Гл. 26 Старая нумерация глав

=============================
Завещание старца
===================================
Едва переступив порог кельи, Тимофей остолбенел, задохнулся, заплакал… Он давно не бывал у старца: мертвенная желтизна рук, печать отрешенности и безмерной усталости на обескровленном лице, и даже чуть ли не жалкое что-то в родном, всегда предельно собранном, всегда строгом и мужественном взгляде…
– Ну, что ты, что ты…
И тут же старец вновь, как и прежде, стрельнул на Тимофея своим обычным молниеносно душепронзительным взором: «Прости, что ждать заставил».
Тимофей молчал. Но притом оба – и он, и старец – мгновенно: глаза в глаза – друг друга услышали и поняли, хотя этот секундный диалог чуть ли не о жизни и смерти передать внятно вряд ли бы кто сумел.
–  Вот тут я тебе – когда еще! – кое-что приготовил в подарок. Вникни, почитай, подумай… Это умудрит тебя и в твоем постижении литературы, и в разборках с самим собой, не говоря уже о будущем служении… Тут ведь подлинный Христов взгляд на человека, – и он не таков, как обычно люди смотрят, как судят о достоинствах, недостатках и возможностях других, – тут духовный подход к человеку и он разбивает «человеческие» расклады…

Старец вытащил с полки пожелтевшую брошюру на грубой бумаге без обложки, а затем глянцево-нарядную и весьма объемистую современную книгу. Прочесть ее названия Тимофей не успел. Отец Севастиан как всегда предельно тщательно – ровненько, красиво и ловко уже заворачивал подарок.
– Дома разберешься. Как мама, Маргоша, как ты? – Старец говорил всегда быстро и чуть ли не небрежно, словно ему вовсе и не нужны были ответы. – Слава Богу, батюшка! – тут уже привычно молниеносно парировал пришедший в себя Тимофей. – Ну, вот… – Подытожил довольный разговором старец.
 
В общем-то на этом свидание духовного отца со своим духовным сыном-воспитанником и завершилось. Сложив руки для благословения, Тимофей согнулся «в три погибели», как говаривала когда-то его речистая бабушка. Отец Севастиан в ответ положил ему на голову обе руки крестом (так он еще не делал никогда), и продержал их так чуть ли не целую минуту. Неожиданное в этих иссохших руках блаженно жаркое тепло мгновенно схватилось всеми клеточками и составами Тимофея. Огонь! Священный огонь молитвы! – пронеслось в нём. Поцеловать руку, тем не менее, старец не дал: строгость, всегдашняя острастка и строгость, под давлением которых самый крохотный и редкий миг милости у него всегда вспыхивал как откровение: непредсказуемо, внезапно, и уже не мог забываться никогда. Тимофей считал, что именно так – пронзительно, мощно и молниеносно любит (точнее показывает, являет Свою любовь), не разбалывая и не расслабляя, не перекармливая милостями человека, и Сам Господь.

Матушке Екатерине и Маргоше была передана завернутая в салфеточку большая богослужебная просфора: старец ждал встречи – все было приготовлено заранее. Тимофей же получил еще и драгоценные старческие красненькие четки, которые, сколько он помнил себя при батюшке, всегда пребывали на окладе, зацепившись за острые венцы нимба, иконы Пресвятой Богородицы Скоропослушницы. Тимофей помнил историю этих простеньких и донельзя истрепанных четок, которые старец связал еще в бытность его в лагерном аду, и понимал, какой молитвой, каким страданьем и какими слезами они были освящены. И вновь он не смог удержать глаз. На сей раз старец крепко припечатал его голову к своей груди (откуда силы-то взялись в этих высохших руках?!): «Молись Иисусу, детка. Иисус тя не оставит, Иисус тя заступит…»
…Придерживая за пазухой пакет с дарами, Тимофей бежал домой вслепую, ничего вокруг не чувствуя и не видя: ни хлеставшего по его и без того мокрым глазам дождя со снегом и мелким ноябрьским градом, ни грязных брызг, летевших из-под ног… Теперь ему нужна была только одна мать. Он должен был с кем-то срочно поделиться тем мучительным и страшным, тем горько-сладостным и драгоценным, что переполняло на разрыв его сердце…

Книги смотрели вместе с матушкой. Брошюрка оказалась редкой, стародавней, изданной в Зарубежье чуть ли не в тридцатые годы. На титуле значилось: «Митрополит Антоний (Храповицкий) (1). «Пастырское изучение людей и жизни по произведениям Ф.М. Достоевского». Тимофей изумился: «Ай, да батюшка!», и, не взглянув даже на заглавие современной глянцевой книги, сразу начал читать матери вслух сочинение знаменитого иерарха, благо страниц в нем было не так и много.
Конечно, Тимофей о митрополите Антонии знал немало и раньше: и то, что он был великим поклонником Достоевского, часто посещал его и много с ним беседовал, утверждаясь в православии и выборе монашеского пути; что позже иерарх и сам немало размышлял и написал о творчестве Достоевского; помнил, конечно, что именно с юноши Алёши (так звали владыку в миру)  – по преданию – Федор Михайлович и писал своего Алешу Карамазова. Алексей Храповицкий мечтал о монашестве с ранней юности, пламенно любил Церковь, все церковное знал досконально еще чуть ли не подростком, и отличался вплоть до конца жизни необыкновенной открытостью, искренностью, редким русским радушием, живостью вместе с древне-аристократической простотой в обхождении. Ученики (владыка почти всю жизнь преподавал в духовных школах, а потом и возглавлял их) отвечали ему горячей любовью и преданностью. Все они, выпестованные им, почти без исключения потом составили блистательную духовно-ученую плеяду молодых архиереев – будущих русских святителей-новомучеников.

Антоний (Храповицкий) был пастырем от Бога, способным зажигать другие сердца своей истовой любовью ко Христу и Его Церкви, к монашеству, ко всему спасительному подвижническому пути покаяния, исправления и возрождения души, заповеданному Евангелием и святыми отцами. Тут была любовь, любовь и еще раз любовь: пламенная, всеохватная любовь ко Христу, которая не может не отзываться и в других сердцах, особенно молодых, чистых, к любви Божией предрасположенных. О возрождающей любви и учил всю жизнь владыка Антоний. За это и Достоевского пламенно возлюбил, если не сказать, что у него тому и научился.
В подаренной старцем статье (Тимофей никогда доселе не встречал ее) владыка Антоний о том и свидетельствовал, что главной мыслью, стержнем, «пафосом и этосом» (2) всего творчества Федора Михайловича (и, разумеется, присущему самому автору духом) сквозной, несущей матицей его творчества была тема возрождения человека, воплощенная в образах тех, кто мог, кто способен был «пробуждая, возрождать», то есть содействовать духовному возрождению других людей к новой жизни: к покаянию и преображению в Боге. Только с этой точки зрения Достоевский смотрел на все остальные вопросы: как богословские, так и социальные…
По творчеству Достоевского, – подчеркивал митрополит Антоний, – мы можем судить и о том, какими чертами должны обладать те самые, возрождающие других, «призывающие к самоуглублению», харизматичные, как выразились бы сегодня,  личности:

/////…Всеобъемлющая любовь к людям, пламенная страдающая ревность об их обращении к добру и истине, раздирающая скорбь об их упорстве и злобе, и при всем том – светлая надежда на возвращение к добру… Познание истины и сострадающая любовь… Мучительное знание истины, когда любишь людей, не знающих ее… Ощущение себя за всех виноватым, а потому и сумевшим умертвить любовь к себе…/////

Поразительным прозрением владыки показалась Тимофею и мысль о том, что, по Достоевскому, причиной спасительного воздействия на другие души этих харизматиков и их «призывов к самоуглублению» является вовсе не искусство проповеди, но сокровенная сила и могущество исповеди, – следствие присущей этим возрождающим личностям душевной открытости, исповедальности, – великого дара ради спасения других открывать собственное сердце. Эти рассуждения привели Тимофея в восторг, хотя он мгновенно и «узнал» эту мысль, словно всегда знал ее, благодаря своему старцу. Отец Севастиан всегда сугубо ценил в людях искренность и открытость, и сам не раз являл перед учениками готовность открываться в простоте сердца, не опасаясь поколебать свой авторитет, не обращая внимания на то, что нередко за свою открытость подвергался осуждениям и даже издевкам; он жил как тот пеликан – древний символ христианских катакомб, вырывающий из своей окровавленной груди куски плоти и кормящий ею своих голодных птенцов.
К месту, в меру, впрок духовный, без ложной стыдливости отец Севастиан мог что-то вдруг рассказать и о себе, о прошлом, и вовсе не только лестное, но вспомнить и свои ошибки, тупики и ловушки, в которые попадал по самонадеянности, печальные, но зато полезные страницы прежней жизни.
 
