Дорога

   (Из ненаписанного романа)
 В юности, будучи заворожен могучим слогом Ветхого Завета и заинтригован его лаконичностью, я попытался представить себе, как все это, намеченное гениальными вневременными штрихами, могло происходить там и тогда, на той земле, под тем небом, с теми людьми, по дорогам  той земли идущими. А представив – описать.
   По прошествии многих лет, трудов и листов я осознал непосильность  замысла. Но написанное осталось.  Осталась даже книга с дерзким названием «Исход» - о начале дороги. Наверно, ее, книжку эту,  еще можно найти. А здесь отрывки из того, что мыслилось как ее продолжение.

1

Путь, не в пору начатый, будет ли благополучно твое завершение?
Шмоэль, с трудом и мукой проталкивая через шершавое, пересохшее горло сбитое дыхание, оторвал взгляд от щербатой тропы. Хилая почва на ней истребилась до камня, да и сам камень отрухлявел и поддавался, вздымался пылью под копытом, колесом и даже под босой подошвой. Эту тропу топчут от праотцев, а может, и от сотворения мира. И теперь грязно-серая, глубоко вдавленная в землю, она, извиваясь, виляя, кружа среди буро-пегих, с редкими пятнами чахлой зелени холмов, прочеркивала все обозримое пространство, вдали превращаясь в нить, теряясь к краю, растворяясь там в мутных, пыльных небесах.
По высоте солнца путникам, пророку и отроку его уж следовало спускаться в долину Рефаим. Они же только-только выбрались из долины Сансан и поднялись на гряду Хадасса. Почему и встречали теперь наступающий зной не в тени у проточных вод, а на лысом темени холма, клочковато обросшем пыльными пучками выгоревшей травы. Скорпион и жук навозный могли бы обрести здесь тень. Но не он, Шмоэль, сын Елканы, судья над всем домом Израилевым. Но это он нуждается сейчас в покое и прохладе, а вовсе не мелкие гады.  Хоть и созданы они все, каждый в свой черед, единой волей.
Солнце начинало всерьез печь спину и затылок, поднимать зыбкое марево над окрестными холмами, загонять тени на самое дно глубоких долин.
Шмоэль с тоской глянул вперед. Господи! Как долог еще путь до Рамы, где его пристанище, отдых, прохлада, колодец в тени смоковницы… Дом. И скиния, скрывающая в себе благодать ковчега… Закаменевшее от времени дерево его источает прохладу в зной и нежное тепло в холод. И где ж ему настоящее место, как не подле святыни!?
Но нет! В дороге, в пути вся его жизнь! Подобно тому, как и жизнь первого из предшественников, Моше Рабейну, да не сгинет память о праведнике… Но ведь тогда и само святилище пребывало в пути. Вот Моше по долгу жизни и сопутствовал ему, не отходя… Но теперь-то, когда дом Иаковлев вот уж какое поколение вселен в эту землю, что ж я-то все не обретаю покоя, Господь мой, обитающий в ковчеге? Не для того ли ты и  поставил меня судьей надо всем непокойным и многомятежным народом твоим? Честь великая… Но не по силам мне она, Сущий, бог мой единственный! Может ли старец, потерявший счет годам, непрерывно кружить по тропам этой  горной земли? Не зная продыха, унимать немирных и своенравных жителей ее, влачась для этого, как по заколдованному кругу, меж благодатной Рамой, Гивой Бениаминовой, Массифой Ефремовой, Шхемом Иссахаровым, а то еще, как вот теперь, и Хевроном Иудиным! Ну зачем, зачем тебе, всемогущий ты и всеведущий, эти мои мытарства, мучения угасающей плоти и немощного разума!?
В продолжении этой своей давнишней, всегдашней мольбы-укоризны, Шмоэль стоял, опираясь грудью на посох. А отрок, с навьюченным ослом в поводу и уже развязанным водяным мехом в руках, сразу уселся у него в ногах, стараясь спрятать голову в его тень.
Не так ли и весь дом Израилев! - подумалось ему. –  В благополучии и не  вспомнит о суде и судье. Но чуть припекло – он тут как тут. Выручай, прозорливец! Укрой в своей благодатной тени! А после в постоянном злонравии своем всячески противится воле Сущего, как бы ясно я ее ни выразил… Да что ж я так на этого парнишку? Уж он то, Нафан, никогда слова поперек мне не сказал… И только он один, доброй волей и нелживой охотой тащится за мною по всем бессчетным, и тяжким и бесплодным, путям моим… А ведь сколько их на моем дворе, молодых да здоровенных, в возрасте и силе, от Левия и Аарона род свой ведущих, при жертвеннике моем кормящихся, начатками от грозди и колоса утробу напитавших, туком жертв пресыщенных… А вот как поддержать в пути старца немощного, каждым шагом тяготящегося, так и нет никого… Не говоря уж – заменить…Вот только он один и есть, Нафан этот, благодатный сын духа моего… Не иначе, послан мне взамен беспутных моих сыновей по плоти… Чтоб не отойти седине моей в пустоту без возврата…
Шмоэль продолжал стоять, обратившись к северу, к дому. Всхолмленная земля, как взволнованное море, широко и далеко открывалась его взгляду. Отсюда он не мог еще видеть желанной Рамы, ее закрывала голая и плоская вершина гряды Мориа. Ближе, на ее южном скате, открывался ему Салим, и он же Иевус, город иевусеев. Городок этот с его угодьями – будто клин в самом средоточии земли израилевой, между уделами Иуды и Бениамина. Чужой город. Но все бесчисленные пути, которыми он, Шмоэль, снует, пытаясь скрепить избранный народ, вот как игла с нитью в неутомимых руках швеи крепит расползающееся рубище, все они почему то неизбежно подводят к этим стенам. Хоть и ни разу не вошел он внутрь их и не отведал воды из его знаменитого источника именем Гихон.
