Первые дни

               
               
               
               
               
                дневник жертвы насилия

















       





                Двадцать третье августа


Я пишу спустя восемь часов после всего… Говорят, что так лучше – что мне станет лучше, если я буду выплескивать все на бумагу и не держать в себе. Со мной очень долго беседовали. Дали мне успокаивающее. У меня ничего не болит, я поспала немного. И, кажется, выспалась. Мне обещали, что никакой огласки не будет. Все уговаривали написать заявление, но я не стала. Они бы вообще ничего не узнали, если бы моя сестра не ужаснулась при виде меня и не вызвала милицию. А те сразу все поняли.
Я не могла ничего объяснить, только плакала. Я им сказала, что их было двое. И все. Сестра все взахлеб объясняла, что мы собрались поехать на юг. Похоже, она была не в себе, доставала из шкафа наряды, которые они с мамой купили для этой поездки, говорила, что я должна была быть там самой красивой… Она старше меня всего на два года, но слишком привыкла меня опекать. Я была хилой, болезненной, и они с мамой носились со мной как с младенцем. Радовались, когда видели, что у меня на щеках здоровый румянец, и чуть ли не плакали, когда я простужалась.
А теперь что?.. Хорошо еще, мама не знает. Она только завтра приедет. Я не хочу с ней встречаться пока. Я уйду, посижу в пустой квартире соседки, она дает нам ключи, когда уезжает в командировки, чтобы мы поливали цветы. Хоть целый день просижу, хоть неделю, но только не видеть, не слышать, как мама начнет причитать. Я сама виновата. И завтра я обо всем напишу.

                Двадцать четвертое августа

       Даже представить не могу, как пойду в школу. С портфелем. Буду играть роль тихони – какой я всегда и была. Мне казалось, такое может произойти только с ярко накрашенными разряженными девицами. Сижу у окна, жду соседку. Она любит вспоминать свою жизнь – как пережила блокаду и издевательства немцев. Но один из них ей все же нравился. Она это скрывала, иначе сошла бы за предательницу.
       Бабушка в сером платочке.  Сидит на скамейке и вспоминает, вспоминает и вспоминает… Я все думала: когда-то и я такой буду. Сейчас мне не хочется дальше расти и взрослеть. Я бы перенеслась лет на пятьдесят и спокойно сидела бы там. И почему говорят, что старость – не лучшее время? Сколько я себя помню, бабушкам я завидовала. Молодости и зрелости я боялась – столько сил, такая ответственность…
      А со стариков и детей взятки гладки. От них ничего не требуют. И они наслаждаются жизнью.
      Слух у меня обострился – я слышу шорохи на лестнице, даже узнаю, кто это: мамин бывший одноклассник, который спился. Он просто так начал, или с ним что-то случилось? Что изменилось во мне – почему я стала думать о таких вещах? Вижу наркомана и думаю, почему он все же втянулся…
       Дверь им я открыла сама, несмотря на мамины запреты. Было такое хорошее настроение, а у меня это редкость. Казалось, что этот день обязан быть удачным. Я примеряла новый купальник, сверху накинула мамин халат.
       - Хозяйка – вы?
       Мне было лестно, что во мне увидели взрослую женщину, а не соплюшку.
        - Да, это я.
       - Войти можно? У моего приятеля одышка, ему надо выпить таблетки, запить водой…
        - А «Скорую» вызывали?
        - Боюсь, не дождемся. Ему надо срочно.
        - Входите.
        Я сама их впустила! «Купилась» на эту историю. Пошла на кухню за водой, один из них сзади скрутил мои руки, другой подхватил ноги, и они отнесли меня в спальню. Один держал, а другой насиловал. Мне пришлось это пережить дважды. У них были презервативы. Брезгливые, значит.
       Не пойму, почему меня не убили. Услышали сигнал своего дружка с улицы, поняли, надо сматываться, а у меня зрение плохое, без очков почти ничего не вижу. Решили меня пощадить.
       Или выследят и «уберут» потом.
       Телевизор включаю – там фотографии этих людей, говорят, они попали в аварию, в которой не выжил никто. У одного из них шрам на лбу, у другого нос сломан. У каждого несколько судимостей.
       Мать была счастлива, когда я рассказала ей это, а я сама не знала, что чувствую. Как будто все это не со мной происходит. Мне уже казалось, их приход – страшный сон. И я проснусь, пойму, что ничего не было.
      
