На старых барабанах И. Л. Орестов

И. Л. Орестов.
НА СТАРЫХ БАРАБАНАХ
Подготовка рукописи – Орестов Ярослав Игоревич
Публикую часть литературного наследия отца. Он интересен упоминанием государственных деятелей первых лет Советской власти.
Ярослав Орестов.
1

Лохматый батюшка сел за стол, открыл классный журнал и хрипло сказал:
-Ну, что-ли ты - Иванов!
Замызганный худой мальчишка в раскачку вышел к доске. Тоскливо посмотрел в окно, чёрную воду реки, на которой куски «сала» выделывали сложные вензеля, пытаясь пробраться вниз - к мосту через бесконечную цепь столкновений и ударов/броуновское движение, подумали бы мы с ним спустя много лет, математическая статистика/, потом на грязные прегрязные щиблеты почти уже и без резинок. /Пороть его бесполезно,-говорил отец, -  мы с матерью рукой махнули!/.
-Ну-к, что-же, Иванов?! - отец Василий тоже глянул в непротёртое стекло, /что-то мутное, нехорошее бурлило там и куда-то стремилось и всё было какое-то непутевое/.

-Скажи, Иванов, как по твоему, может бог Каму выпить?
Класс замолк. Кое-кто хихикнул.
-Может, не может... может... не может...
Иванов переминался с ноги на ногу и пустыми глазами смотрел на реку./- Скоро, скоро уже, - думал он, - сначала мешковские, потом "Кавказ и Меркурий", потом
"Самолет" и можно будет бегать на берег и часами глазеть под мост, держа пари на бабки, угадает или нет, какой пароход поднимается вверх из под моста. Он-то все их знал и безошибочно выигрывал/.
—Да, что ты болтаешься, как говно в проруби!
Может или не может?
-Может, батюшка, - решительно сказал мальчик, отделываясь от навязчивого вопроса.
- Ах ты, болван, - станет Господь бог такой ерундой заниматься? Давай—ка дневничек, я тебе двоечку поставлю.
В классе гоготали.

На следующее утро было так же пасмурно и также по Каме шла шуга, шло ”сало", и также сидел за учительским столом такой же лохматый батюшка и снова рылся в журнале. Класс насторожился, готовясь к обороне.
- Иванов! Ну-ка, поди сюда!
Со щиблет Иванова елозила по полу та же навозная
соломина, что и вчера.
- Ну, так скажи: может бог Каму выпить?
/Ну что батюшка пристает с одним и тем же.
Не знаю я что-ли, как ответить?!/
-Нет, батюшка, не может.
-Эх, ты, болван, болван. Значит ты, болван такой усумнился во всемогуществе господнем? Дай-ка дневничек, я тебе еще одну двоечку поставлю.

Мы с Ним /нет, совсем не с тем бедным парнем, с которым отец Василий вел подлую и нудную игру, совсем не с ним, а с Ним, который был всегда со мной и остался со мной навсегда, хотя я его об этом не просил - с Тем, которого кто-то мог бы посчитать моим другом. Но разве он был мне другом. Не чаще ли бывал он врагом навязчивым, лютым, беспощадным. Не говорил ли он мне разные пакости. Сколько раз я мечтал, чтобы он умер. Убить его я не мог - я никогда никого не убивал. А он мог и даже, кажется, пытался... Впрочем, у нас с Ним положение неравное. Я о нем знаю всё, а он обо мне только кое-что. Я-то вообще знаю всё... но речь-то идет не обо мне, а как раз о Нем.

Так вот, мы с ним тогда воспринимали всё это совершенно равнодушно, разве что как смешной анекдот, и играли потихоньку в картинки на скамейке за партой. Это была тогда такая игра. Азартная.  В магазинах тогда продавались лакированные картонные картинки: разные цветы, бабочки, человечки. Гимназисты обычно наклеивали картинки на промокашки и на заднюю страницу тетрадочной обложки, а между ними розовую или голубую ленточку. Так промокашка приклеивалась к тетради и не терялась. Гимназисты закупали такие картинки, кто сколько мог и играли и на уроках и в переменах. Игра была несложной. Один клал свою картинку на парту, а другой щелчком посылал свою на неё. Если моя картинка покрывала чужую картинку, то и чужая становилась моей. Вот мы и занимались этим делом на уроках отца Василия. Он относился к этому благодушно, лишь бы была тишина, и требовал только, чтобы
слушали объяснения.