– Вот и владыка Антоний, – примечал Тимофей, – учит, что главная черта возрождающих личностей – это отсутствие гордости, и того, что надо было бы назвать бичом наших времен, «холодной отъединенности» и самозамкнутости людей. Потрясло Тимофея и то, что владыка все это – и гордость, и внутреннюю холодность, «отъединенность» и самозамкнутость, – именовал вместе не иначе как пороком.
Влияние на души людей, утверждал далее владыка, могут иметь (по Достоевскому и у Достоевского) не только такие сугубые избранники, как старец Зосима, но и те люди, которые не имеют этих пороков гордости и холодной самозамкнутости. Та же Сонечка Мармеладова. У Достоевского это и герои-дети, это и люди из народа (разумеется, в его прежнем истинно-национальном облике): чистота, открытость, доступность… «Такой человек, – писал митрополит Антоний, – может переливать в другого содержание своей души, не опасаясь со стороны научаемого горделивого соперничества» (читай: не опасаясь из-за самолюбия горделивых отпоров). Чистосердечие и смирение, – всё то, что зреет в человеке только в отсутствии самодовлеющей гордости, – вот что характеризовывало людей, способных духовно помогать другим.

…Какое счастье, какой подарок – вот так вдруг обрести новый и верный угол зрения и очарованно замереть перед неожиданно открывшимися пред тобой манящими далями… Сколько говорено об обличениях гордости у Достоевского, но вот является новый взгляд, и пред тобой  –  бескрайнее поле и… новый путь. Как впору ложится эта характеристика бесплодной порочности сердец на образы таких «промежуточных» – между злом и добром, – героев Достоевского, как невеста Мити Катерина Ивановна, как юная Лиза и ее мать, госпожа Хохлакова, и многие другие…
 
Чистосердечие и не-самовлюбленность (поистине гремучая смесь: ни чистосердечие при самовлюбленности, ни отсутствие самолюбия без чистосердечия – в разъединении – не могли бы никогда действовать на других спасительно; только в паре!), по мнению владыки Антония, были свойственны Алеше, безусловно, старцу Зосиме, Илюшечке… А Тимофей теперь смело добавил бы сюда и грешного Митю, которому, как он теперь ясно видел, сильнее всех были присущи эти черты, а потому и возрождающая сила – ведь именно ему отдает Достоевский главные итоговые слова романа о том, что каждый виноват за всех – весь духовно-нравственный урок книги, выстраданный Митей. Если сравнить со строгими духовными святоотеческими мерками, то это сознание собственной виноватости за все и за всех – есть признак духовной высоты, более того – совершенства, того, что называется «молитвой схимы» – способности истинной, дара Божия (а не своевольно, самонадеянно и преждевременно гордостно взятого на себя «послушания») молиться за весь мир, за людей, способность кровь проливать в этой молитве, как учил преподобный Силуан Афонский, а до него – Парфений Киевский, зревший Носительницей такой молитвы Самоё Божию Матерь с Её пронзенным оружием сердцем (3).

Истину, которую у Достоевского Митя постигает сам, которую носил в себе и Миколка в «Преступлении и наказании», ненавидит и знать не желает гордый и холодный мир, все ищущий виновников своих страданий в других – на стороне, в то время как все личное спасение человека и в связке с ним возрождающее действие такого человека на других, на том и основано: на искреннем, выстраданном, не формальном покаянии, сокрушающем сердце, на самоукорении и следующим за тем началом исцеления. Митя у Достоевского идет в каторгу в основании уже исцеленным. А тот же Алеша при всех его чудесных задатках души, при присущей ему «дикой, исступленной стыдливости и целомудренности», пока не испытанной огнем искушений, не знает и не выжил еще страданьем своего сердца подлинной непоколебимой чистоты – не той, которая дается овце с рождения, а той, которая выбаливается в муках в подвиге  терпения огненных искушений теми, кто от роду овцами вовсе и не были.
 
Тимофей был уверен, что Достоевский потому и назвал Алёшу «ранним человеколюбцем», поскольку тот был еще незрел, любил людей не «с креста», хотя и имел многие истинные задатки для будущего совершенствования. Может, и продолжение романа не написалось, потому что не был открыт автору путь, на котором должен был по-настоящему духовно формироваться, шествуя к духовному возмужанию, Алёша. В том числе и путь падений. Да, к тому же путь этот был уже пройден Митей, – зачем повторяться?
– Цена смирения – это падение, – не так ли учил и Амвросий Оптинский? Вот ведь какие духовные тонкости понимали русские гении, хотя не многие богословы умудряются «вычитать» и усвоить их из наследия святых отцов.

Тимофей ликовал: «Вот вам – великая русская духовная наука, вот вам и гениальные интуиции (и не единственные в  своём роде) русской классической словесности, на которых то и дело спотыкаются и ломаются нетвердые и неверные установки, самоуверенных неофитствующих «православных фарисеев» от филологии.
…Все это время, несмотря на то, что в уме Тимофея происходило напряженнейшее читаемому сомыслие, что уже властно вытеснял всё другое вопрос о Чехове: а как там, у Антона Павловича? – Тимофей не прерывал чтения вслух статьи митрополита Антония.
– Присутствует ли у Чехова тема возрождения человека? Есть ли у него, как и у Достоевского, замечательные возрождающие и призывающие к самоуглублению герои, и отличаются ли они чем-то от своих собратьев у Федора Михайловича?

И в ответ мгновенно, еще до целенаправленного поиска, непроизвольно вспыхивали в сознании Тимофея образы нянь – и в «Дяде Ване», и в «Трех сестрах», и дивной Мисюсь из «Дома с мезонином», и Редьки и Мисаила из «Моей жизни», и, конечно, прекрасный Иосиф – Дымов из «Попрыгуньи» – светлый образ чистосердечия и не-самовлюбленности, никак не поддающийся воинственным неприятиям новых православных законников (шокированных его «лакейством»), – тот самый доктор Дымов, который своей детской чистотой, и кротким бездействием «почему-то» (но так по Чехову) столь мучил совесть Ольги, отчего она, не выдерживая, изо всех сил пыталась уклониться. А потом вдруг вспомнился «цоцкай» (сотский) из рассказа «По делам службы». Вспомнился, да и забрал тут же, перетянув «на себя» властно всю цепочку образов и наблюдений, которые уже роились в памяти Тимофея: именно в нём он нашел ответы на свои вопрошания.