Почему-то никогда раньше не приходила ему в голову эта очевидная странность… Ведь не военачальник он, не князь какой, чтобы помышлять о чужих, не завоеванных городах. Так с чего бы теперь такие мысли? Но не провидец ли я в среде народа и не твои ли слова, Сущий, в устах моих? Так вразуми же!
И вот тут что-то ярко вспыхнуло в едва различимом, скорее угаданном, на удалении полудня пути, Иевусе. Не иначе, это пруд у Водяных ворот отразил, как бы начищенным медным щитом, павший на него солнечный луч.
Так или не так, но этот короткий отблеск, этот несомненный знак, поданный ему Сущим, прояснил его разум, укрепил волю и влил забытую силу в утомленное старческое тело. Это Сущий указывает ему место, где Он желает остановить свое земное странствие на веки и веки. Навсегда. Здесь он и решил осесть после всех дорог, что прошел он перед рабом своим Моше и народом избранным в столпе огненном и дымном, а после и в ковчеге. И не Раму, нет, не Раму избрал он себе обиталищем! Это только короткий привал на его пути. Потому-то и не покидает он скинии, походного жилья. Потому же и ему, Шмоэлю, пророку своему, отказал в покое у колодца в тени смоковницы… И здесь, в чужом Иевусе, в средоточии земли обетованной, назначил быть своему дому. Дому каменному. Храму! И тогда не Он в ковчеге своем будет посещать города свои, но жители их, во плоти ли, в духе ли, станут являться перед лицом его сюда, в Иевус.
О-о-о! Так вот, значит, зачем столько лет водил его Сущий вокруг этого города! Вот что пытался внушить ему, непонятливому, тугодумному и злоупорному! Его носом тычут, силятся умягчить тугое сердце для принятия божьей воли, а он все свое: «Чужой, чужой город! Сборище необрезанных!»
Бог мой, говоривший мне из скинии еще в отрочестве моем! Как же мне осилить это дело твое, когда даже раб твой Моше Рабейну, которому, единственному из всех живших, открыл ты лицо свое, и тот не осилил! Как, какими путями и делами, Господи? И это теперь, когда роды и племена избранного народа далее друг от друга и от тебя, чем во дни Моше, когда шли сообща и становились единым станом…
Но это была ясно выраженная, неоспоримая воля Сущего. И она была так огромна, неотвратима и вместе неисполнима, так внезапно и тяжко рухнула на него, что Шмоэль и сам не удержался, рухнул лицом в теплую, пыльную землю. Как в смерть. И в то же самое время, пространное, как вечность, но не достигающее и мгновения, Шмоэль, судья и пророк, почитаемый всеми в разделенном народе за бескорыстие, справедливость и неуклонность от истины, пожелал увидеть все, чему надлежит совершиться, чтобы слава Господня, утвердившись в Иевусе, со временем объяла всю Землю Обетованную, а затем распространилась бы дальше, от края и до края.
Но было ему отказано. Не все, но лишь то, сказано было ему, без чего сему не бывать. А все остальное – только бесплодные метания духа и колебание веры.
Но как же я, ничтожный разумом и убогий душой, как отличу необходимое от пустого? Разве я ветер твой, чтобы разделить зерно и полову?
И на это указано было ему: трудись духом и мыслью.
Но меркнут они с угасанием плоти!
– Никакая плоть, – услышал он в ответ, – никакая плоть не мощна одолеть всю эту дорогу за краткий срок свой. Но духом и мыслью, из плоти в плоть переходящими…
– А мысль и дух нетленны?
– Твои – да. Если осилишь воспринять их от Моше Рабейну, раба моего.
– Да вместимо ль это мне? Вместит ли песчинка гору Хермонскую?
– По воле моей вместит. – услышал он. – Так берешься ли?
– Не моя воля, но твоя да будет… Но где и в чем наследие Моше, которое мне воспринять? Как узнаю?
– Когда  будет явлено, узнаешь и не испытаешь сомнения.
– Благ ты, Сущий, бог мой, и беспредельна слава твоя! Но каким же трудам обрек ты раба своего, которого все не отпускаешь в тление… А после него – и тех, кого назначишь перенять сию ношу… Но не противлюсь, а склоняюсь… Но и ты преклони слух твой к слову раба твоего, облегчи мне ношу твою, ослабь на мне ярмо твое и скажи мне одно: храм твой – встанет ли он во Израиле без царства и распространится ли из края в край без помощи вооруженной руки его?
Но голос, что слышал он то ли из дальнего далека, а то ли из недра собственной души, – он смолк. И вновь открылся слух его для голосов земли. И прежде, чем достигла его затылка струйка воды, которую напуганный отрок сразу, не вставая, пролил на него из дорожного меха, Шмоэль очнулся и встал, как после здорового сна – освеженный, бодрый, ничего не забывший, но уже ничего не боящийся.
– Что, Нафан, отрада моя? – ясно улыбнулся старец, стараясь успокоить перепуганного отрока. – Потрудимся во славу Сущего? Не случайно же ныне со мною именно ты, а не из сынов моих. Назначен истинным сыном духа моего, взамен недостойных…
Нафан истово кивал, еще дрожа от страха и слабо соображая, что это такое говорит наби.