 - Вот, дети, вышел сеятель в поле и разбросал по полю зерна. Пройдет месяц, глядишь и появилась на поле крохотная травка. Потом лезет она всё выше и выше. Ведь прёт же её какая-то стерва из земли, А всё кто? Всё он -Господь
бог всемогущий…!

Он напомнил мне, как однажды мадам Бижу - наша "француженка" заболела нервной горячкой, встретив вечером у пристани бывшего нашего гимназиста, лет пять тому назад исключенного с волчьим билетом за пьянство и воровство. Здоровенный верзила схватил её за редикюль и тащил за него вниз к проруби, у которой на днях - в Крещенье устраивали "Иордань" и святили воду. Заикаясь, он рычал, что навсегда запомнил её уроки и что "же ву ремерси боку" и что она "тре жоли", несмотря на её "пятьдесят лет" /учительнице было 32 года/ и что он хочет спасти её бессмертную душу и сейчас собирается перекрестить её из католичества в православие/учительница была православной/ прямо тут "в святом Иордане". "Француженка" оставила свой редикуль в руках хулигана, и со всех ног примчалась в гимназию, которая была тут же - на набережной и упала на руки остолбеневшего швейцара.

Так вот инспектор попросил тогда отца Василия позаниматься с нами на уроках фрацузского языка. Батюшка был чрезвычайно польщен, явился на урок с расчёсанной бородой, всё время хорохорился как петух, прихорашивался, улыбался и разыгрывал из себя Люсьена Шардона или по крайней мере Жюльена Сореля /светскую литературу батюшка почитывал/.
-Ну, дети! Лезанфаны, так сказать! Конечно спрашивать по-французски я вас сегодня не буду. Но ума хочу вам придать. Как вы думаете, детки, чем отличается французский язык от латинского? Ну, ты, вот, Зенкин?
—Не знаю, батюшка, — с интересом /что будет дальше?/ ответил подтянутый и настороженный первый ученик- сын владельца галантерейного магазина.


В классе было тихо, потому что всем стало интересно, что сморозит дальше отец Василий.
- Французский язык отличается от латинского мягкостью, нежностью произношения, а корни у них одни и те же. Возьмем, например, латинское слово "панис", что значит "хлеб".
По-латыни выходит грубо твердо "панис", а по французски нежно, мягко "лепень" . "Лепень"… "Лепень",
Батюшка размял между пальцами воображаемый хлебный шарик.
-Отсюда, наверное, наше слово "лепить".
Класс дружно расхохотался.

-Опять же вот, как называется по латыни "человек"? "Гомо". "Гомо" - это звучит твердо, грубо. А по-французски нежно, мягко "лом".
-Отсюда наше слово "ломовой извозчик" - послышалось с задней парты.
-Вполне возможно, - сказал батюшка. -Однако, ты - Барвинкин, ежели желаешь чего сказать, то поднимай руку, а не ори, как оглашенный. Я вам говорю с точки зрения науки. Есть такая наука - сравнительное языкознание - цель которой сравнивать между собою все языки и искать какой от какого произошел. Ну, возьмем еще пример, "Лошадь", например, по латыни будет твердо, грубо "эквус". По французски нежно, мягко "щваль."

Это был тот батюшка - камский, а не тот - другой - вятский, у которого мы оба учились позже на берегу другой поэтичной, мягкой и изящной русской реки, там, на берегах pocли грибы - миллионы миллионов грибов - рыжиков /таких малюсеньких желтых и коричневых, какая роскошная закуска к Рождеству - маринованые рыжички!/.  Там батюшка был не тот. Этот иезуит в роскошном фиолетовом родряснике, безукоризненной чистоты, магистр богословия с гипнотизирующими чёрными глазами, красавец мужчина /скольких женщин он свел с ума своими манерами, глазами, холеными усами и бородкой, превосходным баритоном, спокойствием и даже величием. Но мы тогда этого, конечно, не знали. Это теперь я всё знаю/.