Тимофей и сам не заметил, как умолк, наконец, перестав читать матери статью, как она тихо вынула из его рук и отложила в сторону статью… Иные картины звучали теперь перед внутренним взором Тимофея, иные мысли гнали его сердце вперед к имеющему родиться слову, и, возможно, не одному, а целому аккорду слов и мыслей. Этот образ «цоцкого» – типично Чеховский и часто мелькающий у него в других ипостасях на вторых, а то и на третьих, казалось бы, проходных ролях, всецело захватил его…

И Тимофей «забыл» о поставленной им самому себе задаче обнаружения «как у Достоевского», «возрождающих и «призывающих» – у Чехова, потому что «бездействовавший» Дымов и совсем невзрачный сотский, кажется, приоткрыли ему иной путь… Мелькнула мысль о знаменитом слове Серафима Саровского: «Стяжи дух мирен и вкруг тебя спасутся тысячи». Истина была где-то совсем близко… Только вот слово Серафимово чаще толковалось ошибочно. Дух мирен – это дух смирения, благодать Духа Святаго, даруемая исключительно смиренным людям, а вовсе не тем, кто вечно тих и безгласен, кто ничему и никому не возражает, никому не перечит, – смирения, которое миром не узнаваемо, которое мир ищет увидеть глазами душевных чувств и чуть ли не эстетики, в то время как смирение – это совсем иное духовное состояние человеке: падший мир называет истинное смирение гордостью, по слову святителя Игнатия (Брянчанинова), не понимая и не ведая, что оно – сила, скала, твердыня, стена ограждения и спасения, и самого человека, и других через него, стена, возведенная на фундаменте сокрушающего покаяния… Недаром в конце покаянного 50 псалма о смирении сказано так: «Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона, и да созиждутся стены Иерусалимския. Тогда благоволиши жертву правды, возношения и всесожегаемая, тогда возложат на олтарь Твой тельцы» (4). Впрочем, и митрополит Антоний (Храповицкий) ведь о том же пишет: иначе как бы дети помогали возрождению и пробуждению к возрождению других? Отсутствием порока гордости и самовлюбенности и присутствием на месте этих пороков смирения и чистоты, которые сами за себя говорят, ратуют и действуют в этом мире своей сокровенной силой облагодатствованной истины…

Тимофей бросился к полке, где мирно почивало чеховское собрание сочинений, раскрыл нужный том на рассказе «По делам службы», но опять что-то вдруг заставило его резко притормозить: «А что же во второй книге, подаренной старцем? Как же это я даже не взглянул на нее»?

Автором второй книги оказался так же высокий иерарх, только современный, греческий – митрополит Иерофей (Влахос), а главные темы книги – соответственными вопросам духовного врачевания и возрождения человека, о которых писал и митрополит Антоний – в продолжение и развитие. Тимофей сразу обнаружил закладочку старца (всегда из аккуратных обрезков бумаги – батюшка ничего не выбрасывал) с начертанным его рукой православным крестом и подписью: «sic!» (так). Тимофей часто встречал эту старинную пометку на полях батюшкиных книг. Отмеченная и своеобразно озаглавленная глава повествовала о «духовном священстве», и речь в ней так же, как и у митрополита Антония шла о все тех же «возрождающих», «помогающих», «пробуждающих» личностях, которые, как утверждал теперь и митрополит Иерофей, совсем не обязательно должны пребывать в священническом сане, монашеском чине и даже принадлежать исключительно к мужецкому роду.

Как и митрополит Антоний, осколок дивной русской старины, так и наш современник владыка Иерофей, утверждали, что среди священства есть очень много пастырей, которые достойны совершать таинства, но духовно исцелять людей не могут, потому что не способны ни других лечить, ни собственную душу спасать.  В то время как существуют и монахи, и миряне, священства через таинство не получившие, но обладающие духовным посвящением, великим духовным опытом, очищенным умом, позволяющем им врачевать другие души. Владыка Иерофей уточнял, что обладать таким духовным священством дано тем верующим, которым присуща умная молитва, которые могут приносить себя (свое самолюбие и гордыню) в жертву ради других людей. В основание подобного подхода владыка положил учение святых Симеона Нового Богослова (5), его великого старца Симеона Благоговейного (6), преподобного Григория Синаита (7) и многих других святых отцов древности, которые в один голос учили, что способность богословствовать и духовно возрождать и врачевать других доставляется не человеческим знанием и усердием, но действием Святого Духа в очищенном многотрудным покаянием и подвижнической жизнью сердце; что такой человек, изгнавший прежде всего из своего ума гордость и лукавство, сам и вся его жизнь, все его мысли, реакции и даже самое тело его всецело обращается в некое богословие, излучающее силу и свет для преображения немощных умов и сердец. Преподобный Никита Стифат (8) соотносил чудо воскрешения Лазаря с воскрешением мертвого ума человека. Не то же происходит и с такими героями, как Митя у Достоевского или тот же сотский у Чехова? И разве их рассуждения – не соответствуют регистрам высокого богословия?!

По мнению митрополита Иерофея, высказывания святых отцов дают нам основание утверждать, что именно духовное священство перейдет в будущий век, в Царствие Небесное (…), что таинственное священство предназначенное для народа, для того чтобы обслуживать его нужды, требы, в то время как духовное священство продолжит свое служение на небесном жертвеннике в будущей жизни. Обладающие этим духовным священством составляют «истинное священство», которое начинается здесь, «прежде будущего жития»: «В это святилище могут войти люди всех категорий, в том числе, конечно, и женщины. Поэтому не имеет большого значения то обстоятельство, что женщинам, согласно православному преданию, не разрешается принимать таинственное священство. Ведь они могут сделаться «истинным священством».

Знал, наперёд знал старец Севастиан, какое сокровище передаёт в руки своего ученика, знал и то, что каждая «мина» (9) из этого клада будет усердно пущена в дело (10) и принесет «плод сторичный» (11).  И Тимофей, конечно же, все понял, хотя ближе к сердцу, вернее, ближе к практике своего дела принял суждения митрополита Антония о чистом, не гордом, открытом и не самозамкнутом, сердце, о способности переливать свое душевное содержание в другие сердца, конечно, способные и желающие вмещать. Хотя и сказанное про истинное богословствование «духовного священства», разумеется, в стороне не оставил: и у Достоевского, и у Чехова «духовное священство» всегда так или иначе, в разных словесных обрамлениях, но именно подлинно богословствует, неся в мир откровение Христовой Истины о спасительной жизни; богословствует и словом, но больше делом, всем своим существом и жизнью, готовностью открыться другому своим сокрушенным и смиренным исповеданием.

…Наконец, этот невероятный по насыщенности духовными переживаниями и упитаниями день подошел к концу, и Тимофей, хотя и возбужденный горящим в крови огнем желаний бесконечно пребывать в том, что ему теперь открылось, и действовать, и думать, и писать, всё-таки сдался на милость победившей его усталости, заснув, как всегда на привычном для него изголовье,  – на только что вытащенном с полки томе Чехова, раскрытом на заглавной странице рассказа «По делам службы».
…И снилась Тимоше метель… Кто знает: та ли, сквозь которую он сам недавно летел к матери делиться отеческими дарами, та ли, что вековечно метёт и крутится, разбойно хозяйничая где-то в «забытых Богом» пустынях необъятной России и сквозь которую днями и ночами жизни отмеривал свои версты смиренный старик сотский, – но сон его был въяве, и он жил в нём всем своим существом, постигая сердцем то, что во бдении постигнуть невозможно.

===========================================
Было у Мокея четыре лакея…
=======================================================
…Зима, метель, настоящая, грозная, неумытная в своём безнадёжии, русская метель. Следователь и врач вызваны в село Сырня на освидетельствование самоубийства. Ужасающая бедность, грязь и тараканы земской избы, посреди – труп самоубийцы – молодого еще человека, и, наконец, предстоящее следователю и врачу вскрытие. Но его приходится отложить до утра: дело идет к ночи, темно, а значит, вынужденное пребывание врача и следователя в этом ужасе затягивается. Это завязка. Наутро осмотреть труп вновь не получается, так как доктор и следователь уезжают в соседнее имение некоего фон Тауница, чтобы провести вечер и ночь в комфорте богатой усадьбы. На другой день метель еще усиливается. Ехать нельзя: ни зги не видно. И только на третий день доктор Старченко и следователь Лыжин возвращаются в земскую избу, чтобы совершить, наконец, положенное им дело, – освидетельствовать труп самоубийцы. Вот и «развязка».