Шмоэль рассмеялся: – Знал бы, на что согласен! Но со временем познаешь. В меру созревания разума твоего…

2

Да, не открыл Сущий, угодно ли ему царство. Ему самому оставил  решать, Шмоэлю. Не снизошел к малости его… А что решишь, когда эти для себя уже все решили!. Вон как расшумелись… Царя им подавай! И опять ведь он, Шмоэль, тому причиной и виной! Зачем дети его не таковы, чтобы вручить им суд и правду всего Израиля? Я, что ли, учил их есть от приношений прежде вознесения на жертвенник и судить лицеприятно? А кто склонял их своекорыстно к пути неправедному? Не вы ли, что ныне с воплями и раздиранием одежд своих требуете себе царя? А не в этом ли и воля твоя, Сущий?
Не сам ли ты постановил так? Не ко благу, но в наказание своим строптивым избранникам? Потому что забыли слова твои, что быть сынам Иакова у тебя обществом святым и народом священников. А раз пренебрегли, и желают себе царя кроме тебя, пусть так и будет! Но пусть знают, на что идут. И быть греху их на головах их… Будет, будет тебе, народ непокорный и жестоковыйный и неверный, все, как у всех иных народов, на которых Сущий  не призрел, и которых не избрал, и к себе не приблизил. И желание твое, как желание детское – не ведая цены желаемого… Пусть, пусть выстрадают свое царство земное до дна, до конца, до праха и пустоты, до голого камня! Тем более, что царство, как ни кляни его, – но без него как подвигнуть народ разделенный на возведение Храма? Того, что показал мне Сущий в полете свободного духа моего…  Да, поистине – царство есть шаг по дороге к нему…
Сомнения его смолкли в нем и он встал на седалище своем, сразу возвысившись над собранием.
– Так говорит Сущий, Господь бог Израилев: «Скажи в слух этого народа, что собрался пред лицо мое здесь, в Массифе Вениаминовой: вы – народ непокорный, и неблагодарный, и упорствующий во зле. Таковы же были и отцы ваши, кого вывел я рукою мощной и мышцей напряженной из страны Мицраим, из дома рабства, из темничного плена. Они же непрестанно искали отвергнуть меня и принять иных богов. И за это вразумлял их великими знамениями и бедствиями. Но не вразумились. И вы наследники отцов ваших.
– Посему, – говорит Сущий, – вот тебе царь твой, Израиль, которого ты домогался от меня неотступно и упорно, и бездумно! Если мое имя не смогло сплотить тебя против недругов твоих от моря Кретийского и от рек Халдейских, то вот, не сей ли Шаул, сын Кисов, возможет? И возложит на тебя ярмо гнета и узду покорности, и шоры повиновения! И встанешь, когда не желаешь, и препояшешься, чем не хочешь, и пойдешь, куда сам не ведаешь!
Шмоэль говорил все это без напряжения, как бы и не заботясь быть услышанным. Но негромкий голос его, будто действительно чудом, внятно наполнял вытоптанное предполье перед воротами Массифы, где собрались знатные и сильные от всех колен и племен израилевых с обоих берегов Иордана – от Иуды и Симеона до Асира и Дана, и от Рувима до Манассии.
Не менее десяти семилетий вобрала жизнь Шмоэля, десять раз на его памяти отпускали в доме его соплеменников, порабощенных за долги, но такого собрания не случалось. Да и во дни Илии, будь вечно благословенна память праведника, тоже. Предпочтительней казалось жертвовать имуществом, урожаем, судьбами и жизнью ближних… Да что все это! Было же – самим ковчегом, обиталищем Бога своего, предпочли пожертвовать, только бы не стать под единую руку и единую волю! Но и это не все! Ведь друг друга побивали с такой жестокостью, как никого. Ни Моава, ни Амалика, ни Мадиама, ни самих палистим. И само собрание-то это не где-нибудь, а в Массифе. Откуда начался последний общий поход Израиля. И против кого? Против своего же брата – Вениамина! Зачем я сейчас об этом!
И Шмоэль, изгнав эту мысль, подозвал к себе Шаула, затем отрока Нафана с рогом освященного масла, какое возливают на верх жертвенника, и, продолжая стоять на высоком каменном седалище, с которого только что возвещал волю Сущего, медленно вылил его на голову своего помазанника. Ибо только так, с высоты полутора локтей над землей, и мог до него дотянуться. Тягучие и пахучие струйки, смочив слегка тронутую сединой гриву волос Шаула, растеклись по его выпуклому лбу, по набухшим жилами вискам, бычьему загривку. Они застревали в бровях, терялись в бороде, достигали бугристой, даже как бы горбатой от могучих мышц, мохнатой спины. Шмоэль, вернув рог отроку, возложил руки на голову своего помазанника и какое-то, очень недолгое, время придержал ее вот так, склоненной.
Совершив это, он, из под опущенных век оглядывал собрание сильных во Израиле. Туком откормленные, телом тяжелые, нравом надменные, умом прочные, к богу равнодушные… Так вот вам ваш же, во всех сих свойствах среди вас первейший! Может, за ним начнете дорогу вашу, открытую мне Сущим?
  - Итак, вот царь твой, Израиль!

3

– Ну, и в чем моя вина перед твоим Сущим, а, прозорливец? Не все ли исполнено по слову его, как оно доведено мне чрез тебя? Если ты сам ничего не перепутал … Но тогда на  мне ли вина? Или ему что правый, что неправый?
Шмоэль молчал.
