марины я очень горячо переживаю всё, что сейчас происходит – настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это – давно был бы у Вас» [261, 250]. В Москве в эти дни кипят бурные события, которые гонят М. Цветаеву подальше от столицы, но магически притягивают С. Эфрона, задерживающего отъезд семьи. В этом же письме С. Эфрон напишет сакраментальную фразу, которую стоит запомнить, как запомнила её М. Цветаева: «Я сейчас так болен Россией, так оскорблён за неё, что боюсь – Крым будет невыносим. Только теперь я почувствовал, до чего Россия крепка во мне. <…> С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас» [261, 250]. Видимо М. Цветаевой так худо, она так устала от переменчивых настроений С. Эфрона, что она действительно срывается в Феодосию, одна, по всей вероятности во второй половине сентября. 19 октября она пишет С. Эфрону, обеспокоясь его длительным молчанием, чтобы он подготовил свой отпуск, и, когда она приедет в Москву, он поедет в Крым. Однако отпуск у С. Эфрона всё не получается и М. Цветаева продолжает жить в Крыму, хотя уже скучает по дому. В ночь с 24 на 25 октября происходит непоправимое – переворот, инспирированный большевиками. М. Цветаева немедленно садится в поезд, идущий в Москву, До Москвы она добирается три дня. Находясь в Крыму, М. Цветаева насмотрелась на бесчинства взбесившейся черни, нюхнувшей «свободы». М. Цветаева теперь по опыту знает как это страшно. Сообщение о событиях в Москве и Петербурге мобилизует все её силы для спасения семьи. Утром 3 ноября М. Цветаева уже дома. К этому времени всё в Москве улеглось. Уличные бои закончились. Юнкеры и офицеры, защищавшие Кремль, сдались. Те, кто уцелел, разошлись по домам. С. Эфрон жив. Вечером этого же дня М. Цветаева, С. Эфрон и его товарищ по несчастью С. Гольцев, садятся в поезд, отходящий в Крым. М. Цветаева опасается за С. Эфрона, принимавшего участие в боях против большевиков. Толком собраться не успели. Боялись расправы. У М. Разумовской в её книге о М. Цветаевой есть фраза: «В суматохе этого спешного отъезда забыли одно: взять с собою детей» [202, 112]. Забыть можно зонтик, носовой платок, калоши, очки, но чтобы родители забыли в суматохе детей! Это совершенный нонсенс! Нет, не забыли детей, а не взяли с собою. И этому есть доказательство в письме М. Цветаевой из Коктебеля, адресованное В.Я. Эфрон. Прося сестру С. Эфрона при малейшей возможности привезти детей, М. Цветаева восклицает: «…не выживу здесь без детей, в вечном беспокойстве. <…> Я сделала всё, что могла, я так просила Серёжу взять Алю» [261, 259]. Тогда, это когда они спешно уезжали в Крым. Значит, М. Цветаева хотела взять с собою хотя бы Алю, но С. Эфрон воспротивился этому. Какие аргументы он мог выдвинуть? Трудности пути? Неизвестность? М. Цветаева, кстати, в этом же письме говорит, что ехали совсем не страшно. Возникает естественный вопрос: зачем М. Цветаева едет в Крым вместе с С. Эфроном и С. Гольцевым? С. Эфрон был не один, а с товарищем. Логичнее было бы М. Цветаевой остаться дома с детьми, а не мчаться в тот же день, как она приехала из Крыма, назад в Крым, даже толком не передохнув. Быть может, М. Цветаева обеспечивала мужу необходимый уровень безопасности. Он ехал, конечно, не в качестве офицера, а в качестве мужа. Меньше подозрений. Семья муж и жена едут в Крым отдыхать. М. Цветаева в роли прикрытия. Можно только приблизительно представить себе как она терзалась, оставляя детей. По меткому выражению В. Швейцер, М. Цветаева сама отвезла С. Эфрона на юг. Она везёт его в Коктебель. Кстати, пиша биографию С. Эфрона в письме к Л. Берия от 29 декабря 1939 г. М. Цветаева пишет, что после боёв в Москве С. Эфрон тут же отбывает в Новочеркасск одним из первых. Но это, мягко говоря, не соответствует действительности. Впрочем, эти детали не имели значения для Л. Берия. Привезя С. Эфрона в Коктебель, М. Цветаева не сразу возвращается в Москву. По какой-то причине она некоторое время остаётся с мужем. Планы меняются. 16 ноября М. Цветаева пишет письмо В.Я. Эфрон, в котором просит её привезти детей и их няню Любу в Крым. Далее в письме М. Цветаева подробно пишет, что делать с имуществом, что привезти. Везти нужно много: одежду летнюю и зимнюю, одеяла, постельное бельё, драгоценности, документы, продукты, кухонные принадлежности. В перечне много детских вещей. Не забыты и вещи С. Эфрона. Впечатление такое, что надо везти весь дом. Обосноваться в Крыму хотели надолго. Во всяком случае, надеялись переждать зиму в Крыму, пока всё не придёт в норму. Квартиру в Москве М. Цветаева просит сдать на полгода. К комнате С. Эфрона проявлено особое внимание. М. Цветаева просить сдать её какому-нибудь знакомому, так чтобы можно было бы в неё неожиданно въехать. На следующий день М. Цветаева вновь отправляет В.Я. Эфрон письмо, в котором сообщает, что сняла в Феодосии квартиру в две комнаты с кухней, потому что зимовать в Коктебеле с детьми невозможно. Феодосия всё-таки город, там есть цивилизация. М. Цветаева вновь перечисляет, что привезти из вещей, ибо у неё ничего нет. Настойчиво М. Цветаева повторяет, что низ квартиры можно сдать, но её – М. Цветаевой комнату и комнату С. Эфрона сдавать не надо, а если и сдать, то с предупреждением, что могут неожиданно въехать. Об С. Эфроне – ни слова, возможно, из конспиративных соображений, хотя вряд ли кто-то в это время станет интересоваться прапорщиком С. Эфроном. Собирается ли он на Дон? Пока он сидит в Коктебеле и никуда не рвётся. М. Цветаева интересуется у сестры С. Эфрона – как там в Москве? Если всё утряслось и устроилось с молоком, то выезжать не надо, предупреждает М. Цветаева. Она приедет сама в Москву. 25 ноября М.М. Цветаева садится в поезд. Цель её поездки – проверить на месте, можно ли вернуться С. Эфрону, безопасно ли? Она приезжает в Москву и 28 ноября пишет в Коктебель С. Эфрону. Тон письма обнадёживающий. Некто С., с кем советовалась М. Цветаева, даёт совет С. Эфрону отдохнуть с месяц, что означает – надо переждать, тем более что «…состояние Вашего и Сергея Ивановича (т.е. С. Гольцева) здоровья совсем не опасно» [261, 266]. На радостях, что С. Эфрону пока что ничто не угрожает, М. Цветаева записывает его кандидатом в какое-то экономическое общество. Она подыскивает ему работу с хорошим заработком. То же касается и С. Гольцева, у которого за плечами 9 лет службы. «Это серьёзно», обнадёживает М. Цветаева. О Доне – ни слова. Напротив, Дону есть альтернатива – возвращение в Москву, где есть место работы с хорошим жалованием. Всем кажется, что большевики это только эпизод, что они – ненадолго. В декабре С. Эфрон всё еще в Коктебеле, а М. Цветаева всё ещё в Москве. М. Цветаева полна оптимизма: «Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в Москву, переждите ещё несколько времени, это вернее. Конечно, я знаю, как это скучно – и хуже! – но я очень, очень прошу Вас» [261, 267]. М.М. Цветаева уговаривает С. Эфрона переждать, как капризного подростка, который того и гляди, выкинет какой-нибудь фортель. В письме она сообщает об обысках у знакомых и о грабежах, которыми эти обыски сопровождались. Что произошло во второй половине декабря 1917 г.? Сообщение между севером и югом прерывается. М. Цветаева не может выехать из Москвы. С. Эфрон не может приехать в Москву. Все планы рухнули. Начинается гражданская война. Ленин и Дзержинский основали ЧК по борьбе с контрреволюцией. Вот только теперь, когда отступать некуда, С. Эфрон присоединяется к Белой Армии. Через три месяца он напишет в Коктебель М. Волошину и его матери, что он только что вернулся из похода, что С. Гольцев убит под Екатеринодаром, что от армии Корнилова, вышедшей из Ростова, почти ничего не осталось, но он, С. Эфрон, жив, ему повезло. С. Эфрон пишет, что потерял связь с Москвой и боится, что его считают убитым. Он просит известить жену о том, что он жив. Теперь он в чине подпоручика и прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве. В конце письма самое главное: «Может быть, придётся возвращаться в Армию, которая находится отсюда в верстах семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. <…> Наше положение сейчас трудное – что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, что это так» [261, 272]. Он пишет Волошину, что ужасно устал и мечтает только об одном – сидеть в креслах и писать мемуары. Это конечно шутка. Какие мемуары в 26 лет! Но в этой шутке очень много правды. С. Эфрону всегда хочется покоя. Его идеал – жить где-нибудь барином в имении под Москвой и что-нибудь пописывать, чтобы именоваться литератором. Осуществлению этой мечты помешали политические события. Ведь С. Эфрон уже присмотрел под Москвой прекрасное имение, но не успел купить. Из письма ясно, что тысячевёрстовый поход отбил у С. Эфрона охоту возвращаться в Армию. К сожалению, С. Эфрон был не один в Добровольческой армии, кто устал, был измучен и готов был пойти на попятный. Деникин пишет: «Первый кубанский поход оставил глубокий след в психике Добровольцев, наполнив её значительным содержанием. – отзвуками смертельной опасности, жертвы и подвига. Но вместе с тем вызвал невероятную моральную и физическую усталость. Издёрганные нервы, утомлённое воображение требовали отдыха и покоя» [69, 359]. Среди тех, кто дрогнул, был и С. Эфрон. Ему уже надоело быть белым «героем», как быстро надоедало всё, за что бы он ни брался. В следующем письме к Волошину его нежелание продолжать борьбу – совершенно очевидно: «Меня судьба опять бросила в самый центр будущего переворота. Но,…я потерял вкус к ним – тем более, что последний переворот будет очень невкусным» [261, 272-273]. С. Эфрон имеет в виду под переворотом, очевидно, смену руководства в армии. В этих настроениях С. Эфрона, принявшего участие в Белом движении не по велению сердца, не по глубокому убеждению, что с большевизмом нужно бороться до конца, а по стечению обстоятельств, не оставившему С. Эфрону выбора, кроется зерно его будущей метаморфозы. Не останься С. Эфрон на это время в Крыму, вряд ли он принял бы решение присоединиться к Белой армии. Будь он в это время в Москве, он бы приспособился к новым обстоятельствам, как приспосабливались миллионы других людей. «Бросила судьба» – это симптоматичная фраза в его письме к Волошину. Не «сам пошёл», а судьба заставила. В книге В. Дядичева и В. Лобыцина говорится, что С. Эфрон «намеревался выехать в Коктебель в отпуск по болезни, который после похода распорядился предоставлять офицерам командующий Добровольческой армией генерал А.И. Деникин» [75, 55]. Болезнь – возвратный тиф. О том, что у С. Эфрона был возвратный тиф, нам известно из его письма, на которое ссылаются Дядичев и Лобыцин [75, 55]. Но здесь есть ряд вопросов. Существуют ли какие-либо документы, подтверждающие, что С. Эфрон действительно болел возвратным тифом? Кто поставил ему диагноз? Лежал ли С. Эфрон на лечении в госпитале, ведь болезнь была инфекционной? Сохранились ли какие-то записи? Почему С. Эфрон едет в Коктебель, будучи больным? Он мог заразить Волошина и Елену Оттобальдовну. В Коктебель С. Эфрон приедет и семь месяцев проведёт в доме Волошина, ничего не делая. Эти семь месяцев – психологическая загадка. Предположить, что предоставленный ему отпуск мог длиться полгода, невероятно. Сколько мог продлиться отпуск по болезни? Может быть, полгода длилась болезнь? В любом медицинском справочнике можно прочесть, как и сколько времени протекает возвратный тиф. Курс лечения занимает 5-7 дней. Повторный, примерно столько же. Двадцать пять дней больной наблюдается у врача. Если больной лечится, через месяц он выздоравливает. Если не лечится, то может умереть. Поскольку от возвратного тифа С. Эфрон не умер, следовательно, он лечился и через месяц мог и должен был выздороветь. Через месяц-другой он мог вернуться в армию. Но он не вернулся. Видимо, он придумывал благовидные предлоги, чтобы не возвращаться в армию. Формально у С. Эфрона было на это право. Непонятно только, почему об этом умолчали в своей книге Лобыцин и Дядичев? Дело в том, что когда происходило формирование Добровольческой армии, каждый доброволец «…давал подписку прослужить четыре месяца» [70, 272]. Если, как пишут Дядичев и Лобыцин, С. Эфрон в декабре 1917 года оказался в Новочеркасске, где генерал М.В. Алексеев формировал Добровольческую армию, то к апрелю, как раз к окончанию Первого Кубанского похода («ледяного») четырёхмесячный срок подписки С. Эфрона истёк. Деникин пишет: «Для многих это был только повод нравственного обоснования своего ухода, для некоторых – действительно мучительный вопрос совести» [70, 360]. Был ли это для С. Эфрона «мучительный вопрос совести» мы увидим далее. С. Эфрон уехал к Волошину в Коктебель и в армию не возвращался на протяжении полугода. Так что во Втором Кубанском походе, начавшемся 9-10 июня 1918 года он участия не принял. Кое-какой свет на загадку, что он делал почти полгода в Коктебеле, проливает сам С. Эфрон. 26 октября 1918 года он напишет М. Цветаевой в Москву: «Как я не хотел этого, какие меры против этого не принимал – мне всё же приходится уезжать в Добровольческую Армию. <…> Я ожидал Вас здесь до тех пор, пока это было для меня возможно. <…> Денег не осталось ни копейки. Кроме этого и ждать-то Вас у меня теперь нет причин – Троцкий окончательно закрыл границы и никого из Москвы под страхом смертной казни не выпускает. <…> Вернее всего, что Д.А. начнёт движение на Великороссию. Я постараюсь принять в этом движении непосредственное участие – это даст мне возможность увидеть Вас» [261, 275]. С. Эфрон принимал меры, чтобы не возвращаться в армию. Письма С. Эфрона и его поведение ясно указывают на его нежелание быть в рядах Белой Армии, нежелание принимать дальнейшее участие в военных действиях, а то, что он в них всё-таки оказался и принимал участие, является вынужденной мерой, о чём он сам красноречиво свидетельствует. Одна из причин возвращения в Белую армию – нет денег на пропитание. В армии – прокормят. Слышит ли М. Цветаева эти интонации? Нет, пока не слышит. Письма из Крыма в Москву не доходят. Она гордится тем, что С. Эфрон в Добровольческой Белой Армии. 3 декабря С. Эфрон присоединяется к 1-му Офицерскому полку генерала Маркова. Приказ № 221 о зачислении С. Эфрона в полк, якобы сохранился, как утверждают Дядичев и Лобыцин. Отчего было не опубликовать в книге копию этого документа? После разгрома Белой армии С. Эфрон оказался в Галлиполи. Кстати, он никогда нигде не упоминает, каким образом он там оказался. Что здесь было скрывать? Дядичеву и Лобыцину это тоже неизвестно: «Как именно попал в Галлиполи Сергей С. Эфрон, неизвестно» [75, 69].
М. Цветаевой С. Эфрон кажется героем, рыцарем-освободителем, чуть ли не Георгием-победоносцем. Она пишет свой «Лебединый стан» гимн Белому движению. Сообщая в письме С. Эфрону о смерти их дочери, М. Цветаева утешает мужа: «У нас будет сын, я знаю, что это будет, чудесный героический сын, ибо мы оба герои. О, как я выросла, Сереженька, и как я сейчас достойна Вас!» [261, 284]. Героизм С. Эфрона, не желающего, но вынужденного воевать, под большим вопросом. Тем более, под вопросом эти полгода бездействия в Коктебеле. Героизм М. Цветаевой, одинокой, голодной, потерявшей младшую дочь, пережившей ужасы революционного времени, не потерявшей присутствия духа, выигравшей схватку со смертью, продолжающей творить – есть подлинный героизм! М. Цветаева великодушно ставит С. Эфрона на пьедестал и поклоняется ему. Ирония судьбы! М. Цветаева за эти годы настолько выросла, что С. Эфрон больше никогда её не догонит. В 1929 году М. Цветаева напишет «Перекоп», но не закончит её, потому что: «Последнего Перекопа не написала, потому что дневника уже не было, а сам перекопец <…> к Перекопу остыл – а остальные, бывшие и не остывшие – рассказывать не умели». Сама М. Цветаева так и осталась среди бывших и не остывших. В 1939 году, делая пояснительные пометки к «Перекопу» она сделает приписку: «А может быть хорошо, что мой Перекоп кончается победой: так эта победа – не кончается». О победе Белой армии она страстно мечтала во время гражданской войны. О поражении Белой армии М. Цветаева никогда не устанет печалиться. Настоящим добровольцем, если угодно, был не С. Эфрон, а М. Цветаева. Недаром в одном из стихотворений «Лебединого стана» М. Цветаева с гордостью написала: «Есть в стане моём – офицерская прямость, / Есть в рёбрах моих – офицерская честь».