Слово «развязка» взято в кавычки, потому что рассказ – вовсе не о том и не про то, хотя академические Примечания в старой «доброй» филологической традиции утверждают, что сюжет рассказа как раз и посвящен самоубийству. Автор данных примечаний, видимо, не находил нужным считаться с собственным суждением Чехова о том, что сюжет и фабула – не одно и то же, и что «сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать» (12). Аргументация такая же – трогательно примитивная: дескать, «все заготовки, использованные Чеховым в рассказе «По делам службы», сделаны были в 1891, 1893–1894 гг.; с ними перемежаются записи к повести «Три года» (…) Чехов писал М. О. Меньшикову: «У меня скопилось много сюжетов для повестей и рассказов...». Они отодвинули на несколько лет сюжет о самоубийце, и он был реализован лишь в конце 1898 г.».
Сюжет о самоубийце… Можно ли вскользь оброненное слово автора  – типичное рабочее наименование – механически использовать как трактовку? В этом ли суть и соль, и тем более – сюжет (если все-таки опираться на особенное, чеховское определение этого понятия и «судить писателя по законам, им самим над собою признанным» (13)) гениального рассказа «По делам службы», написанного в 1899 году в ряду других шедевров: «Ионыча», «Душечки», «Дамы с собачкой», «В овраге»?!

Трактовка этого рассказа никак не может быть сведена ни к проблеме участившихся самоубийств или к истории одного, конкретного самоубийцы, и даже к «оппозиции» «столица – провинция», которая, по мнению современного исследователя(14), присутствует во многих произведениях Чехова, и эту «оппозицию» писатель преодолевает, вот только не в «религиозном» – как утверждает автор исследования, – а в «нравственном» плане – в категориях совести и справедливости. Правда, свой голословный вывод автор данной концепции абсолютно никак и ничем не подкрепляет, что и понятно: безрелигиозность Чехова давно стала общим местом нашей филологии (за редкими исключениями), а потому и современные ученые не затрудняются подвергать старое клише  сомнению. По накатанному пути двигаться легче…

…Помимо трупа, о котором тут говорят, в земской избе присутствуют трое: доктор Старченко (эдакое, и, возможно, даже непроизвольное – по Фрейду, – хотя, кто знает? – эхо за год до того произведенного на свет доктора Старцева  – рассказ «Ионыч») – очередной холодный и высокомерный брюзга, которому не то, что сострадание, но даже обыкновенное непроизвольное сочувствие несчастью другого человека уже совершенно недоступно. Более того: у него и собственная теория на сей счет сооружена – ему ненавистны все эти «думающие только о себе» неврастеники: «Стреляться в земской избе – как это бестактно! (...) Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя дома, где-нибудь в сарае».

«Старцевство» – мизантропия в метастазах цинизма; глубокая и непроницаемая закрытость одного человеческого существа к другим. Хотя эта же «закрытость» присутствует в жизни повсеместно, чаще скрываясь или под фальшивой личиной этикета или в настолько усреднено-массовом проявлении, что становится никому не  заметной. Однако Чехов ее не просто подмечал – в его понимании порок закрытости (или эгоизм) в отличие от дивной и спасительной открытости чистого человеческого сердца (той, которую видел митрополит Антоний в героях Достоевского из народа, в детях, как непременную черту людей «возрождающих», «оживляющих», «пробуждающих») – превратился в самую страшную и почти неизлечимую патологию людей Нового времени, болезнь, протекавшую в особенно острой форме в России, где отзывчивость, открытость простота и тепло сердец веками были основными чертами национального характера. Вот почему вместо скучной (потому что формальна, поверхностна и мертва) оппозиции «столица-провинция» в этом рассказе (впрочем, как и во всем творчестве Чехова) присутствует иная дихотомия: человек отъединившийся, замкнутый в себе и для себя, и человек открытый сердцем и для жизни, и для других особей, человек, способный переливать содержимое своей души в других, – назовем его условно «живым» человеком, ведь спрятанность, замкнутость (в том числе и психологическая, душевная) эгоиста – это смерть прежде смерти.

Второе действующее лицо в рассказе – Лыжин: недавно кончивший университет молодой следователь, так же не лишенный общечеловеческого – со времен грехопадения Адама обретенного эгоистического пристрастия к покою и комфорту (и соответственно – ненависти к неудобствам, трудностям и необходимости терпеть ту или иную боль  – в качестве прямого протеста против Божией заповеди в поте лица добывать свой хлеб (15), а следовательно, и ропота на Самого Бога), но пока еще не утратившего вполне и способность откликаться на тихий голос совести, рефлексировать, и даже отчасти и переживать по поводу слышимого: «Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил. А теперешний – жизнь надоела, тоска… Что лучше?».

Мечтания Старченко и Лыжина банальны, узнаваемы: кто только именно так, по этому лекалу не мыслит о своей жизни, кто только не придумывает для себя радужные цели и планы, какие-то привлекательные картины и образы своей судьбы, которые как правило, несравнимо прекраснее и приятнее тех, что реально предлагает мечтателям Бог; и кто только при этом, часто совсем неощутимо для себя, не сползает в бездну ничем не утоляемого греха зависти (16)…

/////…Прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане… /////

Третье действующее лицо в рассказе – старик сотский – «цоцкай», как он себя называет, – Илья Лошадин. И эта фамилия несомненно обременена смыслом, и неужто вновь невзначай, – по Фрейду, или, всё же намеренно – по Чехову, – настолько замысел рассказа, смысловой контент (17) явлен (вопреки Примечаниям в Собрании сочинений) прямо, чуть ли не по-детски, по-старинной, русской простоте и ясности: жизнь человека в Боге и по Богу, по заповеданному Богом, или жизнь человека «по человеку»: в угождении самому себе, в лучшем случае с «морально-нравственными» блажами-упованиями на составление очередного «общественного договора» – социального проекта умиротворения жизни волков и овец без помощи Бога.
 
А тут перед нами – «лошадь»: старый, безответный, работящий и покорный человек, послушный и кроткий, однако вместе с тем неожиданно одаренный писателем именем великого пророка, пламенного ревнителя веры и благочестия, которого в младенчестве ангелы огнем пеленали и питали, который «молитвою небеса заключал» наводя на землю страшную засуху, чтобы идолопоклонники покаялись и обратились к Единому Богу. Имя Илия в христианской традиции переводится как «Бог мой Господь» (о том почти всякий русский человек во времена Чехова отлично знал). Великий пророк еще и воскрешал единственного сына вдовы, состязался и побеждал жрецов Ваала и народ, видя чудо, кричал: «Воистину Господь есть Бог Един и нет другого Бога, кроме Него!». Исход пророка Илии был чудесным: взятый живым на небо в огненной колеснице, он «сокрыт был вихрем, – и Елисей исполнился духом его» (18).  Пророк оставил своему ученику – пророку Елисею – свой плащ («милоть»), сбросив его с огненной колесницы. Святые отцы так и понимали эту милоть, как завещанную ученику духовную силу учителя.
Однако имеет ли величественное житие пророка Илии отношение к чеховскому герою – скромнейшему и еле заметному на фоне «большой жизни» старику Лошадину, «работает» ли оно в смысловом поле рассказа?

…Тимофей ни минуты не сомневался в том, что – имеет и самое прямое. Во-первых, у Чехова почти не бывает случайных имен, во всяком случае, у «опорных» его героев, которым он дарит частицу своего сердца, которых любит, чтит, с помощью которых говорит с теми, кто хоть когда-то (пусть через двести-триста лет…) сможет услышать голос его сердца и понять его, выпростав глаза из-под вековых шор. Во-вторых, ведь и Елисей в рассказе налицо. Это внимающий сотскому и постепенно затягиваемый его личностью и словом в глубину размышлений о жизни, молодой следователь Лыжин, хотя, как всегда у Чехова, высокое и великое – поистине в подлинном Христовом духе! – прячется от большого мира в «меньших», – в заурядных и незаметных «лошадиных»:

/////Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, – всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был…
– За что под судом?
– За мошенничество.
– То есть как за мошенничество?
– А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал Бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного – не приведи Бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть…///////

Лыжин спрашивает, есть ли «доходишки» у старика Лошадина?