Отец Александр, отец благочинный нам очень импонировал. Он никогда не прятался за нехитрыми "Подрастете - узнаете", "Не вашего ума дело". Он отвечал нам на все вопросы. Помнишь, когда ты спросил, как же это так выходит, что по библии бог сотворил мир в шесть дней, а по природоведению получается, что на это понадобились миллиарды лет? Помнишь, тогда весь класс уставился на отца Александра.

Все ждали, что он ответит. А он улыбнулся и спокойно сказал:- Наука есть наука, а вера в бога есть вера. И наше летоисчисление изобретено человеком.
А вседержитель! Что для него эти годы! Как день перед господом тысячи лет!
/Вот тогда-то впервые и Он и я, оба почувствовали относительность времени, возможность иного восприятия времени, чем наше. Ну, что же, что это было у призрачного бога!
Тогда этому просто не было объяснения. Где то, у кого то, в каком-то мире существовало или могло существовать иное представление о времени, иные временные концепции. Эйнштейн еще не создал тогда общую теорию относительности и только думал, думал, бродя по зеленым тропинкам возле Цюриха, думал, настраивая скрипку о возможностях ковариантности законов природы, о сущности тяготения. А что должны были думать мы?/

Он жил тогда на квартире у этого самого батюшки. Я часто
бывал у них в гостях. Квартира была большая и просторная на
главной улице нашего губернского города. Ведь батюшка - отец Александр был не только учителем закона божьего, а еще и благочинным, то-есть, как бы в своем роде райуполномоченным архиерея по церквам своего района, ему же надлежало вести "идейно-воспитательную" работу с младшими священниками и дьяконами района. А, кроме того, он ведь имел еще учёную степень магистра богословия, следовательно числился официальным философом от религии.

Парадный вход его квартиры выходил прямо на Романовскую улицу. Из просторной передней гость попадал прямо в большой, покрытый ковровыми дорожками, кабинет батюшки. Черный письменный стол, широкий чёрный кожанный диван, фикусы, олеандры в широченных глиняных горшках на низких табуреточках, книжные шкафы со стеклами, задернутыми изнутри синими шелковыми занавесками /чего там только не было, как мы однажды сумели узреть!  Даже томик Октава Мирбо - кажется "Сад пыток”, правда на французском языке для благочиния/.

Затем шла длинная узкая комнатка, разделенная нишей и занавеской на две части. В передней - светлой части с окном в переулок стоял обычный ученический стол, покрытый исписанным и изрезанным гарнитолем, тяжелейший мраморный письменный прибор вместо вполне подходящей бы для этого места непроливайки. Это был Его стол и на краешке его мы с Ним иногда по вечерам резались в шахматы.

Стол стоял лицом к окну, а сразу же за спинкой Его стула лежала ковровая дорожка /приходилось по субботам и выколачивать из неё пыль о телеграфный столб во дворе/, по которой батюшка шествовал к обеду и ужину в столовую и в аппартаменты матушки - Надежды Прокопьевны, и дальше в комнату ангелоподобных дочерей /в одну был, по моему, тайно влюблен Он, в другую чуть не влюбился я/. А потом шли какие-то чуланы, кухня, опять чуланы и чёрный ход. Удивительное было расположение комнат в доме: чтобы пройти от парадного хода к чёрному, надо было пройти всю анфиладу комнат: все проходные!

А в узенькой комнатке, где стоял упомянутый уже стол с мраморным письменным прибором, сзади висела на кольцах тяжелая бордовая портьера, отгораживавшая Его спальню - попросту говоря, темный уголок без света с узкой железной кроватью, где он спал / и мечтал, надо полагать!/.
В очень большой столовой мы собирались не раз за столом, а обычно там происходили завтраки, обеды и ужины и с одного края стола восседал отец Александр, а с другого - Надежда Прокопьевна, а посередине сидели мы - дети: Он, иногда я и девочки. А прислуга- тётя Ариша кривая на один глаз- как стриж носилась  в кухню и назад в столовую в расписном вятском сарафане.

