Елица

Поскольку сюжет «Русалки» лёг впоследствии в основу одной из пушкинских «Песен западных славян», а точнее, «Яныша-королевича», то давайте и посмотрим на соответствующий дочери мельника образ Елицы в этом произведении. Однако перед этим разберёмся в именах. Так, нужно отметить, что имя Яныш в переводе означает наше русское имя Иван, столь знакомое нам не столько по «Пиковой даме» (сын графини), сколько по «Коньку».
А вот насчет имени «Елица» дело обстоит сложнее, поскольку Великий Мистификатор предусмотрительно подготовил нам ловушку, поместив героиню с точно таким же именем в предыдущей, т.е. стоящей в цикле прямо перед «Янышем-королевичем», песне «Сестра и братья». Но мы-то, помня синхронное использование имён разных Наденек и Наталий (1), не будем торопиться попасть в ловушку Пушкина, т.е. так уж сразу и делать вывод об идентичности основных исторических прототипов только на основании общности имен. Ведь если присмотреться, то наша Елица отличается от Елицы из песни «Сестра и братья», одно название которой переносит нас как к сюжету «Мертвой царевны», где царевна жила с семью братьями-богатырями, так и к сюжету «Царя Салтана», где у царевны-Лебедь было аж 33 родных брата, тоже, кстати, богатырей.
Сравнение же Елицы в песне №14 с ёлкой как раз и подсказывает нам подлинный источник её имени: «ёлка – Елица». Однако в песне №15 в таком же имени усматривается, исходя из прототипов «Яныша-королевича» и ранее написанной «Русалки», происхождение от другого источника, а точнее, от имени графини Воронцовой, когда образуется родственная пара «Елица – Елизавета».
Подобное использование в разных произведениях одного и того же имени, имеющего разное происхождение (или, как говорят учёные, - «этимологию»), для Пушкина не ново. Так, например, ещё до написания «Песен западных славян» им точно также было использовано имя «Черномор», которое в «Руслане» имело происхождение от слов «чёрный мор» или «чёрная смерть», а в «Царе Салтане» - от слов «Чёрное море». И если в «Руслане» это имя обозначало злого волшебника, то в «Царе Салтане» оно присвоено доброму «дядьке Черномору». На имена же из 15-й песни «Любуся», «Водяница» и «Див-Рыба» мы пока отвлекаться не будем, поскольку, как мы увидим позже, они к Воронцовой отношения не имеют.
Хотя, стоп! Ведь слова Яныша-королевича: «Люба ты моя, млада Елица» не только создают перекличку с «младой женой» Марьяной из «Анджело», но при наличии чешской королевны Любуси, т.е. имеющей имя Люба, лишний раз намекает нам на возможность преобразования имён героинь в эпитеты, с чем мы уже встречались: как с девушкой по имени Чернавка, так и с девушкой-чернавкой Лизой Муромской. Так, что Люба и «люба» в «Яныше-королевиче» нисколько нас не сбивают, а лишь подтверждают приём Пушкина, касающийся обеих героинь.
А теперь смотрим текст этой песни в отрывках, но по порядку:
Полюбил королевич Яныш
Молодую красавицу Елицу,
Любит он её два красные лета,
В третье лето вздумал жениться
На Любусе, чешской королевне.
Замечаем, что Елица в отличие от Любуси королевной не названа. Это обстоятельство само по себе направляет нас к судьбе Екатерины I, никогда не принадлежавшей к царскому роду. И к точно такой же девице из «Салтана», ставшей царицей в один день. Когда же Елица становится «водяной царицей», то это уже, можно сказать, и королева, которой в карточной колоде соответствует «дама». Но, как мы уже видели, масть у ней не пиковая!
Смотрим далее: Пушкин, хоть и с перерывами (саранча и т.д.), был рядом с графиней Воронцовой в Одессе с 6.IX.1823г. по 31.VII.1824г., из чего видно, что его роман с ней развивался только одно лето, да и то без августа месяца. Однако в «Яныше-королевиче» он почему-то указывает два лета! В чём дело? Ответ: перед нами очередная намеренная ошибка Пушкина, смысл которой не только в том, чтобы сбить исследователей с толку, но и чтобы направить их поиски в русло других произведений, имеющих соответствующую перекличку в виде такой же «ошибки». Причём именно в отношении героев, имеющих прототипом Пушкина и Воронцову. Ищем эту перекликающуюся «ошибку» и, конечно же, находим её в стихе №225 «Цыган»: «Прошло два лета. Так же бродят…» Т.е. вникая в сюжет «Цыган» и понимая «кто есть кто» из числа прототипов, мы видим, что на момент написания поэмы прошло всего лишь одно лето общения Пушкина и Воронцовой, но для Алеко и Земфиры автором выдумано и второе. И эту свою выдумку Пушкин преспокойно спустя десять лет перенёс в «Яныша-королевича». (Тут, правда, встаёт вопрос и о сходном сдвиге скрытой хронологии в «Онегине», но об этом позже).
Теперь усложним задачу и спросим: а нельзя ли вычислить только лишь по лету ещё и место действия? Для ответа смотрю глазами следователя: оба лета названы Пушкиным «красными», из чего можно выделить как понятие знакомое нам по своему звучанию «лето красное» из стихотворения «Осень», написанного всего за год до «Яныша-королевича». Помните: «Ох, лето красное! любил бы я тебя, Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи»? Ну, комаров и мух мы пока трогать не будем, а вот насчет зноя и пыли поговорим, используя довольно несложную логику, для чего зададим совсем простой вопрос: «И где это при Пушкине в России было знойное лето?» Ответ прост: конечно, на юге!
Вряд ли кто решился бы в пушкинские времена, когда о т.н. «глобальном потеплении» и речи не было, сказать, что в Михайловском, Болдино, Москве, а тем более в «северной столице», лето - «знойное». Жарко - да, но знойно… По Далю же, зной – это «жар от солнца, солнечная припека; удушливая жара среди лета, на солнце», а по Ожегову – «сильная жара от нагретого солнцем воздуха». Ещё раз подчеркну, - «сильная жара». Юг же для путешествовавшего Пушкина - это и Кишинев, и Одесса, и нижний Дон, и Оренбург, и Крым, и Кавказ. Именно там не просто жара, а жара «сильная». Поверьте уж мне как постоянному жителю нижнего Дона, кроме того объехавшему за свою жизнь все вышеперечисленные южные места, кроме Оренбурга. Кстати, последний нам и не нужен, поскольку в нём Пушкин был уже осенью и поэтому почувствовать на себе зной оренбургских степей, конечно же, не успел.
Зафиксировав по слову «зной» широту, попробуем определить и долготу. Для этого обратимся к слову «пыль», в отношении которого мы также зададим себе простой вопрос: а где на юге Пушкин с неудовольствием отзывался о пыли? Ответ: конечно, в Одессе! Именно одесскую пыль Пушкин и ругал в «Путешествии Онегина»: «Я жил тогда в Одессе пыльной… В Одессе пыльной, я сказал». И там же он одновременно (!) отмечал и зной: «Кой-где недавный труд заставил Младые ветви в знойный день Давать насильственную тень». Знойный день! И широта, и долгота как координаты, таким образом, сходятся на славном городе Одессе. Вот оно подразумеваемое место действия «Яныша-королевича», связанное с «красным летом», пусть даже и не одним!
Однако проверить наши утверждения лишний раз не помешает, для чего вновь обратимся к статье Т.Г.Цявловской «Храни меня, мой талисман»: «Время идёт. Приходят новые увлечения. Но образ Воронцовой, воспоминания о ней порой воскресают в нём с пронзительной силой. Так, мы видим вдруг её монограмму в рукописи стихотворения «Как счастлив я, когда могу покинуть Докучный шум столицы и двора…» (III, 36) …Стихи «Как счастлив я, когда могу покинуть…» - это монолог князя из раннего, несохранившегося текста драмы «Русалка»… Какое отношение имеет Воронцова к этому тексту? Может быть, просто совпадение, возникло воспоминание о ней – и поэт записывает над стихами её монограмму? А может быть, что-то тайно связывает образ любимой князем русалки с образом Элизы?» (2) Далее Цявловская приводит стихи, в которых имеются весьма важные для нашей проверки слова: «Прохладное лобзанье без дыханья, Томительно и сладко: в летний зной Холодный мёд не столько сладок жажде». Вот он, вновь «летний зной», возвращающий нас к «красному лету» во всё той же Одессе с её зноем и пылью! И вот он вновь Пушкин-Плюшкин, который «отбросы» из окончательного текста «Русалки» в виде слов «холодный мёд» и «жажда», конечно же, не забыл вставить позднее в «Конька»: «Летом холодом обвеет… В жажду мёдом напоит». Причём вставил именно в то место, где Иван только что покорил белую кобылицу, которая обещает родить ему коней. Т.е. отнёс их, как мы уже знаем, ко времени его одесской жизни, а точнее к июлю 1824-го года.
Завершая же свой фрагмент, Т.Г.Цявловская пишет: «Это сближение даже не гипотеза, а робкий вопрос, - не так ли? – попытка понять, почему записана её монограмма над текстом стихотворения» (3). На этот «робкий» вопрос так же, как и на вопрос о возможной тайной связи образа русалки с образом Элизы, можно дать совершенно не робкий и однозначный ответ, что связь эта выражается в том, что Воронцова является в образе русалки основным историческим прототипом, почему её монограмма и была поставлена Пушкиным над текстом стихотворения «Как счастлив я, когда могу покинуть…».
Смотрим текст «Яныша-королевича» дальше: «С прежней любой идёт он проститься. Ей приносит с червонцами черес, Да гремучие серьги золотые, Да жемчужное тройное ожерелье». Ну, про ожерелье мы поговорим в этой же главе, но чуть ниже, а вот «черес», как говорит нам Словарь языка Пушкина, это «кошель для денег в виде пояса, которым опоясываются под одеждой». Но почему «под одеждой»? Вероятно, чтобы не было видно и не соблазняло воров на кражу. Деньги всё-таки. Но «пояс», «опоясываются»…Что это? Да ведь это же перекличка с появившимися после правок «Конька» опоясками у братьев Ивана, которые «Деньги царски получили, В опояски их зашили» (4)! А в 1834-м году, когда писался «Яныш-королевич», «Конёк» уже был издан. При написании же слова «черес» Пушкин, как мы видим, не забыл параллельно внести и соответствующую правку в «Конька», где первоначально братья Ивана зашивали деньги в шапку, заменив при этом слово «черес» на слово-синоним «опояска». Метод «Пушкин-Плюшкин» в действии.
С некоторыми пропусками смотрим текст «Яныша-королевича» до 13-го стиха со словами «В обе щеки поцеловал молча», которые нас вновь отправляют к правкам «Конька», где параллельно появились новые, а главное, соответствующие слова «Трижды в щеки целовал» (5). А целовал-то в щеки именно Иван. И кого? Ну, конечно, Месяца Месяцовича, который при всём своём внешнем отличии от Елицы всё-таки имеет с ней один и тот же основной прототип. Однако почему Иван целовал Месяца в щёки трижды, если Яныш всего лишь «в обе щёки», т.е. как бы дважды? Ответ: слова «дважды» у Пушкина нет и поэтому вполне можно допустить, что в отношении обеих щёк, как и положено по христианскому обычаю (вспомним христосование на пасху!), поцелуев было три. Т.е. щёк-то у Елицы, конечно же, две, а вот целовать их можно и по несколько раз. А уж о точном количестве поцелуев исследователь должен догадаться сам! Кстати, не забуду, как в своё время наш замечательный писатель Виктор Конецкий, по сценарию которого был поставлен кинофильм «Путь к причалу», возмущаясь по поводу слов в песне из того же фильма: «Друг мой - третье моё плечо», весьма обоснованно восклицал: «Ну, откуда же у одного человека сразу три плеча?!»
«Нежно поцеловал свежее лицо сорокалетней своей подруги» и Готлиб Шульц из «Гробовщика». Кстати, в 1830-м году, когда писался «Гробовщик», Воронцовой шел уже 39-й год, а ко времени его издания ей как раз и было уже под сорок.