Вокруг них на сотни шагов невыносимо шумел стан победителей, еще не остывших от своего негаданного торжества. Перекликались, спорили, смеялись, звенели добытым с боя оружием ополченцы; вырывались в высокое небо вскрики, вопли, визги, стоны, плач полонянок. Но все покрывало блеянье, мычанье, рев добытого в походе скота, не поеного, не кормленного и не доеного. Путь, обычно покрываемый стадом за два шестидневья, ныне ему пришлось проделать за четыре дня. И та животина, что не пала, горько и громко жаловалась на судьбу. Ведь ни овца, ни, тем паче, корова не сравнится с человеком выносливостью.
– Разве на дальнего Амалика посылал тебя Яхве? Не ближний ли Салим-Иевус пожелал он от тебя, для вместилища славы своей?
– И дался же тебе этот Иевус! – с досадой воскликнул Шаул и даже звучно шлепнул себя по ляжкам, мощным и, по обычаю палистим, лишь полуприкрытым. – Отродясь мы не сварились с иевусеями! Ни Иуда, ни Бениамин… И чего ради затевать свару теперь?  И кто ж гадит под собственным порогом?! Что нам в этом Иевусе? Голые холмы да непостоянный их источник Гихон? Мало ли Израилю своего? И пастбищ, и пахоты, и масличных рощ, и виноградников, и  колодцев сладкой воды? Что нам с иевусеями делить и что у них отнимать? Сидят в своих стенах, самим едва прокормиться… А на Амалике – одного скота, смотри, сколько взято… А меди, а серебра, а золота, а колец, а серег, а браслетов с ожерельями, а полону, а одежд – одежд дорогих, сенаарских, с обеих сторон расшитых … – он широко повел рукой, обводя обширное пылящее поле, тесно заполненное людьми и скотом, – ты, прозорливец, чем гневаться, прикинул бы,  какова десятина твоему Яхве…
Шмоэль молчал. Это было молчание гнева, но, всего и всякого навидавшийся судья народа, он привычно загнал его вглубь души.
– Шаул, – сказал он, ощутив, наконец, что прочно овладел своим голосом  и мыслями, – повиновение лучше жертвы, страх божий лучше доблести, служение ему лучше твоей богатой добычи. Посему она отвратительна Сущему и обречена истреблению. Ты же ослушался слов Яхве, чрез меня сказанных, и уже в который раз ослушался... Посему отвергнут и отрешен от царства...
Дико и невозможно было говорить эти слова победоносному царю посреди сытого добычей войска. Не менее дико и невозможно было тому слушать эти слова. Да еще из уст полуслепого, как бы уже до бесплотности ветхого старца. Шаул попробовал представить его в деле, с мечом в руке  и едва подавил некстати подступивший смешок. Но, по правде говоря, ничего смешного здесь не было. Царь разумом прекрасно понимал настоящую цену этой призрачной видимости – собственного могущества и бессилия Шмоэля. Но душа этой истины больше не принимала.
– Хорошо, – сказал он, – согрешил я, и грех мой на мне одном. Но пусть останутся все эти слова между нами. Вернись же со мной и народом в мою Гиву, воздвигну я там жертвенник, ты же вознеси на нем первое всесожжение по случаю столь великой победы царства Израильского. Ибо не бывать великому царству без великой победы! И не истреблять же, в самом деле, своими руками добытое… Да и, поди, дай  народу такое повеление! Посмотрим, сможет ли твой Яхве спасти тебя от рук его… Не омрачай же, провидец и судья, ни народу своему, ни мне, да и себе самому заслуженного торжества…
– Нет, Шаул! Не освящу твоего беззакония и не осквернюсь им! Все сие, чем кичишься ты сейчас предо мной и чем грозишь – все прах, заграждающий путь истинный, дорогу в храм Сущего!
– Опять!… – воскликнул было Шаул, но Шмоэль не дал себя прервать:
– Ты отверг слово Сущего, а он отверг тебя, чтобы не быть тебе царем над Израилем!
И отвернулся Шмоэль от Шаула, чтобы продолжить бесконечный путь свой, который так недавно и с таким облегчением посчитал завершенным. Но тут случилось небывалое и невозможное. Шаул протянул свою могучую, обнаженную до плеча руку, в перстнях, браслетах, кретийском боевом шипастом наручье, и схватил Шмоэля за край одежды, пытаясь удержать его. И разодралось ветхое, выношенное за многие годы одеяние, обнажив даже не плоть – обтянутый темной иссохшей кожей костяк Шмоэля и старческий срам его. В ужасе Шаул разжал пальцы, а Шмоэль, не обернувшись к нему, глухо вымолвил: – Вот, Шаул! Ныне поистине Сущий отторг царство из безумной руки твоей и вручил иному, достойнейшему тебя...
– Кто? Кто этот иной? – закричал Шаул, чувствуя, как холодеет лицо, а мир вокруг заволакивается невесть откуда наползающим, как бы кровяным, маревом. – Где он и где погибший дом его?
Но Шмоэль даже не приостановился. Для него Шаул больше не существовал. К тому же он и сам еще не знал, кто и откуда новый царь израильский. Но точно знал: он тот, кто готов выйти на истинную дорогу во главе  всего  Израиля. Следовало только дождаться несомненного знака.

4
– Беда, хозяин! – старый Аод, едва ли не ровесник самому Иессею, вбежав в ограду стригальни, грузно повалился тому в ноги. И не так из почтения  и подобострастия, как от усталости и старческой слабости.