Эта она не отреклась, не перебежала, не изменила, не предала, хотя никогда не присягала на верность. Это в ней, а не в С. Эфроне жило непоколебимое понятие чести. Не следует преувеличивать энтузиазм С. Эфрона и его веру в Белое движение. Не было ни энтузиазма, ни особенной веры. Скорее наоборот. Потом он этому движению отплатит сполна за всё: за тяготы походной жизни, за близость и страх смерти, за то, что события, судьба, обстоятельства неудержимо влекли его туда, куда он не особенно хотел идти. Но он был всегда чрезвычайно податлив и гибок, как «ветви мальмэзонских ив». Он всегда уступал обстоятельствам, пдчинялся им и выживал. Как когда-то он уступил С. Парнок, в Праге он уступит К. Родзевичу. Как всегда в трудных обстоятельствах жизни, С. Эфрон самоустраняется, выжидает, ничего не предпринимает, замирает в бездействии, плывёт по течению. Фрагмент письма С. Эфрона М. Волошину, которому он плачется в жилетку, хорошо известен и неоднократно цитировался. Это тот самый фрагмент, где М. Цветаева характеризуется как человек страстей. Но почти не цитируются первая и последняя часть этого письма. Тридцатилетний мужчина ищет в Волошине поводыря: «Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!» [261, 308]. Он не может без няньки, которая всё за него решит. С. Эфрон буквально расписывается в своей беспомощности и несостоятельности, неспособности к действию: «Сказанное требует от меня действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость, и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадёжного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – всё ведет к стоянию на мёртвой точке» [261, 306]. Нет, это не А. Пушкин, который знал что делать, когда соблазняли его жену! Да, М. Цветаева была человеком сильных страстей, но С. Эфрон выглядит прямо-таки прирождённым рогоносцем, неспособным постоять за себя. В этом письме С. Эфрон предельно откровенен, раскрывая тайники своей души: «Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. <…> Каждый час я меняю свои решения». Это, собственно, его сущность. Эвридика, без поводыря, не знает куда идти. Идёт всегда вслед сильному поводырю. Проблему Белой армии за С. Эфрона решила М. Цветаева. Личную его проблему должен решить Волошин. Даже колеблющийся Гамлет, в конце концов, совершает поступок. С. Эфрон тоже совершает один поступок: «Это письмо я проносил с месяц. Всё не решался послать его. Сегодня – решаюсь. Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?». Проходит два месяца и С. Эфрон снова пишет Волошину: «Сейчас не живу – жду. Жду, когда подгнившая ветка сама отвалится. <…> Теперь происшедшее должно найти свою форму. И конечно найдёт. <…> не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадёт сама» [261, 310]. Подгнившая ветка – жена? Или сложившиеся обстоятельства? Не вполне ясен образ. Но что-то, по его мнению, должно отвалиться. Поскольку чужой дядя, даже если это Волошин, его проблем решить не может, С. Эфрон предоставляет их решать, в конце концов, самой М. Цветаевой. Но С. Эфрон не вполне бездействовал и ждал. Он действовал исподтишка. Скажет ведь потом М. Цветаева с гневом и горечью, что всю жизнь рвалась на волю, но тот же С. Эфрон убедил её, что он без неё – умрёт. М. Цветаева и решила эту большую проблему, сохранив видимость семьи. Сын, появившийся в 1925 году семью фактически не восстановил. С. Эфрон теперь будет сам по себе, М. Цветаева – сама по себе. С. Эфрон найдёт себе новых поводырей. М. Цветаева останется в своём одиночестве, продолжая заботиться о муже, как о ребёнке. Самолюбие С. Эфрона всей этой историей будет конечно травмировано, задето глубже, чем принято думать. Такие истории всегда оставляют в психике неизгладимый след. С этого времени он как бы «отбивается от рук». Когда-то «одноколыбельник», по выражению М. Цветаевой, он пойдёт теперь наперекор жене. Он найдёт, кому идти вслед, потому что идти за М. Цветаевой он больше не может. Она ведёт его не туда, куда влечёт его сердце. Орфей упустил Эвридику, нарушив условия богов. Эвридика удаляется в Аид. Она будет жить по законам Аида, без водительства Орфея. Гадес теперь её полный повелитель и господин. С. Эфрон нашёл своего господина, своего Гадеса в лице агентов НКВД. Нашёл не сразу. Но делал всё, чтобы нового господина – найти. В 1924 году в переписке С. Эфрона появляется новая тема, новая идея, которую М. Цветаева не только не разделяет, но которой противится, и будет противиться до конца всем своим существом. Это тема возвращения. Хотя это определение темы не совсем корректное. Возвращаются к тому, что оставили. С. Эфрону не к чему было возвращаться. Прежний мир, прежнее государство и культура рухнули и уничтожились. Возвращаться можно было только на развалины того, что было прежде.
Меняющееся настроение С. Эфрона, переоценка ценностей начинаются исподволь и частично отражены в статье середины двадцатых годов «О Добровольчестве» (фрагмент незаконченной книги). Эту статью он начинает фразой «добровольная воля к смерти». Эта фраза определяет упаднический и некрофильный тон статьи. (Некрофильный не в смысле сексуальной переверсии, а «картины ориентирования» [244, 33]. Вряд ли люди, участники белого движения, солдаты и офицеры, начиная кампанию, думали о поражении и смерти. Деникин пишет: «И только одна заветная мысль, одна яркая надежда, одно желание одухотворяло всех – спасти Россию» [70, 417]. Думали и мечтали о победе. Это несомненно. Конечно, каждый думал и о возможности своей смерти, на то и война, но только о своей, а не о смерти Белого движения и армии. С. Эфрон воспользовался фразой поэта, своей жены, но эта фраза была сказана М. Цветаевой после поражения Добровольчества. Те, кто действительно погиб в Белом походе, начавшемся против взбесившейся черни и большевиков, надеялись не на смерть, а на победу и на жизнь. И сама М. Цветаева мечтала, что Белая армия победит и войдёт в Москву. Если начинали Белый поход, как уверяет С. Эфрон, с мыслью о смерти, то нечего было его и затевать. Всем погибшим выживший С. Эфрон приписывает упаднические настроения, которые сам испытывал задним числом, а, может быть, и не задним. Это бесчестно по отношению к тем, кто погиб, надеясь на победу, и вовсе не желая умереть. А если кто-то и погиб, то с сознанием выполненного долга. Вся статья С. Эфрона пронизана его сегодняшними сиюминутными настроениями, теми, что владели им, когда он эту статью писал в 1924 или 1925 году. Через его статью проходит лейтмотив смерти. С. Эфрон употребляет специфическую лексику: «чувство распада», «умирание», «дуновение тлена», «смертное томление», «гробовая крышка», «могилы», «разложение», «дух тлена», «гангрена», «смерть» со страниц его статьи веет могильным холодом. Ещё один лейтмотив – народ. Сказалось воспитание родителей-народовольцев. Поражение добровольцев С. Эфрон видит теперь в том, что их не поддержал народ. А ведь в 1919 году С. Эфрон писал М. Волошину, что, «…жители относятся к нам великолепно» [261, 280]. Через год С. Эфрон подтвердит также в письме к М. Волошину: «Жители ненавидят коммунистов, а нас называют «своими». Всё время они оказывают нам большую помощь, чем могут. Недавно через Днепр они перевезли и передали нам одно орудие и восемь пулемётов. Вся правобережная Украина охвачена восстаниями. <…> Чем дальше мы продвигаемся, тем нас встречают лучше. Следует отметить, что таково отношение к нам не только крестьян и рабочих. В Александровске рабочие при отступлении красных взорвали мост, а железнодорожники устраивали нарочно крушения» [258, 188]. Или рабочие и железнодорожники, и крестьяне – не народ? Которому С. Эфрону верить? С. Эфрону 1919-1920 или 1925 года? Через пять лет после этого письма С. Эфрон делает вывод: «А народ? Возненавидев большевиков, он не принял и нас» [283, 57]. Верить ли тому С. Эфрону, кто находится непосредственно в гуще событий, или тому, кто задним числом готовит путь к отречению от прежних взглядов? Послушаем, что говорит об отношении народа к добровольцам более авторитетные, чем С. Эфрон, люди. А. Деникин даёт взвешенную и объективную картину: «…всюду, где ни проходила Добровольческая армия, часть населения, более обеспеченная, зажиточная, более заинтересованная в восстановлении порядка и нормальных условий жизни, тайно или явно сочувствовала ей; другая, строившая своё благополучие – заслуженное или незаслуженное – на безвременье и безвластьи, была ей враждебна» [69, 299]. А. Куприн в своей повести «Купол св. Исаакия Далматского» пишет, что белые дрались отчаянно и доблестно, и, если были успехи у белых, то потому, что «…каждый стрелок, каждый конник, каждый наводчик, каждый автомобилист шёл освобождать сознательно родину», а население помогало белым, относясь к ним очень доброжелательно. «Совсем забыты были у них разность интересов и отдаленность губерний Псковской и Тамбовской. Оттого-то с тёплой душою и с терпкой печалью провожало крестьянство, которое безупречно служило им в качестве возчиков, проводников и добрых хозяев. Оттого-то белый солдат и мог свободно проявлять самое важное во всякой и самое драгоценное в гражданской войне качество – личную инициативу» [153, 44]. Через пять лет С. Эфрон прочно «забыл» о поддержке Белой армии населением. Всё теперь представляется ему в чёрном цвете. Вот уж воистину прав окажется И. Бунин, говоря, что всё будет забыто, что забыть поможет, прежде всего, литература, которая что угодно исказит («Окаянные дни»)/ Что такое народ в понимании С. Эфрона? Народ в понимании С. Эфрона понятие народовольческое, это – крестьянство и рабочий класс. Как будто офицерство и солдаты, дворянство и купечество, мещане и интеллигенция – не народ. Такое узкое понимание «народа» и было типично народовольческим. С. Эфрон, воспитанный родителями-народниками, впитал именно народническое понятие о народе. Народники отождествляли народ с простонародьем, с крестьянством, c пролетариатом. Как пишет Н. Бердяев, наш культурный и интеллигентный слой не имел силы сознать себя народом и с завистью и вожделением смотрел на народность простого народа. Н. Бердяев называет это самочувствие болезненным. Народники полагали, что центр тяжести духовной и общественной народной жизни – в простонародье, а, между тем, этот центр – везде, в глубине каждого русского человека, в каждой пяди русской земли и нет его в каком-то особенном месте. Народная жизнь – общенациональная жизнь, взятая не в поверхностном, а в глубинном пласте. М. Цветаева правильно понимала народность, когда заявляла, что она сама – народ. И Н. Бердяев говорил, что народ прежде всего он сам, его глубина, связывая его с глубиной великой и необъятной России. Ещё один лейтмотив в статье С. Эфрона – чёрная плоть, налипшая на белую идею. То, что С. Эфрон называл «белогвардейщиной»: контр-разведка, погромы, расстрелы, сожжённые деревни, грабежи, мародёрство, взятки, пьянство, кокаин, и пр. Это были как раз те явления, о которых С. Эфрон поведал М. Цветаевой как об обратной стороне Добровольчества. Белых С. Эфрон поделил на «Георгиев» и «Жоржиков», т.е. героев и, негодяев. В самом себе С. Эфрон обнаружил и Георгия и Жоржика. Что касается его самого, то ему, конечно, виднее. Но тот же самый С. Эфрон в 1920 году писал из Армии: «Наша армия ведёт себя в занятых ею местах очень хорошо. Вообще можно сказать, что если так будет идти дальше, мы бесспорно победим» [258, 188]. Возникает ощущение, что пишут два по-разному настроенные человека. Но, увы, и то, и другое пишет один и тот же человек – С. Эфрон. Только С. Эфрон 1920-го года думал о том же самом совсем иначе, чем С. Эфрон 1925 года. С. Эфрон образца 1925 года – это некий промежуточный этап между С. Эфроном 1920 и С. Эфроном 1935 года. С. Эфрон 1925 года – медленный, но неуклонный поворот в сторону большевиков, в угоду которым он готов очернить своё собственное недавнее прошлое и отречься от него. Статья «О Добровольчестве» подготовка к отречению. Многозначительны несколько фраз в его статье, например, эта: «Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативной основой добровольчества. Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, была Родина. Родина, как идея. <…> «За Родину, против большевиков» – было начертано на нашем знамени. <…> С этим знаменем было легко умирать – и добровольцы это доказали, но победить было трудно» [283, 51]. Почему с таким лозунгом победить было трудно, С. Эфрон не объясняет. Да вряд ли он смог бы это сделать. Слишком туманны и неопределённы были его мысли. С точки зрения С. Эфрона, просто неправильный был лозунг! Убрать фразу – «против большевиков», и победа была бы обеспечена! Наивность ли это? Вдумаемся, что это за логика: большевики есть зло – со злом надо бороться – добровольцы вступили в борьбу со злом (большевиками) – борьба добровольцев с большевиками имеет негативную основу (т.е. сама является злом). Добровольчество стоит, по С. Эфрону, на негативной основе – борьба с большевиками. Вывод, не с большевиками надо было бороться. Это логическое построение выглядит изрядно извращенным. С. Эфрон пытается доказать, что борьба со злом большевизма породила зло добровольчества. Воистину, это какая-то сатанинская логика, уничтожающая смысл Белого движения, ставящая его на одну доску с большевизмом. Несомненно, что большевизм вызвал к жизни Белое движение, ибо не будь революции, не было бы и контрреволюции, но ставить белых на одну доску с большевиками кощунство. Большевизм – безнравственное и безблагодатное явление; Добровольчество явление глубоко нравственное и благодатное. У большевизма и Добровольчества были прямо противоположное цели и средства достижения их. Логика С. Эфрона непредсказуема: белые боролись против большевиков, поэтому они не могли победить, а могли только умирать (?!). По С. Эфрону, стоило сменить лозунг «За Родину, против большевиков» на лозунг «С народом, за Родину» и победа белых была бы обеспечена. Есть какое-то неосознанное лукавство в этом запоздавшем во времени предложении. Если с народом и за Родину, то против кого? Большевики из лозунга, предложенного С. Эфроном, как бы испарились. Тысячу раз права была М. Цветаева, говорившая, что в младенчестве усвоено, усвоено раз и навсегда. Устами С. Эфрона, пишущего статью, говорит не бывший белый офицер, твёрдо знающий против кого и за что он боролся, а потомок революционеров-народовольцев, для которого существует только культ народа – крестьян и рабочих. Уроки родителей для С. Эфрона даром не прошли. Для С. Эфрона народ – абстракция. С какой именно частью народа он собрался идти неведомо куда и зачем? Или те же большевики были космические пришельцы? А мужики, бессмысленно и жестоко громившие и жегшие барские усадьбы? А солдаты-дезертиры? А наглые матроcы, выбрасывающие за борт офицеров в открытом море? А комиссары чрезвычайки, вырезывавшие ремни из кожи живых белых офицеров? А толпа, совершающая на улицах Петербурга самосуд? А рабочие-делегаты, загадившие драгоценные вазы в Зимнем Дворце? А русские эмигранты в Европе? А жадные крестьяне и мещане, чей портрет блистательно живописан М. Цветаевой в «Вольном проезде»? Все, все они – народ. И даже «это животное Ленин с типичными чертами лица классического преступника» (И. Бунин) – он тоже народ. По логике С. Эфрона получается, что народ это те, кто в России. Следовательно, если он продолжает считать большевиков врагами на данный момент, то большевики и белые в понятие народа не вмещаются. Они – не народ. А кто они? О большевиках С. Эфрон в своём новом лозунге промолчал. А белых вовсе вычеркнул. И Добровольчество перечеркнул и поставил на нём могильный крест. И этот вампирский призыв в конце статьи «ожить и напитаться духом живым» – к кому он обращен? К мёртвым? Или к живым, которые, по мнению С. Эфрона, потеряли вкус к жизни? Да разве не он сам произнёс фразу «не мы в России, а Россия в нас», которую так любила повторять М. Цветаева? А раз Россия в нас, то откуда этот назойливый и отвратительный запах мертвечины в его статье? Не потому ли, что пишет её духовный мертвец? И почему С. Эфрон взял на себя смелость говорить от имени мёртвых и от имени живых? «Чёрная плоть», о которой так живописно пишет С. Эфрон, это не есть сущность Добровольчества. Генерал А.И. Деникин в «Очерках русской смуты» посвятил моральному облику Армии не одну страницу. Он назвал их «чёрными страницами» [69, 442-451]. Но у Деникина есть тщательный анализ, почему эти «чёрные страницы» в истории Белой армии были, есть критика, есть попытка объясниться, как Главнокомандующий боролся с этой грязью, и есть покаяние. Прав был Главнокомандующий, когда сказал, что много написано, и ещё больше напишут об этой язве, разъедавшей армии Гражданской войны всех противников на всех фронтах. Прав он был, что напишут много правды, но и много лжи. Сущность Добровольчества была не в корысти. А. Деникин писал: «Главной своей опорой я считал добровольцев. С ними я начал борьбу и шёл вместе по бранному пути, деля невзгоды, печали и радости первых походов. <…> Я верил, что тяжкие испытания, ниспосланные нам судьбою, потрясут мысль и совесть людей, послужат к духовному обновлению армии, к очищению белой идеи от насевшей на неё грязи» [69, 254]. Всё! Одно слово – «грязь», которая действительно была, но это не было главным, а главным было – вера в духовное обновление и вера в белую идею. И первое, и второе утрачено С. Эфроном. Он жаждет духовного оживления, а не духовного обновления. Он жаждет духовного оживления не для осуществления белой идеи, а для целей весьма далёких от неё. Потому что новый лозунг С. Эфрона «С народом, за Родину» без околичностей означает «На Родину, к народу». А народ для него теперь – пролетариат и крестьянство. И большевики, как ни странно, потому что и они – часть народа. В новом лозунге С. Эфрона враг – не обозначен. Нет врага. Генерал Кутепов в один из самых драматических эпизодов гражданской войны телеграфировал генералу Деникину: «Если в настоящее время борьбу временно придётся прекратить, то необходимо сохранить кадры Добровольческого корпуса до того времени, когда Родине снова понадобятся надёжные люди» [69, 254]. Позже это и было исполнено. И вот один из «надёжных» людей, сохранённый генералами для Родины, пишет буквально следующее: «Сброшенные в море, изрыгнутые Россией, добровольцы очутились на пустынном Галлиполийском побережье» [283, 56]. «Изрыгнутые» – слово продуманное, не случайное. Изрыгают негодное, вредное, ядовитое. Генералы добровольцев эвакуировали. Генералы считали добровольцев ценнейшими, опытными кадрами. С. Эфрон посчитал добровольцев блевотиной России. Не Россия «изрыгнула» добровольцев, а большевики столкнули их в море. Но в сознании С. Эфрона в 1925 году Россия уже ассоциируется с большевиками, что тоже весьма симптоматично. Что бы ни думал бывший подпоручик С. Эфрон о поражении Белой армии, в какие бы поверхностные и наивные рассуждения ни пускался, все его напыщенные рассуждения вдребезги разбиваются об одну-единственную фразу Главнокомандующего Генерала Деникина, уходящего в отставку: «Бог не благословил успехом войск, мною предводимых» [69, 269]. Бог не благословил успехом войск, предводимых и новым Главнокомандующим Генералом Врангелем. Бог, а не люди, и уже тем более – не большевики. Мудрое и глубокое по смыслу высказывание Главнокомандующего Деникина перекликается с высказыванием русского мудреца В.