/////Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес – обижается, шапку перед ним снял – обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. (…) А больше мужики подают; мужики – те душевней, Бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет./////

В отличие от Старченко, Лыжин явно еще не «конченый» – живой человек: он видит и слышит сотского Лошадина, начинает с ним разговор, любопытствует, задаёт вопросы, –и, влекомый некоей силой в духовную сферу сотского, не сопротивляется. Фактически в рассказе происходит то, что митрополит Антоний (Храповицкий) и называл «переливанием содержания своей души в другого», подразумевая, конечно, спасительное воздействие на других (не конченных) душ тех, возрождающих личностей… Об этом очень тонко и деликатно, но смыслово – безусловно внятно, повествует Чехов. В конце концов автор и подводит Лыжина – ни больше, ни меньше, как к перемене ума: к покаянному кризису – к видению о лжи своего прежнего и столь типичного для мира, безбожного взгляда на призвание человека, на самоё жизнь, на её глубочайшие законы, а затем и катарсису.
Благодаря присутствию Лыжина и Лошадина и их духовному диалогу-взаимодействию – внутренней «оппозиции», а точнее опорному духовному каркасу повествования, выстраиваемому на столь трагичном фоне, рассказ «По делам службы» обретает звучание призывно-грозного набатного колокола над метельными пустынями России.

…Четвертое  лицо в рассказе – по фабуле – не действующее, а по сюжету еще как действующее – наложивший на себя руки барин Лесницкий. И тут фамилия не просто так вытанцовывается  у Чехова. Историю Лесницкого рассказывает сотский:

/////Летось веду арестанта в город, а он меня – по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес – куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой./////

Драма семьи Лесницких, которую самым примитивным образом можно было бы обозначить как историю жизни, заблудившейся в темном лесу греховного беззакония (грех – это и есть беззаконие), разворачивалась на глазах у этого сотского Лошадина. У погибшего Сергея Лесницкого была богобоязненная тетка, которая перед смертью все свое добро поделила между монастырем – сто десятин, и крестьянами той самой деревни Недощотовой – двести. А жадный братец ее все себе и забрал. И помер без покаяния, лопнув, как Иуда: «Думал, значит, себе на пользу, ан – нет, погоди, на свете неправдой не проживешь», – подытоживает старик Лошадин. Заметим, что это появление в рассказе подобных текстовых свидетельств – и богобоязненной тетки, и самого Иуды, – никоим образом не вмещаются в рамки безрелигиозной гуманистической нравственности. В самом деле, речь ведь идет – и совершенно осознанно – о действии духовного, а не только биологического, закона наследования: о грузе нераскаянного греха, который и губит потомство. Все это соответствует и христианскому вероучению, и даже шире – библейскому пониманию духовных законов жизни, а вовсе никакой не «безрелигиозной нравственности».
 
У Сергея Лесницкого – сына этого «иуды» – за долги всё и забирают, в науках же и делах он, возможно, по барству своему далеко пойти не сумел. Лишившись состояния, а вместе с ним и единственно приемлемого для него комфортного образа жизни, он и порешает себя. «Он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски…» – Тонко и точно свидетельствует Чехов о подоплеке трагедии.
В этом же ключе и сотский отзывается о барине, которому жизнь представлялась только в свете богатых удовольствий, вольготной приятности, барина, намертво закупоренного в самого себя («глядит в землю»), в свой эгоизм, в свои требования к жизни, в своё неверие в Творца, который каждому даёт ему пригодное и спасительное…

/////А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» – а он оглянется этак: «А?» – и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил./////

Вот вам на поверку и наша современная «продвинутая» филология «пространственных и временных топосов и оппозиций» – терминологических забав – на все вкусы, хоть отбавляй, но за лексической чащобой многообразных дефиниций, составляющих нынешнее гуманитарное комильфо (кем и когда и от кого заимствованного, для чего назначенного, а, вернее, жестоко русской филологии навязанного?) текстов уже и не видать… Не выдерживает чеховская простота и красота, его тончайшее духовное письмо подобного схематизма, столь грубых, топорных инструментов анализа…

Не «столица – провинция» противостоят друг другу, а надменный барин, которому из-за гордости «обидно в тележонке трепаться по уезду и с мужиками разговаривать», и мужики, душевные и Богобоязненные, милостыню подающие, как та евангельская вдовица – свои последние лепты (19)…  Оппозиция простая: безбожная, богоборческая, демоническая гордость человека (20) и хранящие веру и главное – дух веры, простые смиренные люди, для которых не существует оппозиций «столица – провинция», которых с ума не сводит (пока, пока…) непреодолимое вожделение или побудка: «В Москву! В Москву!», или хоть «В Вологду, Вологду!» (туда, где нас нет, где нам будет хорошо в нашем понимании, куда повлечет нас наша ненасытимая жажда комфортной, «сладкой» жизни, – того что от Бога нам не дано), живущие (пока, пока – до времени!) по пословице, от Бога позаимствованной: «где родился, там и пригодился». Иными словами – по воле Божией и по дарованным или попущенным Создателем соответствующим замыслу о каждом человеке обстоятельствам бытия. И они – эти Лошадины – идут и идут, несут и несут, терпят и терпят свои богоданные жизненные кресты…  И когда выдается им остановка и передышка, у них даже ноги болеть начинают от бездействия, что означает в контексте рассказа не только странную привычку к движению, но почти инстинктивное ощущение человеком, что он делает то, что требует от него Бог, или, наоборот, то, что ему не дано…

Только ли сотские таковы у Чехова? А чем не таков – Осип Дымов? Но вот его же лакеем заклеймили наши неоправославные властители дум. Лошадина они так клеймить не стали бы, – слишком мал и ничтожен человечишка (хотя как не «лакей» по меркам-то наших критиков?), но он-то, видите ли, мог себе позволить полакействовать, а вот доктор (читай, интеллигент, образованный, грамотный(21) человек «высшего» порядка) такового себе позволять уже не может и не должен: он уже должен своё образованное городское «докторство» нести с достоинством – достоинством, разумеется, в понимании интеллигентов-неофитов. Хотя в чём истинное достоинство человека, как не в том, чтобы пожертвовать собой ради блага и жизни другого человека? Какого еще «достоинства» недоставало Дымову?! И какова логика, какова ее подоплека и каково Православие тех, что себя десятилетиями позиционируют в качестве глубоко воцерковленных людей и более того – чуть ли не духовных учителей-писателей?!

Сам Чехов не был ни сотским, ни мужиком, но никакой внутренней пропасти между его докторством и писательством и Лошадиными никогда не имелось, так же, как между ним и такими, как доктор Дымов. Он всегда и до конца оставался печальником смиренного люда, храня в себе самочувствие «одного из…». Так что дело не в социальных и сословных различиях, не в дипломах и научных степенях, а в духовном устроении человеческих душ по образу Создавшего их, «где нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, Скифа, раба, свободного, но все и во всём Христос» (22), по степени их близости и уподобления их Христу.

Но не хотел, и до сих пор не хочет, а точнее, и не может (вероятно, в силу глубокого повреждения своих духовных основ, воспитания и живучести неисцелённой «нелакейской» гордости) несгибаемый «чеховский интеллигент» видеть и понимать вблизи себя «маленького» и «ничтожного» в его глазах человека, послушного и верного, который только то и делает, что тридцать лет ходит по поручениям и разносит, может, и ненужные бумаги, но старается при этом все делать по совести, как ему дадено и велено, – не видит ни его премудрости, ни высокой добродетели, ни его душевной поистине христианской красоты (хотя Чехов-то сам, разумеется, всё это видит и нам, слепым, незрячим, показывает, вновь и вновь утверждая своё духовно-кровное родство с русским первовидцем Пушкиным, «открывшим Белкина» (23)).
Вот и Лев Толстой, по роду и душевной стати бывший типичным русским барином-коренником, а никак не интеллигентом, но и он, возможно, не без белой зависти читавший и перечитывавший этот поразительный рассказ, не смог дотянуться до того, что Чехову было столь понятно, близко, и сродственно, хотя и писал Толстой в своем дневнике 1901 года ни больше ни меньше, как о святости старика Лошадина. Но ведь каковы оговорки!..