Трапеза проходила не очень то чинно и отец Александр довольно благодушно поблескивал золотой оправой пенсне, /это было уже что-то вроде вольнодумства - пенсне в золотой оправе вместо обычных тяжелых стальных очков - на лике священнослужителя. Видно началось это недавно, с тех пор, как классические русские бородачи и богомолы стали сменять свой медвежий облик на ксендзско—пасторский, европейский и кое-кто понял наконец, что к русскому рабочему или интеллигенту в старых монастырских клобуках в душу не въедешь, а так вот - в "чине" ученого богослова, у которого к тому же язык подвешен как у заправского оратора из палаты общин и который вообще всем свои обликом чужд всего "кондового", "избяного", а являет собою пример "университетского", "гетингенского", "гейдельбергского", немножко вольнодумного или во всяком случае "шагающего в ногу с веком" - так то вот можно при случае и получить славу "нашего батюшки" - свободомыслящего, либерального и "даже, знаете... немного оппозиционного".

В общем, ведь, "время меняется, зачем же заниматься политикой, зачем устраивать революцию, если и сам царь стоит на стороне рабочих". Но это был уже последний период , когда кое-кто еще верил "шагающим в ногу с веком". Сам век бежал вперед как сумасшедший, не зная еще куда, не зная еще зачем, не зная еще, в чьи руки он попадет: то-ли также, как было это девятого января через таких вот "шагающих в ногу "георгиев аполлоновичей" прямо на  солдатские штыки и прямо с них- на баррикады или иными какими-то путями, еще неведомыми не только нам —детям того времени, но и многим взрослым, которым казалось, может-быть, что вся помощь им будет от этих -геттингенских", "гейдельбергских", вольнодумствующих, шагающих в ногу... Это ведь с них нас учили брать пример.

А Век бежал, век бежал, век бежал и всё быстрее и быстрее и мы уже знали, что кроме тех святых, кроме Одигитрии, и коровьего покровителя Сергия и скотопрогонника Юрия , и Пантелеймона целителя, которых мы даже при настойчивых чтениях Четьи-миней, считали далекими и сказочными /всё это было то-ли при императоре Диоклетиане, то-ли в древней Руси/ , совсем рядом, в Нашей России всё время родятся какие-то новые то ли святые, то ли исчадия дьявола. Мне уже рассказывали потихоньку шепотком о совсем юной девушке, дочери петербургского генерал-губернатора, которая вышла на Екатерининский канал, махнула кружевным платочком и на самого Владыку - Царя "освободителя" посыпались бомбы. Царя не стало.

Появился новый царь-"миротворец", лихо глушивший водку, дувший в огромную валторну походные марши и вешавший революционеров. И уже стали знакомыми и таинственными образцами не Нат Пинкертон и не Ник Картер, а имена Каракозова, Кибальчича, Рысакова, Гриневицкого, Емельянова, Желябова и Халтурина... Но всё же! Как же это было можно? /Ведь это же "царя -освободителя" они убили, исчадья ада. Царь-то освободил крестьян! А они!!! / Тогда мы еще не понимали, каким концом и почему "она ударила по барину" и каким- " по мужику". Всё это было еще впереди, а пока всё-таки были и иконы и обязательное говенье в великий пост и выстаивание "пассий" - страстей господних, и вынос плащаницы и желтые огоньки четверговых свечей, которые обязательно нужно было донести до дома, а потом, пока они еще горели, перекрестить все окна и двери, чтобы уберечь дом от пожара.

А отец Александр поздними вечерами, когда он думал, что я уже сплю и что спят его ангельские дочки, в мягких туфлях пробирался, подобно тому, как Нехлюдов к Катюше, через столовую, в комнату к матушке. А у матушки в комнате горели три лампады чуть мерцающими огоньками перед иконой Казанской божьей матери: синяя, красная и зеленая и отблеск их падал на большую стеклянную кружку Эсмарха в противоположном углу комнаты - у самой матушкиной полутороспальной кровати с откинутым зеленым шелковым одеялом из гагачьего пуха.