В. Розанова: «Русь слиняла в два дня. <…> Значит, Бог не захотел более быть Руси» [208, 474]. С. Эфрон в своей статье предложил новую надпись на знамени добровольцев, но в этой новой надписи исчезла цель – против большевиков. Исчезла случайно? Ничего случайного в этом мире не бывает. З. Фрейд сказал бы о данном случае, что подсознание С. Эфрона выкинуло за пределы надписи большевиков. А выкинуло потому, что и подсознание и сознание его готовится уже принять этих самых большевиков вместе с их чёрной плотью и террористической идеологией. Морально готовится, неуклонно и неудержимо. Симптоматично то, что в одно и то же время С. Эфрон пишет полную пафоса статью о добровольцах, а в частных письмах к сестре мечтает и надеется, что большевики простят ему его добровольческое прошлое и пустят в СССР. Так что пораженческий и отступнический, мертвенный дух статьи – не случаен. А. Саакянц права, говоря, что: «Характер Сергея был неуловим в своих тончайших противоречиях, незаметно сменяющихся» [311, 8]. Зыбкость, неустойчивость характера С. Эфрона есть важная черта его характера, определяющая его судьбу. Эта черта указывает на слабость воли, беспринципность, зависимость от чужой воли и обстоятельств, отсутствие нравственного стержня, неразвитость духа. И как у всех людей подобного склада твёрдость является в них спонтанно, но именно тогда, когда в них созревает мысль следовать какой-либо идее, как правило, заимствованной, и за которую они в данный момент цепляются, как за якорь, удерживающий их какое-то время на одном месте. И чем зыбче их собственная натура, тем крепче они держатся за свой якорь. В. Швейцер сообщает, что, близко знавшая М. Цветаеву и С. Эфрона, Е. Еленева сказала ей, что С. Эфрону по складу характера требовался «вожатый»: «…любой мог взять его и повести за собой» [271, 53]. Ударяя себя в грудь кулаком, С. Эфрон призывает добровольцев освободиться в себе «от тупого, злого, бездарного Жоржика», которого усматривал в себе самом. Статья С. Эфрона есть самооплевание. О явлении самооплевания хорошо сказал Ф. Степун: «Самооплевание – трусливое отречение от прошлого, <…> есть всегда утрата всякой веры в объективный идеал, в обязательный путь, в ответственный долг. Самооплевание потому гораздо больше, чем самооплевание. Оно всегда не только оплевание своего лица, но и оплевание в своём лице всякого образа и подобия Божия» [151, 297]. Но если бы С. Эфрон занимался только самооплеванием, это было бы полбеды. Он оплёвывает и самоё Белое движение, и тех, кто погиб, и тех, кто остался жив. С. Эфрон видит в каждом добровольце героя и, подлеца одновременно: «Я делю добровольчество на «Георгия» и на «Жоржика». Но отсюда не следует, что каждый доброволец является либо тем, либо другим. Два начала перемешались, переплелись. Часто бывает невозможно установить, где кончается один и начинается другой» [283, 57]. Кто дал право С. Эфрону делать такие обобщения? Почему он говорит от имени живых и мёртвых? Приписывать всем добровольцам своё – весьма специфическое видение проблемы – бестактно, жестоко, самонадеянно. Объявить павших добровольцев героями и тут же заподозрить в них негодяев – подло. Следует ли удивляться жалобам С. Эфрона в письмах к сестре, что ему в Праге плохо, что он чувствует себя под колпаком, что близких нет совсем. Общаться он смог только с теми добровольцами-эмигрантами, кто разделял его негативные взгляды на Добровольчество, а позже на Советскую Россию. Его тянет к людям, но тянет к себе подобным. С. Эфрон самонадеянно пишет сестре в Москву: «Работаю сейчас над рассказами о «белых» и «белом». Я один из немногих уцелевших с глазами и ушами. На эти темы пишут, чёрт знает что. Сплошная дешёвая тенденция. Сахарный героизм с одной стороны – зверства и тупость с другой. То же, что с вашими «напостовцами». У нас есть свои эмигрантские «напостовцы». Очень трудно здесь печатать из-за монополии маститых. Но кой что удаётся» [261, 321]. Среди «чёрт знает чего» проза о белом движении А. Куприна, основанная на дневниковых записях добровольцев и кадровых офицеров, записки Генерал-лейтенанта, Главнокомагдующего Добровольческой армией А.И. Деникина, Генерал-лейтенанта Главнокомандующего П.Н. Врангеля, белогвардейца Р. Гуля, статьи философов И.А. Ильина, Г.П. Федотова, политика Г. Милюкова, писателя М. Арцыбашева, и.т.д. Но все они – не в счёт, потому что у одного С. Эфрона – глаза и уши, и он один знает, как правильно освещать эту тему! Разве большинство уцелевших добровольцев были слепы и глухи? Конечно, не были. Но у них была, кроме глаз, и были сердце и совесть, которые не допускали делать обобщающие публичные высказывания, не допускали приписывать другим свои мысли и чувства, не допускали навязывать другим свою интерпретацию событий, не допускали поучать с высоты своей колокольни, не допускали оплёвывать своё недавнее прошлое. Кстати, С. Эфрон так и не закончил своей книги «Записки добровольца». Он редко что-либо доводил до конца. Судьба незавершённой книги неизвестна. Воспоминания добровольца поручика безусловно имеют право на существование, но они только тогда могут претендовать на философские обобщения, когда пишущий воспринимает детали и частности действительности не только глазами и ушами, но сердцем и духом, которые одни только могут обнаружить в действительности глубинные корни и извлечь наружу скрытые пружины, всё приводящие в действие. Только сердце и дух могут постичь высший смысл происходящего. Этот высший смысл С. Эфрону был недоступен. Сомневаюсь, чтобы серьёзные историки, политологи и философы, изучающие этот период времени, сочтут труды С. Эфрона по этому вопросу заслуживающими внимания и доверия. Единственно, для кого они могут представлять интерес, так это для психолога или психоаналитика, изучающего феномены самооплевания и ренегатства. Чтобы понять психологию этой подготовки к отступничеству, нужно прочесть статью И. Ильина «Родина и мы» (1926 г), которая является полной противоположностью статье С. Эфрона. Она тоже о Родине, о народе, о продолжении борьбы с большевиками, о чести и достоинстве русского офицера. Статья И. Ильина полна не пафоса смерти, а пафоса борьбы и жизни. В ней нет абстрактных призывов, идти куда-то с абстрактным народом, а поставлены вполне конкретные и предельно чёткие задачи, что нужно делать в эмиграции, как не потерять себя, свою честь и достоинство, как сохранить свои силы для России и борьбы с большевиками. И. Ильин писал: «Мы не должны поддаваться никогда и никому, кто пытается ослабить в нас стойкость белого сердца или скомпрометировать белую идею. Что бы они нам ни говорили, чем бы они нас ни смущали, какие бы «открытия» или «откровения» нам не преподносили» [153, 426]. Это высказывание прямо относится к С. Эфрону, компрометировавшему белую идею. Побеждённым добровольцам нужно было не нытьё и копание в грязи, не разоблачительный пафос и не туманно-абстрактные призывы, а чёткая, твёрдая и положительная оценка их деятельности, пусть и обернувшейся неудачей, ясные задачи на ближайшее будущее, и столь же ясно очерченную перспективу. Цель была одна – избавление родины от заразы коммунизма, осуществляемого большевиками. В отличие от С. Эфрона, предлагающего «ожить и напитаться духом живым родины», И. Ильин говорит: «Да, я оторван от родной земли, но не от духа, и не от жизни, и не от святынь моей родины – и ничто и никогда не оторвёт меня от них!» [153, 419]. У С. Эфрона родина «изрыгнула» белых, а у Ильина сказано: «От Родины оторваться нельзя! <…> кто раз имел её, то никогда её не потеряет, разве только сам предаст её» [153, 419]. С. Эфрон пишет о потере вкуса к жизни в эмиграции, а Ильин говорит: «Эмиграция», «изгнание» меняют наше местопребывание и м.б. наш быт, но они бессильны изменить состав и строение, и ритм моего тела и моего духа» [153, 419]. С. Эфрон зовёт присоединиться к народу, идущему, якобы, своим путём (подозревал ли об этом сам народ, смолчавший, когда большевики взяли над ним верх?!), а И. Ильин говорит о возвращении к «новому строительству нашей России», «к возврату и возрождению нашей государственности», и о том, что «…возродить Россию должна Белая армия – орден чести, служения и верности – и белая идея» [153, 420]. С. Эфрон призывает поменять надпись на знамени, а И. Ильин утверждает, что: «…верным может быть только тот, кто чему-нибудь религиозно предан, кто в чём-нибудь безусловно и окончательно убеждён» [153, 421]. Прав был И. Ильин, и смотрел в корень, когда говорил; «У человека безверного и безыдейного нет и верности, в нём всё неясно, сбивчиво, смутно – в нём смута и шатание, и поступки его всегда накануне предательства» [153, 421]. Это сказано о таких, как С. Эфрон. Он и был накануне предательства. Ильин настойчиво повторяет: «…нам надо всегда помнить, что главная беда – в красных, в тех, для кого покорённая Россия не отечество, а лишь плацдарм мировой революции» [153, 422]. И о народе, о котором так пёкся С. Эфрон, И. Ильин не забыл и воздал ему то, что он заслуживал: «…красные это те, кто разжёг и возглавил собою дух бесчестия, предательства и жадности; кто поработил нашу родину, разорил её богатства, перебил и замучал её образованные кадры и доныне развращает и губит наш по-детски доверчивый и неуравновешенный простой народ» [153, 422]. С. Эфрон призывает добровольцев почувствовать собственную вину, собственные ошибки, собственные преступления. Ильин говорит: «Белая армия была права, подняв на них свой меч и двинув против них своё знамя, права перед лицом Божьим. <…> Не от нашего выбора зависело стать современниками великого крушения России и великой мировой борьбы; мы не повинны в том, что злодейство создало это крушение и распаляет эту борьбу; не мы насильники и не мы ищем гибели и крови; насладимся тем благодатным успокоением и равновесием, которые даются чувством духовной правоты» [153, 423]. Кстати, одной из наипервейших задач, которые предлагает офицерам-эмигрантам решить Ильин: «…во что бы то ни стало стать на свои ноги в смысле трудового заработка» [153, 424]. Мудрейший совет, который прямо касается С. Эфрона. Ведь человека, нетвёрдо стоящего на своих ногах, легко соблазнить и подкупить. И. Ильин призывал соблюсти свою трудовую и бытовую независимость, как внешний оплот своего достоинства. Помимо этой наипервейшей задачи И. Ильин призывал офицеров ни на кого не надеяться, кроме Бога, вождей и себя, укреплять свои душевные силы для борьбы, искать людей, которым можно доверять, не поддаваться никогда и никому, кто пытается скомпрометировать белую идею, побороть в себе жажду власти, углублять и утончать разумение революции и её разрушительного действия в России в особенности, помнить, что час возвращения в Россию ещё не настал, что он придёт для всех белоэмигрантов одновременно. Какие из этих заповедей исполнил бывший белый офицер С. Эфрон? – Ни одной! Наконец – самое главное. И. Ильин в 1926 году предупреждает, что не следует слушать тех, кто уговаривает белоэмигрантов возвращаться: «Знают ли они, что предстоит возвращающемуся белому, если он не унизится до сыска и доносов? Не могут не знать. Значит, сознательно зовут нас на расстрел. <…> И если мы услышим ещё этот лепет, что «сатана эволюционировал» и что «теперь можно уже ехать работать с ним, договориться с ним, служить ему…вот только бы он сам захотел пустить нас к себе» – будем спокойно слушать и молча делать выводы: ибо говорящий это сам выдаёт себя с головой» [153, 429]. Прозорливость Ильина поразительна. Горе тому, кто вовремя не прислушался к его мудрым советам.
В 1926 году С. Эфрон примыкает к евразийцам. Это, так сказать, промежуточная стадия его перерождения. Он пишет публицистические статьи о евразийстве, встречается с теми, кто побывал в Советской России и в его речи появляется новая лексика, которую он почерпнул из рассказов очевидцев новой советской действительности. В одном из сентябрьских (1926г.) писем сестре С. Эфрон глубокомысленно замечает: «Только находившись по России (я сделал не менее 3 ; тысячи вёрст пешком) я понял, до чего мы мало её знали и знаем. Теперь, конечно, всё иначе. Горожане стали другими. Деревня приблизилась вплотную (смычка!)» [261, 328]. С. Эфрон повторяет фразы об изменившихся горожанах, деревне и смычке, как попугай, не вдумываясь даже в их абсурдный смысл. Эти фразы почерпнуты им из советских газет, которые он теперь с увлечением читает. С. Эфрону хочется блеснуть перед сестрой своим знанием реалий Советской России. Поворот С. Эфрона к Совдепии начался в 1925-26 гг. В 1927 году М. Цветаева напишет, что С. Эфрон в евразийство ушёл с головой. Поначалу она лояльно относится к новому увлечению мужа и даже принимает некоторое участие в евразийском журнале «Вёрсты». Вскоре обнаруживается, что между теоретиками евразийства П.И. Савицким, П.П. Сувчинским, Н.С. Трубецким, Г.В. Флоровским, В.Н. Ильиным, Б.П. Вышеславцевым, Л.Н. Карсавиным, Р.Якобсоном и евразийской «кламарской» группой, в которой был активен С. Эфрон, существует пропасть, ибо последний предполагал в «Вёрстах» не пропаганду теории евразийства, а пропаганду советского строя. Истинные евразийцы поспешили отмежеваться от С. Эфрона и его группы с их просоветскими взглядами и настроениями. М. Цветаева, не слишком ещё понимая, что происходит, с возмущением пишет А. Тесковой: «Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, Днях? «Точные сведения», что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно. Никаких (ибо быть не может!) – пишущие знают эмиграцию! <…> Я вдалеке от всего этого, но и моё политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Также умно и правдоподобно» [258, 355]. Большевицкие суммы, разумеется, были. И не настоящие евразийцы их получали, а группа С. Эфрона. Советские высокопоставленные боссы никаких сумм не жалели для того, чтобы подорвать и разложить белоэмигрантское движение изнутри. Другое дело, что С. Эфрон в 1927-28 гг. скорее всего этих сумм не видел и, может быть, и не знал о них. Но это не означает, что их не получали другие лже-евразийцы, которые были в тени. Но в середине 1928 года в письме С. Эфрона к сестре появляется многозначительная фраза «Кажется (тьфу, не сглазить) – моё материальное положение зимой должно улучшиться. Мечтаю о материальной поддержке тебя. До сих пор мне это не удавалось, но, Бог даст, удастся, наконец. Если бы жил один – давно бы сумел тебе помочь. Наличие семьи отнимает у меня право собственности на мой заработок» [261, 325]. С. Эфрон не пишет, каков источник его предполагаемого заработка, но, скорее всего, это сотрудничество в еженедельнике «Евразия». Кто поддерживает материально это издание? Ответ, кажется, ясен. Это первый звоночек, но М. Цветаева и помыслить не может, ей и в голову не приходит, что дело с «Евразией» не чисто. Для всей белой эмиграции это издание стало одиозным из-за отчётливо выраженной просоветской ориентации. В 1928 году в голосе С. Эфрона появляются ещё более самонадеянные до глупости интонации: «Я горд тем, что мне всё главное из происходящего в Москве, и в России вообще, известно лучше, чем многим приезжающим из Москвы гражданам. И не только относящееся к литературе и искусству» [261, 337]. Это он намекает, что ему известны и внутриполитические события. Своими лже-евразийскими и просоветскими настроениями, которые С. Эфрон не только не скрывал, но гордо демонстрировал, он настроил против себя русскую белоэмиграцию. Хуже всего было то, что неприязнь белоэмигрантов распространялась и ни в чём не повинную жену С. Эфрона. Один из старых эмигрантов вспоминает: «Марину Цветаеву я помню по Праге. Она была ещё юной, но её, бедной, все сторонились. К ней относились с опасением – и это всё из-за её мужа. Он действительно был очень неприятным господином, даже на первый взгляд» [202, 189]. С. Эфрон – М. Цветаеву, свою жену подставил. Из-за С. Эфрона люди с нею не только опасались общаться, но и её произведения почти перестали печатать. В С. Эфроне поражает то, что из него постепенно вытекает то немногое собственное, что в нём было, и образующаяся пустота немедленно заполняется стандартными газетными советскими штампами, которые он повторяет автоматически, бездумно, с полной верой в то, что повторяет. Вот, к примеру, образчик его письма к сыну в 1938 году из Москвы в Париж: «Теперь французский пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим и защищающим французскую нацию» [261, 375]. Фраза, взятая не то из передовицы «Правды», не то из учебника по истории ВКПб. Сидя в Париже, С. Эфрон рассуждает о смычке города и деревни в СССР. Сидя в Москве – о роли французского пролетариата. Ему кажется, что он всё обо всём знает. Его самодовольство, категоричность, самонадеянность были бы смешны, если бы от них не несло подозрительным душком не то глупости, не то махрового фанатизма. В 1929 году – второй звоночек. В январском письме М. Цветаева пишет А. Тесковой, что у евразийцев раскол, что профессор Алексеев и другие утверждают, что С. Эфрон чекист и коммунист. Услышать о своём Белом лебеде, что он чекист и коммунист для М. Цветаевой страшный удар. Она воспринимает услышанное как ложь, и клевету, профессора Алексеева назовёт в письме негодяем, и уверяет, что, встретив его, не ручается за себя. Пройдёт три года и умная, трезвая и верно оценивающая ситуацию М. Цветаева напишет А. Тесковой: «С.Я. совсем ушёл в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет» [258, 402]. Нравственное падение С. Эфрона совершилось. Под влияние отца попали дети. Что С. Эфрон исподволь начинает воздействовать на сына, видно из процитированного отрывка. Дочерью С. Эфрон поначалу не очень доволен. Всё своё детство она провела с матерью и очень к ней привязана. Но постепенно тяжесть быта, необходимость постоянно помогать матери по хозяйству начинает подрастающую Алю раздражать и происходит то, что предвидела М. Цветаева – в дочери разгорается неприязнь. Она уходит из дома. Этой возникшей неприязнью дочери к матери, несомненно, воспользуется отец. О шестилетнем сыне С. Эфрон говорит то же самое, что говорил о нём. Когда ему было всего четыре года: «Мой Мур всё время рвётся в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, присланная Асей), о Днепрострое и прочем. Ко мне привязан предельно. Способностей и ума невероятного» [261, 352]. От кого, как не от отца набрался Георгий в своём возрасте всей этой информации. Но дело даже не в информации, а в отношении к ней. Ясно, что отец усердно прививает сыну лояльное отношение к советскому режиму. И весьма симптоматично – «мой Мур», а не «наш Мур». С. Эфрон как бы присваивает сына в единоличное пользование. Что-то даёт ему на это основание. Проходит ещё три года. С. Эфрон пишет сестре о сыне: «Учится очень хорошо, первый в школе. Нравом он буен. Исключительно способен и умён. Ему, конечно, нужно ехать в Советскую Россию. Здесь исковеркается» [261, 358]. Как будто в Советской России нет возможности исковеркаться! С. Эфрон не понимает или не хочет понимать, что во Франции Георгий может, что совсем не обязательно! исковеркаться сам. В СССР его исковеркают обязательно. Вся советская система, весь советский режим были направлены на то, чтобы сделать из личности послушного, безличного члена коллектива. М. Цветаева высказывается несколько сдержаннее в отношении будущего сына. Она считает, что во Франции у него нет перспектив. Но М. Цветаева знала, что в Советской России сделают с её сыном. Она знает, что ей от него ничего не оставят: соблазнят бригадирством, пионерством, детским судопроизводством, лагерем, барабанным боем, знамёнами, клубами, физкультурой, и.т.п. М. Цветаева не хотела видеть сына французом. И никогда не хотела видеть его советским. Ей хотелось, чтобы он оставался по языку, духу, воспитанию, культуре русским. И воспитывала его в русском духе, «вкачала в сына Русь, как насосом», по её собственному выражению. Но ей и в голову не приходило, что её сын должен жить в СССР. А рядом был отец, который терпеливо выращивал в сыне желание увидеть Советскую Россию. Внутри семьи шла ожесточённая борьба за души детей. М. Цветаева вкладывала традиционное, старое, устоявшееся. С. Эфрон соблазнял новым, неведомым, заманчивым, современным. Молодость падка на своё время, на современность. Ничего нет удивительного в том, что дети соблазнились новизной. Сын стал, как и дочь, союзником отца. М. Цветаева эту борьбу проиграла. Нет сомнений в том, что это для неё был страшный удар. В 1932 году М. Цветаева пишет цикл стихотворений «Стихи к сыну», в котором фактически уступает сына – отцу: «От неиспытанных утрат – / Иди – куда глаза глядят!». Утратила М. Цветаева, а не её сын. Сына родиной была по месту рождения Чехия. А глаза сына глядели в сторону СССР. Взгляд сына в эту сторону был направлен – отцом. М. Цветаева чётко обозначила свою позицию: «Русь – прадедам, Россия – нам, / Вам – просветители пещер – / Призывное: СССР/». («Стихи к сыну») «Россия – нам», т.е. белоэмигрантам, Россию утратившим навеки. Эта ирония – «просветители пещер» – прямо направлена на мужа и сына, видимо обвинявших её в том, что она отстала от жизни, что светлое будущее – в СССР. М. Цветаева сдалась: «Езжай, мой сын, домой – вперёд – / В свой край, в свой век. / В свой час. – от нас, / В на-Марс – страну! / В без-нас – страну / В Россию – вас, в Россию – масс» («Стихи к сыну»). «Езжай», потому что понимает, не удержишь насильно. Но езжай без нас, т.