Однако вернёмся к тексту «Яныша-королевича», где о Елице говорится, что она «кинулась в Мораву», после чего (внимание!) без всякого указания срока «Водяною царицей очнулась И родила маленькую дочку». Схема судьбы Екатерины I и простой девушки из «Царя Салтана» («Будь царица», - и в один день царица!), как видим, вновь повторилась. Это же можно сказать и по поводу рождения дочки. Знаковое слово «родила» присутствует, заставляя нас вспомнить и белую кобылицу, и жену царя Салтана и всех других пушкинских «матушек», которые рожали детей. В т.ч. и «матушку-зиму» из «Онегина», «разрешившуюся» в одно время с графиней Воронцовой. В «Арапе» же такой матушкой является не только графиня Леонора, но и Екатерина I, родившая царю двух дочерей, одна из которых по имени Елизавета (сразу вспоминаем Лизу Муромскую и Лизавету Ивановну из «Пиковой дамы»!) была представлена Ибрагиму. Однако соотносить Водяницу, царевну Елизавету, а также царевну из «Конька» или «Мертвой царевны», непосредственно с дочерью Воронцовой Софьей я бы не торопился. Тут нам пока важен сам факт рождения ребёнка, даже независимо от его пола. Хотя забегая вперёд, подскажу, что имя своей дочери от Воронцовой Пушкин всё же спрятал в одном из своих образов, но в каком и где именно – поищите сами, а ответ я дам в другой книге.
Следующая строка «Яныша-королевича»: «Вот проходит три года и боле», важнейшая, поскольку выдает нам время разлуки героев, совпадающее со временем путешествия Онегина, о котором Ю.М.Лотман пишет: «…путешествие его длилось около трёх с половиной лет» (6). Но об Онегине позже, а пока думаем и считаем: поскольку под маской Елицы упрямо проглядывается Е.К.Воронцова, то мы можем догадаться, что прощался королевич с ней в конце июля 1824-го года. Прибавляем к этому времени указанные «три года», после чего получаем конец июля 1827-го года и начинаем думать о слове «боле». «Боле» - это сколько? Ой, с памятью у меня, как и у забывчивого слуги-сказочника из «Конька», что-то плохо стало! Да, конечно же, «боле» - это, как минимум, три месяца и, как максимум, - шесть!
Откуда эти числа? А помните Т.Г.Цявловскую, когда она писала о том, что случилось в ноябре 1827-го года: «Оказывается в это время в Петербурге (где тогда жил Пушкин) появилась Воронцова» (7). А в своём письме жене от 2 ноября 1827г. князь П.А.Вяземский писал: «Воронцов с женою в Петербурге. И Александр Пушкин там. То-то, я думаю, разыгрывает комедию» (8). Т.Г.Цявловская задаётся вопросом: «Увидел ли он её?» и сама же отвечает: «Да, но несколько позднее, Воронцовы провели в Петербурге и весь декабрь, и январь 1828 года» (9).
Отлично! Помимо поздней осени ещё и два зимних месяца появилось, т.е. всего с конца июля по конец января как раз и выходит полгода. Да, видно, не зря я до сих пор не вышел за пределы «Пиковой дамы». Ведь и там встреча Германна со старой графиней Анной Федотовной была именно зимой и именно в Петербурге! И там через возраст Голицыной в 87 лет мы вышли, как и в «Яныше-королевиче», на январь 1828-го года. И там Германн допускал возможность быть любовником старой графини. И там же, покидая её дом, он представлял себе уходящего «лет шестьдесят назад» от графини молодого любовника! Хотя, как мы видим, эти «шестьдесят лет» в реальной жизни оказываются всего лишь «три года и боле».
Кстати, о месте действия: «Одесса-Париж» из «Арапа» никуда не делась и повторилась в «Пиковой даме» не только как место знакомства с герцогом Ришелье, но и как место близкого общения молодой графини Анны Федотовны с графом Сен-Жерменом. И совершенно справедливо некоторые пушкинисты, оценивая помощь Сен-Жермена графине в раскрытии ей тайны трёх карт, подозревали, что между ней и им могли быть интимные отношения, т.к. графиня должна же была как-то «отблагодарить» его за помощь. Но Петербург – не Париж, и встретился Германн с графиней, когда она была уже бабушкой. Из последнего мы можем выудить намёк на то, что встреча эта произошла, когда графиня после «Парижа-Одессы» родила детей. В «Яныше-королевиче» это, правда, не четверо сыновей, а лишь одна дочь.
Далее Т.Г.Цявловская замечает, что в заброшенной с 1824-го года своей записной книжке Пушкин на декабрьском листке приписал «1827» и «записал шесть дат и при них аббревиатуры – на французском языке» (10). Среди них под №15 слово «Corb.», которое Цявловская предложила прочитать как «Corbeau», т.е. в переводе на русский язык - «Ворон». Однако напрямую отнести это слово к Воронцовой (ворон-Воронцова) Цявловская не решилась, а предположила, что это слово просто относится к названию пушкинского стихотворения «Два ворона», датируемого 1828-м годом, справедливо заметив при этом, что Пушкин в одном из писем назвал это стихотворение просто «Вороном» и что «Точная датировка начала работы Пушкина над «Двумя воронами» остается невыясненной» (11).
Мы же с вами, дорогие читатели, уже обращали внимание на это стихотворение, которое сейчас называют «Ворон к ворону летит», поскольку именно в нём и нашли «кобылку вороную», являющуюся литературным образом все той же Воронцовой. Так что момент присутствия Воронцовой в Петербурге совпадает с тем, что Пушкин не только прекрасно её помнил, но и использовал её как прототип в создаваемых им примерно в это время стихотворениях. Аналогично помнил свою Елицу и Яныш-королевич, поручивший Водянице сказать её матери: «Яныш-королевич Ей поклон усердный посылает И у ней свидания просит». По поводу же поклонов, в т.ч. и старой графине, и Месяцу Месяцовичу, я уже говорил.
Свидание Яныша с Елицей в образе речной царицы произошло на берегу всё той же реки Моравы. Тут, правда, остаётся непонятным, почему Пушкин место встречи старых любовников, Яныша и Елицы, никуда не перенёс, хотя в «Пиковой даме» место встречи графини со своим потенциальными, а точнее, нами предполагаемыми, любовниками Сен-Жерменом и Германном, разделил между Парижем и Петербургом? Подумаем, не забывая при этом уже замеченное ранее «странное сближенье» места встречи Дон Гуана с Инезой и Доной Анной. Так же, как и над тем, - а разве то, что Пушкин достал через три с лишним года свой старый одесский блокнот, о котором говорит Цявловская, внёс новые записи о стихотворении с прототипом Воронцовой, т.е. вспомнил её, является доказательством того, что, как пишет Цявловская, он её увидел в Петербурге? Так ли уж «сугубо личные пометы», о которых пишет Цявловская, дают «какой-то намёк на тайные свидания Пушкина с Воронцовой»? (12) «Были ли явные встречи в обществе?», - спрашивает Т.Г.Цявловская, и сама же отвечает, что «в письмах Елизаветы Ксаверьевны этого времени из Петербурга А.М.Горчакову… нет ни слова о лицейском его приятеле» (13) Так о чём же речь? Где хоть какие-нибудь намёки на встречи Пушкина с Воронцовой в период нахождения её в Петербурге с ноября 1827-го года по конец января 1828 го года? Нет этого у Цявловской!
И тут, может, прав осторожный Черейский, который в своём справочнике ничего о встречах Пушкина с Воронцовой в этот период не пишет? Но, с другой стороны, прав он только в том, что не позволяет себе в отличие от Т.Г.Цявловской малообоснованных версий. Хотя и Цявловскую понять можно: как опытный исследователь, она и мысли не может допустить, что Пушкин, находясь в одном городе с Воронцовой целых три месяца, так ни разу с ней и не увиделся. Быть такого не может! Да, отвечаю я, такого быть не может, но без доказательств мы можем говорить лишь предположительно, со словами «вероятно», «возможно» и т.д.
И вот тут, я думаю, если бы Ю.М.Лотман смог прочитать эту критику Цявловской, то, как человек, который сам критиковал 10-й номер «Прометея», составителем и научным редактором которого была Т.Г.Цявловская, вероятно бы, обрадовался. И зря! Поскольку тогда бы я, несомненно, спросил у Лотмана: «А разве в том, что Цявловская не смогла доказать то, в чём была интуитивно уверена, нет отчасти и вашей вины? Разве не ваша ошибочная концепция «проблемы прототипов» не позволила ей признать Воронцову прототипом Татьяны Лариной?» и т.д. И действительно, опираясь на основные прототипы, Цявловская могла бы найти такое количество спрятанных в произведениях Пушкина (да хотя бы в той же восьмой главе «Онегина»!) намёков на его встречи с Воронцовой, что мало бы никому не показалось!
А пока спросим: а нет ли какой-либо дополнительной подсказки в той же «Пиковой даме» о времени описываемых в ней событиях? Есть! И причём в самом её начале, и причём даже не в тексте 1-й главы, а уже в эпиграфе к ней («А в ненастные дни…»), который написан Пушкиным как раз… в 1828 году! Именно в письме к Вяземскому от 1.09.1828г., уже знакомом нам по упоминанию Воронцовой и написанию её фамилии только с одной начальной буквой «В» (а дата этого письма с учётом наличия такой же начальной буквы от фамилии «В» в эпиграфе к пятой главе уже само по себе намекает нам на всё тот же 1828-й год), Пушкин так писал о своей жизни в Петербурге: «пока Киселев и Полторацкие были здесь, я продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом
А в ненастные дни собирались они часто.
Гнули, <- - - -> их <- - ->! От 50-ти на 100.
И выигрывали и отписывали мелом.
Так в ненастные дни занимались они делом».
Конечно, в эпиграфе к первой главе Пушкин заменил нецензурные и пропущенные здесь слова на «бог их прости», но… Но, принеся извинения всем читателям с тонкими чувствами, я всё же вынужден остановиться на не пропущенных цензурой, но написанных рукой Пушкина в его письме нецензурных словах, поскольку в них имеется так хорошо знакомое (не по ругательству, конечно!) слово «мать», с которым в произведениях Пушкина связано во многих случаях имя графини Воронцовой. А заменив для благозвучия нецензурное слово из трёх букв на примерный аналог из четырёх букв – «дери», а заодно обратившись к тому прямому смыслу, который предполагается, мы, как это ни странно, но получаем очередной намёк на имевший место в том же 1828-м году секс с Воронцовой. И при этом я отмечу, что просто так Великий Игрок ничего не делает, в т.ч. – даже и не сквернословит! Хоть матом, но – со смыслом!!
Признаюсь, что после этих слов я уж хотел, как некоторые осторожные исследователи, написать: «На данном предположении из-за его некоторой необычности и неприличности я не настаиваю», но… Но ведь не настаивают обычно те, кто не уверен, а если я и вправду не уверен, то что же мешает мне проверить? Да ничего! И поэтому вновь возвращаемся к вышеуказанным стихам и обращаем внимание на то, что
1. Вряд ли бы я обратил внимание, если бы Пушкин, «презренной прозой говоря», пропустил бы пару матерных слов. Но перед нами всё-таки стихи! Причём не написанные экспромтом, а продуманные в соответствии с пушкинскими словами «служенье муз не терпит суеты»! Они написаны по всей форме и так, что практически без существенных изменений спустя пять лет вставлены в «Пиковую даму».
2. А о ком же в этих стихах идёт речь как не об отчаянных игроках-картёжниках? А кто такими назван в той же первой главе, как не сыновья графини Анны Федотовны? Ведь что говорит её внук Томский: «у ней было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четыре отчаянные игроки». Так что «мать» в стихах Пушкина всё же вырисовывается отнюдь не абстрактная, а вполне конкретная – «их мать», или «мать игроков»! А это не кто иная, как графиня Анна Федотовна! Правда, в «Русалке» и «Яныше» это будет просто мать с дочерью.
А не можем ли мы ещё раз перепроверить время действия «Пиковой дамы»? Можем, и причём, что интересно, на основании текста всё той же таинственно - мистической пятой главы, о которой столь много писали пушкинисты! Но много писать ещё не значит разгадать.
Итак, подойдём ко времени действия с другой стороны, для чего выделим такое важное слово-сигнал как «кормилица», за которую первоначально принял Германн привидение старой графини, и спросим: а кого именно Пушкин называл своей кормилицей? Ответ таков: ну, конечно же, свою няню Арину Родионовну! Помните, как он называл её «мамой», а в ответ на её протест добавлял: «Не та мать, которая родила, а та, которая своим молоком вскормила». Эти слова мы обычно знаем несколько иначе: «не та мать, что родила, а та, что воспитала». Однако для Пушкина, судя по его словам, его няня не столько воспитательница, сколько кормилица. Но (внимание!) Пушкин под маской Германна воспринимает-то свою кормилицу живой. И тогда вопрос: а когда умерла Арина Родионовна, эта «кормилица» Пушкина? Ответ известен: 31 июля 1828-го года. Значит, можно предположить, что эта дата является верхней границей времени действия пятой главы повести.