       
                Двадцать пятое августа
   
        Сижу у соседки, листаю старые книги, люблю обшарпанные рвущиеся листки – это уютно, они как будто меня согревают теплом. А новехонькие с яркими иллюстрациями кажутся чужеродными, непрошенными гостями.
         Не могу сидеть дома. Выхожу на лавочку и сажусь рядом с бабой Дашей.
         - Расскажите что-нибудь о себе.
         Ей только того и надо…
         - Работала я, значит, в госпитале, а там глаз на меня положил… ну, из Кавказа… да кто их там разберет. Я была строгая, не какая-нибудь там… финтифлюшка. И сразу сказала: не женишься, ничего не дождешься, даже не поцелую. Он так раскис, целыми днями сидел, глядя в одну точку. Потом признался: женат, трое детей. Я как представила – вот сейчас его заберут на фронт, и никогда его ни одна женщина не обнимет… Война есть война. Твое поколение этого не понимает.
          - И что дальше было?
          - Что? Соблазнил он меня. И был таков. А я вспоминала – все думала, пропал ли он на войне или погиб…
          - Вам это понравилось?
          - Эта последняя ночь? Сама не знаю, он на войне отощал, был весь зеленый, с трудом у него все получилось… Но на следующий день был горд, как будто бы Сталинград завоевал. Все мужики одинаковые…
          - А дядю Пашу вы любили?
          - Нам, знаешь, не до капризов ваших было – любовь-не любовь… Искали того, кто обеспечит, цеплялись за соломинки. Так я вцепилась в Пашу, троих родила, чтоб никуда не сбежал. Я его строго держала.
          - А о чем вам больнее всего вспоминать?
          - О том… из больницы. Думала, хоть письмецо черкнет, а он…
          - Вы что – любили его?
          - Может, любила. Не знаю… уж больно это красивое слово. Какое-то не настоящее.
           Я вернулась в квартиру соседки и стала вспоминать, испытывала ли за свои шестнадцать прожитых лет хоть что-то похожее на симпатию, влюбленность или обиду? Нет. Еще год назад я в куклы играла. И вдруг за один день – прыжок. Возрастной. Из девчонки в старуху.

                Двадцать шестое августа

        Я окунулась в мир человеческих страданий. Выискиваю в книгах места, где прощаются с жизнью или ломаются внутренне. Раз десять перечитала о смерти князя Андрея Болконского  и о внутренней агонии Анны Карениной, когда она решилась покончить с собой.
       Поняла, что меня это завораживает – собственные проблемы куда-то исчезают, отступают в тень. И я живу на этих обтрепанных желтых страницах, прячась за буквами, как будто это – мое тайное царство, убежище, спасение. Перечитываю по несколько раз каждое слово. Мне не то, чтобы лучше, но я отвлеклась от себя.
        Представила, что я Анна, ко мне охладел Вронский, и я поняла: все жертвы напрасны. Сломала свою жизнь, жизнь мужа, карьеру Вронского, да еще навредила собственным детям. Зачем? Любовь не горит вечным пламенем, она гаснет. Даже я это понимаю.
        Ее противопоставляют женщинам, которые ведут двойную жизнь, а мне кажется, они просто благоразумны. И не хотят ничего разрушать из-за моментной прихоти, которая когда-то пройдет.
        Конечно,  легко теоретизировать, возможно, я вела бы себя, как она. Но постаралась бы минимализировать этот процесс разрушения. Чувствовала бы вину.
       Я свою чувствую.

               
                Двадцать седьмое августа
       
     У меня ОРЗ с высокой температурой. Я этому рада – могу отвлечься от всего и ныть по поводу головной боли и горла, которое превратилось в раскаленную лаву. Глотать ничего не могу.
      Включаю телевизор – там реклама. Поймала себя на том, что наслаждаюсь этими голосами, которые то в шутку, то всерьез убеждают нас: покупайте. Через несколько недель будут выборы. Уже замелькали говорящие головы, которые хотят одного: чтобы за них проголосовали. Наобещать готовы все, что угодно, а реализовывать…
      Меня трясет, я пью разбавленное лекарство в пакетиках, чтобы хоть немного сбить температуру. Выискиваю в книгах Достоевского самые мрачные места – вот, к примеру, Рогожин и Мышкин стоят около трупа Настасьи Филипповны. И в этот момент жалость Мышкина к ней умерла. И все, что он когда-то испытывал, перенес на Рогожина. Стал относиться к нему как к тяжелобольному, любимому брату.
         И мне его больше всех жаль. Мышкин потеряет рассудок, Ипполит умрет, а Рогожин отправится на каторгу… Если к кому жизнь и несправедлива, то это к нему. Но, понимаю, он не вынес бы жалости, сострадание Мышкина – и то еле терпел.
        Но ведь он никогда не узнает, что какая-то школьница выделяла его, считала несчастнее всех.
        Мне хотелось бы относиться к жизни легко и весело, как Грушенька, а не делать драму из всего абсолютно. Но Настасью Филипповну я понимаю, даже придумала, какие мысли мне надо зафиксировать, чтобы сочинение о ней получилось. Итак - вот что у меня вышло:

                «Роль Настасьи Филипповны

В романе «Идиот» Настасья Филипповна – не единственный пример безмерной жестокости общества по отношению к женщинам. Встречу с ней князя предваряет его же рассказ о несчастной девушке в Швейцарии, от которой отвернулась даже родная мать, признав ее падшим погибшим существом. Ни один мужчина, сколько бы он ни грешил, не является до такой степени виноватым в глазах общества, как эти несчастные женщины. Причем обвиняют их, называют тварями (как генеральша Епанчина) даже те персонажи, которые близки Достоевскому и явно ему самому симпатичны. В кого кидали камень в такой ситуации – в друга семьи, соблазнившего девочку-подростка, или в ребенка?

В ребенка. Он мгновенно в глазах окружающих становился существом нечистым, люди боялись «замараться» подобным знакомством, в выражениях по отношению к этим девочкам не стеснялись. Вызов против этого лицемерия и воинствующего ханжества и есть личная война Настасьи Филипповны, которая в отличие от Мари, не желала покориться своей участи и молча терпеть пусть и не всегда высказанное прямо, но явное отношение к ней.

Выбирая для себя существо беззащитное, полностью зависимое, и еще не вполне взрослое, Тоцкий вел себя подобно другим закоренелым светским сверхциникам, и никто его не обвинял. Общественное мнение было бы на его стороне и против Настасьи. Даже будь она ребенком не 16, а 12 лет, как Лолита, именно в ней бы увидели грязь и мерзость, да еще Тоцкого сочли бы жертвой.

Конечно, Тоцкого тоже журили за его проступок, но мягко и снисходительно. Мужчин никогда не судили сурово. Думаю, что именно это – осуждение женщин, подобных генеральше Епанчиной, матери Гани Иволгина, искренне убежденных в изначальной врожденной порочности Насти, - мучило ее больше всего. И вызывало отвращение к себе самой, уверенность, что она не достойна дружбы, любви или счастья.

Таких нюансов в романе не так уж и много, но писатель не фиксирует каждый день, час, мгновение – предполагается, что читатели знают, каково персонажам. Но мы живем в совершенно другую эпоху.

Что ранило больше, глубже – предлагаемые деньги потенциальному жениху Настасьи Филипповны или страх перед ней, презрение матери Гани? Мне самой кажется, что второе – больнее. Героиня могла представить себе свою мать или сестру, если бы они были живы. Отвернувшимися от нее, стыдившихся этого родства, только что не забрасывающих ее камнями, как это могло происходить с простолюдинками. И именно с этим она морально не справилась.

Князь говорил, что никогда не мог вынести ее лица – в нем проступало выражение страдания, способного обезоружить любого противника этой женщины, если он не был слеп, глух и нем к чужой боли. Аглае такие переживания даже не снились.

Генеральша Епанчина ревновала к Настасье Филипповне своего мужа. Но кого она обвиняла в его возможном неравнодушии к ней? Разумеется, всю ту же «тварь» -  по ее собственному выражению. 

Аглая, которая испытывала любопытство к непонятной ей пока стороне жизни, ревность к сопернице и была уязвлена сравнениями с ней, попыталась упростить Настасью Филипповну, примитивизировать ее личность, приписать чувства, подобные собственным. Увидеть в ней оскорбленное самолюбие и ревнивое самодурство. В финальной сцене с Настасьей Филипповной она рассуждает о ее «позоре» так, будто прекрасно понимает, о чем речь, изображала из себя искушенную светскую даму, хотя на самом деле едва ли представляя себе, о чем говорит. (Князь незадолго до этого понял, что Аглая еще, в сущности, ребенок, который значения всех слов не знает, но не желает обнаружить свою наивность и полное незнание жизни.)