е. без тех, для кого Советская Россия есть что-то инопланетно-чужое, неведомое и неприемлемое. М. Цветаева резко отделяет свою Россию от России масс, советской, их – не её! – России. Теоретически отпуская сына, М. Цветаева капитулировала перед тройным напором: мужа и двоих детей. С. Эфрон пишет, что думает отправить Алю в СССР в 1935 году. Воспитанием Али С. Эфрон занялся в Париже: «…ей трудно живётся. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика, и.т.д.» [261, 318]. Алей, подающей надежды в живописи, отец тоже гордится, хотя не особенно верит в то, что гравюра её призвание. Через четыре года его сомнения исчезнут, и он признает, что Аля замечательная рисовальщица. Единственно, чем он в ней недоволен, это её пассивностью. Он поможет Але избавиться от пассивности, а всю её энергию пустит в нужное ему русло. В июле 1936 года С. Эфрон пишет сестре: «Вообще Аля за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно. Вдруг обнаружил в ней взрослого и большого человека, мне очень близкого» [261, 365]. Чем ближе к отцу, тем дальше от матери. Дочь оправдает все надежды отца. В СССР она отправится первая в марте 1937 года. Семья объединится и сплотится против М. Цветаевой, такой, с их точки зрения отсталой, такой старомодной, такой ничего не понимающей в современной жизни, почти пещерной жительницей. Фраза «просветители пещер» не случайная фраза в её стихотворении. Так, «пещерной жительницей» её домочадцы называли в лицо. В последние годы они не очень-то стеснялись говорить ей гадости. Домочадцы давным-давно не с нею. С. Эфрон примкнёт к «Союзу возвращения на родину», организации инспирируемой и оплачиваемой НКВД. В 1931 году С. Эфрон сообщит сестре: «Я подал прошение о советском гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Не медля, сделай всё, чтобы найти Б. Закса и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что я обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это даёт мне право так же открыто просить о гражданстве. Что в моей честности и искренности он может не сомневаться. Моё прошение пошло из Парижа 24 июня» [261, 352]. А. Бросса пишет, что это событие произошло в 1933 году, но у нас нет никакой причины не верить С. Эфрону, который лучше знал, когда подал прошение, т.е. в 1931 году. Итак, свершилось! Теперь пойдёт лобовая атака на М. Цветаеву, которая не мыслит себя в СССР. Недаром через год она напишет «Стихи к сыну». Её позиция тверда и неизменна. Она не едет. Туда, куда её тянут домашние, ей не надо. Там она была, там ей не место. Она знает это из собственного опыта. СССР чужая и враждебная ей страна. Пусть все уезжают, даже сын. Она – остаётся. М. Цветаева повторит это своё решение неоднократно в разных письмах, разным адресатам: А. Тесковой, С. Андрониковой-Гальперн, В. Буниной. Твёрдая позиция М. Цветаевой семью, в особенности С. Эфрона, ужасно раздражает. По какой-то причине ему не хочется, чтобы она оставалась. По какой-то причине он не может уехать без неё. Не исключено, что это было одним из условий, которые поставили ему его новые хозяева из НКВД. Возможно, он опасается, что его загрызёт совесть, если М. Цветаева останется одна в Париже. На что она будет жить? Кому она нужна в Париже? Наверное, он в спорах пускает в ход все эти аргументы. Но, скорее всего, непременный отъезд М. Цветаевой вместе с С. Эфроном есть условие, поставленное ему НКВД. Семья должна вернуться вся, целиком. Это было необходимо для пропаганды против белоэмигрантского движения. К тому же необходимы были заложники, на случай, если агент заартачится. С. Эфрон хочет получить принципиальное согласие жены – ехать, но получить его не может. В семье начинаются споры и ссоры. С. Эфрон пытается доказать свою правоту. Но его аргументация не только не убедительна для М. Цветаевой, но откровенно слаба. М. Цветаева видела плоды революции своими глазами, у неё есть опыт, а муж черпает свои доказательства из советских газет. Чувствуя слабость своей аргументации, С. Эфрон раздражается. По-видимому, раздражается и дочь. Эмоции начинают перехлёстывать через край. М. Цветаева понимает, что будь она хоть тысячу раз права, ничего она мужу и дочери не докажет. Она пытается взять себя в руки, и ничего домочадцам не доказывать, потому что ясно понимает бесплодность своих усилий, её просто не слышат, её просто перекрикивают: «Совет себе: научиться молчать (глотать). Словами я всё гублю и дома, и с чужими. Может молчащую меня жизнь стерпит.
Понять глубокую бессмысленность высказывания, всякого высказывания себя: всякого себя. Понять свою заранее и заведомо-побитость в бою, где ты как бы ни был силён выходишь – голый, другой же – как бы ни был слаб – с револьвером, которого он не сделал.
Я живу с читателями газет, с пересказчиками газет и на их пересказ перепечаток отвечаю КРОВНЫМ черновиком.
Высокомерие? Только ясно – зрение» [263, 333].
У М. Цветаевой действительно было ясно-зрение. Она всё предвидела. Что она предвидела, то и случилось. Семьи больше нет. Есть люди, живущие под одной крышей, и у которых совершенно разное мировосприятие. Причём одна С. Эфрон требует от М. Цветаевой, чтобы она приняла и разделила его взгляды. У М. Цветаевой возникает острое чувство одиночества. Это другое качество одиночества, нежели в Москве в годы революции. Это одиночество среди родных людей, и от этого оно горше и острее. М. Цветаева анализирует свои чувства: «Париж не при чём, эмиграция не при чём – то же было и в Москве и в Революцию. Я никому не нужна: мой огонь никому не нужен, потому то на нём каши не сварить» [263, 334].
С. Эфрону долго времени ещё потребуется служить новым хозяевам, чтобы заслужить право выехать в СССР. В письмах к сестре С. Эфрон полон надежд. Он пишет, что очень возможно, что они скоро увидятся. Это написано в 1933 году. Здесь же он поясняет: «Отъезд для меня связан с целым рядом трудностей порядка главным образом семейного. Будь я помоложе – насколько бы мне всё это было бы легче. В ужасный тупик я залез. И потом с детства у меня страх перед всякими «роковыми» решениями, которые связаны не только с моей судьбой. Если бы я был один!!!!!» [261, 356]. Это прямо вопль души! Не семья теперь «висит у него на шее», как он однажды выразился. На шее висит жена, которая ехать не хочет ни под каким видом. С детьми он уже сговорился. Впрочем, в этом же письме С. Эфрон сообщает, что в Россию поедет один. Проходит ещё десять месяцев. С. Эфрон сетует в очередном письме к сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя. Главная задержка семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать» [261, 358]. НЕ ХОЧЕТ М. Цветаева ЕХАТЬ! И С. Эфрон ничего не может поделать. Проходит ещё семь месяцев: «Все мои друзья один за другим уезжают, а у меня семья на шее. Вот думаю отправить Алю. <…> С Мариной прямо зарез» [261, 359]. Это написано в марте 1935 года. За протекшие четыре года, с тех пор, как С. Эфрон подал прошение о советском гражданстве, ему не удалось склонить М. Цветаеву уехать в СССР. В его отношениях с М. Цветаевой появляются непривычные настораживающие интонации. Нехорошие интонации: «Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Её место, конечно, там. Но беда в том, что у неё появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак её из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезём её обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. <…> К весне думаю устроить Алину выставку, а затем издать часть её рисунков» [261, 363]. «Перевезём» – о М. Цветаевой, как о мебели. Настораживает то, что С. Эфрон практически ставит жене «диагноз» – «острая жизнебоязнь». Это потому, что она не хочет уезжать в СССР, так сказать, боится, новой, прекрасной жизни в замечательной советской стране. Настораживает и то, что С. Эфрон категорически уверен, где М. Цветаевой лучше. Похоже, что её мнение – не в счёт, что бы она ни думала по этому поводу. Он, как ему всегда кажется, знает лучше. Что даёт С. Эфрону право на такие интонации? Почему он явно чувствует себя хозяином положения, несмотря ни на что? С. Эфрон теперь при деньгах. Он зарабатывает. Совсем недурно зарабатывает, если может позволить себе устраивать выставку произведений дочери и даже издать альбом её произведений. Каким способом он зарабатывает, теперь мы знаем. Он платный, т.е. штатный агент НКВД. Наконец-то он чувствует себя значительным человеком. С дочерью всё ясно. Она целиком и полностью на стороне отца и собирается уехать. Подрастающий сын живёт «разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом отца», скажет М. Цветаева. Фанатизм отца возьмёт верх над гуманизмом матери. М. Слоним вспоминал: «У него (Мура) одно было на уме – уехать в Советский Союз, он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в её окончательном решении» [49, 342]. Большую роль, но отнюдь не главную. М. Цветаева знала, что ей нельзя ехать в СССР: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)» [259, 143]. Хочет ли каторжник возвратиться добровольно на каторгу? Именно так ставила М. Цветаева вопрос о возвращении. Она не едет, потому что уже уехала. В отличие от С. Эфрона М. Цветаева знает, что делает. М. Цветаева пишет в 1934 году С. Андронниковой-Гальперн: «С.Я. разрывается между своей страной – и семьёй: я твёрдо не еду, а разорвать 20-юю совместность, даже с «новыми идеями» трудно. Вот и рвётся» [259, 160]. Между 1934 и 1936 годом позиция М. Цветаевой в вопросе возвращения неизменна. Но её усердно продолжает склонять к отъезду вся семья. Соблазны такие: в СССР будут печатать, будут читатели. А увезти хотят почему-то на Кавказ в Тифлис. Она – в Тифлис, а С. Эфрон – куда прикажут. Значит и в СССР – одна. Наверное, С. Эфрон уверяет, что будет помогать материально. А что хочет сама М. Цветаева? Она пишет А. Тесковой: «Больше всего бы мне хотелось – к Вам в Чехию – навсегда. <…> А лес!!! А Вы!!! Дружба – с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)» [258, 437]. Так она чувствует. Не из чувства любви её хотят везти с собою, а из каких-то иных соображений. С. Эфрон уверен, что её место – там. Но может быть есть и ещё какие-то дополнительные соображения, нам неведомые. Интонации С. Эфрона, когда он говорит о М. Цветаевой с сестрой в письмах, становятся всё более самоуверенными и даже страшными. Если бы она знала, что он пишет! Вот кусочек его письма от 1936 года: «Очень может случиться, что Марина с Муром приедут раньше меня. Боюсь этого, т.к. Марина человек социально совершенно дикий и ею нужно руководить, как ребёнком. А с другой стороны – это может быть и к лучшему. Человек, привыкший к руководству, часто ведёт себя благоразумнее, чем когда предоставлен сам себе» [261, 364]. Этот заботливо-снисходительный, высокомерный и наглый тон С. Эфрона невыносим. В этом тоне есть что-то предательское по отношению к М. Цветаевой. С. Эфрон говорит о ней, как о больной, чуть ли не сумасшедшей, слабоумной, которой надо руководить. М. Цветаева глубоко права, её никто не только не любит, но не понимает и не желает понимать. Её взяли за горло, и говорят, что когда придушат чуть-чуть, то ей станет легче дышать. Понимает ли она это? Несомненно! Почему она всё-таки уступила домогательствам семьи? Ведь она была так тверда все эти годы. Её мнение о режиме в России не переменилось. Но когда все – против неё, когда она кругом одна, что ей остаётся?! Главное, чем её могли убедить: если они все уедут, а они уедут! даже сын не желает жить во Франции, она останется совершенно одна, без средств к существованию, без собственного жилья, без помощи, никому не нужная, стареющая, не печатающаяся. Возможно, они говорили, что она будет просить подаяние и умрёт под мостом. М. Цветаева ищет, за что бы ей зацепиться. Едет в Бельгию к приятельнице в надежде найти дружбу, но дружба не получается. Брюссель М. Цветаевой нравится: «В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины), над оврагом, на старую церковь) -– где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной» [258, 438]. Цветаеваская мысль мечется от Праги к Брюсселю, лишь бы не в СССР, куда её насильно выталкивают. Ей везде – лучше, лишь бы не в СССР. Но в М. Цветаевой неистребимо чувство долга. Этим чувством однажды С. Эфрон уже воспользовался. Наверное, он убеждает её, как в случае с Родзевичем, что без неё они пропадут. И хотя М. Цветаева знает цену этим заявлениям, она даёт себя убедить в этом. Она пишет Тесковой, что не может уехать от С. Эфрона ни в Брюссель, ни в Прагу (никуда не может), потому что он связан с Парижем. Не с Парижем связан С. Эфрон, а с агентами НКВД в Париже. Куда бы ни «перевёз» её С. Эфрон, М. Цветаева остаётся верна себе и ушедшей навеки России. С горечью и гордостью пишет она А. Тесковой: «Оборот назад вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом? И достаточно их без меня. (Скоро весь мир будет! Мы – последние могикане)» [258, 439]. Именно это и раздражает домочадцев. Для М. Цветаевой есть три России, три Москвы – детства, юности, революции, и все разные. Ехать в СССР, для неё всё равно, что ехать за границу, настолько там всё – чужое. Не незнакомое чужое, а знакомое и ненавистное чужое. М. Цветаева видела большевизм вблизи. Она заглянула в лицо смерти. Иначе, чем С. Эфрон в Белой армии, но лицо смерти страшно всегда и в любом месте. С. Эфрон с большевизмом вблизи не встречался. Только издалека. О жизни в СССР он знает понаслышке. Умные люди предупреждают о коварстве большевиков – волков в овечьей шкуре. С. Эфрон их не слушает. Он слушает только таких людей, как он сам. Ему кажется, что все эти ужасы, о которых рассказывала М.М. Цветаева: голод, холод, разруха, террор давно прошли и теперь возрождённая Россия строит новое светлое будущее. Он хочет принять участие в этом строительстве. Он чувствует себя в долгу перед родиной. Он мало понимает, что происходит. Многие, слишком многие люди в то время ослеплены и оглушены пропагандой, которая усердно и успешно ведётся руководителями и средствами массовой информации СССР. Когда говорят об эволюции С. Эфрона, о его перерождении от белого офицера до агента НКВД, мне кажется это натяжкой. Заглянем в корень. Что мог усвоить с младенчества С. Эфрон от своих родителей? Мать С. Эфрона – революционерка-народоволка, презревшая и предавшая своё происхождение, семью, христианские заповеди. Отец – революционер-народоволец, террорист, на счету которого были и «мокрые» дела. Послушаем М. Цветаеву: «Детство С. Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать – в Петропавловской крепости, старшие дети – Пётр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон – по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра – два побега. Ему грозит смертная казнь, и он эмигрирует за границу. В 1905 году С. Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 году Елизавета Петровна Дурново-С. Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим сыном. В 1909 году трагически умирает в Париже, кончает с собой её 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она» [259, 660]. Так М. Цветаева пишет Л. Берия, пытаясь выгородить перед советскими бонзами С. Эфрона, арестованного сотрудниками НКВД. Она припоминает все заслуги семьи С. Эфрон перед большевиками, которым путь к власти расчищали народовольцы. М. Цветаева в отчаянии обращается к советской власти, которая как Хронос пожирает, порождаемых ею самою детей. Несчастная М. Цветаева напоминает царя Приама, целующего руки Ахиллесу, руки, убившие столько его сыновей и соотечественников. Воистину миф предвосхитил – всё! Что мог усвоить в такой семье С. Эфрон, в семье государственных политических преступников, с упорством маньяков вовлекающих в свои преступные дела даже собственных детей! Нет, С. Эфрон не в ответе за дела своих родителей, но от них, он, несомненно, усвоил культ народа, который всегда и во всём прав. Оказавшись в Белой армии поневоле, С. Эфрон подсознательно подмечает, копит в памяти негативные явления, чтобы впоследствии выплеснуть свои впечатления о Белом движении на страницах своих статей. Оказавшись в эмиграции поневоле, ибо его несло, как щепку по волнам событий, С. Эфрон делает то же самое, но уже вполне сознательно. Он недоволен эмиграцией и белоэмигрантами, он не может найти с ними общего языка, потому что не разделяет их идеалов, мыслей и чувств. Кроме того, С. Эфрон не может состояться как профессионал ни в каком виде деятельности. Он перебирает театр, кинематограф, журналистику, редакторство, писательское дело. В любом из них он только любитель, дилетант. Любое дело, любая профессия требует усидчивости, терпения, настойчивости, времени, чтобы был успех. С. Эфрон не обладает ни одним из этих качеств. По характеру он чересчур зыбок и переменчив, чтобы длительно заниматься чем-то одним и всерьёз. И, может быть, в глубине его души всколыхнулось то, что было усвоено в младенчестве. Осуществилась мечта его родителей. В России как бы пришёл к власти как бы освобождённый народ. «Как бы», потому что ни одна из этих посылок не соответствовала действительности, но советская пропаганда всё это за действительность выдавала. С. Эфрон не внезапно решает, что его место в Советской России. Он исподволь готовился к этому шагу. Возможно, С. Эфрон рассчитывает, что в Советской России с таким солидным революционным багажом деятельности родителей он может сделать общественную карьеру, или карьеру журналиста. Он жаждет вырваться поскорее в СССР, чтобы поскорее начать новую жизнь. Не обходится, разумеется, без пафосных фраз, вроде следующих: «долг перед родиной», «исправить ошибку», «служить родине», «куда пошлют», «искупить вину» и.т.п. Добровольчество С. Эфрона на всём этом фоне выглядит проходным эпизодом. Его отречение от него закономерность. Отступничество С. Эфрона обусловлено не только его личными пристрастиями и симпатиями, но и деятельностью его родителей и их влиянием на него. С. Эфрон жаждет подчиниться новой власти, новым авторитетам. О таких людях, как он, М. Цветаева сказала в очерке о В. Брюсове «Герой труда», заметив, как охотно последний подчинился советской власти: «Первая примета страсти к власти – охотное подчинение ей. (Первая примета страсти к власти – охотное подчинение ей. Чтение самой идеи власти, ранга. Властолюбцы не бывают революционерами, как революционеры, в большинстве, не бывают властолюбцами. Марат, Сен-Жюст по горло в крови, от корысти чисты. Пусть личные страсти, дело их – надличное. Только в чистоте мечты та устрашающая сила, обрекающая им сердца толп и ум единиц. <…> Орудие властолюбца – правильная война. Революция лишь как крайнее и этически-отвратительное средство. Почему, властолюбцы менее страшны государству, нежели мечтатели. Только суметь использовать. В крайнем случае властолюбия нечеловеческого, бонапартовского – новая власть. Идея государственности в руках властолюбца – в хороших руках» [256, 61]. Вспомним характеристику, данную С. Эфрону дочерью, «мечтатель в крылатом шлеме». Мечтатель опасный, ибо властолюбивый. Вспомним новые властные и категоричные интонации в голосе наконец-то нашедшего себя и свой путь С. Эфрона, тайного агента НКВД. С. Эфрон стыдится своих дневниковых записей «Октябрь (1917 г.)». Послав сестре, видимо по её просьбе, эти записи, он пишет в 1931 году: «Свои воспоминания выслал, но с тяжёлым сердцем. Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое» [261, 350]. С. Эфрон спешит отречься от своего недавнего прошлого, спешит выслужиться перед большевиками. Получив известие из Москвы, что Закс, на помощь которого он надеялся для получения советского гражданства, умер, С. Эфрон пишет сестре: «Сильно огорчён смертью Закса. Дело в том, что мне так хотелось явиться к нему в качестве побеждённого и убеждённого после нашей длительной разлуки. Мой случай, мне казалось, был бы ему подарком» [261, 366]. Воистину жаль, что большевик Закс не дождался этого подарочка. Он бы очень порадовался. Как было бы не порадоваться, если бывший белый офицер, как мальчик, готов рапортовать, что он исправился, что он теперь хороший, что он свой, свой, свой в доску! Кстати, не тот ли это самый коммунист Б. Закс, который был квартирантом в доме М. Цветаевой в 1918-1919 годах, и которого она с радостью увидела бы повешенным, войди в Москву Белая армия. Когда пришло известие, что убит Ленин, М. Цветаева была дома: «Вечер того же дня. Квартирант-коммунист Закс, забегая на кухню:
Ну что, довольны?