Эта кружка Эсмарха висела над её кроватью и днем и ночью, с накинутым на неё сверху полотненцем и очень меня интересовала. Я знал, что это - клизма. Но, неужели же матушка была так больна, что ей каждый день приходилось ставить себе клизму? И не для того ли приходил поздно вечером отец Александр, чтобы помочь ей. А под её кроватью всегда был большой эмалированный таз с синими цветами, а у ног стоял маленький столик с другим небольшим тазиком и кувшином с водой.

Водопроводов тогда не было и воду привозил в бочке водовоз, и таскал её вёдрами по оледяневшим ступеням крыльца в другую большущую бочку, стоявшую в кухне. Так что Арише приходилось каждый день заряжать матушкин кувшин свежей водой. А у дочек, которые спали за стеной были свои кувшины /только вряд ли дочки так уж глубоко спали, нам приходилось кое-что слушать от них по этому поводу и видеть, как они хихикают/.

Отец Алексей приходил к матушке каждый вечер, кроме среды и пятницы /постные дни/. А по субботам, после всенощной, они разговлялись так шумно, что слышно было не только дочкам, но и Ему в закутке через всю столовую.
Впрочем, что это я - всё о себе?!
Я вовсе не намерен писать автобиографию. Мне совсем не хочется перед кем-то исповедоваться, в чем-то каяться.
Всё, что я пишу - это всё о Нем. А я только так — сбоку.
Это о его колебаниях, сомнениях, недоразумениях мне доволь¬но легко писать. Но, ради бога, не троньте меня. Я пишу только о нем, а обо мне всё равно никто ничего не узнает.

2

Они все поперепутались - эти старые барабаны долговременной памяти. Заржавели и перепутались и часто не разберешь их кодов и индексов. Всё поперепуталось. Еще бы! Три войны... нет, нет, не три... всё время бесконечные войны, пушки, пулеметы Максима, русская трехлинейная образца 1891 года капитана Мосина, револьверы - Смит-Вессон, Наган... /нет, нет - не лепажевские, не путайте эпохи!/, потом биоскоп - такой железный ящик и в нем увеличительное стекло - всего пятак - подходите и любуйтесь – «это подвиг знаменитого французского летчика - авильяттора Гарро", а вот русский богатырь Иван Поддубный, а вот другой русский богатырь - казак Кузьма Крючков, поддевший на пику сразу трёх немецких кирасиров.

А были ли кирасиры в немецкой армии в 1914 году? И вообще - это совсем из другой оперы.

Это который барабан? А 914? «Секция "осень". Так это же не то. А что -  то? Может быть вот... Может быть это... Лев Троцкий поднялся на деревянное возвышение, сооруженное для митингов на центральной вятской площади и поднял руку : -Клянемся -воскликнул он. И сразу же все эти тысячи комсомольцев, солдат, мужиков, приехавших с возами , грязных, вшивых, пока еще малограмотных или неграмотных, воскликнули: -Клянемся!

Но это же опять не то! Где ? Что? А это! И многие бойцы уверяли, что они самолично видели Сталина совсем близко, что он сам, неуязвимый для пуль и осколков был с ними , здесь на Мамаевом кургане и у самой волжской переправы... Было от чего поистереться, поизмяться. А потом обозы с раскулаченными, поезда с высылаемыми на Алтай и вдруг, тут же, поезда с греческими партизанами... почему то всё тайно, тайно, тайно...

А еще раньше плач и слёзы сплошной коллективизации а потом дым и пламя сплошной индустриализации. Грёзы, мечты и встающие из грёз и мечтаний новые невиданные города и домны... и опять слёзы и холод и голод и тюремные вышки с прожекторами и сторожевые овчарки. Потом землетрясения - Ашхабад, Ташкент. Всё путается. Но так нельзя!

Разобрать барабаны! Прокрутить концы лент!
Привести всё в соответствие!
Ну, хотя бы насколько удастся.
А, ну, давайте попробуйте!
Самый заржавленный. Самый в древний!
Давай!