– Что там у тебя приключилось? – стараясь держаться посановитее, как положено главе большого рода, спросил Иессей. Но сердце его заколотилось, а колени ослабли. Семеро взрослых сыновей – великий почет, еще большее счастье, но, боги, сколько беспокойства и страхов! Поди, совладай с ними! Впрочем, перед Аодом он никогда особенно и не пыжился. Ни сам Аод и никто из его предков не только никогда не были куплены за серебро дома Фаресова, но и вообще состояли с ним в родстве. Отданный ребенком еще Овиду, отцу Иессееву, за долги, Аод отказался выйти на волю в такие давние годы, что уж и неудачный прокол на мочке уха его давным-давно зарос диким мясом – будто причудливая серьга из багрового камня.
– Да говори же ты, наконец, собачья голова! – Иессей выговорил это, опускаясь рядом с Нахором на подстилку из сухого помета, поднимающую пол стригальни почти на локоть над двором. – Что-то с детьми? С кем?
– Нет, слава Милиху! – отвечал Аод, успокоив, наконец, дыхание. - Но овцы! Они все пропали!
– Все!? – от изумления Иессей даже не заметил, как вновь оказался на ногах – Как это – все? Полторы тысячи  в разных местах? Ты что такое несешь?!
– Прости меня, старого дурня, хозяин! Конечно, всего твоего добра никакому демону не поглотить. Но вот стадо, что в Кидроне, в большой излучине, где он поворачивает от полудня к восходу… – Аод пальцем в навозной пыли чертил путь потока и иессевы пастбища по склонам его, – …Вот здесь. Вчера паслись, а  сегодня будто Аззаэль языком слизал!
– Это, конечно, салимские воры! – Иессей разгневался, но за этим гневом, как за тяжелой занавесью, пряталось облегчение. Овцы, конечно, основа благополучия дома, но они все-таки только овцы… – Там ведь у меня при стаде Елиав… Он-то, цел ли? – эта мысль снова сотрясла всю внутренность его. – Ну, говори же!
– Да цел, цел – отвечал Аод, но как то неохотно и хмуро.
– И что говорит?
Аод отвернулся и пожал плечами. Иессей сник. Все ясно… Опять перебрал первенец… Опора и надежа… И вот, проспал стадо. Какие убытки! А сраму то! Что от домашних, что от соседей…
– Следы смотрели?
– Вот то-то и диво, хозяин! Не гнали твое стадо ни вниз, ни вверх по Кидрону!
– Так куда же?
– А во все стороны. Будто плошку о камень – вдребезги!
– Ах, худо!
– Уж куда хуже. Ведь не стадо искать, не откол, а собирать по одной. Как просыпанное зерно из глины … Ты, хозяин, собрал бы домашних, не мешкая. А уж раб твой наставит каждого, кому куда идти, что и как делать…
– Кто ж их так разогнал, Аод? Лев ли,  волки?
Аод пожал плечами. Конечно, и так может быть, и этак... Да только ни на то, ни на это не похоже. Будь зверье, собаки уж обязательно разбудили бы Елиава – это одно. Следы остались бы непременно – это другое. Ну и падаль. А как же! Что волки, что лев первым делом задавили бы козлов-вожаков. Это сверх того, что они загрызли бы для скорого насыщения и просто для страха… А тут… Будто ужас какой-то бестелесный пал на стадо, что оно вдруг прянуло во все стороны, не разбирая дорог. Вот и сообрази тут, в какие края слать погоню…
И вот, не дожидаясь заката нового дня, все мужчины дома Фаресова собрались у колодезя, что на восточной стороне Бетлехема. Отсюда открывался широкий обзор на долину Кидрона. Иногда, при особо прозрачном, не запыленном небе острый взгляд мог различить даже серую пелену Мертвого моря. Все собравшиеся туда и  смотрели. Будто бы в наступающих сумерках на бурой, пегой земле можно было разглядеть бурые и пегие комочки разбежавшихся овец. Все, конечно, знали уже о случившейся беде и судили: как оно все могло быть, что причиной и на ком какая вина. На Елиава, который тоже притащился и жался за широкими спинами братьев, старались не оглядываться. Униженный, пусть и самим собою, первенец и наследник дома – плохое посмеяние…
– Дети мои! – сказал Иессей, – Не падет дом наш от такой напасти и даже не пошатнется. Но все же триста голов мелкого… А важнее того – позор! Дом наш у Иуды не малый, а в Бетлехеме этом славнейший. И чтобы теперь последний из праздных людишек, скота и двора не имеющих, качал головою своею и указывал пальцем своим: как низко пал дом Фаресов и как склонилось чело Воозово! Без долгов, падежа и войны утратить достояние свое и не уберечь имущества своего! И на мою седину и на вашу юность ляжет великое поношение, и станем притчею и посмешищем в Бетлехеме этом и среди Иуды и во всем Израиле!
– Да не будет так! – громко возгласил второй сын, Аминодав, метнув торжествующий взгляд на Елиава – где, мол, теперь твое первородство, братец!? Ждал он и надеялся, что ему отец поручит распоряжаться поисками. А уж он… Но нет.
Иессей, не говоря худого и даже резкого слова никому из семерых сыновей, сам разослал их, в сопровождении малых мужей дома и отроков. И сам же назначил им пути, да так, что вместе получился как бы гребень, готовый прочесать землю вперекрест: с верха Иудиной горы до самого моря Мертвого, и от колодезя праотца Авраама на юге до Гивы Бениаминовой на севере.