Однако и эту дату можно сдвинуть назад, поскольку действие пятой главы происходит всё же не летом, а зимой. И тогда конец зимы с 1827-го на 1828-й год, т.е. последний день февраля 1828-го года, хоть и условно, но всё же может определяться как верхняя граница времени действия. Ну, а где нижняя? А нижнюю границу мы определим по месту действия, т.е. по Петербургу, где как раз тогда и жила Арина Родионовна и куда Пушкин прибыл после семилетнего отсутствия в мае 1827-го года. А с этого момента зима до смерти его няни была только одна, т.е. с 1827-го на 1828-й год!
В то же время надо бы подумать, а почему после смерти няни Пушкин стал писать о героинях, которые не умерли насильственной смертью, как, например, Земфира в «Цыганах», а погибли в результате самоубийства («Русалка» и «Яныш») или стихийных бедствий (мать Параши в «Медном всаднике»)? Насчёт-то убийства Земфиры понятно, ведь «Цыганы» писались Пушкиным во время его увлечения Шекспиром и после того, как в Одессе его сравнили с ревнивым Отелло, откуда и могли возникнуть мощные «шекспировские страсти» в его поэме, в т.ч. и сильная ревность Алеко. Видя же общность основного прототипа в Алеко, князе из «Русалки», явившемуся причиной самоубийства своей любовницы, и Германне, мы легко можем догадаться о двух из трёх «злодействах», которые Томский так многозначительно приписывал Германну. Но какое же третье? Уж не убийство ли Онегиным своего друга Ленского на дуэли? Вероятно, что так!
Кроме того, возникает и вопрос: почему Пушкин заставляет Германна путать кормилицу с привидением старой графини? Уж не из-за няни ли Татьяны, объединившей в себе прототипы от Воронцовой и Арины Родионовны? Об этом надо ещё раз подумать. Как и о дне и месяце смерти Арины Родионовны, совпадающих с днём и месяцем расставания Пушкина с Воронцовой в 1824-м году.
Однако некоторые читатели могут спросить: а не может ли быть нижней границей в «Пиковой даме» время проживания Пушкина в Петербурге до его отъезда в ссылку, т.е. до 1820-го года? Отвечаю: нет, т.к., во-первых, это время в повести никак не просматривается, а во-вторых, у старой графини уже есть дети, что у женщин, под масками которых Пушкин прятал Воронцову, обычно происходит после расставания любовной пары. Исключение, правда, есть в «Арапе», когда Ибрагим уезжает из Парижа хоть и быстро, но всё же после рождения сына.
Но куда уезжает он, как не в тот же Петербург! И кем же он там после своего обучения за границей становится? А становится он, если мы заглянем в биографию прадеда Пушкина, первым российским инженером, прославившимся в дальнейшей своей службе именно по этой специальности! И поэтому когда мы видим Германна инженером в Петербурге, то прекрасно понимаем «генетическую» связь его специальности со специальностью Ибрагима Ганнибала, под маской которого в «Арапе» спрятался всё тот же Пушкин.
А кстати, когда писался в основном пушкинский «Арап», начатый в 1827 году? Ответ: в 1828-м году. А разве случайно в «Пиковой даме» упомянут трактир, в котором пил вино Германн? Конечно, не случайно, поскольку проживал Пушкин в Петербурге обычно в гостинице, которая называлась «трактир Демута». Жил он в этом трактире и в зиму с 1827-го на 1828-й год! Поэтому и возвращаться домой пьяному Германну было совсем и недалеко - от буфета трактира до своего гостиничного номера в этом же трактире.
И выходит, что с учётом всех обстоятельств никуда нам от 1828-го года в «Пиковой даме» не деться, и поэтому ни о какой графине Фикельмон, которой в это время и близко не было в России, речи быть не может. Ни в «Пиковой даме», ни в «Устной новелле Пушкина»!
Однако кроме 1828-го года не менее важно и значение установленной выше даты с указанием месяца и числа этого года (17.01.1828г.), поскольку она влечёт за собой новые открытия и опровержение бытующих до сих пор ложных версий.
Начнем с датировки уже знакомого нам стихотворения «Нет, я не дорожу». Так, раскрыв оглавление своего «макулатурного» трёхтомника Пушкина, я вижу, как издатели, отнесли это стихотворение к разряду не имеющих точной датировки, указав при этом довольно широкий разброс дат: «1827–1836». В то же время, разбираясь с данным стихотворением, мы столкнемся и с более узкой датировкой: 1830–1832г.г.. Справочник же Л.А.Черейского хоть и под вопросом, но относит это стихотворение к 1831 году (14), однако, что для нас удивительно, так это то, что Черейский указал адресатом этого стихотворения жену Пушкина – Наталью Николаевну! Я уже говорил, что этому стихотворению произвольно присваивалось название «Жене», и задавал при этом вопрос: «А чьей, уж не чужой ли?»
Наша ростовская пушкинистка Нина Владимировна Забабурова так пишет об этом стихотворении: «Широко распространено мнение, что своей жене Пушкин посвятил и одно из прекрасных своих стихотворений «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем». Это мнение популярно не только среди читающей публики, оно разделяется и некоторыми исследователями, хотя датировка этого стихотворения до сих пор до конца не уточнена, а она решает многое, если не всё… Конечно, велик соблазн у каждого читающего соотнести эти стихи с Натальей Николаевной и таким образом решить для себя тайну её отношения к Пушкину. Именно так поступил П.Щеголев, когда из этого стихотворения сделал далеко идущие выводы о равнодушии юной новобрачной к своему супругу, о её отчуждении и проч. и проч. Во-первых, сами подобные попытки, если они основываются лишь на произвольных толкованиях, в высшей степени некорректны... Во-вторых, любое отдельное стихотворение может рассматриваться как источник биографических фактов только при наличии необходимого контекста. И как раз с точки зрения контекста это стихотворение остается пока весьма проблематичным. Автограф этого стихотворения не сохранился, но оно дошло в нескольких копиях, из которых наиболее авторитетной представляется копия, сделанная рукой С.А.Соболевского в тетради П.И.Бартенева. Под этой копией стояла дата 19 января 1830 года. Эта же дата повторена в копии Лонгинова-Полторацкого… Совершенно очевидно, что в январе 1830 года Пушкин не только не был еще женат на Наталье Гончаровой, но даже временно утратил всякую связь с её семейством… Следовательно, это стихотворение никакого отношения к семейным обстоятельствам Пушкина иметь не может. Впервые датировка этого стихотворения была изменена издателем П.А.Ефремовым в собрании сочинений Пушкина, выпущенном в 1880 году. Он лично исправил в собственной копии дату «1830» на «1832», сделав следующее пояснение: «во всех трех напечатаниях (имеются в виду предшествующие издания Пушкина – Ред.) неправильно отнесено к 1830г., вероятно, по ошибке переписчика в помете стихотворения». Чем руководствовался П.А.Ефремов, исправляя эту «ошибку», осталось неясным. Скорее всего он исходил из собственного представления об адресате. После этого стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» во многих изданиях стало датироваться 1832 годом, что давало повод для его произвольных «биографических» интерпретаций. В полном академическом собрании сочинений А.С.Пушкина истинная датировка восстановлена» (15).
Восстановлена-то, восстановлена, но все ли придерживаются этой даты? А ведь Забабурова, не принимая ни адресата стихотворения, ни его дату после 1830-го года, совершенно права. Правда, она смотрит только на год написания, а мы можем помочь ей, если посмотрим шире, т.е. - ещё и на число, заметив прежде всего то, что дата «19 января» полностью вписывается в установленный нами по «Пиковой даме» период тайного свидания Пушкина с Воронцовой в Петербурге с 17 по 31 января 1828-го года. О том же, что Пушкин не раз писал т.н. «датские» (т.е. к определенным датам) стихотворения, я думаю, и говорить не нужно, а достаточно лишь вспомнить такую дату как «19 октября». В годовщину же казни декабристов был написан и «Арион». Да и сам «Арап», как я указывал выше, по дате начала его написания (а 31 июля это день разлуки с Воронцовой!), когда в первой главе описывается роман Ибрагима с Леонорой, а в начале второй – расставание с ней, тоже можно отнести к числу «датских» прозаических произведений Пушкина. Так что и 19 января по всем признакам – это точная дата того тайного ночного свидания Пушкина с Воронцовой в 1828-м году, в память о котором им спустя ровно два года и было написано стихотворение «Нет, я не дорожу»! Анализ его текста мы уже немного провели и при этом увидели его прямое отношение именно к Воронцовой.
Но нельзя ли что-нибудь добавить? Можно, для чего обратимся к установленному Н.М.Ботвинник источнику этого стихотворения – переводу эпиграммы греческого поэта VI века Павла Силенциария, сделанному К.Н.Батюшковым и напечатанному отдельной брошюрой в 1820 году. Вот что пишет Н.М.Ботвинник: «Батюшков не знал греческого языка и переводил эпиграммы, пользуясь стихотворными переводами на французский язык, которые были сделаны С.С.Уваровым и помещены в этой же брошюре в качестве приложения. Эпиграмма IX (это и есть перевод эпиграммы Павла Силенциария, о котором упоминалось выше) обращена к стареющей красавице…» (16). Там же в примечании Н.М.Ботвинник добавляет: «предваряя стихи Павла Силенциария, Уваров пишет: «Поэт обращается к постарелой красавице».
Знакомы ли нам последние слова? Конечно. Ведь именно в конце четвертой главы «Пиковой дамы» Пушкин пишет о старой графине, что «сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться»! О том же, что эта любовница когда-то была красавицей, мы легко можем понять из рассказа её внука в первой главе, а также обратив внимание на портрет «молодой красавицы» в её спальне, который вполне может относиться к Анне Федотовне. О том же, что Пушкин не мог не знать брошюру с переводами эпиграмм, Ботвинник наглядно показывает в своей статье.
А теперь смотрю глазами следователя: в прямом переводе эпиграммы Силенциария с греческого на русский язык последний стих таков: «Зимнее время твоё лета иного теплей» (17). Отлично! Вот и знакомая нам зима из «Онегина», «Пира во время чумы», «Осени» и т.д. И мы видим, как от одной эпиграммы Пушкин-Плюшкин впоследствии создал не только прекрасное сравнение в Онегине: «Но наше северное лето Карикатура южных зим» (18), но и «матушку-зиму», и «престарелую любовницу» - графиню Анну Федотовну.
Однако в брошюре, которую знал Пушкин, не было прямого перевода эпиграмм с греческого языка, а был лишь перевод с греческого на французский, в связи с чем возникает вопрос о наличии слова «зима» во французском переводе, где бы его и мог встретить Пушкин. В переводе же Батюшкова это слово отсутствует и там Пушкин обнаружить его не мог. Смотрим, что по-французски «зима» – это «hiver», а именно это слово и имеется в точном переводе последнего стиха эпиграммы с греческого языка на французский, который сделал С.С.Уваров (19)! О том же, что Пушкин знал французский язык не хуже русского, имел прозвище «Француз» и т.д., я говорить уж и не буду.
Выйдя на дату - 19 января 1828-го года, нам становится более понятно, почему Пушкин в восьмой главе «Онегина» перевел Татьяну из Москвы в Петербург и сделал это после января 1828-го года, т.к. восьмая глава была задумана им только в следующем, 1829-м, году. Становится понятным и то, что помимо внутренней хронологии романа, по которой мы, кстати, определили время «разрешения матушки-зимы», в нём имеется ещё и хронология скрытая, отличающаяся года на три.
Настойчивые попытки Онегина общаться с Татьяной на публике («За ней он гонится как тень») или встретиться с ней наедине намекают нам на аналогичные действия Пушкина по отношению к приехавшей в Петербург в конце октября или самом начале ноября (ведь уже 2-го ноября князь П.А.Вяземский писал: «Воронцов с женою в Петербурге») 1827-го года графине Воронцовой. При этом слово «гонится», конечно же, возвращает нас к гонявшемуся за молодой вакханкой монаху Панкратию из лицейского стихотворения Пушкина. Одновременно нельзя не заметить, что две попытки Онегина встретиться с Татьяной наедине всё же удались. Если же мы вспомним и два свидания Германна со старой графиней (одно, правда, с призраком), и два свидания Дон Гуана с Доной Анной, то можем предположить, что и у Пушкина было два тайных свидания с Воронцовой после 17 января 1828г., важнейшим из которых оказалось свидание 19 января.