3

В маленькой смоленской деревне Рипшево в уютном домике-усадьбе у письменного стола с керосиновой лампой под зеленым абажуром с длинным козырьком сидит не старый еще, но уже усатый и бородатый земский врач в стальных очках на носу. Вокруг него бесконечное количество детей: внуков, племянников. Он и сам-то, наверное, забывает порой, кто от кого и кто - чей. Дети все босые , только что прибежавшие с речки с вечернего купания, от них пахнет водой, тиной, волосы спутаны, нерасчёсаны и еще пахнет с террасы через открытую стеклянную дверь, пахнет из огромного котла с вареной кукурузой... увы, от кукурузы уже остались одни волосатые кочерыжки. Но всё это ерунда - и ушедшее в далекое прошлое купание, и такая же "бывшая" кукуруза. Теперь дело в бабочке!!! Бабочка!!!
А книга на столе - это Брэм. Старое немецкое издание прошлого века. С цветными картинками.

- Смотрите, дети! В этой книге ясно написано, что такая бабочка появляется только один раз в году и живет всего несколько часов. И где же она появляется? На острове Ява, вот здесь - в деревне возле вулкана Семеранга и еще в одном месте на Земле - возле города Смоленска в окрестностях деревни Рипшево. А, как?
Так и написано - Рипшево! Значит здесь, вот тут у, нас и искать нам бабочку!

Тишина. Все лезут к большой толстой книге. Книга немецкая и понять в ней никто, кроме дедушки ничего не может. И "портрета" бабочки там совсем нет. Но она же там описана - в этой книге, у Брэма. Там сказано, как уверяет дедушка, что бабочка эта появляется всегда в ночь с одиннадцатого на двенадцатое июля в старом вишневом саду, размах её крыльев достигает десяти дюймов, она покрыта перьями... ну, не перьями, но почти перьями - таким пухом, который сыплется с неё сверкающим голубоватым дождём и вся бабочка светится таинственным голубым светом и светится каждая пушинка, роняемая ею в ночную росистую траву.

-Так кто же будет сегодня караулить бабочку? Крестьяне с острова Явы утверждают, что тот, кто её увидит хотя бы раз в жизни, узнает самое большое счастье. Так, кто же? А? - дедушка снимает очки и выжидающе глядит на ребят.
Дети молчат. Даже взрослые: бабушка, дяди - все раскрыли рты.
У всех на уме одно: не спать всю ночь. Караулить. Ждать волшебную бабочку.
-А, кроме того, говорит дедушка, тому, кто поймает эту бабочку и доставит ее /на булавке, конечно/, Британский музей обещает большое вознаграждение.
- Да, бог с ним, с вознаграждением, - говорит дядя Федя. - Хоть бы увидеть её ! Хоть бы одним глазом!

К вечеру прошел небольшой дождик. Трава и кусты - всё мокрое. Далеко за угором вспыхивают неяр¬кие зарницы. Иногда еще дальше что-то погромыхивает.
- Что же, Антоша, детей теперь всю ночь не уложишь - укоризненно говорит бабушка.
- Молчи, молчи, мать. Пусть ищут свое счастье.
А вдруг!..

До самого рассвета мы бродим между страшными кустами, шепчемся, боимся сказать слово. А вдруг испугаешь бабочку! Тут и я, и Он и еще десяток ряд мальчишек и девчонок белых, русых, чёрных, а ночью все серые. Пугаемся сами себя. Кто это там, за кустом? Это мой страх или мое счастье?
А вот она, вот...
-Дети! Она здесь - шепчет дедушка направо и налево.
-Где, где? Да пусти ты... Не толкайся!...
- Да, нет же. Это мертвая голова.
Таинственной светлой бабочки, несущей счастье и наг¬раду от британского музея нет.

-Это, наверное, потому, что мы считали по старому стилю, а ведь у Брэма-то числа по европейскому - новому.
А всё-таки мы её  поймаем! Не в этом году, так в следующем.
Она должна быть здесь – в Рипшеве.
Ах, если бы не эти барабаны!