Посылал он своих детей от себя вроде и не в столь уж великую даль, но, как всегда, в неизвестность. Оттого и  не с легкой душой. А уж меньшого своего, поскребыша, Давида, и вовсе не хотел Иессей назначать в облаву. Был для него Давид и оставался младенцем светлым и нежным. Хоть на самом деле вырос он уже в парнишку хоть и невысоко, глазами и волосами всех его детей светлее, но складным, крепеньким и ко всякому мужскому делу уже вполне пригодным. Но все же… По душе и по сердцу своему оставил бы Иессей Давида при себе. Но не посмел столь явно нарушить справедливость и тем поколебать самые устои дома своего. Ибо помнил о Йосефе, сыне Иаковлевом. Тот ведь и стал ненавистен братьям своим именно за отцовское предпочтение. В одном пошел на поводу у своей слабости Иессей: дал в напарники Давиду не бестолкового отрока или наймита, чужого по крови и душе, а опытнейшего из ближних – старика Аода. Ему же по знанию мест, предусмотрительности и осторожности нет равных не только в доме Иессеевом, но и во всем Бетлехеме.
И определил им началом пути южный конец гребня, замыкавшего долину Кидронскую. Подальше от дерзких бениамитов, не чтящих ни ближнего, ни дальнего, ни малого, ни старого. Ныне же, после возведение их Шаола царем над всем Израилем, еще более вознесшихся в гордыне и беззаконии. А спускаться им должно было от Авраамова колодезя через долину Теква до потока Дарга и далее хоть до моря. Упование его было на глупость овец, всегда уходящих от всякой опасности вниз, предоставляя все преимущества изворотливому хищнику.
Ну все, кажется, предусмотрел Иессей, мудрый сын Овидов – и пути, и сроки, и ожидаемые препоны, и как их вернее одолеть; опасности, и как их избегнуть, и потребные припасы – все тщательно разжевал и вложил в уши детям своим. Одно упустил он – норов своего младшенького. Все виделся он отцу ласковым малышом, с глазами цветом в небо и необычайно светлой, в вызревшую пшеницу, головкой. И всем мальчишеским забавам предпочитавшим песни и сказки, без конца льющиеся у вечернего огня, только слушай. Просмотрел, просмотрел ослепленный поздней своей любовью отец, когда зародилось или пробудилось в Давиде небывалое во всех поколениях дома Фаресова честолюбие. Оно, только оно подвигло этого юнца, сущего мальчишку, не утершего еще мед бар-мицвы с губ своих, на деяние, непосильное, кажется, и самому Шамсумешу! Он совершил дважды невозможное. Одно – за день одолел два полных перехода с устья Дарга до устья Иордана. И другое, не меньшее: убедил старого Аода отпустить его от себя вдаль. И тем нарушить твердую и ясно выраженную волю Иессееву. Сам же Аод, не имея сил угнаться за Давидом, остался ждать его при водах Дарга. И не вернись Давид в дом отца своего, готов был разделить в этом его судьбу.
Но Давид вернулся. На четвертый день, по уговору, он пришел к скальной нише, где ждал его Аод, вместе с одеждой его и опресноками, которые все оставил Давид старику, чтобы мог подкреплять хлебом сердце свое. Ибо ведь вся тягота ожидания достается остающемуся. Но не привел Давид с собою ни пропавших овец, ни головы, ни шкуры похитителя, будь он человек или зверь. Вернулся, как и ушел – в одном опоясании под колена, да праща через плечо. А вместо водяного меха за спиной как бы корявый обломок топляка, какие иногда вымывает Иордан из соленой грязи прибрежья. Аод пришел в ярость. Стоило из-за этой корявой чурки держать его четыре дня между жизнью и смертью! И он бы не посмотрел, что перед ним хозяйский сынок. Он, Аод, тоже не пыль под ногами, и он муж дома Иессеева, а не бессловесное хозяйское серебро! Но вид у мальчишки  был такой, что раздражение угасло, не полыхнув. А все укоризны застряли в горле.
– Что с тобой, маленький? Солнце оглушило?
– Нет, старый. Я здоров, я в разуме и в силе. Посмотри и скажи – что это?
Давид освободился от своей ноши и осторожно опустил ее на камень перед Аодом. Тот, не переставая ворчать, неохотно, щурясь, пригляделся. Грубо шершавое, темнобурое, корявое, каменно-тяжелое, это нечто ни на взгляд, ни на ощупь не напоминало ему ничего из виденного за всю его бесконечно долгую жизнь.
– Ну что? – через несколько частых вдохов спросил Давид, от нетерпения даже как-то подпрыгивая на месте.
Аод пожал плечами. Дерево – не дерево, камень – не камень, кость – не кость… – Давай, хоть от грязи отмоем… – Он попытался поднять эту странную находку, но не рассчитал сил, сразу сумел только поставить ее торчком. И здесь-то, случайно бросив взгляд на срез этого странного чурбана, понял, что это как бы сверток из нескольких пластов вроде как закаменевших толстенных полотен. Кожи! – осенило его. Конечно! Вот такими неплотными свертками от начала и до сего дня хранят приготовленные на продажу выдубленные кожи. Кольцевые щели между закаменевшими витками товара уходили в глубину свертка – как бы в беспредельную тьму. Но оттуда же, из этой глубинной тьмы исходило некое слабое свечение.
– Что это? – вырвалось у Аода помимо его собственной воли.
На что Давид раздраженно отозвался:
– Это я тебя спрашиваю, старик! Кому лучше знать – мне, последнему у отца моего, или тебе, в полноте лет твоих?