Однако как понять, что оба свидания Онегина с Татьяной наедине были утром, а не ночью, как в «Пиковой даме», или хотя бы поздно вечером, как в «Каменном госте»? Для ответа на этот вопрос я предварительно прошу читателей ещё раз вспомнить, что Пушкин – это Великий Игрок и что многое разгадывается, если правильно понимать его игру. Так вот, хоть мои слова и могут показаться парадоксальными, но всё же я смею утверждать, что в восьмой главе два утренних свидания Онегина с Татьяной можно считать и ночными! Конечно, вы, дорогие читатели, можете тут сказать, что это обман или какое-то волшебство. А я и спорить не буду, а лишь подтвержу, что такой волшебник, умеющий превращать ночь в утро в пушкинском романе есть! Найдите его, - и вам всё станет ясно! А ответ сверим позже.
Встретиться с Татьяной наедине удалось Онегину не сразу, но где же в самом конце романа он с ней встретился? А, конечно же, - в её спальне! Но тут необходимы некоторые пояснения. Слово «спальня» в восьмой главе, как, впрочем, и во всем «Онегине», отсутствует, но догадаться, куда в доме Татьяны попал Онегин, прошедший прихожую и зал («Нет ни одной души в прихожей. Он в залу; дальше: никого») и зашедший после них в комнату, где в утреннее время Татьяна (внимание!) «Сидит не убрана, бледна», вполне возможно. «Не убрана» тут означает, что не совсем одета. Онегин прошел к «неубранной» Татьяне, как и Герман в спальню графини, через прихожую и зал, и так же, как и Онегин, имел возможность наблюдать другую «неубранную» (а точнее, раздетую!) женщину, т.е. старую графиню.
И вот тут нам надо отдать должное внимательности В.Набокова, который по поводу переноса предложения из предыдущей строфы в строфу XL заметил следующее: «Перенос из строфы в строфу, один из очень немногих примеров такого рода в романе. Великолепный образец художественной логики, заключенный в том, что такой перенос есть в главе Третьей (XXXVIII,14 – XXXIX,1: «И задыхаясь, на скамью / Упала»), где Татьяна бежит в парк, но там ее отыщет и выскажет ей свои назидательные сентенции Онегин. И вот теперь роли переменились: уже Онегин, у которого перехватывает дыхание, спешит туда, где ему объяснят, что есть любовь» (20).
Мы же, зная, что означает беготня Татьяны и её падение на скамейку, прекрасно понимаем, чем именно объединяются сцены из третьей и восьмой главы, и что «редкий перенос» из строфы в строфу - это не столько «образец художественной логики», сколько важный сигнал-подсказка об одной и той же сущности действий, заключающихся в скрытом и довольно тонком намёке на секс между Татьяной и Онегиным как в третьей (тут, правда, ещё будет оговорка), так и в восьмой главе!
Кроме того, стоит нам ещё раз похвалить внимательность Набокова, не упустившего из виду и слова Татьяны из первой строки XLV строфы: «Я плачу… если вашей Тани», отметившего их как «странные слова» и при этом задавшегося весьма интересным вопросом: «Когда же она была его Таней?» (21) Отлично! Но и на этот вопрос мы можем ответить – конечно же, в конце третьей главы, когда Татьяна упала на садовую скамейку! Именно тогда она могла (пусть и ошибочно для себя, о чём позже) посчитать, что её сексуальным партнёром является Онегин.
Однако давайте немного отвлечёмся. Вы, дорогие читатели, вполне можете заметить, что угадывание прототипов несколько похоже на умение музыкантов с тонким слухом слышать среди самых разнообразных звуков общего звучания звуки чуть слышимые, из которых, в свою очередь, может возникать какая-то своя особая мелодия. В чём-то это напоминает ситуацию из старого английского фильма «Джордж из Тинки-джаза», когда в музыке джаз-оркестра, передающейся в прямой радиоэфир из Лондона, хитрый шпион из числа музыкантов позволял себе некие музыкальные вариации (что, кстати, для джаза приветствуется!), в которых звучали необычные нотки, представлявшие, как потом выяснилось, определенный шифр. В Германии же шифровальщики внимательно слушали эту музыку на своих радиоприёмниках и из общего звучания умело выбирали предназначенные именно для них нотки-сигналы. Точно так и мы должны уметь и слышать, и расшифровывать слова-сигналы, посланные нам через века Великим Мистификатором.
А для примера давайте вновь вернёмся к бегающей по саду Татьяне, которая «летя к ручью, И задыхаясь, на скамью упала», и - к белой кобылице из «Конька», которая после правок: «Змеем голову свила И пустилась, как стрела». А поскольку наиболее активно, как мы уже видели, правки «Конька» производились в 1836-м году, то и давайте в соответствии с методом «Пушкин-Плюшкин» и поищем аналоги и «стреле», и лошади в других пушкинских произведений этого же года.
Ищем-ищем и, конечно же, находим соответствующий адрес! Так, в статье «Джон Теннер», написанной Пушкиным в сентябре 1836-го года, имеется следующее: «заметив добрую лошадь, принадлежавшую старшине, он из мести решился присвоить её себе. «У меня под одеялом – говорит он – спрятан был аркан. Я искусно набросил его на шею лошади – и не поскакал, а полетел. Когда лошадь начала задыхаться, я остановился, чтобы оглянуться… Тут я подумал, что нехорошо поступаю, похищая любимую лошадь человека, не сделавшего мне никакого зла, хотя и отказавшего мне в должном гостеприимстве. Я соскочил с лошади и пустил её на волю… старуха продала мне ремень в замену аркана, мною оставленного на шее лошади» (22).
Смотрим слова-сигналы: «лошадь», «воля», «не поскакал, а полетел» - всё это к «Коньку», где, кстати, до правок и был отброшенный (отсюда и «не поскакал» в «Джоне Теннере», о чём ранее я уже говорил) глагол «заскачет». «Шея» тоже является словом-сигналом, поскольку в «Коньке» в этой же сцене имеется перекликающийся стих №434 «Разом сяду те на шею». Стих этот странный, т.к. на шею лошади никто обычно не садится. Не смог сделать этого и Иван, который «прыгнул к ней на хребет». Но тогда зачем же автору «Конька» так уж и потребовалась эта «шея»? Лишь для рифмы или для того, чтобы оттенить глупость Ивана-дурака, употребляющего неуместные слова? Нет, всё со смыслом, поскольку даёт направление к соответствующим перекличкам в пушкинских произведениях! Смотрим их.
1. От Ивана к английскому переводу этого имени, т.е. – к Джону!
2. От «доброй лошади» синхронно (и, конечно же, по общему основному прототипу) - к «доброй жене» попа или «доброй попадье» Акулине Памфиловне из «Капитанской дочки» (23), затем к графине Леоноре, которая «пользовалась добрым именем» (24), и – к Татьяне Лариной, назвавшей себя «добродетельной матерью», и к её тёзке Татьяне Афанасьевне, которую в черновике «Арапа» Пушкин тоже назвал «доброй» (25). Вспоминаем добрый нрав вдовы Глобовой и направляемся к Земфире, когда о ней и о себе её отец говорит: «Мы робки и добры душою» (26). И при всём этом нам нужно не попасть в ловушку Великого Мистификатора, который в том же 1836-м году написал: «По милости Пугачева, я имел добрую лошадь»! (27) Ведь если проследить дальнейшие эпитеты к этой лошади, то мы обнаружим, что её, нигде не называя кобылой, Пушкин определяет как «добрый конь», «бедный конь» или «долгоногий бес» (28). И если мы в отношении коней, помня «кобылку бурую», ставшую вдруг в стихотворении «Зимнее утро» «нетерпеливым конём», можем заподозрить имитацию смены пола, то уж слово «бес» к женскому роду никакого отношения не имеет! Однако где же в «Капитанской дочке» кобылица-Воронцова? Надо подумать.
3. От лошади Теннера, на которой он «не поскакал, а полетел», - к кобылице из «Конька», которая «пустилась, как стрела», а затем - к Татьяне Лариной, которая, «летя к ручью», при приближении Онегина «летит, летит» по своему саду. Вот где засветились слова с корнем «лёт», объединившие и лошадь, и Татьяну! А ведь подобное сближение девиц и кобылиц чётко видно и в черновом варианте XLII строфы пятой главы «Онегина»: «Как гонит бич в песку манежном По корде резвых кобылиц Мужчины в округе мятежном Погнали, дёрнули девиц» (29). И строфа эта описывает танцы именно в доме Татьяны, которая, кстати, тоже участвовала в них, т.к. Буянов «К герою нашему подвёл Татьяну с Ольгою».
4. От лошади Джона, которая «начала задыхаться» - всё к той же Татьяне Лариной, которая всё в той же третьей главе, «задыхаясь, на скамью Упала», воскликнув: «Здесь он! Здесь Евгений!», и которая до этого при мыслях о нём говорила: «Не спится, няня: здесь так душно!" (30). Точно так же ей становится «душно» и позже, при виде прибывшего на её именины Онегина. Но ей душно не только в своём деревенском доме, но и на балу в Москве: «Ей душно здесь... она мечтой Стремится к жизни полевой» (31), и, что примечательно, при этом она вспоминает ручеёк (перекличка с «летя к ручью»!), «где он являлся ей». И что ещё примечательно - всё это происходит в момент, когда (внимание!) глаз «с неё не сводит Какой-то важный генерал». Тут уж грех нам не вспомнить трепещущего зайчика из всё той же третьей главы и подстерегающего его «В кусты припадшего стрелка»! Однако есть и другая Татьяна, Татьяна Афанасьевна из «Арапа», которая «спешила приготовить больную к появлению страшного гостя. Вошед в светлицу, она села, задыхаясь, у постели» (32). И здесь мы должны переглянуться, как авгуры из «Онегина», поскольку понимаем, почему Татьяна Афанасьевна должна задыхаться именно «у постели», пусть даже и чужой, и именно перед появлением «страшного гостя», т.е. Ибрагима Ганнибала. Ведь через основной прототип этого героя, т.е. Пушкина, незримо тянется ниточка и к её основному прототипу, т.е. - графине Воронцовой, любовнице всё того же Пушкина. Это – скрытая любовная пара, перекликающаяся с парами: Леонора – Ибрагим, Татьяна – Онегин, белая кобылица – вороной конь, Дездемона – Отелло и т.д. Однако я тут не зря упомянул Отелло, задушившего из-за ревности свою жену Дездемону, точно так же, как и Пушкин не зря сближает по признаку удушения то Татьяну, то дочь мельника, то кобылицу. А в «Цыганах» он от ревности (правда, в отличие от Отелло - обоснованной) заставляет Алеко зарезать Земфиру.
5. От удушающего аркана Теннера – к такому же удушливому жемчужному ожерелью дочери мельника, восклицающей: «Ох, душно! Холодная змия мне шею давит... Змеей, змеей <опутал> он меня, Не жемчугом». (Рвет с себя жемчуг.) (33). Соответственно и Елица «жемчужное тройное ожерелье», которое ей «навязал на шею» Яныш-королевич, «надвое разорвала». Вот и засветилась и тут, и в «Русалке» перекличка с «шеей», на которую хотел сесть Иван, подстерегавший белую кобылицу. А заодно и слово «змея», перекликающееся со стихом №143 «Змеем голову свила». О слове «душно» уж и не говорю.
6. Подтверждением того, что под ожерельем может подразумеваться и аркан, служат слова мельника, отца любовницы князя из «Русалки»: «В твой терем? нет! спасибо! Заманишь, а потом меня, пожалуй, Удавишь ожерельем» (34). Настораживаемся по поводу сближения подозрений мельника и подозрений его дочери насчёт удушающих свойств княжеского ожерелья. Также замечаем и перекличку в действиях, когда аркан был оставлен Джоном Теннером на шее лошади точно так же, как и князем было оставлено ожерелье на шее дочери мельника, а Янышем - на шее Елицы («Навязал на шею ожерелье»).
7. От стиха в «Коньке» №143 «Змеем голову свила» - к вакханке из стихотворения «Нет, я не дорожу», о которой Пушкин пишет: «виясь в моих объятиях змией».
8. От змеистого жемчуга в «Русалке» – к «Змеистому соболю», который Онегин пытался набросить на плечо Татьяны (35). Хотя среди вариантов этой строки есть и такой: «Змею соболью на плечо» (36).
9. Интерес Пушкина к Джону Теннеру, ставшему индейцем, могло подхлестнуть и упоминание в своё время в «Путешествии Онегина» некоего индейца, торговавшего (внимание!) жемчугом: «Макарьев суетно хлопочет. Кипит обилием своим. Сюда жемчуг привез индеец, Поддельны вины европеец» (37).