Туплю глаза, не по робости, конечно: боюсь слишком явной радостью оскорбить. (Ленин убит, белая гвардия вошла, все коммунисты повешены, Закс – первый)…» [256, 491]. Если это тот самый Закс, то это даже не ирония судьбы, а какой-то чудовищный фарс, издевательство над чувствами М. Цветаевой, проще говоря, плевок ей в лицо от бывшего добровольца. Остаётся надеяться, что эти строки из письма С. Эфрона она никогда не увидела. С. Эфрона в СССР пустят. Правда, не так скоро, как он надеялся. И не через ту дверь, через которую входят порядочные люди. Как пишет А. Бросса: «…в Дом Сталина С. Эфрон попадёт через самую грязную из дверей. Истосковавшись за десять лет бесцветной эмиграции, он, наконец, утоляет свою жажду действия, действия с привкусом авантюризма – именно этого не хватало «вечному юноше» [35, 24]. Об участии С. Эфрона в деле И. Рейсса уже много написано, и в книге А. Бросса, и в обстоятельной книге И. Кудровой, поэтому я не стану пересказывать то, что известно. Дело Рейсса «помогло» С. Эфрону. Как говорится, не было бы счастья,…В мгновение ока С. Эфрон оказался там, куда так страстно рвался. Но вряд ли он ожидал то, что произошло в дальнейшем. А произошло именно то, что и должно было произойти. Просачивалась ли на Запад информация о том, что происходило на самом деле в СССР? Не просачивалась, а текла довольно-таки широким потоком. Те, кто уже уехал в СССР, и пишут оттуда (некоторые возвращенцы почему-то совсем не пишут!) сдержанные письма, из которых трудно понять, как им там на самом деле живётся. Но правда о голоде на Украине, о большом числе «вредителей» и «врагов народа», отправленных в лагеря, о странных судебных процессах, на которых судят вчерашних революционеров, об истеричных собраниях трудящихся, требующих смерти, смерти, смерти врагам, доходит через заградительные фильтры советской пропаганды, торжественно и велеречиво повествующей о трудовых подвигах и свершениях советского народа. Во всех крупных городах Европы есть эмигрантские издания, где публикуются публицистические, философские и исторические труды, в которых авторы анализируют те события, которые происходят в СССР. Этих изданий много. Самые известные из них: «Путь», «Вёрсты», «Современные записки», «Вестник РСХД», «Числа», «Православная мысль», «Новый град», «Знамя России», «Новая Россия». О чём в них пишут? Что они противопоставляют медоречивой и лживой советской пропаганде, распространителем которой был «Союз возвращения на родину», генеральным секретарём которой был С. Эфрон?
Чьи голоса предостерегали белоэмигрантов от ошибочных мнений и поступков? Прежде всего, это философ И. Ильин, цитаты из сочинений которого, приведены выше. Философ и культуролог Г. Федотов напечатал в тридцатые годы ряд разоблачительных статей, в которых вскрыл сущность большевизма, сталинократии, социализма, партийности. В статье 1933 года в статье «Правда побеждённых», напечатанной в «Современных записках», Г. Федотов говорит о ВКПб: «…давно уже партия убила всякую возможность морального отношения к товарищу. Нужно быть всегда готовым раздавить слабого, предать доверчивого, уничтожить самого честного и стойкого борца, когда он стоит поперёк «генеральной линии» [230, 35]. Г. Федотов пишет об изумительном организационном аппарате, при помощи которого коммунистические вожди искусно играют на человеческой низости; о лжи, которой пропитана вся жизнь советского гражданина; о целенаправленном развращении советской интеллигенции. Федотов показывает, что большевики добиваются от интеллигенции не сочувствия советскому режиму, но безусловной покорности в выполнении директив. Федотов не обольщается темпами и размахом небывалого строительства, но показывает, что Европа обманывается, принимая большевистскую энергию за волю к созиданию. Он правильно указывает на то, что в основе этого полубезумного строительства всегда лежит пафос борьбы, но борьба не создаёт ценностей, а разрушает: «Большевизм уничтожил в себе все источники созерцания, радости, любви, то есть все источники творчества. Он родился в войне и до сего дня остаётся воякой на самых разнообразных источниках фронта: хозяйства, техники, быта, искусства, науки, религии. Всегда и везде уничтожение врага – главная цель» [230, 38]. Трудно найти себе более точную и исчерпывающую характеристик.у советского режима. Если бы эмигранты, стремящиеся заслужить право на возвращение в СССР, прислушивались к трезвому и здравому голосу своего замечательного мыслителя, многие не выехали бы в СССР и остались бы живы. В статье 1936 года «Сталинократия» Г. Федотов даёт блестящий анализ сталинского режима. В этой статье он приводит факты: «Начиная с убийства Кирова (1 дек. 1934 года), в России не прекращаются аресты, ссылки, а то и расстрелы членов коммунистической партии» [230, 86]. Эмигрантам, читающим эти строки, следовало бы задуматься над тем, что если внутри страны происходят кровавые разборки между большевиками, то какая судьба ожидает «запятнавших» себя белых офицеров, вернувшихся на родину. В этом же году в «Современных записках» выходит ещё одна статья Г. Федотова «Тяжба о России», в которой он пишет: «Трупным воздухом тянет сейчас из России. <…> Это заражение началось давно. Имморализм присущ самой душе большевизма, зачатого в холодной, ненавидящей усмешке Ленина. Его система – действовать на подлость, подкупать, развращать, обращать в слякоть людей, чтобы властвовать над ними – дала блестящие результаты» [230, 105]. Лгут все, говорит Г. Федотов. СССР это страна, где никто не может сказать правды. Поэты, учёные, художники соревнуются, выступая с унизительными покаяниями, клеветой и доносами друг на друга. Они клянутся в верности деспоту и отрекаются от идей, которым служили прежде. По всей стране разлита атмосфера злобы и предательства. Рабство развращает, говорит Г. Федотов: «Есть степень насилия, которая при отсутствии героического или святого сопротивления, уничтожает личность человека, превращает его в лохмотья, лоскутья человека» [230, 114]. Все статьи Г. Федотова это предупредительные удары колокола. Это набат, предупреждающий о ловушке, о страшной смертельной опасности, которой подвергают себя эмигранты-возвращенцы. Г. Федотов пишет специальную статью «О чём должен помнить возвращенец?». Г. Федотов предупреждает, что момент политического возвращения не наступил ни для одной из общественных групп эмиграции. Он предостерегает, что если возвращенец не окончательно одурел от чтения «Известий», он должен помнить, что едет не в свободную страну, а в тюрьму: «Никакая лояльность, никакая законопослушность не спасут его от неожиданного ареста, ссылки, каторжных работ – без всякой вины и даже видимого основания» [230, 127]. Кроме жертвы и страдания возвращенцу придётся пройти через унижения, через отречение от Бога, если он верующий, от взглядов научных и профессиональных, если они не соответствуют советской идеологии. Возвращенец должен пожертвовать честью. Но ему придётся не только лгать и унижаться. «Весьма возможно, что он должен будет стать и предателем, потому что он должен искупить своё прошлое. И нельзя наперёд давать зарок. Кто может поручиться за свои нервы в условиях научно организованных, хотя бы «моральных» пыток? <…> Глубочайший имморализм советской системы – не в терроре, а во лжи и предательстве, которые стали нормой, будничным фактом. <…> У советского гражданина нет выхода, кроме петли. Поэтому даже иудин грех отсюда мы не судим. Но свободный человек, который добровольно и заранее соглашается жить в условиях, которые могут его принудить стать Иудой, не заслуживает снисхождения. Никакое служение родине не оправдывает предательства. Никакая родина не стоит этой жертвы. <….> Если представить себе, что может ожидать там юношу, хотя и глупого, но чистого, который, не подозревая правды, хочет ехать служить родине, то всякая слабость и снисхождение с нашей стороны, а тем более умиление перед его энтузиазмом просто отвратительны. Не раскрывая ему глаза, мы сами становимся соучастниками в возможном растлении его души» [230, 128]. В свете всего вышесказанного вспомним, какую работу поручало НКВД С. Эфрону не глупому и чистому юноше, а зрелому мужчине, который знал, что творил, и был готов на любые жертвы, ради того, чтобы оказаться в СССР. Он вербовал эмигрантов для войны в Испании. Понятно, что они должны были воевать не на стороне генерала Франко. За это, в качестве награды, им было обещано, если уцелеют, возвращение на родину. Разве не знал С. Эфрон всё то, о чём писал Г. Федотов и не он один? Нет сомнений, что знал. В 1937 году в «Новой России» вышла ещё одна статья Г. Федотова «Тяга в Россию», в которой автор предостерегает, что Россия окутана кровавым туманом, что надо быть безумцем, чтобы стремиться туда на собственную погибель. Г. Федотов сравнивает Россию с костром, в огонь которого летят бабочки. Самое странное и поразительное то, что возвращенцы не смущаются казнями в России, о которых все эмигранты знают. Г. Федотов называет возвращенчество болезнью русского национального чувства. Болезнью, потому что русский национализм имеет основой какой-то животный или растительный натурализм. Растение, вырванное из почвы, погибает. Русский человек, по мнению Г. Федотова, ещё слишком похож на растение. Для русского, родина, прежде всего – не мысль, не слово, а узкая природная среда. В этом Г. Федотов усматривает слабость и неразвитость русских. К этому можно ещё прибавить русскую привычку к коленопреклонённой позе. Понятно, что Г. Федотов говорит так не обо всех русских, а только о тех, кто не смог адаптироваться за границей. Весь пафос статьи направлен на выражение одной главной мысли: человек, едущий в Россию рискует не только своей головой, но и головами других людей, головами членов своей семьи, что он рискует оказаться предателем и соучастником их гибели. Эту мысль Г. Федотов выделил в тексте графически, подчёркивая её ключевое значение. На что надеялись такие, как С. Эфрон? На то, что чаша сия их минует? На чём основаны были их надежды? На том, что они нужны своей новой родине? Они надеялись выслужиться перед ней? Замолить грехи за своё контрреволюционное прошлое? Всякий, говорит Г. Федотов, несёт ответственность за свой выбор. Выбор был свободным, и чёрный шанс нужно было предвидеть. А если человек выбирает чёрный шанс, значит, он заранее согласился стать предателем и послать в подвалы НКВД неизвестного Х, чтобы подышать перед смертью воздухом России. Есть и варианты: послать в подвалы не Х, а родных и близких. И очутиться в этих подвалах самому. У Г. Федотова есть пророческая фраза: «У советского гражданина нет выхода, кроме петли». Это относится к тем советским гражданам, которые осознали всю безысходность, весь ужас своего положения. Всё, о чём писал Федотов, М. Цветаева знала, поэтому ехать в Советскую Россию не хотела. Она чувствовала, что погибнет там. С. Эфрон не мог не знать то, о чём писал Федотов. Но С. Эфрон, по всей вероятности, не верил тому, о чём его предупреждали. Не хотел верить! С. Эфрон мог распоряжаться своей жизнью, как ему было угодно. Это был его выбор. Но он посчитал себя вправе распорядиться жизнью жены и детей. Соблазн малых сих – один из страшных грехов. С. Эфрон своих детей соблазнил. И. Кудрова правильно заметила, что семья отняла у М. Цветаевой право выбора. То, чем занимался С. Эфрон с 1934 года, выглядит малопочтенным, если не сказать резче, презренным делом. Вербуя людей, С. Эфрон посылал их на смерть. Те, кого он соблазнял ехать в Испанию, имели мало шансов выжить. Те, кого он соблазнял уехать в СССР, гибли в застенках НКВД, или в ГУЛАГе. «Вот думаю отправить Алю» – и отправил собственную дочь фактически в ГУЛАГ. То, что не хотел этого – дела не меняет. Сколько на совести С. Эфрона искалеченных судеб и истреблённых жизней? Ровно столько, сколько он навербовал, соблазнил, убедил, и шантажировал, как свою собственную жену. Главная беда С. Эфрона была в том, что он был орудием в руках своих хозяев из НКВД. Он слепо выполнял их приказы, не задумываясь, по-видимому, о последствиях и о нравственном законе. Когда нужда в этом орудии отпала, его просто уничтожили за дальнейшей ненадобностью. С. Эфрон сам выбрал свою судьбу. Но вся беда в том, что цепь его поступков последовательно и неотвратимо привела к гибели великого поэта, М. Цветаеву. Именно в этом была его главная вина. И именно в этом, как ни странно, было его предназначение. С. Эфрон должен был сыграть свою роль по модели мифа, и он её сыграл. Как человек он – виновен. Как участник мифологической мистерии – не виновен.
М. Цветаева в паре с С. Эфроном была – всё, как А. Пушкин был всё в паре с Н. Гончаровой-Пушкиной. Как А. Пушкин был – полнота, так М. Цветаева была – полнота. Полнота, которая стремится заполнить пустоту. Как Н. Гончарова, по выражению М. Цветаевой, рядом с А. Пушкиным «любая», т.е. легко заменяемая кем угодно, человеком того же уровня развития, что и она, так и С. Эфрон рядом с М. Цветаевой «любой». Здесь неизменная и незаменяемая величина – гений. Но «любой» рядом с гением всё же запланирован Провидением.
Молодая М. Цветаева, собирающаяся замуж за С. Эфрона, выскажет глубокую мысль в письме к В.В. Розанову: «Никто почти никто! – из моих друзей не понимает моего выбора. Выбора! Господи, точно я выбирала!» [258, 121]. Даже на первый взгляд друзьям М. Цветаевой была видно несовместимость этих двух молодых людей. Но М. Цветаева действительно не выбирала. Именно такой первый встречный, в её терминологии, ей рядом и был нужен. Первый встречный, посланный Провидением. Можно что угодно думать по поводу Провидения и даже отрицать его, и тогда остается отослать сомневающихся людей к высказываниям А.Ф. Лосева о судьбе.
А теперь последний штрих к портрету С. Эфрона. На допросе в застенках НКВД на вопрос о жене он отвечает: «Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых произведениях высказала взгляды несоветские» [152, 109]. Показания против М. Цветаевой дал не только её муж, но и соратница С. Эфрона Эмилия Литауэр. Документ этот приведён в книге И. Кудровой «Путь комет» [101, 91]. Последнюю фразу С. Эфрон мог бы не произносить. Он не должен был её произносить. Одной последней фразы, тем более произнесённой в кабинете следователя и зафиксированной в протоколе, достаточно было в те времена, чтобы погубить человека. Последняя фраза С. Эфрона есть не что иное, как донос. Никто С. Эфрона не тянул за язык произносить то, что он произнёс. Он произнёс это добровольно. И совершенно ясно, что для следователя важна эта, последняя фраза. Работа поэта – писать. А раз М. Цветаева высказала в поэтических трудах несоветские взгляды, значит, антисоветскую работу вела именно в этой форме.
После этой фразы арест М. Цветаевой был лишь делом времени.
Слишком снисходительно настроенные по отношению к С. Эфрону биографы М. Цветаевой ссылаются на её мнение о муже, что «это самый благородный и бескорыстный человек на свете». Эту фразу она произносила во французской префектуре, и повторяет в письме к Л. Берия. Биографы забывают, что устами М. Цветаевой говорит само благородство и великодушие, страх за человека, которому грозит гибель. Её устами говорит прямо в лицо главному палачу страны само бесстрашие. М. Цветаева пишет Л. Берия, что не знает, в чём обвиняют её мужа, но знает, что «ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен». Чего только не скажешь во спасение человека! Он – ваш, утверждает М. Цветаева. Он – с вами. И на настоящий момент это было правдой. Но правдой было и то, что С. Эфрон предал белую идею, предал своё прошлое, предал присягу, предал лучшее, что он когда-либо сказал: «не мы в России, а Россия в нас». Правдой было и то, что он внезапно бросил М. Цветаеву с сыном и бежал, отрезав ей все пути, кроме одного – в СССР. Читая письмо М. Цветаевой к Л. Берия, нельзя не восхищаться её благородством, её преданностью, её храбростью, с которой она бросается на защиту арестованного С. Эфрона. Самое главное то, что свои собственные достоинства М. Цветаева бессознательно вновь и вновь великодушно приписывает С. Эфрону, пытаясь спасти его.