Аод вновь положил сверток наземь и осторожно-острожненько попытался отделить и расправить внешний виток. Тот  чуть поддался, но стало ясно: еще усилие – и отогнутый край отломится. А там, на внутренней стороне ломкой закрученной пластины, открылись странные угловатые узоры. Они как бы в прихотливой пляске разбегались по всей внутренней поверхности закаменевшей кожи; они сплетались, змеились, мерцали, светились и манили завлекали к себе, внутрь и вглубь… И Аод нагибался все ниже и ниже к этому диву, под конец уж прямо носом ползая по шершавой влажной поверхности, слабо отдающей соленой морской гнилью. И вдруг понял – это же соль, мельчайшими зернами намертво въевшаяся в тонкие порезы! Ее-то едва различимые прозрачные крупицы и отсвечивают так таинственно и жутковато из глубины давидовой находки. И тут его осенило вторично. Он поднял на глаза на Давида, замершего в ожидании чего то, неизвестно чего: страшного? небывалого? –     и потрясенно выдохнул: – Письмена!

5

– Увы мне, хозяин! Не благословили боги земли нашего дела и не призрели на наши старания… Ни мне с Давидом, никому из сынов твоих, ни мужам, ни отрокам дома твоего не далась удача. То ли  нашему Сущему не угодили, то ли местных баалов чем то обидели… Ну, ни шкурки, ни косточки… И даже свежего помета ни горошины, вот  уж диво! Будто их не только унесло, но и выход им замкнуло!
Аод говорил это Иессею как равный равному, лежа на постели своей в общей горнице большого дома. Здесь ему одному, как старейшему из мужей дома, была устроена выгородка. И за ней он, никем не видимый и никого не видя, мог отдыхать от всех своих бесконечных трудов, а еще более – от ближних своих. Ибо в его годы одиночество желаннее самого покоя.
Иессей слушал его сидя, привалясь к прохладной отпотевшей стене. И седалищем ему был тот самый давидов сверток, прикрытый от досужих глаз верхней одеждой Аода. Он посчитал, что этого будет достаточно. Никто, и сам Иессей, не тронут имущество его из уважения к месту его в этом доме. Давида же он уговорил молчать о своей находке, пока не придет откуда-либо вразумление: что это за знамение и к добру ли? Затем и собрался в Раму, к Шмоэлю. Но к прозорливцу не заявишься же с пустыми руками. А чтоб иметь в них что-то, надобно согласие Иессея. Ведь только он властен над общим имуществом этого дома. Иессей же не очень-то жалует Шмоэля с его шатром – мишканой и  его ларем, который он называет «Арон акодеш» и требует поклоняться ему, как месту обитания самого Сущего. Будто бы тот во что-то вместим… «Почему это в Раму? – непременно спросит Иессей – Разве жертвенник тот выше иных и ближе к небу?» А уж после того, как Шмоэль воздвиг на царство этого Шаола-бениамита, да еще из малого дома… Кто он такой, этот Кис Гивянин, чтобы семя его господствовало над сынами Иуды и над семенем Воозовым? Именно это и скажет Иессей и воспротивится и возбранит приношение для Шмоэля… Не из жадности, а по причине неприязни… Так что придется ему, Аоду, хорошенько раскинуть старым разумом своим, чтобы совершить по задуманному…
Честно говоря, Аод и сам хорошенько не понимал, почему давидова находка должна непременно попасть именно к Шмоэлю, а не какому-нибудь другому прозорливцу, носителю ефода и служителю жертвенника. Действительно, почему именно Рама? Почему не Шхем, не Дан, не Шомрон? Да мало ли алтарей, и жертвенников, и кумиров по городам и высотам Земли Обетованной? И при каждом – священник и прозорливец. А то еще и не один…
Аод не имел внятных ответов на эти вопросы собственного разума. Но при всем том древним своим нутром ясно ощущал невыразимую словами, но несомненную и нерасторжимую связь закаменевших кож, испещренных дивными соляными узорами-письменами и закаменевшего дерева того ларя, сундука, короба – в общем, того, что сохранял в своем святилище в Раме Шмоэль, называя это «арон акодеш» – жилищем Сущего и Ковчегом Завета… Спросил бы кто его: почему так и откуда такое помышление? Единственно, что мог бы он ответить внятного – и то и другое переправлялось некогда через Иордан.
Аод не ждал награды ни себе, ни Давиду. Он просто знал, что две эти вещи должны соединиться, одна без другой не полна. И еще брезжило в нем не знание, не помышление даже, а нечто иное, тоньше и прочнее всякого знания и всякого помышления: полнота сих двух наполнит собою мир.
– Боги богами, а видно, старались так … – пробурчал меж тем Иессей, но без настоящего сердца, так, для порядка. Ясно ведь: будь все просто, самые ленивые поиски что-нибудь да принесли бы. Хоть рога, хоть мослы, хоть клочья шкуры. А тут даже и помета нет… Старики посмотрели друг на друга и только оба в раз вздохнули. Без слов понятно было, что это дело, конечно, для прозорливца. И без него никак не разрешится.
- Да вызнай, – ворчливо сказал Иессей, – хорошенько вызнай, нет ли здесь знака дальнейших бедствий нашему дому… Куда пойдешь?
– В Раму, – с видом безразличия, но замирая сердцем, отвечал Аод. Он даже и не мечтал о таком повороте дела. – Поближе все-таки, чем к иным, что в дальних коленах… А местные-то, наши, что на высотах, да под деревьями… Таких хоть и поближе можно сыскать, да ведь веры им в столь большом деле никакой… Да что я тебе говорю! Ты и сам это лучше моего ведаешь…
Иессей поморщился, но не возразил. Действительно, не в Шхем же тащиться. Одного пути полное шестидневье! Да еще там… Разве возможно оторвать Аода от дел дома сего на столь продолжительное время! – Хорошо, – сказал он. – Отлежись немного, да ступай… А что в руку свою для жертвенника… – Иессей задумался. – Разве волов пару, да рыжую телицу… А! Будет с него и одной телицы! Да муки сеяной еще…
– Сколько, хозяин?