О том, что под жемчугом Пушкин мог подразумевать свои стихи или рассказы и сказки (вспоминаем слугу-сказочника из «Конька»!), можно догадаться по его стихотворению 1828-го года (опять этот год!) «В прохладе сладостной фонтанов». Вот отрывки из него: «Поэт, бывало, тешил ханов Стихов гремучим жемчугом. На нити праздного веселья Низал он хитрою <рукой> Прозрачной лести ожерелья И чётки мудрости златой. … Его рассказы расстилались, Как эриванские ковры, И ими ярко украшались Гиреев ханские пиры. Но ни один волшебник милый, Владетель умственных даров, Не вымышлял с такою силой, Так хитро сказок и стихов…» (38). Тут, правда, «гремучий жемчуг» немного перекликается с «гремучими серьгами золотыми», которые вместе с «жемчужным тройным ожерельем» подарил Елице Яныш-королевич, и поэтому для проверки имеет смысл посмотреть насколько это сочетание (серьги и жемчужное ожерелье) присутствовало в жизни графини Воронцовой.
Для этого смотрим портрет молодой Е.К.Воронцовой (акварель Тельтцера), на котором она изображена как с большими серьгами, так и с ожерельем. И вот что об этом пишет А.Тыркова-Вильямс: «Среди многочисленных её портретов есть один, где художник схватил томную нежность взгляда и улыбку тихую, с лёгким оттенком грусти… Над высоким, красивым, умным лбом белеет огромная жемчужина; головка чуть склонилась к плечу. Обнажённую шею обхватывает тоже жемчужное ожерелье…» (39).
Подобное же красивое ожерелье изображено и на портретах Воронцовой работы неизвестного художника и работы Хейтера (40). Там же нарисованы и её длинные серьги. И именно такие же серьги нарисованы Пушкиным на его портрете Е.К.Воронцовой от сентября-октября 1829г. Т.Г.Цявловская неоднократно воспроизводила этот портрет в своих книгах (41), но любопытно, что в последнем академическом издании ПСС Пушкина (42) кроме вышеуказанных серёжек на длинной шее Воронцовой видны какие-то точки, которые вполне могут быть приняты и за изображение её ожерелья. Вероятно, так оно и есть, хотя, конечно же, окончательный ответ можно получить лишь при непосредственном изучении данного пушкинского рисунка. Тем более что подобными точками Пушкин изобразил ожерелье на шее Воронцовой и на своём другом рисунке (43), относящемся к октябрю 1823г. Но самое интересное то, что Пушкин, нарисовав на одном листе черновика второй главы «Онегина» шесть рисунков с изображением Воронцовой, отдельно от них на правой стороне листа изобразил только её шею с тройным ожерельем! (44). И кто после этого скажет, что Воронцова не прототип Елицы, которой Яныш подарил «тройное ожерелье»?! Тем более что вся вторая глава «Онегина» писалась Пушкиным в Одессе.
Но вот опять мы должны насторожиться, когда в своей «Сказке о рыбаке и рыбке» Пушкин пишет о жадной старухе - «Жемчуги огрузили шею» (45). Что это за «странное сближенье» образов через слова-сигналы «шея» и «жемчуги»? Уж не намёк ли это на то, что обе старухи из «Пиковой дамы»: графиня и её барская барыня, были не просто похожи друг на друга, но и имели какое-то неизвестное нам пока особое сходство прототипов? Подумаем.
А пока вернёмся к вопросу: а где же всё-таки в «Капитанской дочке» кобылица-Воронцова? Кони и лошади есть, но вот ни кобыл, ни кобылок не видно. А ведь как бы хотелось ухватить её, пусть даже и за хвост. Хотя стоп-стоп! Вот же она, белая и под Пугачёвым: «У крыльца комендантского дома казак держал под узцы прекрасную белую лошадь киргизской породы… Он проворно вскочил в седло, не дождавшись казаков, которые хотели было подсадить его» (46) Но разве эта белая лошадь не белый конь всё того же Пугачёва, о котором в седьмой главе сказано: «Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло»? (47) Тем более что и изначально-то: «на белом коне ехал человек в красном кафтане с обнажённой саблею в руке: это был сам Пугачёв» (48). Где ж ответ?
А ответ спрятан в т.н. «образах-гермафродитах», среди которых не только «Месяц-мать» из «Конька», но и «кобылка бурая», ставшая вдруг в стихотворении «Зимнее утро» «нетерпеливым конём», с помощью которого автор хотел навестить «поля пустые». Адрес же для проверки того, что под белым конём Пугачёва всё же скрывается белая кобылица из «Конька», можно найти в уже знакомой сцене с куцей кобылой из «Барышни-крестьянки». Помните, как она, испугавшись (внимание!) на поле, понесла Муромского, который (внимание, опять слово-сигнал из серии «поле-воля»!) «дал ей волю». Вот переклички.
1. От «взяли его под руки и посадили на седло» и «хотели было подсадить его» (речь о Пугачёве) - к «помог Муромскому взобраться в седло».
2. От «держал под узцы прекрасную белую лошадь» - к «привёл виновную лошадь, держа её под уздцы». (Вот, кстати, по слову «прекрасная» и перекличка с «прекрасной собою» Екатериной I из «Арапа»!)
Но этого мало! И поэтому смотрим, на чём же в «Зимнем утре» автор предался «бегу нетерпеливого коня»? Ответ прост: на санках, «скользя по утреннему снегу». Однако действие «Барышни-крестьянки» происходит в деревне, где санки обычно называют «дрожками». И действительно, именно на дрожках соседа и вернулся домой Муромский, заставив дочь воскликнуть: «Чьи эти дрожки?» Однако можно ли было ехать тогда на дрожках, если была осень? Да, осень, но ведь земля-то уже была «мёрзлая» (49). Но не сближает ли Пушкин намеренно зиму с осенью? Ведь и в предыдущем стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?», написанном 2 ноября 1829-го года, т.е. при календарной осени, у него имеется вопрос: «утихла ли метель?» Подумаем над этим.
С другой же стороны, картина зимы и дрожек, конечно, может вывести нас ко всем известному: «Зима!.. Крестьянин торжествуя, На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетётся рысью как-нибудь» (50). И тут мы сразу замечаем слово «рысью», перекликающееся с тем, что и Муромский на своей куцей кобылке именно «рысью поехал около своих англизированных владений» (51). Но если рысь кобылки Муромского понятна, то вот всем известное «Плетётся рысью как-нибудь» не совсем, поскольку «рысь», по Далю, это «конская побежка», а, по Ожегову, - «бег, при котором лошадь ставит на землю одновременно одну переднюю и одну заднюю ногу», а вот слово «плестись» означает медленное и вялое движение (у Даля, например, - старик чуть плетётся означает «еле ходит»). И поэтому пушкинское «Плетётся рысью» весьма похоже на его очередную намеренную ошибку. А одной из целей таких ошибок, как мы уже знаем, есть привлечение внимания к себе.
Ну, что ж, присматривается и видим, что в отдельности слово «плетётся» по своему смыслу весьма перекликается с описанием характера хождения Татьяны в дом уехавшего Онегина, когда: «В поле чистом, Луны при свете серебристом, В свои мечты погружена Татьяна долго шла одна. Шла, шла…» (52). И тут становится понятным, что хотя «поле чистое» - это направление и к Земфире, и к белой кобылице из «Конька», просившейся «на волю Погулять по чисту полю», но вот «долго шла одна» и «шла, шла», да ещё и погружённая в мечты, - это уж не иначе, как к слову «плетётся». Но куда от плетущейся при наступлении зимы лошадки отброшено слово «рысь»? Так-так, а кто же, как не Гринёв, «ехал крупной рысью» (53), да ещё и на коне, которого Савельич непонятно почему называл то «долговязой клячей», то «долгоногим бесом»? Хотя насчёт «беса» (чего уж нам лукавить?) понятно: это направление и к мужскому роду, и к Коньку («Что за бес такой под ним!» – ст.464). Но вот почему Савельич так уж и подчёркивает, что конь у Гринёва долгоногий и долговязый? Неужели лишь для того, чтобы безосновательно побурчать? Нет, не верю, у Пушкина всё со смыслом и просто так у него никто не бурчит и даже матом не ругается!
И поэтому смотрим, кто же из долгоногих и долговязых животных синхронно, т.е. в том же 1836-м году, изображён Пушкиным бегающим рысью. Ответ прост: ну, конечно же, это лоси из «Джона Теннера», имеющие весьма высокие ноги: «Усталые лоси бегут тихой рысью; вскоре идут шагом» (54) Слово «усталые» частично относится и к белой кобылице Ивана, и к упавшей на скамью Татьяне, а вот «тихой рысью» перекликается с крестьянской лошадкой, которая с наступлением зимы (слово-сигнал, направляющее к Воронцовой!) «Плетётся рысью как-нибудь».
Но почему у лосей длинные ноги? Ответ понятен: чтоб быстрей убегать от преследователей. (Вспомним сказку: «А почему у тебя такие большие уши? - Чтобы тебя лучше слышать, Красная Шапочка»!) Но где эти преследователи? Да всё там же, в «Джоне Теннере»: «Есть индийцы, которые могут преследовать лосей по степи и бесснежной; но таких мало» (55). А что, если снег в степи вдруг глубокий? И тут Пушкин даёт нам ответ: «В продолжительном бегстве лось не легко высвобождает копыто свое; в глубоких снегах его достигнуть легко» (56). Насторожились? Да, «продолжительное бегство», приводящее к усталости, прямо перекликается со словами из сна Татьяны, когда её преследует медведь: «Она бежит, он всё вослед: И сил уже бежать ей нет» (57). А слова о том, что «в глубоких снегах… лось не легко высвобождает копыто своё» весьма забавно перекликаются со словами из того же сна Татьяны: «снег рыхлый по колено ей… То в хрупком снеге с ножки милой Увязнет мокрый башмачок».
Конечно, сравнение «ножки милой» с копытом лося (а точнее, лосихи, поскольку в «Джоне Теннере» описывается стадо, в котором не только самцы, но и самки, подпадающие под общее определение «лосей») кажется резким и не совсем уместным, но именно из-за таких вот неожиданных сравнений (плюс неопределённость пола!) и трудно расшифровывать намёки Великого Мистификатора.
Однако всё же как-то грубо сравнивать женские ножки с какими-то «копытами». Хотя стоп-стоп! А что пишет Пушкин своей жене 2 октября 1835-го года, как не следующее: «Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у Mde Katherine» (58). Поводья – это у лошадей, да и лягаются они довольно крепко. (До сих пор не забуду, как в детстве, впервые приехав из города в казачью станицу, я захотел погладить пасущуюся лошадь, для чего подошёл к ней сбоку, посчитав, что спереди она может укусить, а сзади взбрыкнуть. Но в своих расчётах я ошибся, поскольку лошадь задней ногой, как заправский боксёр, умудрилась так ударить меня под дых, что я отлетел от неё на несколько метров! Еле очухавшись, я к своему стыду внука, дед которого воевал в Первой конной армии, ни к каким лошадям больше в своей жизни уже и не подходил. Ну, что ж, «каждому своё»: деду - лошади в натуре, а мне – пушкинские лошадки для изучения).
Кстати, а что в письме Пушкина перед выше процитированными словами? О, уже давно знакомая нам пугливая кобылка из Михайловского, которая «всем хороша, но чуть пугнёт её что на дороге, как она закусит поводья, да и несёт вёрст десять по кочкам да оврагам – и тут её не проймёшь, пока не устанет сама». Так, может Пушкин сближает пугливую кобылку со своей женой потому, что она является её прототипом? Нет, данная кобылка своим прототипом имеет Воронцову, а Наталья Николаевна может лишь приравнена (и то весьма условно) к одной из кобылиц из того табуна, о котором Пушкин в начале «Путешествия в Арзрум» пишет «Кобылиц неукротимых Гордо бродят табуны». О том же, что кобылицы в «Онегине» сближены с девицами, я уже говорил. А поскольку наше расследование довольно серьёзное, то позднее мы обязательно посчитаем число пушкинских девиц-кобылиц и, возможно, установим среди них достойное место для жены Пушкина.
А пока, коснувшись темы копыт кобылиц, мы не можем пройти мимо следующего примечания Пушкина: «В других местах Корана Алла клянется копытами кобылиц, плодами смоковницы, свободою Мекки, добродетелию и пороком, ангелами и человеком и проч.» Это примечание №2 к 4-му стиху «Подражаний Корану»: «Клянусь вечернею молитвой». Последние слова этого стиха направляют нас, во-первых, к вечерней заре, а во-вторых, - к вакханке из «Нет, я не дорожу», склоняющейся на «долгие моленья» (не забываем при этом и моленья Доны Анны!). Общее же в заре, вакханке и Доне Анне – это, конечно же, прототип в лице Воронцовой, который высвечивается и под образом кобылицы, о копытах которой пишет в примечании Пушкин, и под образом «свободы», о которой я уже говорил при разборе «Андрея Шенье», написанного синхронно, т.е. в том же, что и «Подражания Корану», 1825-м году. Всё это к Воронцовой так же, как и слово «ангел», которым Дон Гуан назвал Дону Анну («гробницу эту ангел посетил»), а князь из «Русалки» - дочь мельника (Дочь. И любишь всё по-прежнему меня; Не правда ли? Князь. По-прежнему, мой ангел. Р I).