Во всех биографиях М. Цветаевой муссируется вопрос – знала ли М. Цветаева о деятельности своего супруга? Вопрос, на мой взгляд, совершенно праздный, поскольку ответить на него никто никогда не сможет. Кроме того, даже если бы мы и имели точный ответ на него, что из того?! Что бы это изменило? Допустим, что М. Цветаева знала. Из этого вовсе не следует, что она эту деятельность одобряла. Напротив, наверняка была в ужасе. Даже если она знала, что она могла сделать? Что изменить? Ничего! С. Эфрон давным-давно был сам по себе. М. Цветаева не имела на него никакого влияния в последние годы. Она могла только беспомощно наблюдать за происходящим. Но, скорее всего, М. Цветаева ничего не знала. Деятельность С. Эфрона была секретной. Нечего и говорить, что начальники НКВД требовали от своих сотрудников соблюдения полной секретности. Став фактически для М. Цветаевой не только чужим человеком, но и противником по убеждениям, С. Эфрон никогда не рискнул бы признаться, чем он занимается. Знавшие С. Эфрона люди отзывались о нём не всегда лестно. М. Кудашёва-Роллан вспоминает, что, купив «Русскую мысль» прочла в статье, об С. Эфроне, замешанном в убийстве И. Рейсса: «Я не могла себе представить, что он на такое способен, но два человека, две моих родственницы, хорошо его знавшие, говорили мне, что вполне способен» [162, 191]. Имеется в виду, способен на убийство, потому что тогда думали, что С. Эфрон непосредственно в убийстве участвовал.
С.И. Коган рассказывает, что один человек, вербовавший С. Эфрона для службы в НКВД, характеризовал его как человека «очень холодного, храброго и способного на «мокрые дела» [162, 196]. Ныне исследователи утверждают, что С. Эфрон лично И. Рейсса не убивал, что он-де не ведал, что И. Рейсса убьют. Некоторые биографы видят в том, что С. Эфрон лично И. Рейсса не убивал, чуть ли не оправдание. Но С. Эфрон принимал в этом деле живейшее участие, выслеживая И. Рейсса, как охотник выслеживает дичь. Что И. Рейсса должны убить, С. Эфрон, несомненно, знал, ибо к этому времени он достаточно уже поработал в НКВД и использовал их методы работы. К тому же дело И. Рейсса провалилось, потому и всплыло наружу. А сколько совершалось тайных, не провалившихся «мокрых дел»? И кто поручится, что С. Эфрон не принимал в них участие? На чём-то ведь основано убеждение некоторых людей, знавших его, что он мог убить. Пусть не И. Рейсса, а вообще – убить человека. Здесь позволительно задать встречный вопрос: а чем занимался С. Эфрон в Добровольческой армии? Может быть, картошку чистил? Или в шахматы играл? Он стрелял и убивал. На то и война, чтобы стрелять и убивать врага. Поэтому навык у С. Эфрона был. Но не о всяком человеке, прошедшем войну и убивавшем на войне, скажут, что он способен убить человека в мирное время, а о нём – говорили. По-видимому, было что-то в характере этого человека, что позволяло иметь о нём такое мнение. И – последнее. Самоубийство М. Цветаевой есть последнее звено длинной, логически развивающейся цепи событий, неудержимо и неуклонно, планомерно и неотвратимо подводивших её к петле. Погубили М. Цветаеву тщеславие, самонадеянность, авантюризм, инфантилизм, эгоизм и беспринципность её мужа С. Эфрона. Когда биографы говорят о страстной тяге С. Эфрона на родину, когда говорят, что он сам пал жертвой сталинизма, укажем на то, что у С. Эфрона был выбор, что он был предупреждён о возможных страшных последствиях не только для него самого, но и для его семьи.
Г. Федотов писал: «У советского гражданина нет выхода, кроме петли. Поэтому даже иудин грех мы отсюда не судим. Но свободный человек, который добровольно и заранее соглашается жить в условиях, которые могут принудить его стать Иудой, не заслуживает снисхождения. Никакое служение родине не оправдывает предательства. Никакая родина не стоит этой жертвы» [230, 128].
С. Эфрон решил купить своё оправдание перед Советской властью ценой чужой жизни, и он добровольно и заранее в этих условиях жить согласился и потому снисхождения не заслуживает. М. Цветаева, став по вине С. Эфрона – поневоле! советской гражданкой, жить в этих условиях не согласилась и нашла тот самый единственный выход, о котором сказал Г. Федотов – петлю.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
М. Цветаева утверждала, что, «отродясь», была уже сложившимся человеком [264, 49]. «Отродясь» это, наверное, всё-таки преувеличение, хотя несомненно, что основные черты характера М. Цветаевой сложились в первое семилетие жизни. К основным чертам своего характера М. Цветаева относит: свободолюбие, неприязнь к насилию, честность, правдивость, трудолюбие, упорство, твёрдость, гордость, обострённое чувство собственного достоинства, непреклонность, склонность к одиночеству, расположенность, и способность сердца к любви. Мироощущение юной М. Цветаевой постепенно формируется под непосредственным влиянием матери, отца, общей атмосферы высокой культуры дома и семьи, и особеностей собственной натуры. Влияние гимназии на формирование мироощущения М. Цветаевой надо признать слабым, если не считать пансиона в Лозанне, в котором М. Цветаева ощутила влечение к Богу и почувствовала симпатию к католичеству в сравнении с православием, которое отпугивало её, ибо было навязываемо родителями.
Чувствовать себя сложившимся человеком, т.е. зрелым, способным принимать решения, решать проблемы, отвечать за себя и за ближних, не одно и то же, что иметь сложившееся мироощущение. Мироощущение М. Цветаевой будет формироваться вплоть до 1917 года, до этого времени находясь в стадии роста и становления. Окончательное его формирование произойдёт в годы гражданской войны, когда М. Цветаева выработает твёрдые убеждения и принципы в отношении основных явлений бытия. Революция и гражданская война сыграют в этом процессе роль катализатора, ускорившего созревание мироощущения. Эти убеждения и принципы М. Цветаева бескомпромиссно пронесёт через всю свою жизнь, никогда им не изменяя, и, может быть, именно это явится основной причиной её преждевременной гибели.
Наибольшие изменения в процессе формирования мироощущения М. Цветаевой претерпят её отношение к религии, жизни как таковой, смерти, любви. Что касается религии, то процесс формирования отношения к ней пройдёт три этапа. Первый этап падает на детство и отрочество М. Цветаевой. В этот период она без рассуждений принимает те религиозные убеждения, которые прививает ей семья, а именно – православное христианство. Второй этап приходится на юношество и раннюю молодость М. Цветаевой. Это этап «кори атеизма», который длится примерно с 1911 до 1917 года. В 1917 году с молодой М. Цветаевой происходит чудо духовного преображения, и отныне к ней возвращается вера в Бога, которая не оставит её уже до конца дней. Однако поэт, оставаясь в русле православия, критически осмысливает роль православной церкви в жизни общества и роль исторического христианства в мире. Признавая церковные догматы, обряды и таинства, М. Цветаева остаётся вне-церковным человеком. Несмотря на некоторое увлечение католицизмом в отроческие годы и сохраняющуюся симпатию к нему в зрелые годы, М. Цветаева исповедует традиционное для её семьи православие, хотя убеждена, что поэт не должен отвергать никакую религию и никаких богов, кроме бога Ваала, пожирающего детей. Однако на другие религии, т.е. языческие М. Цветаева смотрит, прежде всего, как на материал для поэзии, из которого при условии его преображения, можно извлечь прекрасные многозначные символы и архетипы.
В детстве, отрочестве и ранней молодости отношение М. Цветаевой к жизни как таковой можно назвать восторженным. Тот восторг был омрачён безвременной смертью родителей. Тяжесть утраты отчасти компенсируется личной любовью, созданием своей семьи, рождением ребёнка, и творчеством. Зрелая М. Цветаева разочаровывается в жизни как таковой. Поэт обнаруживает хаотичность, алогичность, непредсказуемость и ничем не оправданную жестокость жизни. Жизнь для поэта становится тяготой, с которой можно отчасти смириться только потому, что её оправдывает деторождение и искусство. Однако к концу жизни М. Цветаева была вынуждена признать, что деторождение оправдывает тяготы жизни в гораздо меньшей степени, чем искусство. Искусство не предаст, не изменится, и не будет требовать невозможного от художника. Мир искусства это мир души художника, считает М. Цветаева, и этот мир должен быть свободен от политической конъюктуры, временных, сиюминутных и поэтому уничтожающихся в вечности, интересов и устремлений. В представлении М. Цветаевой ценно только вечное, т.е. искусство, сохраняющееся в вечности, сама вечность. Всё остальное – не стоит внимания. Поэт принимает жизнь только в упорядоченных и преображённых формах, которые используются в искусстве. Искусство в преображённых формах служит вечности. Если оно служит сиюминутным, временным интересам, оно уничтожается без следа. Жизнь как таковая сохраняется для вечности только преображённой, т.е. в искусстве.
Отношение М. Цветаевой к смерти зависит от её религиозных представлений в разные периоды жизни. В детстве и отрочестве смерть представляется поэту большим несчастьем, которое её, впрочем, не касается. Открытие своей смертности совпадает с атеистическими настроениями юной М. Цветаевой и вызывает, с одной стороны, бурный протест, а, с другой стороны, жажду жизни и наслаждение её благами. С возвращением веры и разочарованием в жизни как таковой меняется отношение поэта к смерти. Смерть теперь воспринимается поэтом как благо, потому что она открывает дверь в иной мир – мир справедливый и совершенный, мир Царства Божия.
Эстетические воззрения М. Цветаевой формируются постепенно с детства. Ранние сборники стихотворений поэта обнаруживают индивидуальную мифологию, часть которой ляжет в основание её зрелых эстетических представлений и зрелой постоянной мифологии её поэзии. Ранние стихотворения поэта свидетельствуют о философских размышлениях: о взаимоотношениях людей, смерти, любви, литературных героях и исторических личностях. Эстетика молодой М. Цветаевой находится в зависимости от её атеистических настроений, восторга перед жизнью, неприятия смерти. Это эстетика импрессионизма – эстетика закрепления ускользающих мгновений жизни в слове. Это эстетика любования предметами, деталями быта, породой. Постепенно, вместе с возвращением веры в Бога меняются эстетические пристрастия поэта. Внимание М. Цветаевой переносится с внешнего, предметного мира на внутренний мир, с поверхности вещей – в глубину слова и его смысла. Постепенно складывается новая постоянная мифология поэта, в которой основное внимание уделено мифу, символу и архетипу. Теперь М. Цветаева рассматривает искусство как ответвление природы, поскольку создатель искусства человек – существо природное – но ответвление, как особый третий мир со своими собственными законами, отличающихся от общественных и природных законов. М. Цветаева выдвигает принцип преображения природы и жизни в искусстве. Искусство, по М. Цветаевой, иерархично, как иерархично всё в обществе и природе. Высшее место среди всех видов искусств, с точки зрения поэта, занимает поэзия. За нею непосредственно следует музыка, архитектура, живопись, скульптура, театр, танец. В любви М. Цветаева преследует те же цели, что и в творчестве. Увлечение любовной любовью в юношеском возрасте и в молодости сменяется увлечением личным и кариативным видами любви. Но даже в кратковременном увлечении любовной любовью прослеживается тенденция к переживанию только первого этапа любви, плодотворного для творчества. М. Цветаева не рассматривает любовь не как потребность преодолеть отчуждённость и достичь соединения с объектом любви, а как потенциальный источник творческого вдохновения.
Зрелая М. Цветаева преодолевает рабство пола во имя творческой свободы. Поэт принадлежит к андрогинному типу людей, наиболее гармоничному, творчески гениально одарённому и совершенному.
Основные принципы, которыми М. Цветаева будет руководствоваться в жизни, любви и творчестве, это принципы роста (развития) и преображения. В жизни как таковой и любви главенствует принцип роста, движения ввысь, от низших форм – к высшим формам бытия. Высшие формы бытия это совершенное бытие в Боге (Абсолюте), в ином совершенном справедливом мире за пределами земного существования. Жизнь и любовь в высших формах, доступных для земного существования, есть материал для создания третьего мира искусства (поэзии) со своими собственными законами и моралью. Материал жизни и любви даже в своих высших формах, доступных в земных условиях, есть сырьё, которое необходимо переработать для создания мира искусства. И здесь действует принцип преображения, суть которого состоит в извлечении из хаоса бытия самых существенных явлений, способных участвовать в строительстве третьего мира искусства мира упорядоченного и совершенного, т.е. космоса, и их внезапных качественных изменений к лучшему и совершенному. Внезапное качественное изменение явлений бытия, т.е. процесс преображения происходит в творческом сознании художника. Преображённые явления бытия есть символы и архетипы, которыми художник пользуется, строя третий мир искусства. В условиях земного существования совершенный и упорядоченный мир искусства есть прообраз мира иного, т.е. Царства Божьего царства добра, красоты и справедливости.
Третий мир искусства, космос поэзии для М. Цветаевой есть высшее бытие, доступное ей на земле, поскольку поэт пользуется тем же строительным материалом, что и Бог – преображённым в творческий символ Словом.
Почти все стороны бытия, по мнению М. Цветаевой, любовь, религия, жизнь как таковая, смерть, творчество способны к высшей цели – совершенствованию и преображению. Совершенствование и преображение есть необходимое условие, во-первых, создания прообраза Царствия Небесного на земле, и, во-вторых, необходимое условие посмертного существования в мире ином, где, тем более, нет места застою, а есть место непрерывному росту, развитию и совершенствованию в творческой созидающей деятельности человека.
Единственный вид деятельности на земле, которому М. Цветаева отказывает в способности к совершенствованию и преображению это политика, которую поэт называет грязью и мерзостью. Политиков М. Цветаева недолюбливает и считает, что они от лица народов творят мерзости. Политике отказано в росте и преображении, поскольку она есть дело сугубо земного устроения, которое в мире ином теряет свою цель, и становится абсолютно бессмысленным и бесполезным занятием, поскольку Царствие Божие есть мир справедливый и совершенный в своей организации.
Мироощущение М. Цветаевой – цельное, целеустремлённое, последовательно развивающееся, логичное, глубокое, устремлённое к единой цели – преображению низшего в высшее, имеет само в себе несомненную философскую ценность, и характеризует поэта, как цельную и целеустремлённую, неординарную личность с ярко выраженным философским складом ума. М. Цветаева, утверждавшая, что никогда философских трудов не читала, самостоятельно и независимо ни от кого высказывает глубокие мысли о жизни, смерти, творчестве, любви, религии и политике.
Основные философские идеи, которые М. Цветаева высказывает по разным вопросам бытия, отражают высокий уровень мыслительной деятельности поэта, который сравним с уровнем мыслительной деятельности лучших философов древности, XIX и XX века: Платона, Сенеки, Плотина, П. Чаадаева, В. Соловьёва, В. Розанова, Н. Бердяева, С. Булгакова, Г. Федотова, И. Ильина, А. Лосева, Б. Вышеславцева.
М. Цветаева писала А. Черновой: «…моя жизнь, как я её хочу, не беззаконная, но подчинённая высшим законам, жизнь на земле, как её мыслят верующие – на небе» [258, 670].
ЛИТЕРАТУРА
1. Арутюнов С.С. Трансгрессивный эрос или лесбийский эпос? // Знамя. – 2001. № 3.
2. Ахматова А.А. Тайны ремесла. – М.: «Советская Россия», 1985.
3. Бальмонт К. Где мой дом? // Марина Цветаева. За всех – противу всех. – М.: Высшая школа, 1992.
4. Башкирцева М.К. Дневник Марии Башкирцевой: Избранные страницы. – М.: Мол. Гвардия, 1991.
5. Белкина М.О. Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет её жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств. – М.: Книга, 1988.
6. Белый А. О смысле познания. – Минск, «Полифакт», 1991.
7. Белый Андрей и антропософия // Минувшее: Исторический альманах. 8. М.: Открытое общество «Феникс», 1992.
8. Бердяев Н.А. Царство Духа и царство Кесаря. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. М.: АСТ; АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006.
9. Бердяев Н.А. Размышления об Эросе // Философия любви. Т.2. – М.: Политиздат, 1980.
10. Бердяев Н.А. Философия свободы. Смысл творчества. – М.: «Правда», 1989.
11. Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского // Н.А. Бердяев о русской философии. Ч.1. – Свердловск: Издательство Свердловского университета, 1991.
12. Бердяев Н.А. Теософия и антропософия в России // Н.А. Бердяев о русской философии. Ч. 2. – Свердловск: Изд-во Урал. Ун-та, 1991.
13. Бердяев Н.А. Утопический этатизм евразийцев // Н.А. Бердяев о русской философии. Ч. 2. – Свердловск: Изд-во Урал. Ун-та, 1991.
14. Бердяев Н. Евразийцы // Путь. Париж. – 1925. № 1.
15. Бердяев Н.А. Философия свободного духа. – М.: Республика, 1994.
16. Бердяев Н. А. Философия неравенства // Судьба России: Сочинения. – М.: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс; Харьков: Изд-во Фолио, 1999.
17. Бердяев Н.А. Самопознание (опыт философской автобиографии). М.: Международные. отношения, 1990.
18. Бердяев Н.А. Метафизика пола и любви // Философия любви. М.: Политиздат, 1990. Т. 2.
19. Бердяев Н.А. О рабстве и свободе человека // Философия любви. М.: Политиздат, 1990. Т. 2.
20. Бердяев Н.А. Размышления об Эросе // Философия любви. Т.2. М.: Политиздат, 1990.
21. Бердяев Н.А. Брак и семья // Философия любви. Т.2. М.: Политиздат, 1990.
22. Бердяев Н.А. Смысл истории. – М.: Мысль, 1990.
23. Бердяев. Н.А. Духи русской революции // Из глубины: Сборник статей о русской революции. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1990.
24. Бердяев Н.А. Философская истина и интеллигентская правда // Вехи; Интеллигенция в России: Сб. ст. 1909 1910 / Сост., коммент. Н. Казаковой; Предисл. В. Шелохаева. – М.: Мол. Гвардия, 1991.
25. Бердяев Н.А. О Достоевском // Эрос. Философские маргиналии проф. П. С. Гуревича. – М.: Советский писатель – Олимп, 1991.
26. Бердяев Н.А. Духовные основы русской революции. Истоки и смысл русского коммунизма. – М.: АСТ: АСТ Москва: ХРАНИТЕЛЬ, 2006.
27. Бёрк Э. Философское исследование о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного. – М.: «Искусство», 1979.
28. Библия: Ветхий и Новый Завет.
29. Блаватская Е.П. Скрижали кармы. – М.: «МЦФ», 1995.
30. Боэций. Утешение философией и другие трактаты. – М.: «Наука», 1990.
31. Бродский И.А. Поэт и проза // И.А. Бродский. Сочинения: В. 4 т. — СПб.: КПО Пушкинский фонд, 1995.
32. Бродский И. Вершины великого треугольника: («Магдалина» М. Цветаевой) // Звезда — № 1 (1996).
33. Бродский о Цветаевой: интервью, эссе. – М.: «Независимая газета», 1998.
34. Бродская Г.Ю. Сонечка Голлидей. Жизнь и актёрская судьба. – М.:ОГИ, 2003.