/////Видел во сне тип старика, кот[орый] у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющ[ий] и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, к[акую] приобретают типы от смело накладываемых теней./////

«Почти святой»… «Пятиалтынный и стаканчик», оказывается, теоретически все-же могли «испортить» сей образ святости, но зато каков художественный эффект от «теней»! Для Толстого «стаканчик» (кстати, так и не поднесенный и воспомянутый стариком без сожаления) – это «тени». А для Чехова и его духовно-нравственного устроения, его творческого реализма, это никакие не «тени», а живой образ праведного человека, каких на Руси, да и среди героев Антона Павловича, было когда-то совсем немало. Тот же маляр Редька из «Моей жизни»…

Тонкая, но, ох, насколько существенная грань между чеховским православным чутьём и его непременной – с точки зрения строгого богословия (sic!) – точностью православного постижения человека, и не чуждой фарисейства духовной неустойчивости, недотянутости читавшего по-гречески Библию Толстого. По Чехову – нисколько не грех выпить стаканчик на редкий пятиалтынный, пожертвованный другим мужиком нищему старику, который с рассвета до ночи вот уже тридцать лет ходит в любую погоду и непогоду «по делам службы», и не на жизнь, не на Бога не ропщет, но еще и добродушен, смирен, мудр, совестлив, и исправен и не горд (!) принять этот пятиалтынный как дело любви. «Сотвори любовь, – говорили святые отцы, – прими от меня в дар то и то…»
Здесь, в образе Лошадина, и сцеплены линии сюжета в узел. Здесь образуется перекресток, из которого, как лучи (образ сотского – как источник света) расходятся пути жизни и смерти.  Но путь жизни – один; путей смерти – много.

Путь доктора Старченко – или все-таки Старцева? – не суть важно; путь молодого следователя Лыжина, влекомого к постижению христианского восприятия смысла жизни, поначалу с внутренним отрицанием, в глубокой духовной немощи ума, столь обычной в его поколении, и все-таки, благодаря Лошадину,  преодолевающего роковой барьер, мешавший ему двигаться в сторону жизни и спасения. В городах, – констатирует Лыжин, – кто побогаче, тому, на первый взгляд, лафа, а здесь, посреди русской пустыни, в занесенных снегами полях под жуткое завывание метелей жизнь несравненно суровее забирает человека. Как быть? Ответа нет, но вопрос есть, а вопрос – уже великое дело. В смысловой «развязке» рассказа Чехов через Лыжина дает ответ.

Бесконечный путь «цоцкаго» Лошадина, – путь бесконечного христианского терпения. Но без смирения – на одном терпении – этот путь не выдюжить. «Терпение без смирения – катастрофа», – учил Тимофея его старец архимандрит Севастиан. Без смирения рано или поздно лопается любое терпение и открывается страшный четвертый путь земского страхового агента Лесницкого, мрачно и надсадно терпевшего, и не выдержавшего навалившихся на него грузов родительского греха, однообразия и тоски бессмысленной жизни, в которой он не мог найти никакого другого содержания и цели, кроме как придуманного для себя и привычного для множества людей искания счастливой, комфортной и максимально приятной жизни.

…Итак, Чехов обозначает перекресток и ставит читателя перед выбором. Концы у Чехова тоже обозначены. И предпочтительный ответ – от автора: он вручается «цоцкаму» Лошадину (все тому же маляру Редьке из «Моей жизни», – любимому чеховскому типу русской до юродства смиренной святости), который знает, несмотря на свою столь тяжко-беспросветную жизнь, что «на свете неправдой не проживешь». И вот он-то – Лошадин – и говорит: и страдающей актрисе, уставшей от «ада жизни» с неумевшим ее как следует ценить, лелеять и величать мужем, и несчастному Сергею Лесницкому, что покончил с собой, – говорит просто и ясно, из самой глубины Правды Христовой, о том, как же должно жить человеку:

/////Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак. – Отчего же ты обеднял? – спросил следователь. – Сыны мои водку пьют шибко./////

«Привыкать надо», – а это ведь ни что иное, как смиряться и терпеть, терпеть и смиряться. Но как вместить такую правду молодому следователю Лыжину, для которого: «…и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, – как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно»?
 
Разумеется, предпочтение самого Чехова, – в этом можно не сомневаться, – быть «Лошадиным»; тянуть лямку жизни, такую, какую посылает человеку Бог, а не ту, что выбирает себе сам человек – по мнимым своим статям, по испорченному и больному своеволию, – тот же Лыжин, которого Чехов в эту мрачную, метельную ночь и ставит на перекресток жизни перед главным нравственным выбором…

======================================
   Мы идем…
=================================
Лыжи скользят по снегу легко, весело, шибко… Но куда? А лошадь понуро и трудно тянет свою лямку… И Лыжин сравнивает, но лишь сам процесс и способ «передвижения», но никак не его конечную цель.
Конечно, если бы он расследовал самоубийство в Москве – тогда было бы интересно:

/////…Тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только «по форме», как говорит Лошадин, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия – это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни – скорее бы уйти, уйти./////

«В Москву! В Москву!»
…Давно уже по старой своей студенческой привычке Тимофей нарезал круги по тесной своей кухне, напоминавшей раскольниковский «шкафчик», в которой, как всегда, трудился ночью, и отрывисто, задыхаясь от волнения, бросал в никуда пламенные реплики, возражения, вопросы и гневные филиппики, обращенные к кому-то неопределенному, далекому, но давно уже имевшему теперь почти осязаемое и узнаваемое лицо…

– Вот вам и настоящий пролог «Трех сестер», вот и ключ к разгадке всяческих «тарарабумбий» (кто только не мудрил и не упражнялся, развлекаясь на сей счет!) – кристаллизация главного замысла – центральной «большой мысли», лейттемы, пронизывающей всё творчество Чехова: и в этой, и в других пьесах, рассказах… И этого не видят?! Не слышат?! Не прочитывают? Что у людей с глазами?! Нет! «Москва» – вовсе не цель и не смысл жизни; это образ здешней земной жизни и пути, цель которого утратилась, стерлась с маршрутной карты бытия. «Москва» – это четкая материализация всех греховных страстей, которыми поражена падшая природа человека (в реальных образах чеховских героев и героинь): «мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным», «быть светским львом»… Гордыня, тщеславие непомерное, самолюбие, эгоизм, обман, разврат, и, главное – успех, успех и успех в глазах успешного общества – у людей – не у Бога же… И – самоудовлетворение. Не покаяние же, и боль сокрушения…

«Родина – это Москва», формула, в которой «родина» – лишь метафора понятия жизнь, бытие. А «Москва» – единственно приемлемая для интеллигента метафора характера этого бытия. У душераздирающего вопля «В Москву! В Москву!» – лишь одна причина, одна движущая сила – ропот, протест, бунт против Бога и Его воли о человеке, против Им заповеданного смысла и назначения жизни; против Богом посланных или попущенных каждому обстоятельств жизни, против боли и страдания, против узкого и тесного пути – против Евангелия, против Креста! Против Христа.
У них другое: смысл жизни – в самой жизни, в ее максимальной приятности, и ничего более, ничего дальше – кроме духовного и физического самоубийства чеховской интеллигенции, в которую фактически (а не в самомнениях) переродилось, став «лесницкими», к концу XIX века почти все русское барство. Вон оно лежит в земской избе: мрак, грязь, тараканы (как тут не вспомнить Свидригайлова с его представлениями о вечности, как образе закоптелой баньки с пауками), труп, тлен, жуть…  Но в «Москве» о пауках вечности не любят вспоминать…

А потом Лыжин попадает к фон Тауницу – не Москва, конечно, но усадьба, московский «размер»: музыка, девичий смех, ужин, детские пляски под «Un petit verre de Cliquot»(24), – чем не московское житие? Но в печке–то у Тауница «метель шумела так же, как в земской избе, и так же выла жалобно: – У–у–у–у!» И что-то у Лыжина не сходится, не дает ему покоя. Мешают следы на сердце и совести, оставленные мерными шагами старика Лошадина…

Где же «Москва»? И что такое – «Москва»? Наша греза о лучшей жизни? Лучшей для кого – для меня, или «лучшей» – во всех отношениях – для всех? И лучшей ли? Но Бог почему-то всем дает жизнь разную, и человека не спрашивает, нравится ли ему дарованное, а говорит с любовью: «Мол, ты просто Мне поверь, отдайся, не борись с со мной и обстоятельствами, которые Я тебе дал, а нравственно – по Евангелию – эти обстоятельства проживай. И, так уготовившись, и претерпев до конца(25), обретешь самую лучшую, прекрасную, вечную, бессмертную жизнь – Царствие Небесное».
…И видит Лыжин сон (можно ли представить себе русскую классику без пророческих снов?!): он видит, как в поле, в этом бесконечном, страшном вьюжном поле, бок о бок, поддерживая друг друга, идут убивший себя Лесницкий и «цоцкай» Лошадин; идут и подпевают:

/////Мы идем, мы идем, мы идем… Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу… Мы не знаем покоя, не знаем радостей… Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей… У–у–у! Мы идем, мы идем, мы идем…/////

«Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель…» – здесь Чехов совершает еще одно духовное смысловое восхождение – это можно было бы обозначить, как обращение к сквозной для русской классической литературы (Пушкин – «Каменный гость», Достоевский: «Братья Карамазовы» – «Легенда о Великом Инквизиторе») теме «лавра и лимона» – смертоубийственного порока эгоизма и ужасающей метафизической глухоты человека к страданиям и боли других людей.