Когда же Пушкин пишет: «Внезапно ангел утешенья, Влетев, принес мне талисман» (59), то можно предположить, что и этот ангел имеет своим прототипом всю ту же Воронцову, от которой он и принёс талисман. Тем более что талисман этот был принесён, когда «в день гоненья» автор читал всё тот же «сладостный Коран».
Спрашиваем: кто же ещё из героинь с прототипом Воронцовой утешал героев с прототипом в лице Пушкина? Да, опять же Дона Анна, которой Дон Гуан говорит: «Ангел Дона Анна! Утешь вас бог, как сами вы сегодня Утешили несчастного страдальца» (60). Тут уж сразу, как на «блюдечке с золотой каёмочкой», и ангел, и утешенье. А вот когда Яныш-королевич говорит: "Против солнышка луна не пригреет, Против милой жена не утешит" (61), то, подразумевая под этой «милой» Елицу, он, естественно, предполагает и возможность утешения с её стороны. И уж, конечно, без утешительницы никак не мог обойтись и автор правок «Конька», вложив в уста Месяца следующие слова: «Отнеси благословенье Нашей дочке в утешенье» (62), чем поставил утешающий Месяц в один ряд с Елицей, Доной Анной и вышеуказанным «ангелом утешенья».
Однако смотрим, что «Алла» у Пушкина клянется не только копытами кобылиц и ангелами, но ещё и добродетелью, и поэтому с учётом, что всё это примечания к стиху, касающемуся Воронцовой, ищем соответствующую перекличку. И конечно, находим в уже знакомых нам словах Татьяны Лариной: «Была бы верная супруга и добродетельная мать». А вот к чему отнести порок, человека и плоды смоковницы которыми клялся «Алла», я пока не знаю. И поэтому вернёмся к пушкинскому гермафродиту (а образ-гермафродит уже сам по себе – прямое направление к Месяцу-матери из «Конька»!), а точнее - к «нетерпеливому коню», вдруг произведённому из «бурой кобылки» в стихотворении «Зимнее утро». Смотрим, что в «Руслане» тоже имеется «нетерпеливый конь», который «снег копытом мочным роет» (63), но ничего такого, что могло бы увидеть в нём женскую сущность, не находим.
И тогда переходим к нетерпеливым женщинам из творчества Пушкина. И первой тут, конечно будет Наталья Павловна из «Графа Нулина», которая «ждет нетерпеливо». (64). Затем Настя из «Барышни-крестьянки», названная «нетерпеливой наперсницей». (65). Далее Татьяна Ларина: «Ждала Татьяна с нетерпеньем, Чтоб трепет сердца в ней затих, Чтобы прошло ланит пыланье» (66). И, наконец, мать Марии из «Полтавы»: «И гнева женского полна Нетерпеливая жена Супруга злобного торопит» (67) Но от супруги Кочубея, которая «гнева женского полна», мы немедленно возвращаемся к Наталье Павловне, которая «гнева гордого полна, А впрочем, может быть, и страха, Она Тарквинию с размаха Даёт – пощечину» (68). Ну, пощёчина, это, понятно, к пощёчине Анны Федотовны её мужу в «Пиковой даме». (Кстати, и чего это героини с прототипом Воронцовой так драчливы: то Наталья Павловна даст пощёчину мужчине, то Анна Федотовна?)
В то же время мы не поддаёмся блефу Пушкина и не обращаем внимания (пока, конечно!) на пощёчину старухи из «Рыбака и рыбки», которая тоже гневается, но при этом больше перекликается с гневной мачехой из «Мёртвой царевны», о которой говорится: «Чорт ли сладит с бабой гневной?» (69).
Видя, как в «Русалке» и в «Яныше-королевиче» главные героини становятся утопленницами, и, зная при этом, что и они, и графиня из «Пиковой дамы» имеют под собой один и тот же прототип, мы совсем по-иному можем воспринимать просьбу старой графини присылать ей для чтения такие романы, в которых бы «не было утопленных тел». «Я ужасно боюсь утопленников! – восклицает графиня. И эти слова у посвященных читателей, конечно же, не могут не вызвать улыбку, поскольку им известно, что в других пушкинских произведениях её образ преобразован в образы несчастных утопленниц.
Однако, стоп, улыбаться рано! Ведь с другой стороны, говорит-то старая графиня не об утопленницах, а об утопленниках, т.е. о мужчинах. А в том же 1828 году (опять этот год!) Пушкин как раз и написал стихотворение «Утопленник», в котором присутствует уже отнюдь не утопленница в виде милой русалки, а - страшный мертвец-утопленник, стучавший всю ночь в окно и у ворот дома мужика, который ранее его не похоронил. И при этом в доме находилась вся семья мужика, в т.ч. (внимание!) и его жена! И если сам мужик трясся и дрожал всю ночь от этого стука мертвеца-утопленника, то следует думать, что и его жена также была сильно перепугана. И тогда становится понятно, откуда у старой графини такая боязнь утопленников. Ответ - через «генетическую» связь с хозяйкой из стихотворения «Утопленник». Само же слово «утопленник» Пушкин использует только в этом стихотворении, и только в «Пиковой даме».
Но нашу улыбку всё же может вызвать просьба графини: «подвинь мне скамеечку, ближе» (70). Именно «скамеечку», а не, например, «лавочку» или «стульчик»! Ведь каковы эти «скамейки», на которые то падает Татьяна в саду, то её слагает Онегин в её же сне, мы уже прекрасно знаем. Это – слово-сигнал. А почти дословную аналогию мы находим в «Арапе», когда уже другая Татьяна, а точнее - «Татьяна Афанасьевна села на штофные кресла, придвинув под ноги скамеечку» (71). Понятно, что в «Арапе» Татьяна Афанасьевна моложе старой графини из «Пиковой дамы», в связи с чем и может «придвинуть скамеечку» без чьей-либо помощи. Всё логично!
А теперь ответим на вопрос - почему два утренних свидания Онегина с Татьяной наедине можно считать и свиданиями ночными. Дело в том, что утренние свидания вполне могут дезориентировать лишь тех, кто забыл такую способность Онегина как его умение превращать утро в полночь: «И утро в полночь обратя» (72)! Если же мы не будем забывать про это, то тогда все становится на свои места, поскольку стремящийся к Татьяне «чародей» (подумайте над этим словом, дорогие читатели, т.к. к нему мы ещё обратимся) Онегин вполне мог утро обратить в полночь, чем и «выдать» нам в восьмой главе романа возможное ночное свидание с Татьяной, дату которого – 19 января 1828-го года, мы нащупали. А в полночь же, как известно, появлялась не только кобылица перед «караульщиком» Иваном, но к этому времени шёл и Германн подстерегать старую графиню. Ещё раз прошу вас, дорогие читатели, обратить внимание на слово «спальня», поскольку не только Германн в Петербурге встречается там с графиней, но и Онегин в самом конце романа фактически там же встречается с Татьяной.
В целом же слово «спальня» довольно часто сопровождает образы с прототипом Воронцовой. Возьмём, к примеру, старую графиню Анну Федотовну, рядом с именем которой как нигде в других пушкинских произведениях фигурирует слово «спальня», употребленное там восемь раз! Заметим, что оно употреблено в «Пиковой даме» как к месту, где спала не только старая, но и молодая графиня Анна Федотовна, поскольку, отбросив в уме шестьдесят лет, об «этой же самой спальне» и думал Германн в своих «странных чувствованиях», когда в конце четвёртой главы покидал дом старой графини. Читателю же в этом месте остаётся лишь удивляться забывчивости Германна (ну, прямо как Иван из «Конька»!), поскольку при нём ещё в первой главе Томский говорил: «бабушка моя, лет шестьдесят назад, ездила в Париж».
Так, может Пушкин ошибся, вменив своему герою мысль о возможности Анны Федотовны одновременно находиться сразу в двух столицах? Нет, что вы! Автор всё понимает, а иначе и не писал бы в начале шестой главы следующие очень правильные и глубокомысленные слова: «Две идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место». А мы, оценив намёк и склонность Пушкина к приёму «задом наперёд» (помните Ивана на кобылице?), от себя добавим: «так же, как и тело не может занимать одновременно два места». Париж – это одно, а Петербург другое! Одновременно быть и там и тут Анна Федотовна не могла. А деление года, который был «лет шестьдесят назад», на части или отдельные времена (зима-лето и т.д.) в «Пиковой даме» отсутствует. Значит это очередное пушкинское «странное сближенье», которое он передал своему герою. Но если подобные мысли были у Германна, то они могли быть и у его прототипа – Пушкина. Отсюда и становится понятным, почему в «Яныше-королевиче» место встречи старых любовников никуда с берега одной и той же реки не перенесено, а так же почему допущено «странное сближенье» мест встречи Дон Гуана с Инезой и Доной Анной.
Но то же самое «странное сближенье» видно и в «Пиковой даме», когда мы читаем в конце второй главы: «Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему» (т.е. - к дому старой графини), то, опираясь на единый прототип героинь, сразу же вспоминаем аналогичные слова князя из «Русалки»: «Невольно к этим грустным берегам Меня влечёт неведомая сила». И вот тут мы можем догадаться, что князь вышел на берег не Днепра, а уже другой реки, а точнее – Невы. Тем более что и Яныш-то просит свидания у «царицы водяной» не просто на берегу Моравы, а «на её зелёном берегу», а зелёный берег сразу же направляет нас к Неве, острова которой в «Медном Всаднике» покрылись «темно-зелёными садами»! А когда князь в конце драмы называет себя «безумцем», то и сумасшедший Германн в конце «Пиковой дамы» нас уже не удивит. Так же, как и Иван-дурак в «Коньке». Прототип-то у этих героев один и тот же, - Пушкин!
Но вернёмся к слову «спальня» и отметим, что до знакомства с Воронцовой Пушкин всего лишь один раз в своём далёком отрочестве в «Послании к Юдину» (1815) употребил это слово. Следующее употребление им этого слова относится уже к концу 1825-го года в поэме «Граф Нулин», описывающей пикантную ситуацию в спальне Натальи Павловны. И при этом в «Графе Нулине» заложены такие слова-сигналы, сопровождающие слово «спальня», как «ночь», «полночь», «раздета», «чепец», «кофта» и «постель». Последнее слово может заменяться, как и при описании спальни старой графини, словом «кровать».
А теперь смотрим: Германн вечером пришел к дому графини, в полночь («В гостиной пробило двенадцать») он уже был в её спальне, заметив при этом «железную кровать»; приехавшая домой «Графиня стала раздеваться перед зеркалом», после чего «осталась в спальной кофте и ночном чепце» (вспомним в «Графе Нулине» - «Спросила кофту и чепец»), а затем перед ней появился «незнакомый мужчина», т.е. Германн. Схема появления мужчины и употребляемые при этом слова, что в «Графе Нулине», что в «Пиковой даме», одинаковы. Запомним это. Другие ниточки мы рассмотрим позже, а пока вернёмся к слову-сигналу «спальня», которое, если придерживаться хронологии, появляется у Пушкина в его «Арапе». И опять знакомые слова, касающиеся именно графини: «Ибрагим находился в кабинете близ спальни, где лежала несчастная графиня», «младенец лежал на постеле в её ногах», «доктор… оттащил Ибрагима от её постели». Одновременно появляются новые сопутствующие «спальне» слова: «кабинет», «потаенная лестница» («Новорожденного… вынесли из дому по потаенной лестнице»), «улыбка» и «протянутая рука» («Графиня слабо улыбнулась и протянула ему слабую руку»), «разрешение супруги» (немедленно вспоминаем как в «Онегине» «разрешалася зима»!).
