Фартук

Я уже допивала компот, когда Надя, отодвинув от себя остывшую пшенку, сказала:
– Глянь, вон Швабра в дверях – прямо на тебя смотрит.
Я повернула голову. У входа в столовую рослая блекло-седая завучиха Марина Петровна Швабер – немка наша, озирала едящих и нервно теребила концы цветастого платка, накинутого на плечи. Заметив, что я смотрю, она сделала мне знак выйти.
– Говори, чего натворила? – бубнила сквозь посудный звон и гам Надя, пробираясь за мной и спотыкаясь о тесно стоящие стулья. Не чуя за собой вины, я пожала плечами.

– Ты Холодкова ступай в класс, скоро урок, – отсылая Надю, Марина Петровна была не то сердита, не то озабочена. Меня же она зачем-то отвела в свой кабинет. Там на стеллаже среди картонных папок с тесемками, гроссбухов и методичек, стоял телевизор и показывал балет.
– Так… – прикрыв дверь, сказала она, – посидишь тут. Никуда не выходи. Сиди и жди, – она говорила отрывисто и все мяла кончик платка, словно мысли ее были не здесь.
– Чего ждать? – не поняла я.
– Не знаю, – она раздраженно кивнула на экран. – Что-то стряслось. Второй день эта музыка. Но скоро должны передать. Как скажут, сразу ко мне, поняла?
Чего ж не понять. У Швабры урок в нашем классе. Она на меня надеется.
Дали звонок. Марина Петровна ушла. В школе все стихло. Я села и стала смотреть, как балерины в прозрачных юбках дружно перебирают ногами.

Зрелище внушало смутную тревогу. А вчера на день милиции не было концерта, который все ждали, внезапно подумала я. Вместо него шло кино про Ленина, и взрослые целый вечер переглядывались. Острый холодок страха вполз в сердце – что случилось? На всякий случай я поглядела в окно. На улице так и не рассвело – стекло в потеках мокрого снега, смешанного с дождем, казалось синим. За ним колыхалась от ветра ветка березы, на ней обреченно мокли взъерошенные вороны. Ничего больше не происходило на свете, и в этом было что-то зловещее.

Балет кончился, и сразу заиграл оркестр. По мановению белых рук дирижера заныли скрипки, вторя им, зарыдали басы, тонко и печально вздохнула флейта. Должно быть, нас всех ждало что-то ужасное. А мои одноклассники, не чуя подступающей беды, долбили сейчас «Ин ди шуле геен вир Унд бэкоммен фюнф унд фир!» – мне захотелось быть там, в теплом и сонном классе, вместе со всеми.

Вдруг неизвестность кончилась. С ошеломительной вестью на языке, я промчалась по гулким коридорам и рванула дверь класса. И сразу увидела, что Марина Петровна уже все знает – кто-то сказал ей раньше.
– Ребята… – ломкий как хворост голос немки треснул в тишине. Она зачем-то сняла очки, будто сказать это в очках было нельзя и поморгала беспомощно. – Сейчас стало известно… ох, нет… наш дорогой… верный сын коммунистической… – Марина Петровна взглянула мне в лицо, не веря, она не могла продолжать. Все глаза в классе испугано уставились на меня. И, не удержавшись, я выпалила:
– Брежнев умер!
– Ой, – пискнула Светка Халтурина, – война теперь будет. Атомная.
– Цыц, дура! – шикнули на нее.
Марина Петровна, смяв в горсть платок на груди, и опустив голову, быстро вышла из класса.
– Не расходитесь, будет линейка, – на ходу пробормотала она, и мы не узнали ее голоса.

В большой рекреации возле столовой, где вечно пахло рисовой кашей и хлоркой из туалетов, поставили стол, задрапированный красным плюшем. На него водрузили портрет покойника, повязав уголок рамы черной лентой. С боков поставили два горшка с фиалками. Рядом на стульчике завели шипящий проигрыватель. У портрета встали два семиклассника в красных пилотках и парадных рубашках с блестящими пуговицами. С серьезными, даже значительными лицами, проникнутыми важностью момента, они несли свой караул, охраняя ценную технику от посягательств наших пацанов.
Я смотрела на них с легкой завистью. Мне тоже хотелось постоять там, на виду у всей школы, ощущая причастность к большой и неясной перемене, совершавшейся в нашей общей жизни.

Линейка была короткой. С лицом, будто бы сведенным судорогой, директор школы сообщил то, что все и так уже знали: страна осиротела! И велел всем идти по домам, скорбеть, по улице не бегать, ни в коем случае не смеяться и громко не разговаривать – не позорить школу. Марины Петровны на линейке не было – все знали, что она плачет у себя в кабинете.