Приди - открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет, яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно: "Ясно!.."
А далеко, на севере - в Париже -
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело? 

Теперь мы можем сказать, что эта тема и для Чехова – сквозная. Она звучит у него как безысходный стон и в «Тоске», и в «Чайке», и в «Трех сестрах», в которых на самом деле нет никакой милой и уютной жизни (как то порой видится ностальгирующим об интеллигентной среде), а только тоска, тупики и безысходность, и на пятки наступающая смерть, смерть, смерть…  Хотя и в «Сестрах» присутствует свой «Лошадин» – няня, только Лыжина нет уже; и в «Вишневом саде», – там «Лошадина» уже просто забыли. Везде и всегда у Чехова в центре главный порок падшего Адама: эгоизм, самозамкнутость и отъединенность пораженных гордостью людей, причем проходит эта тема рука об руку с вызовом «несправедливому» Богу, вливаясь в единое великое русло русской православной словесности.

Странный сон пробуждает Лыжина. Теперь он мыслит наяву, и как мыслит!

/////…Какая–то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем./////

 «Дар проникновения в жизнь»… Как же современный исследователь могла ограничить суть рассказа лишь некоей морально-нравственной безрелигиозностью?! А душу-то куда, в какой ящичек гуманизма определила? А самое понятие «дара»… От Кого? От «природы» – от Зевса? Велеса? Дар проникновения в жизнь, который обретается только в смиренных людях, в чистых сердцах, и только на подлинно евангельских узких путях жизни – в смиренном ношении крестов, в доверии и послушании Богу, в самопознании своей греховности, в покаянии и очищении, в достижении великого начала – первого евангельского блаженства(26), без чего ничего духовное не строится в человеке, не созидается… «Слово Божие говорит: «даждь кровь и приими духа», – писал великий Оптинский старец Анатолий (Зерцалов) одному своему корреспонденту, богослову, между прочим, который искал у старца сочувствия в постигшем его горе, – А наша ученость хитрит: нельзя ли уловить «духа» так, чтобы не портить крови. И не уловит. А вечная-то мудрость ищет, толкает, зовет, зовет не к мечтательной жизни, а к истине. Вот и посылает удар!»
Мол, жить по Евангелию не хотите учиться, портить кровь свою не хотите, – ну, так вот вам тогда «удары» жизни – страдания, болезни, утраты, несправедливости: авось хоть так немного обобьется да поослабнет гранитная ваша гордынька!
 
Разве не понимал этого Чехов, хотя тут же, рядом, в этом потрясающем рассказе, в его бездонной онтологической христианской глубине прижизненная, не говоря о «раскрашенной» эффектной терминологией и беспомощно-убогой в своих возможностях «проникновения в жизнь» современной критике (27), увидела лишь переход от «соловьиного пения» (о раннем Чехове) к «гражданским темам», к «социальности»… Вместо бытия, – быт и жалкие попытки выйти на некие социальные, или в лучшем случае, психологические, душевные темы, в которых весь упор делается на «милых» «сестрах Прозоровых» – и «с точностью до наоборот» сто лет навязываемого читателям ложного их образа и перевранного в корне отношении Чехова к интеллигенции.

Неисповедимыми путями, благодаря дарованной от Бога глубочайшей способности «проникновения в жизнь», благодаря строю и ходу всей жизни Чехову было по-настоящему ведомо православно-богословское учение о человеке, как о едином Адаме, о «всем Адаме» и неразрывная связанная с ним мысль о том, что «мой ближний – это я», что «мы члены друг другу» (28). Иначе никогда бы не появились в итоге этого удивительного по глубине и красоте рассказа, без которого даже брать в руки и читать «Трех сестер» не стоит, эти прекрасные строки:

/////Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель…/////


Продолжение следует… Следующая глава "Шкала Ходасевича" в переработке...