А теперь спросим: а чьи же это портреты увидел Германн в спальне старой графини, о которых Пушкин пишет следующее: «На стене висели два портрета, писанные в Париже m-me Lebrun. Один из них изображал мужчину лет сорока, румяного и полного, в светло-зеленом мундире и со звездою; другой – молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и с розою в пудреных волосах»? Учитывая, что:
1. в первой главе описана поездка «лет шестьдесят тому назад» графини Анны Федотовны вместе с мужем именно в Париж,
2. портреты были написаны там же,
3. в спальне графини были только её вещи, причем довольно старые,
4. Томский говорил о том, что за графиней в Париже волочился Ришелье, а «народ бегал за нею, чтобы увидеть la Venus moscovite», что само по себе может свидетельствовать о красоте графини в молодости и о полной возможности называть её «красавицей» до того времени, как она стала старой,
5. из детей у графини были только сыновья, а вывешивать у себя в спальне при её своенравном характере портрет какой-нибудь из невесток графиня вряд ли бы стала,
6. старая графиня продолжает пудрить парик, как когда-то пудрила волосы,
7. и в старости графиня носит «чепец, украшенный розами» (почему розы приколоты к чепцу, а не к волосам, я думаю, понятно, поскольку на ее «плотно остриженной голове» своих волос явно маловато),
то мы вполне можем догадаться, что женский портрет изображает саму графиню. А если это так, то именно через «орлиный нос» графини мы можем выйти и на всех упоминавшихся уже женщин с «орлиным» именем Акулина, и на безымянную царицу из «Царя Салтана», которую Пушкин сравнил с орлицей. Объединенные между собой по признаку их т.н. «орлиности», эти образы позволяют нам догадываться о том, что такое их объединение отнюдь не случайно и что под всеми ими может быть спрятан один и тот же основной прототип в лице графини Воронцовой.
Присматриваясь к «Пиковой даме» и ни на минуту не забывая «Конька» и «Онегина», мы видим, как может повторяться одна и та же схема, когда секс прямо не описывается, а лишь подразумевается при неких близких обстоятельствах, о которых мы должны догадываться по различным намёкам. И поэтому мы должны насторожиться при возникновении в «Пиковой даме» такого антуража как ночь, спальня, мужчина и женщина наедине, и еще раз задуматься - а почему мы не можем подозревать интимные отношения между ними, если в своих планах, связанных со старой графиней, Германн не исключал возможность «сделаться её любовником»? И тем более что на это намекают «странные чувствования» Германна при его уходе из дома графини: «По этой самой лестнице, думал он, может быть, лет шестьдесят назад, в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l oiseau royal, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…».
Ещё в 1917-м году Н.О.Лернер писал, что «психологически недопустимыми кажутся нам мысли, с которыми Германн покидает на рассвете дом умершей графини. Думать о том, кто прокрадывался в спальню молодой красавицы шестьдесят лет назад, мог в данном случае автор, а не Германн, потрясённый «невозвратной потерей тайны, от которой ожидал обогащения». С таким настроением не вяжутся эти мысли, полные спокойной грусти» (73). Отлично!
Правда, замечание Лернера надо дополнить, поскольку в мыслях героя при уходе из дома графини заложены и другие странности. Во-первых, Германн никак не корректирует время, как бы забыв ранее слышанные им слова Томского, что «лет шестьдесят тому назад» Анна Федотовна была отнюдь не в Петербурге, а в Париже. А во-вторых, он неизвестно почему думает, что Анна Федотовна те же «лет шестьдесят тому назад» могла жить в Петербурге, хотя её в то время называли «московской Венерой», а её муж тогда же говорил о своей подмосковной деревне! Кроме того, саратовская деревня, о которой он также упомянул, находится отнюдь не по направлению к Петербургу, а совсем наоборот. А в-третьих, мы ведь можем вычислить примерное место и время по… причёске молодого счастливца, название которой совершенно справедливо переводят как «журавль» и поясняют «с шапочкой набекрень» (74). Но ведь «набекрень» – это значит набок, что подтверждает и Даль, и Ожегов. Отлично!
Ершоведы, получите-ка по носу ещё раз! Ведь кто же «Шапку набок надевает» как не Иван?! И причём в стихе №114 первой редакции «Конька», написанной синхронно с «Пиковой дамой»! И главное, когда он это делает?! Да именно тогда, когда собрался идти караулить ночью «злого вора», которым оказалась белая кобылица (а на что намекает вся эта сцена с кобылицей, мы уже знаем). Смотрим дальше: с учётом скрытого времени встречи Ивана с царём в столице, определяемого по встрече там же Пушкина с Николаем I (а это 8 сентября 1826г.), а также стиха №250 «Год ли, два ли пролетело», у нас высвечивается 1824-25г.г.
Протягивая же ниточку далее, датировку для счастливца из «Пиковой дамы» мы уточняем через слово-сигнал «журавль». Так, 8 октября 1824 года Пушкин завершил поэму «Цыганы» стихами, среди которых было и сравнение Алеко с раненым журавлём:
Когда подъемлется с полей
Станица поздних журавлей
И с криком вдаль на юг несётся,
Пронзённый гибельным свинцом
Один печально остаётся,
Повиснув раненым крылом.
И это сравнение с журавлём, желающим лететь на юг, где обитают «милые южные дамы», перекликаясь с журавлиной причёской счастливца из «Пиковой дамы», подсказывает, что 8 октября 1824-го года и может считаться верхней датировкой свидания, о котором задумался уходящий Германн. Зная же, что под образом старой графини спрятана Воронцова, с которой Пушкин расстался 31 июля 1824-го года, окончательно уточняем время последнего ночного свидания счастливца из «Пиковой дамы». От этого же счастливца можно проследить след и к Ибрагиму из «Арапа», который, считая счастливцами тех, кто мог стать любовником Леоноры (74), наверняка, и себя не исключал из их числа, поскольку хоть и временно, но уже побывал в подобной роли. Это подтверждается и тем, что вначале второй главы «Арапа» Пушкин в своём черновике назвал Ибрагима вовсе не «влюблённым», а «счастливым»! (75)
Но самая интересная и неожиданная перекличка «странных чувствований» Германна имеется с умершим мужем Доны Анны, которому Пушкин придумал близкое и к Алеко, и к себе имя Дон Альвар, две первые буквы которого выводят на имя Александр. Ведь дважды Дон Гуан называет умершего Дон Альвара «счастливцем» (76), хотя наиболее близко к «давно уже истлевшему в могиле» счастливцу «Пиковой дамы» он приближен, конечно же, словами «при гробнице мёртвого счастливца». Но Дон Альвар женился на Доне Анне немолодым и именно своим почтенным возрастом и отличается от молодого умершего счастливца «Пиковой дамы». В то же время, зная о старых мужьях женских образов с прототипом Воронцовой, мы этому сильно не удивляемся, а лишь запоминаем на будущее, что Дон Альвар может иметь прототипом самого Пушкина.
А теперь обратим внимание на слова молодого архиерея при похоронах графини, что «ангел смерти обрёл её …бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного». Последние слова, я думаю, могут восприниматься, как соответствующий намёк на некую близость графини с её «женихом полунощным», в котором, я думаю, можно угадать не только Германна, явившегося перед графиней близко к полуночи, но и коня на поле, который в «Коньке» заржал «о полночь», и того же Онегина, появившегося в третьей главе романа перед Татьяной, когда уже «смеркалось» и когда она фактически и была «в ожидании жениха», т.е. Онегина, которого соседи прочили ей в женихи. А для проверки этой версии посмотрим на шевелящиеся губы старой и (внимание!) раздетой графини в ночь её встречи с Германном (77) и спросим: а кто же ещё из женских образов Пушкина и при каких обстоятельствах шевелил губами?
И ответ неожиданно приведёт нас к обнажённой Еве из пушкинской «Гаврилиады», которая «Едва, едва устами шевеля, Лобзанием Адаму отвечала»! (78) И вот теперь, я думаю, круг замкнулся, поскольку через Еву из «Гаврилиады» мы через шевеление губами старой графини получаем ответ на намёк, связанный с «полуночным женихом» Германном, его мыслями о молодом любовнике при уходе из дома графини и его примеркой к себе роли любовника графини. И тогда мы в очередной раз начинаем догадываться, что вся встреча героя с графиней в полночь прячет под собой эротическую сцену из «устной новеллы Пушкина», а точнее, реальное любовное свидание Пушкина с Воронцовой в январе 1828-го года.
Но от графини Анны Федотовны с её ожиданием «жениха полунощного» перейдём к Татьяне Лариной и спросим: а только ли её душа «ждала кого-нибудь, и дождалась»? Только ли она сама «ждала несчастья» от монаха и зайца, перебежавшего дорогу? Нет, на слово «ждала» завязаны и другие героини с прототипом в лице Воронцовой. Так, например, ждала князя к себе и речная царица из «Русалки», говорившая: «… его я помню и люблю И жду к себе» (79). И царица из «Мёртвой царевны», которая «у окна Села ждать его одна. Ждет-пождет с утра до ночи» (80). И приёмная мать (вспоминаем Леонору, принявшую сразу после родов чужого ребёнка!) Джона Теннера: «Около полуночи достиг места, где стояла наша хижина; её уже там не было: старуха перенесла её на другое место… Я пошёл по следам моей семьи… и вдруг вдали увидел огонь… Я стал опять кружиться на одном месте; наконец достиг нашей хижины. Вошед в неё, я упал, однако ж не лишился чувств… Как теперь вижу огонь, освещавший ярко нашу хижину как теперь слышу слова старухи: она говорила, что ждала меня задолго перед наступлением ночи, не полагая, чтоб я так долго остался на охоте…» (81). Здесь перекличка с - «Германн стал ходить около опустевшего дома… Ровно в половине двенадцатого Германн вступил на графинино крыльцо и взошёл в ярко освещённые сени». А также - с «Коньком», в первой редакции которого Иван говорит коньку о Тереме, где он застал Месяц-мать: «Видишь, вон где, на восток, Словно светится гнилушка… Чай, крестьянская избушка… Что-то больно высока!»
Однако «крестьянская избушка» - это не только направление к хижине приёмной матери Джона Теннера, проживавшей в «шалаше», перекликающемся с «пастушьим балаганом» из «Конька», где некоторое время жила пойманная Иваном кобылица, но и к избушке бабушки Мити из «Дубровского», о чём позже. То, что мать Теннера перенесла свою хижину в другое место перекликается со смещением места действия в «Пиковой даме» из Парижа в Петербург. В то же время приёмная мать Джона, которую он, как и Германн, называл «старухой», до этого покормила его: «Я съел свой кусок, и видя, что старуха одна, подошёл к ней и сказал ей на ухо: «Мать! Я убил медведя! – Что ты говоришь? – «Я убил медведя» Точно ли он убит? – «Точно».- Она несколько времени глядела на меня неподвижно; потом обняла меня с нежностию и долго ласкала» (82). Последнее – опять к Месяцу-матери, который сначала, как и плачущая Татьяна, читая в конце романа письма Онегина: «заплакал», однако потом: «Ну Ивана обнимать, Целовать и миловать». А вот «сказал ей на ухо» - это к старой графине: «Старуха молча смотрела не него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклоняясь над самым её ухом, повторил ей то же самое».
Мы уже отмечали, что в «Домике в Коломне» Воронцова впервые была встречена нами под видом старухи-вдовы, а теперь видим, что через три года Пушкин повторил подобный образ в своей «Пиковой даме». Графиня Анна Федотовна тоже дождалась своего «сюрприза» в виде мужчины, но, правда, не переодетого в женское платье.
Но какова должна быть фамилия старой графини, если мы не знаем, выходила ли она замуж, будучи вдовой, и сколько раз. Для ответа, как это не странно, но мы вспомним Акулину Памфиловну и то, что в попадьи-то Пушкин произвел её от ключницы с таким же именем и отчеством из села Тригорского. Однако на роль ключницы в некоторой степени может претендовать и Екатерина I, когда она, ещё не будучи женой Петра I, прислуживала Шереметьеву и Меньшикову не только как прачка, но и как экономка (по Далю же, «экономка» - это ключница). Вот, например, что пишет А.Н.Толстой:
1. «Ишь ты, какая… Катерина, баба… -Сил нет, до чего нравилась Борису Петровичу эта комнатная девушка… Потянувшись через стол, взял ее за кисть руки. – Ну, ну, ну, в крепостные тебя не запишем, не бойся… Будешь жить в горницах… Мне економка давно нужна» (83).
2. «С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он всё хвастал економкой… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил её вместе с узлами и – к себе на подворье…» (84).
3. «Нет, Петр Алексеевич не забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было купить небольшой домишко на Арбате» (85).