Вместо того чтоб разойтись, мы сбились кучкой на школьном дворе под мокрыми березами, решать, что дальше. Без Брежнева еще никто из нас не жил – мы помнили его столько же, сколько себя. И вот теперь ушла незыблемость мира – жизнь пошатнулась.
– Будет война! – уверяла Светка Халтурина.
– Почему война? – не поняла я, но на всякий случай испугалась.
– Потому! – отчеканила Светка, – Он же был этот… как там… плот мира!
– Оплот, – машинально поправила ее Надя, она тоже с волненьем прислушивалась к дискуссии.
– Ага, – гнула своё Халтурина, – его все боялись, даже Рейган!
Это походило на правду. Про оплот я сама слышала по радио. А вдруг империалисты теперь возьмут и…

Слушать эти ужасы не было никаких сил, и мы с Надей пошли со двора.
– Что ты думаешь? – спросила она.
– Халтурина – дура, – храбрясь, ответила я. – Но вот чего Марина Петровна плакала…
– Да, это неспроста, – согласилась Надя. – А лицо директора видела? Они что-то знают.
– Надо спросить кого-то… умного, – вслух подумала я.
– Не родителей же, – с сомненьем сказала Надя.
– Да ну – что они знают! – и тут меня осенило. – Мишку – соседа! У него отец воинской частью командует.
– Ага, спроси, – взмолилась Надя, – а то муторно как-то, – и прощаясь, напомнила, – не забудь, завтра дежурим по школе.

Мишка ел хлеб с вареньем и запивал его холодным молоком.
– Будешь? – он обвел широким жестом стол в молочных лужицах и рубиновых каплях ягодного сиропа.
– Как ты можешь есть? – возмутилась я. – Брежнев же умер!
– И что? – удивился Мишка. – Ты хочешь, чтоб я тоже умер? Жрать охота!
Я только рукой махнула, мол, что с тобой толковать, и изложила ему наше дело.
Мишка в войну не поверил, но отца обещал спросить.
Подполковник Ушаков в тот день пришел с работы поздно, так что волноваться мне пришлось до утра. Перед тем, как уйти в школу, Мишка постучал в нашу дверь: «Папка сказал, международная обстановка конечно сложная, но не настолько» – солидно сообщил он. Я выдохнула и на радостях, забыла, что мы дежурим.

– Мишкин отец сказал, международная обстановка не настолько плохая! – одним духом выдала я, поймав Надю за рукав в коридоре.
– А где твой белый фартук? – сказала она вместо «Ура!»
Забыть белый фартук на дежурство – лучше б я голову дома забыла! Всё, нагоняй обеспечен.
С красной повязкой на рукаве я понуро патрулировала самый дальний от учительской коридор, стараясь не попадаться на глаза учителям, а главное, завучу. Но разве от Швабры скроешься! Углядев меня – черную ворону среди белокрылых девчонок, она зло зыркнула и удалилась без единого слова. Это означало, грозы не миновать.

На второй перемене дежурный класс построили в рекреации пред бровастым ликом покойника, неодобрительно взиравшим на нас с портрета, и Швабра приступила к разносу.
– В день, когда мы все оплакиваем… – трескучий голос ее зазвенел от подлинного чувства. – Страна в глубоком трауре, и только вы – дежурный класс, лицо школы, настолько лишены чувства приличия, что посмели … – она даже вздрогнула от негодования, –… явиться в белом – как на праздник! Где ваша пионерская сознательность, совесть где?!
Класс замер, потрясенный своим политическим промахом.
– Только одна девочка среди вас…
Мне захотелось провалиться сквозь горбатый линолеум.
– Да нет, Марина Петровна, я просто забыла… – ёжась под взглядами одноклассников, проблеяла я, желая объяснить, что девичий склероз мой не имел идеологической подоплеки. Но Швабра уже вошла в раж:
– Я в тебе не ошиблась, – сказала она со значением и протянула мне красную пилотку. Меня сочли достойной охранять проигрыватель с шипящей музыкой. Пунцовая от стыда, я встала в почетный караул у портрета и подняла руку в пионерском салюте.

Накануне похорон в школе объявили, что уроки отменяются. Нам велели сидеть по домам и смотреть трансляцию из Москвы. Надя тянула руку:
– А на улицу выходить можно?
– Ни в коем случае! – отрезала Швабра. – Зачем тебе, Холодкова, в такой день на улицу?
– У нас телевизора нету, – тихо сказала Надя.
И тогда ей позволили в виде исключения.

В день похорон по свежевыпавшему снегу румяная от холода взбудораженная Надя пришла ко мне. Под пальтишком на ней было школьное платье без фартука, кружевной воротничок она спорола:
– Ничего темного больше нет, – сказала она, оправдываясь.
Из солидарности я тоже надела форменное, и мы сели на диван смотреть церемонию. Она была ужасно длинной и состояла из одних слов.
– А кто теперь будет главный? – истомившись речами, вздохнула я.
– Ильич наверно… – подумав, ответила Надя.
– Какой Ильич?
– Не знаю… но какой-нибудь обязательно будет.
– Почему? – тупо спросила я.
– Ты что, не знаешь? – Надя удивилась. – Ну смотри: сначала один Ильич был, так? Потом другой. А теперь еще какой-нибудь Ильич вождем будет – иначе нельзя. Все уже привыкли, – убежденно сказала она.

Тут как раз началось самое интересное, и мы впились глазами в экран. Внезапно улица за окном взвыла протяжно и горестно. Весь СССР накрыло могучим гулом – три минуты безостановочно голосили по всей стране предприятия, поезда, машины… Мощная звуковая волна ударила в стекла. Мы с Надей схватились за руки и вскочили. В городе выла сирена консервного завода, с надсадой гудела швейная фабрика, ревели тревожными голосами папины тепловозы на станции. И все потому, что в Москве умер больной старый человек. Мы слушали этот нескончаемый апокалипсический вой стоя, не смея сесть. В душе у меня все переворачивалось от незнакомого сложного чувства: да, войны наверно не будет, а что теперь будет – неизвестно.


Рецензии