Настасья Филипповна, как и все люди, раздавленные морально, попыталась создать в своем воображении недосягаемый светлый образ женщины-ангела, способный все понять и простить. В этот процесс придумывания идеала она вложила больше, чем высказал даже сам автор. Для нее эта женщина, которой были адресованы письма,  одновременно и мать, и сестра, и подруга, и существо высшее…  Именно в женской привязанности Настасья Филипповна в большей мере нуждалась, но, может быть, и сама не осознавала это со всей ясностью. Женская неприязнь задевает больше мужской, женская враждебность в иных ситуациях становится невыносимой.

Это как раз то, чего никогда не смог бы ей дать сам князь.  Поэтому и не удалось ему поспособствовать ее нравственному выздоровлению, и она не поверила, что ее место – среди достойных людей в этом мире. И как человек артистичный вернулась к прежнему эпатажному амплуа, и играла привычную для всех роль, пока ей позволяли душевные силы».


                Двадцать восьмое августа

         Слушаю «Лето» Вивальди. У него оно грустное, тяжелое, безысходное. Каждый звук – будто камень в меня. Мне сейчас нужно что-то другое.
Может, Бах? Он величав и спокоен. Слушаешь и понимаешь свое место во Вселенной. Ты – маленький винтик. Поломан – слегка. Но все поправимо. И от меня зависит, как дальше я буду жить.
         Я не из тех, кто придумывает себе идеальную жить и хочет ее прожить. Мама мне говорила: нет идеала, есть большее или меньшее зло. Так что я никогда не тешила себя несбыточными надеждами, принимала жизнь такой, какая она есть. 
Устроилась санитаркой в больницу, где лежат жертвы аварий. Не я им, а они мне помогают. Пишу за них записки, подписываю открытки. Не лень лишний раз подтереть, проводить больных до туалета.
Сегодня – первый день на работе. Платить мне не будут, я волонтер. Когда пойду в школу, утром – занятия, вечером – работа. Мама не стала спорить, поняла: мне это необходимо.               
               


                Двадцать девятое августа

Стала плохо спать по ночам. Не хочу привыкать к снотворному. Мама сует мне феназепам, а я отказываюсь. Только в самую первую ночь я его выпила.
 - Дочка, а ты уверена, что сможешь в школе учиться? Может, мы год отдохнем? Чего нам бояться? Тебе же армия не грозит?
-  Попробую.
Слухи о том, что случилось, распространились, но точно никто ничего не знает. Меня провожают взглядами, в которых любопытство и соучастие. Ничего, это скоро пройдет.
Мне хочется, чтобы соседка еще подзадержалась у родственников мужа. И я имела возможность там ночевать – пусть на диване. Своей квартиры я стала бояться, и поделать с собой ничего не могу.
Может, когда-нибудь я решусь пойти к психологу. Но должно пройти время – все это отфильтрует лишнее, останется тот осадок, который нужен. Привязалась к одной бабуле, тоже сидящей на лавочке по вечерам. Она раньше любила вязать, теперь меня учит.
- Я лучше всех вязала, а муж… нашел помоложе.
- Но при чем тут вязание?
- Ну, а как же? У меня руки заняты – свитер за свитером, шарф за шарфом, варежки за варежками… некогда время ему уделять. А та хитренькая как лисичка – ластится, глазки строит… вот и сбежал, паук он ползучий!
- А вы хотели бы, чтоб он вернулся?
- Видеть его не могу.
Но что-то в ее глазах сверкнуло – то ли надежда, то ли желание расквитаться… Я не смеюсь. Мне уютно рядом с тетей Варей. И не хочется никуда уходить.               
Один из пациентов попросил меня проводить его до дома – он с трудом дышит, астматик. Я не ожидала опасности с его стороны, казалось, он еле ходит. Положила его на диван, заварила кофе. И он… стал приподнимать мою юбку…
 - Тебе это ничего не стоит, сестричка… а мне – хоть крохонькая да радость.
  Наверное, раньше я бы вырвалась, ударила его по руке, а сейчас замерла на месте. Может, для него радость – лишь прикосновение? А на большее он не способен.
 - Я не могу… и боюсь, это уже безнадежно.
 - Ничего подобного. Вы поправитесь, - сказала я бодро, желая верить в то, что говорю.
 - Иди домой, милая девушка. Не надо меня жалеть.
  От метро отказалась, пешком побрела. Все думала: надо уметь жалеть так, чтобы человек не чувствовал себя униженным. А мне, может быть, не дано это.
Но я буду учиться.  Я не безнадежна.


Рецензии
Со словом дружите, Наталья. А это, на мой взгляд, в литературе главное.

Василий Вялый   24.08.2016 20:29     Заявить о нарушении
Спасибо.

Наталия Май   25.08.2016 17:02   Заявить о нарушении