35. Бросса А. Агенты Москвы // Иностранная литература. 1989. № 12.
36. Булгаков С.Н. Свет невечерний: Созерцания и умозрения. – М.: Республика, 1994.
37. Бунин И. Окаянные дни. – М.: «Молодая гвардия», 1991.
38. Бургин Д.Л. Марина Цветаева и трансгрессивный Эрос. – СПб, 000 ИНАПРЕСС, 2000.
39. Бургин Д.Л. «Оттяготела…» Русские женщины за пределами обыденной жизни. – СПб: ООО ИНАПРЕСС, 2004.
40. Вейнингер О. Пол и характер. – М.: Терра, 1999.
41. Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. – М.: Художественная литература, 1971.
42. Вехи: Интеллигенция в России: Сб. ст. 1919-1910 / Сост., коммент.Н. Казаковой; Предисл. В. Шелохаева. М.: Мол. Гвардия, 1991.
43. Войно-Ясенецкий (Святитель Лука). Дух, душа, тело. – М.: «Русское зерцало», 1999.
44. Волошин М.А. Путник по вселенным. – М.: Советская Россия, 1990.
45. Волошин М.А. Автобиографическая проза. Дневники. – М.: «Книга», 1991.
46. Волошин М.А. Стихотворения. – М.: «Книга», 1989.
47. Волошин М.А. Лики творчества. – Ленинград, «Наука», 1988.
48. Вордсворт У. Предисловие к «Лирическим балладам» // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. – М: МГУ, 1980.
49. Воспоминания о Марине Цветаевой: Сборник. – М.: Советский писатель, 1992.
50. Воспоминания о Серебряном веке (Сост. В. Крейд) – М.: «Республика», 1993.
51. Врангель П.Н. Главнокомандующий. – М.: Вагриус, 2004. – 668 с.
52. Вышеславцев Б.П. Значение сердца в религии // Путь. – Париж. – 1925. № 1.
53. Вышеславцев Б.П. Этика преображённого Эроса / Вступ. ст., сост. и коммент. В. В. Сапова. – М,: Республика, 1994.
54. Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного / Пер. с нем. – М.: Искусство, 1991.
55. Гарэн Э. Проблемы итальянского Возрождения. – М.: Прогресс, 1986.
56. Гаспаров М.Л. О русской поэзии: Анализы, интерпретации, характеристики. СПб.: Азбука, 2001.
57. Гегель Г.В.Ф. Эстетика: в 4 т. Т.1. – М.: «Искусство», 1969.
58. Гегель Г.В.Ф. Эстетика: в 4 т. Т.2. – М.: «Искусство», 1969.
59. Гегель Г.В.Ф. Эстетика: в 4 т. Т.3. – М.: «Искусство», 1971.
60. Гегель Г.В.Ф. Эстетика: в 4 т. Т.4. – М.: «Искусство», 1973.
61. Гераклит // Фрагменты ранних греческих философов. Ч.I. – М.: «Наука», 1989.
62. Гесиод. Теогония // Античная литература. Греция. Антология. Ч.I. М.: «Высшая школа», 1989.
63. Гиппиус З. Петербургские дневники 1914-1919. – Нью-Йорк – Москва, 1990.
64. Гончаренко Н.В. Гений в искусстве и науке. – М.: Искусство, 1991.
65. Горан В.П. Древнегреческая мифологема судьбы. – Новосибирск,: «Наука», 1990.
66. Грейвс Р. Мифы Древней Греции. – М.: Прогресс, 1992.
67. Губер П.К. Дон Жуанский список Пушкина. – Петербург: «Петроград», 1923.
68. Гуль Р.Б. Ледяной поход. Деникин А.И. Поход и смерть генерала Корнилова // Дневник. 1918-1919 годы. – М.: Мол. Гвардия, 1990.
69. Деникин А.И. Очерки русской смуты // Литература русского зарубежья: Антология в шести томах. Т.2. – М.: «Книга», 1991.
70. Деникин А.И Путь русского офицера. – М.: Вагриус, 2006.
71. Дидро Д. Гений // Эстетика и литературная критика. – М.: Художественная литература, 1980.
72. Дидро Д. О гении // Эстетика и литературная критика. – М.: Художественная литература, 1980.
73. Дневник Марии Башкирцевой: Избранные страницы. – М.: Молодая гвардия, 1991.
74. Достоевский Ф.М. Возвращение человека. – М.: «Советская Россия», 1989.
75. Дядичев В.Н., Лобыцин В.В. Доброволец двуз русских армий: Военная судьба Сергей Эфрона. 1915 1921 годы. М.: ДМЦ, 2005.
76. Евразийство. Декларация, формулировка, тезисы. – Прага, 1932.
77. Ельницкая С. И. Поэтический мир Цветаевой: Конфликт лирического героя и действительности. – Wien, 1991.
78. Ельницкая С.И. Статьи о Марине Цветаевой. – М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2004.
79. Ельницкая С.И. Цветаева и Чорт // Статьи о Марине Цветаевой. – М.: ДМЦ, 2004.
80. Ельницкая С.И. О некоторых особенностях анти-гастрономизма и неприятия «строительства жизни» в её лирике 1930-х годов // Статьи о Марине Цветаевой. – М.: ДМЦ, 2004.
81. Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики: Пер.с нем. / Вступ. Статья. Сост., пер. и коммент. Ал.В. Михайлова. – М.: «Искусство», 1981.
81. Жизнь Пушкина: Переписка; Воспоминания; Дневники. В 2-х томах. Т.1. – М.: Правда, 1986.
82. Зубова Л.В. Поэзия Марины Цветаевой: Лингвистический аспект. — Л.: Изд. ЛГУ, 1989.
83. Иванов Вяч. Родное и вселенское. / Сост., вступ, ст. и прим. В.М. Толмачёва. – М,: Республика, 1994.
84. Из глубины: Сборник статей о русской революции / С.А. Аскольдов, Н.А. Бердяев, С.А. Булгаков и др. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1990.
85. Ильин И. А. Одинокий художник / Сост., предисл. и примеч. В.И. Белов. – М.: Искусство, 1993.
86. Ильин И.А. Путь к очевидности. – М.: ЭКСМО-ПРЕСС. 1999.
87. Ильин И.А. Основы христианской культуры. – М.: Искусство, 1991.
88. Каган Ю.М. Марина Цветаева в Москве. Путь к гибели. – М.: Отечество, 1992.
89. Камю А. Миф о Сизифе // Сумерки богов. – М.: «Политиздат», 1989.
90. Керенский А. Февраль и Октябрь // Литература русского зарубежья: Антология. (Сост. В.В. Лавров) Т.1, книга 2.
91. Константин Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания ХХ века: Межвузовский сборник научных трудов. Вып. 2. — Иваново: ИГУ, 1996.
92. Кресикова И.А. Пророк и Сивилла (Пушкин и Цветаева: политеизм Пушкина и Цветаевой как необходимость их творческой свободы. – М.: 2004.
93. Кудрова И. Вёрсты, дали…Марина Цветаева: 1922-1939. – М.: Советская Россия, 1991.
94. Кудрова И. В. После России. Марина Цветаева: годы чужбины. М.: РОСТ, 1997.
95. Кудрова И.В. После России. О поэзии и прозе Марины Цветаевой: статьи разных лет. / М,: РОСТ, 1997.
96. Кудрова И.В. Гибель Марины Цветаевой. – М.: Издательство Независимая Газета, 1999.
97. Кудрова И.В. Путь комет: Жизнь Марины Цветаевой. – СПб: Вита Нова, 2002.
98. Кудрова И.В. Просторы Марины Цветаевой: Поэзия, проза, личность. – СПб.: Вита Нова, 2003.
99. Кудрова И.В. Путь комет: В 3 т. Т.1. Молодая Цветаева. – СПБ.: Крига; Издательство Сергея Ходова, 2007.
100. Кудрова И.В. Путь комет: В 3 т. Т.2. После России. – СПБ.: Крига; Издательство Сергея Ходова, 2007.
101. Кудрова И.В. Путь комет: В 3 т. Т.3. Разоблачённая морока. – СПБ.: Крига; Издательство Сергея Ходова, 2007. – 384 с.
102. Кузнецова Т. Цветаева и Штейнер. Поэт в свете антропософии. М.: Присцельс, 1996. – 155 с.
103. Кураев А. Протестантам о православии. – М.: «Отчий дом», 1996. – 267 с.
104. Кураев А. Сатанизм для интеллигенции. (О Рерихах и православии). В 2-х томах. Т. 1. – М.: «Отчий дом», 1997. – 527 с.
105. Кураев А. Сатанизм для интеллигенции. (О Рерихах и православии). В 2-х томах. Т. 2. – М.: «Отчий дом», 1997. – 429 с.
106. Кураев А. Кто послал Блаватскую?: Теософия, Рерихи и православие. Изд-во Московского подворья Свято-Троицкой Сергиевой лавры «Троицкое слово», 2000. – 399 с.
107. Кураев А. Дары и анафема: Что христианство принесло в мир? Размышления на пороге III тысячелетия. – М.: ЭКСМО. ЯУЗА. – 2004. – 285 с.
108. Кьеркегор С. Страх и трепет. М.: Республика, 1993. – 383 с.
109. Лаврова Е.Л. Четыре стихии М. Цветаевой // Основные направления научных исследований в педвузе: обществоведение, педагогика, филология. – Горловка, 1992. – С. 133 135.
110. Лаврова Е.Л. Антихристианские мотивы в творчестве М. Цветаевой // Християнські сюжети та образи в художній літературі. Житомир, 1993. – С. 22 23.
111. Лаврова Е.Л. Проблема смерти в творчестве М. Цветаевой // Теоретические и практические аспекты научно-исследовательской деятельности в педвузе. Тезисы докладов и сообщений конференций по итогам научной работы кафедр за 1992 год. – Горловка ГГПИИЯ 1993. – С. 277 279.
112. Лаврова Е.Л. Эстетические взгляды М. Цветаевой // Гуманітарні аспекти наукових досліджень у вищому педагогічному навчальному закладі. Тези доповідей та повідомлень на конференції з підсумків наукової роботи кафедр за 1993 рік.– Горлівка ГДПІІМ 1994. –С. 213 215.
113. Лаврова Е.Л. Философия любви М. Цветаевой // «Гуманистические основы педагогической концепции Н.К. Крупской и современность». Тезисы докладов и сообщений международной научно-практической конференции, посвященной 125-летию со дня рождения Н. К. Крупской. – Горловка ГГПИИЯ 1994. – С. 313 321.
114. Лаврова Е.Л. Поэтика цветаевского мира: четыре стихии. – Горловка, 1992. –Рукопись депонирована в ИНИОН РАН 1992 г. № 46557 шифр деп. № 66597 от 8. 06.92. – 128 с.
115. Лаврова Е.Л. Поэтическое миросозерцание М. Цветаевой. Горловка, 1994. – 366 с.
116. Лаврова Е.Л. М. Цветаева: человек – поэт – мыслитель. – Донецк: ООО «Лебедь» 2001. – 326 с.
117. Лаврова Е.Л. М. Цветаева – переводчик с английского. – Кишинёв, 1985. Деп. В ИНИОН РАН СССР № 23570 от 30. 12. 1985. – 26 с.
118. Лаврова Е.Л. К. Павлова, М. Цветаева, А. Ахматова о поэтическом творчестве. – Горловка, 1990. Деп. В ИНИОН РАН СССР № 42630 от 07. 08. 90. – 29 с.
119. Лаврова Е.Л. Античные, библейские и средневековые мифы в поэтике М. Цветаевой. Деп. В ИНИОН РАН СССР. № 42629 от 07.08.1990. 32 с.
120. Лаврова Е.Л. М. Цветаева о культуре и цивилизации // Нариси досліджень у галузі гуманітарних наук в педвузі. Матеріали конференції з підсумків наукової роботи кафедр за 1994 рік. – Горлівка, 1995. – С. 296 299.
121. Лаврова Е.Л. Мария Башкирцева и Марина Цветаева: проблема духовного родства // Нариси досліджень у галузи гуманітарних наук в педвузі. Збірник наукових та науково-методичних праць. Випуск II. Том II. – Горлівка, 1996. С. 248 253.
122. Лаврова Е.Л. Философия религии Марины Цветаевой // Нариси досліджень у галузи гуманітарних наук в педвузы. Збирник наукових та науково-методичних праць. Випуск III. – Горлівка, 1997. – С. 377 382.
123. Лаврова Е.Л. Идея платоновского восхождения в творчестве М. Цветаевой//АКТУАЛЬНІ ПРОБЛЕМИ ЛІТЕРАТУРОЗНАВСТВА. ТОМ 4. Збірник наукових праць. Дніпропетровськ.: Видавницттво «Навчальна книга», 1999. – С. 36 41.
124. Лаврова Е.Л. А. Пушкин и М. Цветаева о поэте и поэтическом творчестве // А. Пушкин – М. Цветаева: Седьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9-11 октября 1999), [Москва]: Сб. докладов. – М.: ДМЦ, 2000. – С. 168 172.
125. Лаврова Е.Л. Идея преображения в творчестве М. Цветаевой // Східнослов`яньска філологія: збірник наукових праць. Випуск 1. – Донецьк: ТОВ «Лебідь», 2002. С. 35 57.
126. Лаврова Е.Л. Категории «красивое» и «прекрасное» у М. Цветаевой // Наукові записки Харьківського державного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. Вип. 3 (32) – Харьків, 2002. – С. 139 145.
127. Лаврова Е.Л. М. Цветаева об эстетстве // Наукові записки Харьківського державного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. Вип. 2 (34) – Харьків, 2003. – С. 103 107.
128. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и театр // Наукові записки Харьківського державного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. Вип. 4 (36) – Харьків, 2003. – С.75 83.
129. Лаврова Е.Л. Поэтика ранних стихотворений М. Цветаевой // Східнослов’яньска філологія. Збірник наукових праць. Випуск третій. Горлівка, 2003. С. 122 129.
130. Лаврова Е.Л. Эволюция религиозных взглядов М. Цветаевой // Наукові записки Харьківського державного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. 2004. Випуск 3(39). Частина друга. – Харьків, 2004. С. 87 99.
131. Лаврова Е.Л. Поэтика ранних стихотворений М. Цветаевой // Научное издание «Язык и культура», серия «Филология», выпуск 5. Том IV. Часть вторая. Язык и художественное творчество. ; Издательский Дом Дмитрия Бураго, Киев 2002. С. 297 – 301.
132. Лаврова Е.Л. Этические взгляды М. Цветаевой // Східнослов`яньска філологія: сбірник наукових праць. Випуск 4. Горлівка: Видавництво ГДПІІМ, 2004. – С. 137 152.
133. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и революция // Научное издание «ЯЗЫК И КУЛЬТУРА», серия «Филология», выпуск 7. Том VII. Часть вторая. Художественная литература в контексте культуры. ; Издательский Дом Дмитрия Бураго, Киев 2004. С. 229 235.
134. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и православие // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. С. Сковороди. Серія літературознавство. 2004. Випуск 4 (40) Частина друга. – Харків.: ППВ «Нове слово», 2004. С. 122 135.
135. Лаврова Е.Л. Цветаева и Священное писание // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. 2005. Випуск 1 (41). Частина перша. – Харків.: ППВ «Нове слово», 2005. С. 96 107.
136. Лаврова Е.Л. Цветаева о монархии и аристократизме // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія літературознавство. Випуск 1(41). Частина друга. – Харків ППВ «Нове слово», 2005. С. 72 81.
137. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и Р. Штейнер // Русская филология. Украинский вестник. Республиканский научно-методический журнал. – 2005. № 4 (29). С. 59 68.
138. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и большевики // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г.С. Сковороди. Серія літературознавство. Випуск 2(42) – Харків 2005. – С. 84 90.
139. Лаврова Е.Л. Идея платонической любви в жизни и творчестве М. Цветаевой // Международная научная конференция им. Проф.. Сергея Бурого. Художественная литература в контексте культуры. «ЯЗЫК И КУЛЬТУРА». Выпуск 8. Том VI. Часть первая. – Киев, 2005. С. 127 134.
140. Лаврова Е.Л. Художественное своеобразие стихотворения М. Цветаевой «Так плыли: голова и лира» // Проблеми загальної, германської, романської та слав`яньскої стилістики. Матеріали II міжнародної науково-практичної конференції. Мова та стиль художнього твору. Т.2. – Горлівка, 19 20 травня, 2005. – С. 75 78.
141. Лаврова Е.Л. Тема революции в прозе М. Цветаевой // Актуальнi проблеми слов`янськоi фiлологii. Мiжвузiвський збiрник наукових статей. «Лiнгвiстика I лiтературознавство». Випуск XI. Частина друга. – Кiїв, 2006. – С. 300 309.
142. Лаврова Е.Л. Поэтика «Лебединого стана» М. Цветаевой // Мандривець. 2006. № 1. С.46 52.
143. Лаврова Е.Л. М. Цветаева как творец мифа о поэте // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г.С. Сковороди. Серія літературознавство. 2005. Випуск 4 (44). Частина перша. – Харків, 2005. С. 74 86.
144. Лаврова Е.Л. Мифопоэтическая модель брака М. Цветаевой // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім.. Г.С. Сковороди. Серія літературознавство. Випуск 4 (44) Частина друга. – Харків, 2005. – С. 91 100.
145. Лаврова Е.Л. Концепция любви в мироощущении М. Цветаевой // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. Сковороди. Серія дітературознаво. Випуск 2 (46) Частина перша. – Харків, 2006. С. 81 91.
146. Лаврова Е.Л. Проблема пола в интерпретации М. Цветаевой: пол как катастрофа // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. Сковороди серія «Літературознавство». Випуск 3 (47) Частина друга. Харків, 2006 ППВ «Нове слово». С. 77 87.
147. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и В. Розанов: апокалипсис нового времени. Разница мироощущений поэта и философа // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г. Сковороди серія «Літературознавство». Випуск 4 (48) Частина друга. Харків, 2006 ППВ «Нове слово». С. 55 62.
148. Лаврова Е.Л. М. Цветаева и революция // XIII Международная научная конференция им. проф. Сергея Бураго, 28.06 – 2.07. 2004. Киев, 2004. – С.
149. Лаврова Е.Л. Марина Цветаева об архитектуре, скульптуре и живописи // «Проблемы современного зарубежного литературоведения и искусствознания» 20 23 сентября 2004 г. – Севастополь 2004. – С.
150. Лаврова Е.Л. Мужчины и женщины в представлении М. Цветаевой // Наукові записки Харківського національного педагогічного університету ім. Г.С. Сковороди серія літературознавство Випуск 1 (49) Частина друга Харків 2007 ППВ «Нове слово». С. 102-113.
151. Литература русского зарубежья: Антология в шести томах. – М.: «Книга», 1990. – Т.1 Кн. 1. – 430 с.
152. Литература русского зарубежья: Антология в шести томах. – М.: «Книга», 1990. – Т. 1. Кн. 2. – 398 с.
153. Литература русского зарубежья: Антология в шести томах. – М.: «Книга», 1991. – Т.2. – 559 с.