СНОСКИ:
1.Петербургскую духовную академию. В ранней молодости находился под большим влиянием Достоевского. Монашество принял с именем Антония и был рукоположен во иеромонаха. Жизнь вел скромную и строгую. Вскоре в сане архимандрита был назначен ректором духовных семинарий в Петербурге, а потом и в Москве. По воспоминаниям прот. Сергия Четверикова, учившегося в МДА в то время, «владыка Антоний был сердцем нашего академического мира... Он умел подойти к каждому из нас, и из наших отношений с ним был устранен дух формализма и официальности. Мы жили согретые его любовью и лаской. И вместе с тем эти отношения были чужды всякой фамильярности. Мы чувствовали его неизмеримое превосходство... Он впервые, может быть, многим из нас раскрывал смысл православного пастырства как любовного и самоотверженного приятия в свою душу своей паствы, переживания вместе с нею всех горестей и радостей, всех испытаний, искушений и падений своих духовных чад и возрождения и восстания силою сострадательной любви и молитвы».
2. Пафос, этос и логос – три ключевых понятия Аристотелевой риторики, которые в православном восприятии обозначают внутренние намерения (пафос), характер, дух и ценностную ориентацию «говорящего» (этос) и словесное всему этому облечение (логос).
3. «И благословил их Симеон и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание
многих в Израиле и в предмет пререканий, и Тебе Самой оружие пройдет душу, – да откроются помышления многих сердец» (Лк. 2: 34-36).
4.Именно так толковал эти строки преподобный Варсонофий Оптинский, который в 50 псалме видел указание пути поэтапного восхождения к высочайшей добродетели смирения. Этому взгляду соответствуют и многие другие толкования, в том числе, конечно, святителя Игнатия (Брянчанинова).
5.Преподобный Симеон Новый Богослов (949†1022) – монах, игумен, богослов, сочинитель «Гимнов» (поэтических духовных стихов), один из ярчайших представителей традиции исихазма. Наряду с двумя великими богословами Церкви — Иоанном Богословом и Григорием Богословом, Симеон был удостоен имени Новый Богослов. Почитается Православной церковью в лике преподобного, память совершается 12(25) марта.
6.Преподобный Симеон Благоговейный (X–XI вв.) – монах константинопольского Студийского монастыря, духовный отец св. Симеона Нового Богослова. Симеон Благоговейный был пожилым иноком, он не имел священного сана, но обладал глубоким духовным опытом, и в его лице Симеон-младший обрел того, кого долго искал. Юный Симеон так любил своего учителя, что почитал его за святого и считал себя недостойным прикоснуться к его одежде или поцеловать место, где тот стоял во время молитвы. Память его 12(25) марта.
7.Преподобный Григорий Синаи;т (ок. 1268 †1346) – православный святой, возродивший на Афоне практику Иисусовой молитвы. Память его совершается 8 августа и в 1 неделю по неделе Всех святых.
8.Преподобный Никита Стифат (ок. 1005†ок. 1090) – пресвитер Студийского монастыря, богослов, полемист и писатель, исихаст.
9. Мина – древняя мера веса в Греции и на Востоке, соответственная в разные времена от 300 до 600 граммов. Мина упоминается в Притче о десяти минах в Евангелии от Луки (19: 11-27). Из толкования на эти евангельские стихи А. Лопухина: «Мина еврейская равнялась ста сиклям, — т.е. 80 рублям. Аттическая серебряная мина равнялась ста драхмам – т.е. 20 рублям. Но мина золотая равнялась 1 250 рублям. «Употребляйте их в оборот», т.е. заведите на них торговлю. Под «рабами», конечно, нужно понимать учеников Христовых, а под «минами» – разные полученные ими от Бога дарования.
10. «…Некоторый человек высокого рода отправлялся в дальнюю страну, чтобы получить себе царство и возвратиться; призвав же десять рабов своих, дал им десять мин и сказал им: употребляйте их в оборот, пока я возвращусь» (Лк. 19:12-13).
11.Лк.8:8
12. Из письма А. П. Чехова брату Александру Чехову (11 апреля 1889 года, Москва).
13. А. С. Пушкин. Из письма А. А. Бестужеву. Конец января 1825 г.
14. Жеребцова Е. Е. Оппозиция «столица-провинция» в творчестве А. П. Чехова // Вестник ЧелГУ. 2004. №1.
15. «В поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишися въ землю, от неяже взят еси: яко земля еси, и в землю отидеши» (Быт.3:19). Снести – вынести, стерпеть. Снести обиду. Молча снести оскорбление. Или: Снести – кого-что. О наличии достаточной силы для того, чтобы поднять и отнести: «Поднять подыму, а не снесу» (Даль). Быть в силах, в состоянии поднять и пронести какой-л. груз (…) Вытерпеть, выдержать. Снести обиду. Снести горе.
16.  «Гордого можно почтить! Тщеславного – похвалить! Сребролюбивому – что-нибудь дать… и т.д. Завистливому же человеку угодить уж никак нельзя. Чем больше ему угождают, тем больше он завидует и мучается», – прп. Амвросий Оптинский.
17. Нынче филологи без этого английского словца не то, что до «кандидата» не доберутся, курсовую не сдадут…
19. Сирах.48:12
19. «Вси бо сии от¬ избытка сво¬его ввергоша в дары Богови: сияже от¬ лишения сво¬его все житие, еже име, вверже» (Лк. 21:4)
20.Потому еще так страшно погибает Лесницкий, что страсть гордости давно передала его душу из полы в полу под практическое управление демоническим силам (бесам), которые, как известно именуются вместе с их отцом-диаволом человекоубийцами, а потому и Лесницкого они уничтожают довольно быстро; это может быть открыто просвещенным людям, знающим духовные законы по опыту жизни, но восприятию рациональных «мозговых» дискурсов они закрыты.
21.Так в позапрошлом веке предпочитали определять тех, кто потом стал именоваться интеллигенцией, ничуть не смущаясь тем непоколебимым фактом, что галилейские рыбари, просветившие вселенную светом веры Христовой, были неграмотными, и что многие неграмотные святые обретали не просто грамотность, но великую премудрость и глубокие познания – не за партой аспирантур, а в духовном подвижничестве по преданию Церкви. Одна грамотность святости никак не гарантировала, а то и препятствовала, раздувая самолюбие и гордыню, хотя с добытым в крестоносном подвиге послушания смирением и сокрушением сочеталась замечательно – пример тому все великие учители Церкви.
22. Кол. 3:10-11
23. «…У нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь "господа", о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления» (Речь Достоевского о Пушкине, произнесённая 8 (20) июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности и опубликованная 1 августа в «Дневнике писателя»).
24.«Un petit verre de Cliquot» – песенка «Стаканчик Клико».
25. «Претерпевый до конца, той спасен будет» (Мф. 10:22).
26. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Мф. 5:3).
27.Вне подлинной церковной школы жизни в Боге, вне обретения настоящего, выстраданного опыта жизни по заповедям Евангелия, в послушании им, «не попортив крови» дар этот обретён быть не может.
28. Еф. 4:25


Рецензии
Как мы человеки пересекаемся во многом... как мы похожи в своих блужданиях... читаю и узнаю себя... это желание покоя, страх взять на себя тяготы друг друга и понести... ведь куда приятнее в удобствах и тепле, под звуки услаждающей слух музыки пережидать житейские непогоды, отстраняясь от всего того, что происходит в круговерти метели... в любви нет страха... страшит же многое, что выпускает кровь и притесняет плоть... искренняя улыбка Лошадина, счастливого от того, что дело в конечном итоге должно разрешиться по Божиему, в пургу и метель безстрашно исполнившего свой долг, открывает истинный смысл наших здесь на Земле взаимоотношений... к которым своим болезнующим сердцем за судьбы человеческие и призывает А.П. Чехов... Спасибо, Катя... я не могу правильно и сказать все то, чем наполнены мои мысли, что так задело струны души...

Ольга Катц   01.07.2016 16:57     Заявить о нарушении
Зато все Вами, тобой, дорогая Оля, сказанное - задело и крепко мои струны сердца. А у Чехова-то ведь просто: жить человек должен не по своей воле, а по воле Божией и не роптать, смиряться с ней, принимать посылаемые всем и каждому разные обстоятельства, не сравниваться, не завидовать, не ревновать, а стараться полюбить свои кресты, приняв их и нести их разумно, с глубоким пониманием того, почему в этой ЮДОЛИ - Бог нам все-таки дарует именно узкие пути. Если полюбить каждому свой узкий путь - свидетельствует Лошадин - человеку станет на нем даже очень хорошо, потому что идти с ним рядом будет Сам Господь. "Я полюбил страданье", - говорил святитель Лука Войно-Ясенецкий. И это о том. Полюбил, и оно стало уже не совсем страданьем, а ... жизнью. Путем к Жизни с большой буквы. Моя цель была всегдашняя - открыть истинного Чехова - я ведь малую толику ученого бреда и лепета из критики привожу, а если все привести, до волосы дыбом на голове встанут: в каком жутком устроении находится современный человек, даже и посещающий регулярно храм! В каком суемудрпии пребывает, как мудрит о жизни, как крутит и вертит на свой лад , что хорошо, а что плохо. А Чехов точно говорит - смотри в Евангелие - там тебя научат...

Екатерина Домбровская   01.07.2016 17:15   Заявить о нарушении
Да, Антон Павлович понимал Евангелие в Свете Предания Святой Церкви православной. И каждое написанное им слово есть отражение истинного христианского отношения к жизни. Жаль, что находятся те, кто не способен не только это понять, да еще и распространяет свои заблуждения среди неискушенных опытно умов... Низкий поклон, Вам, Катя, что ограждаете от легкомыслия и поверхностного суждения о классической русской литературе. Это безгранично ценно в наше время все перекраивания и переделывания, время, когда под Истину маскируется ложь, которая не брезгует и средой православной...

Ольга Катц   02.07.2016 00:17   Заявить о нарушении
Оля, как я люблю Ваше точное и веское слово! Если Вы согласны - значит я не ошибаюсь. Так думаю. Спаси Христос!

Екатерина Домбровская   02.07.2016 10:15   Заявить о нарушении
Катя, не могу Вам не выкать, т.к. чувствую насколько Вы больше меня во всех отношениях. Я Вам в духовные дочери гожусь и буду рада Вашему более простому обращению ко мне... Я благодарна Богу за то, что Он поддерживает меня Вашими убеждениями. Думаю, что Вы понимаете насколько это многоценно в наше время смешения истинного и ложного.

Ольга Катц   02.07.2016 11:07   Заявить о нарушении
Катюш, я верю, что не ошибаетесь, поэтому я с Вами и за Вами... вместе то не упадем в яму... попросим Господа об этом... Помогай всем Господь!

Ольга Катц   02.07.2016 11:13   Заявить о нарушении
Олечка, в сердце (Вы и Ты одновременно - как близки уважение и любовь) и у самого сердца. Близкая, родная...

Екатерина Домбровская   02.07.2016 11:41   Заявить о нарушении
улыбаюсь... и, наверное, сейчас со стороны похожа на Чеховского цоцкого...)

Ольга Катц   02.07.2016 12:04   Заявить о нарушении
А теперь я - до ушей.

Екатерина Домбровская   02.07.2016 12:06   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.