Однако, стоп! А где это живёт в Москве Катерина Петровна Томская из пушкинского «Романа на Кавказских водах», как не на Арбате! Насторожились? Фамилия-то - из «Пиковой дамы», а вот имя и место жительства – от «меньшиковской экономки Катерины»! И это не зря! Ну, что ж, посмотрим отрывок, датируемый 1831 годом, под названием «Роман на Кавказских водах», где нам в очередной раз встретится слово «спальня», причём связанное с женским образом. Мы уже немало знаем разных слов-сигналов, связанных с Воронцовой, и поэтому, я думаю, сможем немного разобраться «кто есть кто» в этом отрывке. Начнем сначала:
«В одно из первых чисел апреля 181… года в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха» (86). Последнее слово здесь, я думаю, несмотря на «первые числа апреля» (апрель – слово-сигнал!), не стоит смешивать с суматохой, связанной с рождением ребёнка у графини Леоноры или с рождением «арапчёнка» у дочери графа С*** из уже приводимого анекдота «Об арапе графа С***», а лучше обратить внимание на более близкое по времени написания (1830г.) произведение – на пушкинского «Гробовщика». Именно там Адриан Прохоров нашёл в новом доме «суматоху», где (внимание!) находились в это время две его дочери и работница. А имя у одной и его дочерей уже весьма нам знакомо: Акулина. И именно по нему мы уже догадываемся об общности основного прототипа в лице Воронцовой между Катериной Томской и дочерью гробовщика Акулиной.
Смотрим текст далее: «сама хозяйка, дама 45 лет, сидела в спальне… Катерина Петровна показывала вид, будто бы хозяйственные тайны были ей коротко знакомы». Как видим, слова «спальня» и «тайна» как обычно рядом с женским образом с прототипом Воронцовой. Эти же слова, напомню, рядом и в «Пиковой даме». Но не всегда хозяйка спальни может быть в ней.
И таким примером отсутствия настоящей хозяйки спальни является «Капитанская дочка», где нас могут сбить с толку слова о том, что Маша «лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в её комнату. Я тихо подошел к её кровати» (87). Этим дважды повторенным словам «её» мы верить не должны, поскольку данное действие происходит в доме попадьи, которая ранее говорила Гриневу о Маше Мироновой: «Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою» (88). И кровать, и комната, где она стоит, т.е. спальня, принадлежат все той же попадье, хотя и находятся во временном пользовании у Маши. Поэтому оба эти слова («кровать» и «спальня») мы должны относить только к попадье, под маской которой, как нам уже известно, прячется все та же графиня Воронцова.
Другим примером косвенного отношения образов с прототипом Воронцовой к слову «спальня» является одна из «семейных статуй» из пушкинской «Повести из римской жизни», где описывается «спальня хозяина», в которой и находились «только две семейные статуи», одна из которых «изображала матрону, сидящую в креслах» (89). Последняя заставляет нас, во-первых, вспомнить любящую сидеть в кресле графиню Альмавиву, а, во-вторых, вновь обратиться к старой графине, как известно, сидевшей во время общения с Германном в кресле. Датируется «Повесть из римской жизни» 1833-1835 г.г., а «Пиковая дама» написана в 1833 году, что в некоторой степени позволяет нам говорить о принципе синхронизации при создании Пушкиным образа статуи, изображающей матрону, и образа старой графини.
А если подвести по слову «спальня» некоторый итог, то обнаруживается, что из 29 слов только четыре (одно в письме Пушкина к жене, одно из журнальной статьи и два из очень ранних стихотворений) никак не привязаны к образам с прототипом Воронцовой, а остальные 25 слов прямо или косвенно отношение к этим образам имеют! И я думаю, не будет преувеличением сказать, что после знакомства Пушкина с Воронцовой, до времени которого было всего два словоупотребления «спальни», это слово стало «воронцовским», а лучше сказать, чтоб не путать с фамилией её мужа, «Элизиным». Учтём это на будущее.
Когда же Германна спрашивали «который час» он отвечал: «без пяти минут семерка». Однако такое положение стрелок на циферблате часов даёт нам конфигурацию месяца с рожками, направленными в левую сторону. Это такой же месяц, что и месяц, который просматривается в уже разобранном ранее пушкинском рисунке Жар-птицы. В главе «Ещё Татьяна» мы также рассматривали фазы месяца и выяснили, что это месяц молодой и что эпитет «молодая» Пушкин применял и к образам с основным прототипом в лице графини Воронцовой. Когда же во сне Германну «семерка представлялась готическими воротами», то нам, вероятно, не мешало бы вспомнить и ворота Мадрида, возле которых Дон Гуан встречался с покойной Инезой, а затем встретился с Доной Анной, и ворота, возле которых Месяц Месяцович встретил Ивана. Во всех этих случаях без женского образа с прототипом Воронцовой нам не обойтись.
Переодетую Чернавку царевна в сказке, как известно, назвала «бабушкой»! Но две «бабушки» в произведениях осени 1833 года – это, конечно, неспроста! А по принципу синхронизации в этих двух «бабушках», одной из «Пиковой дамы», а второй из «Мертвой царевны», мы вполне уже можем угадывать один и тот же основной прототип – графиню Воронцову. Тем более что и в «Пиковой даме», и в «Мертвой царевне» эти «бабушки» представлены в двух их ипостасях: сначала графиня в молодости, а затем в старости, сначала «сенная девушка» Чернавка, а затем она же, но переодетая черницей. И хотя по поводу черницы я не могу не вспомнить слова «склоняяся на долгие моленья» из уже знакомого нам стихотворения «Нет, я не дорожу», всё же лучше вновь вернуться к сцене из «Конька», вокруг которой мы так долго уже ходим по кругу, т.е. к сцене укрощения белой кобылицы. Вы, дорогие читатели, ещё не видите переделку этой сцены в «Мертвой царевне»? Ну, как же, вспомните-ка «караульщика» Ивана, вышедшего ночью «злого вора подстеречь», который укротил кобылицу, не спал из-за этого всю ночь, хотя был такой большой любитель поспать, что даже царю поставил условие - «давать мне высыпаться» (90). Вспомнили? Ну, тогда вам будет понятны слова царевны о псе Соколко: «Что за чудо? Видно выспался он худо», а также слова переодетой Чернавки: «Пес проклятый одолел». «Одолел»! Что соответствует признанию победы Ивана самой кобылицей. Конечно, дело в «Мертвой царевне» происходит, как и в приводимой мной уже сцене с испуганной кобылкой из «Барышни-крестьянки», не ночью, а днем, но элементы, из которых строится Пушкиным и та сцена, и сцена встречи «черницы» с царевной, одни и те же, хотя и переставлены. Не выспался пес Соколко – понятно, ночь не спал, стерёг свою территорию, как караульный Иван! «Одолел» - значит, покорил, как когда-то Иван кобылицу! Заодно, и вспомним, плененного школьным шалуном» мотылька из «Онегина». Всё это, как говорится, «из одной оперы» под названием «Воронцова».
А одно только отчество графини Анны Федотовны может вывести нас на попадью Федотовну из «Дубровского». Да и устранить удивление Набокова по поводу няни Татьяны: «В силу какой-то причины Пушкин не мог решить, как она будет зваться, но все три её отчества начинаются с «Ф». Она Фадеевна (дочь Фаддея) в черновиках и в беловой рукописи, Филипьевна (дочь Филиппа) в изданиях 1827 и 1833 г.г., пока не станет Филатьевной в издании 1837г.» (91), ведь из этих отчеств, конечно же, нельзя не отметить такого как Филатьевна, поскольку «Филат» - это краткое имя от полного имени «Феофилакт». А уж кто такой Феофилакт Косичкин и кто под этим именем прячется, я и говорить даже не буду. И тогда нам ещё раз становится яснее распределение родственных связей в произведениях Пушкина, и в частности, то, что дочь Месяца в «Коньке» имеет отца, тоже Месяца, под маской которого прячется всё тот Пушкин.
Однако посмотрим, с чем образно в конце «Яныша-королевича» герой сравнивает свою милую Елицу: «Против солнышка луна не пригреет, Против милой жена не утешит». «Солнышко»! А теперь гляньте с чем сравнивается пушкинская «Шамаханская царица»: «Как пред солнцем птица ночи, Царь умолк, ей глядя в очи». И при этом и «солнышко Елица», и «солнце Шамаханская царица» появились у Пушкина синхронно, т.е. в один и тот же год! И это, конечно, не случайно. Как и то, что «Коньке» после его правок и в присказке ко второй части, и в новых стихах (ст.1107-1110) тоже появилось солнце! И, как я могу предположить, тоже синхронно.
В свою очередь о последнем солнце автор правок «Конька» говорит, что оно «На верхах свечой горит». Сравнение же со свечой заставляет нас припомнить и свечку сводни из стихотворения о ней, и тот музейный «в спирту огарок, который всех дивил» и который царь Никита подарил тоже сводне, правда, бывшей. А чем же мог дивить всех этот «в спирту огарок», как не тем, что он горел и освещал пространство вокруг себя? И горел вечно, как и солнце. Так, не прячется ли прототип в лице Воронцовой под появившимся после правок «Конька» образе солнца? Думаю, что да.
Тем более что это солнце не только «свечой горит», но и красит серебряную гору «зарями». Но мы уже зная, что под образом вечерней зари прячется обычно Воронцова, сразу же спрашиваем: а какая эти зори? И обнаруживаем, что и в «Золотом петушке» царица появляется вечером, да и в конёк говорит: «Скоро ночь, Иван, начнётся» (ст.1115)! Тут всё сходится, но вот в «Яныше королевиче» Пушкин пишет: «Рано утром, чуть заря зарделась… Поднялась царица водяная». Но мы, видя перекличку этой сцены с финалом «Онегина», а точнее с последним свиданием Онегина и Татьяны, и зная о «чародее» Онегине, способном превратить «утро в полночь», говорим: «нет, брат Пушкин! Не обманешь, ведь тут ты запрятал не утреннее, а вечернее свидание». Кроме того, мы ведь помним, что и в «Русалке», на основе которой Пушкин сделал «Яныша-королевича», русалки поют: «Мы ночью всплываем», а всплыв ночью, обнаруживают на берегу тоскующего князя. А правильно поняв намёки, мы можем догадаться, что в последних сценах и «Яныша королевича», и «Русалки», вместо Моравы и Днепра автор подразумевает Неву.
А теперь посмотрим, что Германн, сосредоточившись на своих «верных картах», собирался ехать в Париж с надеждой выиграть там при игре в карты. Но в Париже живут французы, в связи с чем мы и вернёмся к разговору Дубровского с французом-учителем и посмотрим, как важное для нас слово «Париж» выделяется Пушкиным путём его излюбленного приёма намеренных ошибок. Так, француз, если приглядеться к его словам, вовсе не говорил Дубровскому откуда он приехал, а лишь указал на свое намерение при наличии денег ехать в Париж и пускаться в «коммерческие обороты». Однако, несмотря на это, Дубровский говорит ему: «чтоб сей же час отправились обратно в Париж». Но при чем же здесь слово «обратно»?! И читатели вправе тут спросить у Дубровского: «А с чего вы взяли, что француз прибыл именно из Парижа, а не, например, из Бордо или какого-нибудь другого французского города?» Налицо ошибка, связанная с неуместностью слова «обратно», которую Пушкин, конечно, при желании мог бы списать на оговорку Дубровского. Но для расшифровщиков Пушкина эта «оговорка» отнюдь неслучайна и говорит многое, поскольку четко выводит уже знакомые и значимые для них слова-сигналы «матушка» и «Париж». Замечая же, что сам француз не реагирует на это неуместное слова «обратно», можно догадаться, что он действительно приехал из Парижа. Тем более что он точно так же безоговорочно принял и последние слова Дубровского в виде пожелания «доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье», как бы негласно соглашаясь с тем, что его «матушка» живёт именно в Париже. А ведь сам по себе Париж, как я уже говорил, прямо приводит нас и к графине Леоноре, и к графине Анне Федотовне, имевшим в нём свои жизненные приключения.
Отдельно отмечу, что круг прототипов пушкинских образов далеко не безграничен, и в частности мы уже сейчас можем видеть, что только одна графиня Воронцова является прототипом многих художественных образов, по-своему между собой взаимосвязанных. Включаясь же в эту паутину связей, мы имеем возможность увидеть ниточки, ведущие к образам других «потаённых» произведений Пушкина, и тем самым устанавливать подлинного автора этих произведений. Спрятав же такое большое произведение как «Конёк» под именем подставного автора, Пушкин таким образом разорвал многие звенья цепочек, по которым можно было бы получить нечто цельное и понятное в отношении его образов и сюжетов. Честно признаюсь, что без «воришки» и «саранчи» из «Конька» я вряд ли бы вышел на Воронцову. А именно в этой разобщенности звеньев и был смысл сокрытия Пушкиным своих собственных произведений под именами подставных авторов. Сокрытия - от своих современников, но с надеждой на далёких потомков, которые сумеют когда-нибудь найти и расшифровать то, что хотел сказать Пушкин «о времени и о себе».

(Глава из книги "Пушкин глазами следователя" от 2014г. в небольшом сокращении и без примечаний из-за технических причин).


Рецензии