154. Лихт Г. Сексуальная жизнь в Древней Греции. М.: КРОН-ПРЕСС, 1995. – 397 с.
155. Ломброзо Ч. Гениальность и помешательство / Общ. ред., предисл. Проф. Л.П. Гримака. М.: Республика, 1995. – 398 с.
156. Лосев А.Ф. Проблемы символа и реалистическое искусство. – М.: Искусство, 1976. 364 с.
157. Лосев А.Ф. Дерзание духа. – М.: Политиздат, 1988. – 366 с.
158. Лосев А.Ф. История античной философии. М.: «Мысль», 1989. – 204 с.
159. Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. – М.: Политиздат, 1991. – 525 с.
160. Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. – М.: «Мысль, 1993. – 559 с.
161. Лосская В. Бог в поэзии Цветаевой // Le mesager (Вестник РХД). — № 135. — Paris, 1981. — С. 171 180.
162. Лосская В. Марина Цветаева в жизни. Неизданные воспоминания современников. – М.: Культура и традиции, 1992. – 348 с.
163. Лотман Ю.М. Семиосфера. С.-Петербург.: «Искусство-СПб», 2000. – 703 с.
164. Луначарский А. Интеллигенция в прошлом, настоящем и будущем. – М., 1921. 206 с.
165. Лютова С. Марина Цветаева и Максимилиан Волошин: эстетика смыслообразования. – М.: ДМЦ, 2004. – 190 с.
166. Маневич Г.И. Самоубийство Марины Цветаевой: в зеркале миросозерцания Ф. Достоевского // Маневич Г.И. Оправдание творчества. – М.: 1990. – С. 137 179.
167. Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Рождение поэта. – М.: Аграф, 2002. 345 с.
168. Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Возвращение на родину. – М.: Аграф, 2002. – 304 с.
169. Марина Цветаева в Москве. Путь к гибели. М.: Отечество , 1992 235 с.
241. (170)Маритен Ж. Ответственность художника // Самосознание европейской культуры XX века: Мыслители и писатели Запада о месте культуры в современном обществе. – М.: Политиздат, 1991. – С. 171 207.
171. Мень А. Магия. Оккультизм. Христианство: Из книг, лекций и бесед. – М.: «Истина и Жизнь», 1996. – 196 с.
172. Мень А. Отец Александр Мень отвечает на вопросы. – М.: Фонд имени Александра Меня, 1999. – 317 с.
173. Мережковский Д. «Больная Россия» – Л.: Издательство Ленинградского университета, 1991. – 272 с.
174. Мережковский Д. Пушкин // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX первая половина XX века. – М.: Книга, 1990. – С. 92 160.
175. Милюков П.Н. Россия на переломе // Литература русского зарубежья: Антология в шести томах. Т.2. – М.: «Книга», 1991. – C. 462 471.
176. Милюков П.Н. Интеллигенция и историческая традиция // Вехи; Интеллигенция в России: Сб. ст. 1909 1910 / Сост., коммент. Н. Казаковой; Предисл. В. Шелохаева. – М.: Мол. Гвардия, 1991. – С. 294 381.
177. Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. – М.: Советский писатель, 1979. – 557 с.
178. Минувшее: Исторический альманах. 8. – М.: Открытое общество: Феникс, 1992. – 504 с.
179. Мыслители Греции. От мифа к логике: Сочинения. – М.: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс; Харьков: Изд-во Фолио, 1998. – 832 с.
180. Мыслители Рима. Наедине с собой: Сочинения. – М.: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс; Харьков: Изд-во Фолио, 1998. – 832 с.
181. Мустафин Р. За перегородкой // Воспоминания о Марине Цветаевой: Сборник. – М.: Советский писатель, 1992. С. 579 584.
182. Ницше Ф. Антихристианин // Сумерки богов. – М.: Политиздат, 1989. – С. 17 93.
183. Овидий. Наука любви // Овидий. Собрание сочинений. Т.1. – СПб.: «Студиа Биогрфика», 1994. С. 135 158.
184. Одоевский В.Ф. О литературе и искусстве. – М.: «Современник», 1982. – 350 с.
185. Ожегов С.И. Словарь русского языка. М.: Советская энциклопедия, 1973. – 846 с.
186. Ориген. О началах. – Самара.: «РА», 1993. – 318 с.
187. Ортега-и-Гассет Х. Этюды о любви // Эстетика. Философия культуры. – М.: Искусство, 1991. С. 350 433.
188. Оргега-и-Гассет Х. Дегуманизация искусства // Эстетика. Философия культуры. – М.: Искусство, 1991. – С. 218 260.
189. Ортега-и-Гассет Х. Эссе на эстетические темы в форме предисловия // Эстетика. Философия культуры. – М.: Искусство, 1991. – С. 93 112.
190. Осипова Н.О. Творчество М.И. Цветаевой в контексте культурной мифологии Серебряного века. – Киров, 2000. – 271 с.
191. ОТ ЧЕГО НАС ХОТЯТ «СПАСТИ» НЛО, экстрасенсы, оккультисты, маги? – М., Даниловский благовестник, 2001. – 496 с.
192. Переселение душ. Сборник. – М.: Ассоциация духовного единения «Золотой век», 1994. 426 с.
193. Петрарка Ф. Эстетические фрагменты / Пер., вступ. ст. и примеч. В.В. Бибихина. – М.: Искусство, 1982. – 367 с.
194. Петров В.А. 12 вечеров Марины Цветаевой с Сарой Бернар // «Поэт предельной правды чувства». Материалы Первых Международных Цветаевских чтений/ под общ. ред. А.И. Разживина. – Елабуга: ЕГПУ, 2002. – С. 64 – 77.
195. Платек Я. Верьте музыке! — М.: Сов. композитор, 1989. — 352 с.
196. Платон. Собрание сочинений в четырёх томах. Т.1. – М.: «Мысль», 1990. – 860 с.
197. Полехина М.М. Прерванный полёт в «огнь-синь»: Марина Цветаева: художественная космогония: [Монография]. – М.: ДМЦ, 2000. – 181 с.
198. Полякова С. «Незакатны оны дни…»: Цветаева и Парнок. – М.: Из глубин. 1992. – 128 с.
199. Пушкин в русской философской критике: Конец XIX – первая половина XX в. – М.: «Книга», 1990. – 527 с.
200. Пушкин А.С. об искусстве. В 2-х т. Т.1./Сост., предисл. И коммент. А.А. Вишневского – М.: Искусство, 1990. – 363 с
201. Пушкин А.С. об искусстве. В 2-х т. Т.2./Сост., предисл. И коммент. А.А. Вишневского – М.: Искусство, 1990. – 351 с.
202. Разумовская М. Марина Цветаева. Миф и действительность. – М.: А / О Издательство «Радуга», 1994. – 576 с.
203. Ренан Э. Жизнь Иисуса / Пер. с французского А. Варшавского и В.А. Харитонова. – СПб., 1906. – 430 с.
204. Риккерт Г. Философия жизни. – Мн.: Харвест, М.: АКТ, 2000. – 240 с.
205. Римские стоики: Сенека, Эпиктет, Марк Аврелий / Вступ. ст., сост., подгот. текста В.В. Сапова. – М.: Республика, 1995. – 463 с.
206. Розанов В.В. Люди лунного света. Метафизика христианства. Репринтное воспроизведение второго издания 1913 года. – М.: «Дружба народов», 1990. – 297 с.
207. Розанов В.В. О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира // Несовместимые контрасты бытия / Сост., вступ. статья В. В. Ерофеева; .коммент. Олега Дарка. М.: Искусство, 1990. – С. 418 428.
208. Розанов В.В. Апокалипсис нашего времени // Опавшие листья: Лирико-философские записки. – М.: Современник, 1992. С. 474.
209. Розанов В.В. Возрасты любви//Философия любви. Т.2. – М.:Политиздат, 1990. С. 306 316.
210. Русское зарубежье в год тысячелетия крещения Руси: Сборник. – М.: Столица, 1991. – С. 258 280.
211. Саакянц А.А. Марина Цветаева: Страницы жизни и творчества.(1910-1922). М.: Советский писатель, 1986. – 352 с.
212. Саакянц А.А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М.: Эллис Лак, 1999. 816 с.
213. Саакянц А.А.. Сергей Эфрон. Попытка образа // Материалы международной конференции. – Париж, 1994. С. 8.
214. Святая Тереза Младенца Иисуса и Святого Лика. История одной души // Огонь и свет. Специальный выпуск. ; Париж, 1994. 117 с.
215. Cенека. Нравственные письма к Луциллию. – М.: «Художественная литература», 1986. – 543 с.
216. Словарь античности / Пер. с нем. – М.: Прогресс, 1989. – 704 с.
217. Смит А. Песнь пересмешника: Пушкин в творчестве Марины Цветаевой Перевод с англ. С. Зенкевича. – М.: ДМЦ, 1998. – 256 с.
218. Соловьёв В.С. Судьба Пушкина // В. Соловьёв. Философия искусства и литературная критика. – М.: Искусство, 1991. С. 271 300.
219. Соловьёв В.С. Сочинения в 2-х томах. Т.1. М.: «Мысль», 1990. – 892 с.
220. Соловьёв В.С. Сочинения в 2-х томах. Т.2. М.: «Мысль», 1990. 822 с.
221. Соловьёв В.С. Общий смысл искусства // Сочинения в 2-х томах. Т.2. М.: «Мысль», 1990. – С. 390 404.
222. Сорокин П. Человек. Цивилизация. Общество. – М.: Политиздат, 1992. 543 с.
223. Сосновский А.В. Лики любви (Очерки истории половой морали). – М.: Знание, 1992. – 208 с.
224. Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения. (XV век). Под ред. Л.М. Брагиной. – М.: Изд-во Моск. Ун-та, 1985. – 384 с.
225. Тростников В.Н. Роль и место крещения Руси в общеевропейском духовном процессе второго тысячелетия христианской истории // Русское зарубежье в год тысячелетия крещения Руси: Сборник. – М.: «Столица», 1991. – С. 162 191.
226. Троцкий Л. Литература и революция – М.: Политиздат, 1991. – 400 с.
227. Труайя А. Марина Цветаева. – М.: Изд-во Эксмо, 2003. – 480 с.
228. Тэн И. Философия искусства. М.: 1933. – 158 с.
229. Уайльд О. Избранные произведения в 2-х т. Т.1. М.: Художественная литература, 1960. – 398 с.
230. Федотов Г.П.. Правда побеждённых // Судьба и грехи России (избранные статьи по философии русской истории и культуры): В 2-х тт. – С.-Петербург, 1991. Т. 2. – 348 с.
231. Фейлер Л. Марина Цветаева. / Пер. с англ. – Ростов-на-Дону: изд-во «Феникс», 1998. – 416 с.
232. Фейнберг М.И., Клюкин Ю.П. Дело Сергея Эфрона // Столица. 1992. № 38, сент. С. 56 62; № 39, сент. С. 56 62.
233. Философы Греции. Основы основ: логика, физика, этика. М.: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс; Харьков: Изд-во Фолио, 1999. – 1056 с.
234. Философия любви. Ч. 1 / Под общ. Ред. Д.П. Горского; Сост А.А. Ивин. – М.: Политиздат, 1990. – 510 с.
235. Философия любви. Ч. 2. Антология любви / Сост. А.А. Ивин. – М.: Политиздат, 1990. – 605 с.
236. Философский энциклопедический словарь. М.: ИНФРА-М, 1997. – 576 с.
237. Флоренский П.А., Священник. Православие // Сочинения в 4 т. Т.1. / Сост. и общ. ред. игумена Андроника (А.С. Трубачёва), П.В. Флоренского, М.С. Трубачёвой. – М.: Мысль, 1994. – С. 638 662.
238. Фоменко Г.А. Марина Ивановна, ведь это было не самоубийство? (Возможная версия убийства Марины Цветаевой) – Ростов-на-Дону: Комплекс: Обществ. Гр. «Гражданская инициатива: М. Цветаева – долг памяти», 2001. – 113 с.
239. Фрагменты ранних греческих философов. Часть 1. – М.: Наука, 1989. – 575 с.
240. Франк С. Религиозность Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – М.: «Книга», 1990. – C, 380 – 394.
241. Франкл В. Человек в поисках смысла. – М.: «Прогресс», 1990. – 366 c.
242. Франс А. Сад Эпикура // Собрание сочинений в 8-и тт. Т. – М.: «Художественная литература», 1958.
243. Фрейд З. Три очерка по теории сексуальности // Психология бессознательного. – М.: Просвещение, 1990. – 118 с.
244. Фромм Э. Душа человека: Перевод. – М.: Республика, 1992. – 430 с.
245. Фромм Э. Искусство любви. – Минск: ТПЦ «Полифакт», 1991. – 80 с.
246. Хёйзинга Й. Homo ludens. В тени завтрашнего дня. – М.: Издательская группа «Прогресс», «Прогресс-Академия», 1992. – 464 с.
247. Хрестоматия по теории литературы / Составитель Осьмакова Л.Н. – М.: Просвещение, 1982. 448 с.
248. Цветаева А.И. Воспоминания. М.: Изографус, ДМЦ, 2002. – 880 с.
249. Цветаева М.И. Сочинения: в 2-х т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1988. – 718 с.
250. Цветаева М.И. Сочинения: в 2-х т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1988. – 638 с.
251. Цветаева М. Кедр // Новый мир. – 1991. № 7. – С. 162 176.
252. Цветаева М.И. Об искусстве. – М.: Искусство, 1991. – 479 с.
253. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 1. / Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина – М.: Эллис Лак, 1994. – 640 с.
254. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 2. Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина – М.: Эллис Лак, 1994. – 522 с.
255. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 3. Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина – М.: Эллис Лак, 1994. – 816 с.
256. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза / Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина – М.: Эллис Лак, 1994. – 688 с.
257. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 5. / Сост., подгот. текста и коммент. А. Саакянц и Л. Мнухина – М.: Эллис Лак, 1994. – 720 с.
258. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. Письма / Вступ. ст. А. Саакянц. Сост., подгот. текста и коммент. Л. Мнухина. – М.: Эллис Лак, 1995. 800 с.
259. Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 7: Письма / Сост., подгот. текста и коммент. Л. Мнухзина. – М.: Эллис Лак, 1995. 848 с.
260. Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради. Подгот. текста, предисл. и примеч. Е.Б. Коркиной и И.Д. Шевеленко. – М.: Эллис Лак, 1997. – 640 с.
261. Цветаева М. Неизданное. Семья: История в письмах / Сост., подгот. текста, коммент. Е.Б. Коркиной. – М.: Эллис Лак, 1999. 592 с.
262. Цветаева М.И. Неизданное. Записные книжки: в 2-х т. Т. 1. 1913 1919. / Подгот. текста, предисл. и примеч. Е.Б. Коркиной и М.Г. Крутиковой. – М.: Эллис Лак, 2000. – 560 с.
263. Цветаева М.И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х т. Т. 2; 1919 1939 / Подгот. текста, предисл. и примеч. Е.Б. Коркиной и М.Г. Крутиковой. – М.: Эллис Лак, 2000, 2001. – 544 с.
264. Цветаева М.И. Письма к Наталье Гайдукевич. – М.: Русский путь, 2002. 146 с.
265. Цветаева М. Книги стихов. – М.: Эллис Лак, 2000, 2004. 896 с.
266. Цветаева Марина. Письма Анатолию Штейгеру. – Музей Цветаевой в Болшево. Калининград М.о. 1994. 155 с.
267. Цветаева М. Письмо к амазонке // Звезда. 1990. № 2. – С. 183 191.
268. Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма в 2 – х тт. Т.1. – М.: Наука, 1991. 798 с.
269. Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма в 2 – х тт. Т.2. – М.: Наука, 1991. – 671 c.
270. Человек: Мыслители прошлого и настоящего о его жизни, смерти и бессмертии. Древний мир – эпоха Просвещения / Редкол.: И.Т. Фролов и др.; Сост. П. С. Гуревич. – М.: Политиздат, 1991. 462 с.
271. Швейцар. В. Быт и бытие Марины Цветаевой. – М.: СП ИНТЕРПРИНТ, 1992. – 544 с.
272. Шеллинг Ф.Р. Философия искусства. М.: Мысль, 1966. 496 с.
273. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. – М.: 000 «Издательство АСТ», 2000. – 832 с.
274. Шопенгауэр А. Метафизика половой любви // Сборник произведений. – Мн.:000 «Попурри», 1998. – С. 339 380.
275. Шопенгауэр А. Смерть и её отношение к неразрушимости нашего существа // Сборник произведений / Пер с нем.; Вступ. Статья и прим. И.С. Нарского. – Мн.: 000 «Попурри», 1998.. – С. 213 272.
276. Штейнер Р. Как достигнуть познаний высших миров. – М.: «Духовное знание», 1918.
277. Эккерман И.П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. – Ер. : Айастан, 1988. – 672. с.
278. Эрос. Страсти человеческие. М.: Советский писатель, 1991. – 333 с.
279. Эфрон А.С. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. – М.: Советский писатель, 1989. – 488 с.
280. Эфрон А.С. О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери. – Калининград, Калининградское кн. Изд-во,: Янтарный сказ, 2001. 650 с.
281. Эфрон Г.С. Дневники: в 2-х т. Т.1. Подгот. Е.Б. Коркиной и В.К. Лосской. – М.: Вагриус, 2004. – 557 с.
282. Эфрон Г.С. Дневники: в 2-х т. Т.2. Подгот. Е.Б. Коркиной и В.К. Лосской. – М.: Вагриус, 2004. – 366 с.
283. Эфрон С.Я. О Добровольчестве // Болшево. Литературный историко-краеведческий альманах. 1992. № 2. С. 50 58.
284. Эфрон С.Я. Октябрь (1917г.) Болшево. Литературный историко-краеведческий альманах. № 2. 1992. С. 59 91.
285. Эфрон С.Я. Письма Евгению Кадчельскому. Abo Akademi univ., 1994. – 183 с.
286. Юнг К. Г., фон Франц М.-Л., Хендерсон Дж. Л., Якоби И., Яффе А. Человек и его символы / Под общ. Редакцией С.Н. Сиренко. – М.: Серебряные нити, 1997. – 368 с.
287. Юнг К.Г. Архетип и символ. – М.: Reanissance, 1991. – 304 с.
288. Якобсон Р. Работы по поэтике: Переводы / Сост. и общ. ред М.Л. Гаспарова. – М.: Прогресс, 1987. – 464 с.
289. Ясперс К. Смысл и назначение истории: Пер с нем. 2-е изд. – М.: «Республика», 1994. – 527 с.
290. Cassirer E. Art as symbolic form / Perspectives in Aesthetics: Plato to Camus. Edited by E. Richter. – Bobbs-Merril Educational Publishing Indianapolis, 1967. – C. 380-417.
291. Dewey J. Experience as art and art as experience / Perspectives in Aesthetics: Plato to Camus. Edited by E. Richter. – Bobbs-Merril Educational Publishing Indianapolis, 1967. – C. 418 452.
Свидетельство о публикации №216062300844