А, между прочим, когда все мы искали бабочку, Он был на террасе. Я это ясно помню. По-моему, его просто пугали и мрак, и ночь. Иногда Он осторожно спускался на две-три скрипевших ступени, боязливо оглядывался, настороженно всматри¬вался в куст сирени под окном и опять поднимался и уже на террасе /там же были бабушка Оля и толстая тетя Лида и еще кто-то/ принимал бодрый вид и "кричал” шепотом /как в театре/:
-Вон там, ближе к калитке, там она... и злился, если делали не по Его.

4

Тогда мы все жили на Солянке в большом и мрачном доме. Наши отцы были только что переведены по службе в Москву и Его отец стал начальником важного управления в важном министерстве. Но это "не мешало" ничему. Не мешало это и тому, что окна нашей квартиры глядели в глубокий колодец двора и в доме всегда был какой-то мрак, какая-то сырость, темнота, хотя квартира была  обширной - в 5 комнат, две из которых занимали мы с отцом, а остальные- Его отец, мать, ее сестры и Он сам.

По идее, в доме должна была существовать ванная комната, да, собственно говоря, она и существовала, но всё-равно дров не было, водопровод в ванной был испорчен и мы ходили в баню, а теплота /не очень-то / поддерживалась, за счёт буржуйки с коленчатыми трубами, выходящими в форточку, с которых вечно стекали бурые потёки продуктов сухой перегонки дерева и угля. Если бы собрать все эти потёки, которые текли во всех буржуйках Москвы в те времена, вместе, то, наверное, можно было бы построить на этих погонах солидный коксобензольный завод и снабдить всю Москву бензолом и фенолом.

Ничего...  жили...

Самое страшное было, когда не было дров /а это бывало не так уж редко/ и не на чем было сварить очаровательный суп из воблы или чечевицы, за которыми ведь тоже приходилось ездить далеко в Сокольники с санками и выстаивать там целые часы в очередях.

Ничего...  жили.

Вот мы с Ним и ходили по очередям, волоча за собой деревянные саночки с мешками и мешочками для продуктов.

Ничего... жили.

И не только жили, мы хвалили свое время. Мы хорошо знали, что потом будет всё совершенно иначе. Мы радовались не очень еще определенному и не очень ясному будущему, но были уверены, что всё будет превосходно и что всё это зависит от нас самих и что именно мы сами всё будем решать. Каждый новый декрет, каждый новый приказ партии был нашим декретом, нашим приказом, мы никак не отделяли себя от этих декретов и приказов.

Мы совершенно органически сливались со всем этим и не ворчали ни на воблу, ни на буржуйки, ни на чечевицу, ни на драные сапоги. Как-то это всё не занимало места в сознании... до самого НЭПА. А потом всё начало меняться, менялось тяжело, неприятно. Сначала возникла злость. Потом она стала превращаться в затаенную неприязнь. Не к партии, конечно, а к тем неизбежным событиям, которые ворвались в нашу мечту, в наши надежды... сорвали их, помешали нам строить так, как нам хотелось бы.

Но об этом потом. И, потом, я ведь вовсе не собираюсь писать политический трактат и не хочу писать мемуары. Я только выволакиваю старые барабаны долговременной памяти и пытаюсь счистить с них по мере возможности / и моего склероза/ налипшую на них ржавчину.

Тогда рядом с нами, в соседней квартире жил один Народный комиссар, у которого в министерстве и работал Его отец /да и мой там-же/. Комиссар тоже ходил пешком, у него не было персональной машины и только изредка за ним приезжали.
А домой он ходил пешком с Баумановской. И у него тоже было старые растоптанные сапоги и заношенный френч. И я помню, как раз я поздно вернулся домой и не мог достучаться, а Комиссар в это время возвращался домой в соседнюю квартиру.

-Не стучись! Не буди народ! Пойдем ко мне!

И я ночевал у него в кабинете. Он спал на раскладушке, а я на составленных стульях. Но полу валялись мои рваные носки, а у меня в ногах на спинке стула комиссарские полувоенные брюки - галифе, а в изголовье, - на краешке письменного стола - его наган и кепка со смятым козырьком. Легли мы голодными, потому что в его семье уже тоже все спали, да и вряд ли там - между окнами /холодильники того времени/ что-то могло остаться, что бы могло приманить нас .обоих в тот поздний час.

В те времена увидеть наркома и поговорить с ним было совсем не трудно. По разным случаям мне пришлось побывать у Семашко, Луначарского и Сокольникова, не говоря уже о "нашем", "моем" Наркоме - чудесном веселом подтянутом худощавом, прямо фронтовом Наркоме. Мы прекрасно знали тогда, что даже к Ленину нас пропустили бы, если бы в этом была нужда, а к Калинину ходили совсем запросто через его приемную и он принимал всех, у кого до него было дело. В очередях, конечно, сидели и ждали, но знали прекрасно, что когда дойдет твой черед, то запросто войдешь и скажешь всё, что тебе надо и тут же получишь резолюцию.

Однажды ночью /это случилось почти тотчас же после нашего переезда в Москву с Урала и в квартире был зверский холод, так как дрова не были, еще запасены вообще, чёрт их знает, где и когда их можно было получить/, раздался сильный стук в дверь /звонки не работали — электричество часто отключалось/. Он вскочил с кровати и босиком выбежал в переднюю. Все, конечно, проснулись и лежали встревоженные.
-Кто там? - спросил Он.
Стук раздался повелительно и громко.
-Откройте! ВЧК!

ЧК! Ночью! На всех кроватях началось шевеление и попытки высвободиться из под одеял.
Он, конечно, снял цепочку и повернул ключ. В двери вошли сразу трое - все высокие, здоровые, плечистые, все в кожанах и при оружии.
-Здесь живет инженер Кованов? /Это его отец/.
Инженер, наскоро накинув пальто, был уже у двери и мы все выглядывали /кто в чём/ из за дверей.

-Тут вот товарищ Дзержинский прислал Вам дрова. Они во дворе на грузовике. Придется Вам всем выйти выгрузить. А пока распишитесь.
Дрожащей рукой Кованов при свете уже зажженой кем-то свечи поставил свою подпись.
-Но как же он узнал, что мы сидим без топлива?
-Товарищ Дзержинский всё знает. Вы же ведь только что приехали. Откуда у Вас дрова могут быть.
Рассыпаясь в благодарностях товарищу Дзержинскому друг перед другом /ведь это он-Дзержинский был тогда Наркомом у обоих наших отцов/ - перед кем же было еще рассыпаться, - кое-как одевшись, мы спустились по темной лестнице чёрного хода в дворовый колодец в морозную вьюжную ночь и, преодолевая дрожь, /с чего только она появилась?!/ вчетвером /я, Он и оба отца/ потаскали длиннущие березовые и сосновые стволы с грузовика во двор. Их надо было еще все перепилить и наколоть, но то, что они существовали здесь - у нас во дворе и то, что рукавицы пропитались дивной, пахнущей лесом, рождественскими ёлками, смолой, - уже само по себе было счастьем.

Тепло, согревающее живое тепло шло к нашим семьям, приехало на грузовике в морозную ночь, оно шло от чёрных кожанов чекистов, от бессонного усталого Наркома, которому до всего и до всех было дело и который всё знал и обо всех помнил; не только о маленьких, но и о больших.
Вскоре наших отцов -обоих отправили заграницу. Республике нужны были паровозы /эти паровозы серии ЭШ -какими смешными кажутся они сейчас, республике нужны были вагоны-цистерны и рамы для них, нужны были телефонные аппараты, бура и многое еще другое/.

Оба наши отца уехали почти тотчас же вслед за товарищем Красиным, который, как пробивной таран принялся крушить стену неверия, недоверия и опасений. Крушил он её честностью, прямотой, строжайшим выполнением договоров и... золотом, намытым в Бодайбо, на Алдане, на Лене - на далеком нашем Востоке. Несколько миллионов рублей в золотых слитках переправлялись в Швецию - в Нордиска хандльсбанкет и я потому упоминаю об этих миллионах, что мы с Ним сидели на этих миллионах. Во всяком случае спали над этими миллионами и качались вместе с ними на ледяных волнах Балтийского моря.

Но это какая-то забежка вперед. Аппарат, снимающий информацию сделал проскок. Попробуем поскрести барабан. Может-быть что-нибудь разберем.

© Ярослав Орестов


Рецензии