– А сколько телица на себе унесет… – решительно заключил Иессей и с трудом, опираясь о стену, встал. – Благословен будь путь твой…
И вот Аод сидит в тени у колодезя, что на дворе Шмоэля-прозорливца, а тот, стоя на коленях и бережно отгибая ранее поддавшийся руке Аода край свитка, пытается заглянуть вглубь его и с таким видимым волнением, будто там сокрыта утраченная душа его. Но более нетерпения был страх повредить бесценное обретение.
– Масло есть? – обратился, наконец, Шмоэль к Аоду.
– Н-нет… – растерялся тот. – Разве фляжка поясная… На малое возлияние… Вот муки привез! Сеяной!
Ну никак не ожидал Аод такого поворота. В чем только ни винили Шмоэля злые языки, но в корыстолюбии – никогда! Однако Шмоэлю и дела не было ни об Аоде, ни о его приношениях.
– Эй, там! – крикнул он в темную глубину своего дома. – Масла!
– Помогай! – приказал он Аоду. И вот два старика, трепеща от напряжения и страха повредить, скатили каменно-тяжелый свиток в сухой масличный жом и доверху залили его отстоявшимся жертвенным елеем. Сытый, горьковатый дух выдержанного оливкового масла расползся по замкнутому тенистому пространству святилища.
– Отмякнет! – сквозь отдышку выговорил Аод.
– Если Сущему будет угодно… – отозвался Шмоэль.
– И что тогда, господин мой?
– Тогда и увидим…
– Неужели прочтешь?
Шмоэль пожал плечами:
– Письмо не сенаарское, и не синайское, и не пунийское… Хотя, кажется, есть здесь что-то от каждого из них… А чрез учителя и господина моего Илию, да не сгинет память о праведнике, известно мне, что прежде, до всех судей и прозорливцев, во времена Моше Рабейну, были у Израиля свои письмена…
– Но те письмена, что вынес из Мицраима отец и учитель наш Моше Рабейну, первый из прозорливцев, разве они не те же, что и в самом Мицраиме? – почтительно, но с оттенком недоумения, спросил Аод.
Шмоэль досадливо мотнул головой:
– Сказано же: после, но не оттуда. А прямо от Сущего! И писаны Его собственными перстами на камне… Как бы по крутому тесту… И вот теми письменами, да будет тебе ведомо, потом начертаны были рабом его, Моше Рабейну, законы праведности и все дела, что свершил он по слову Сущего от начала и до последнего вздоха… И все те слова, начертанные на кожах, огласил в слух всего Израиля преемник Моше Рабейну, господин наш Иешу бин Нун, прежде, нежели перевести предков наших через Иордан, в Землю эту, обетованную ему Сущим… И с той поры никто не видел тех начертаний. Не оттого ли забылись и сами слова те, без которых нет ни праведности, ни избранности!
– Да как же знать это? – Аод даже заерзал от смущения: как это он, малейший в народе, смеет не верить слову судьи и прозорливца, первому во Израиле! Но почтенье почтеньем, а что явно, того не оспоришь: не видя – не рассудить. – Оно, конечно, дано тебе великое разумение и мудрость от Сущего… Однако ж, если письмена неведомые, то и разбирать их неведомо кому…
Шмоэль на эти слова покачал головой и усмехнулся, будто смертно уставший, но вынужденный не оставлять трудов.
 – Ах ты, народ, народ маловерный и в маловерии упорствующий! Чем вразумлять вас, какими еще казнями!? Сущий в бесконечном терпении своем шлет им явное знамение, а они…
– Так ты думаешь?.. – замирая душой и голосом, начал было Аод.
– Да! Да! Тогда исчезнув, ныне открылись! И в том сомненья быть не может… А кому открылись первому – на том и знамение. Он и есть помазанник Божий, царь израильский! Как, говоришь, имя его? – обратился он к Аоду, голосом изменившимся, ровным и спокойным, будто спрашивал имя поденщика, нанятого на сбор винограда.
– Давид, меньший Иессеев…
– Не тот ли Иессей, что из Бетлехема, внук Воозов? – как бы впадая в тяжелое раздумье, спросил Шмоэль.
– Он…
– Кровь моавитская… – как бы самому себе прошептал Шмоэль. – Да впрочем… Не имел ли сам Моше Рабейну сына Гирсама от мадианитянки Сепфоры? И не проклят ли был от родни за наложницу-эфиоплянку?.. И как это случилось? – возвращаясь от своих сомнений к миру внешнему, обратился он опять к Аоду. – Голос ему был, или какое иное знамение?
– Д-да нет… Шел, говорит, устал… Там же, и сам ты это знаешь, ходьба тяжелая, вязко… Ну, он и вспомнил мои-то сказки... Что, мол, в той грязи извалявшись, черепаха от орла вскачь уходит…
– Черепаха, орел… Причем здесь это? – Шмоэль с недоумением, даже с раздражением перебил Аода. – Причем твари нечистые в деле этом, явственно освященным волей Сущего? Богохульствуешь? Здесь, у порога мишканы? В слух Сущего? – раздражение росло и грозило разразиться гневом.
– Какое же богохульство, помилуй, господин мой шофет! – испугался Аод. – Сказка же  это, просто сказка! Детишкам в забаву и в поучение… Такова, мол, сила  в той морской грязи, что черепаха, мол, и та…
– Хорошо, – укротив в себе гнев свой, вернулся к начатому разговору Шмоэль. – Вспомнил он твою… сказку, и что же?
– И стал себе лежку разгребать. Разгребал-разгребал – и вот, наткнулся…
– Копал, и углубился, и обрел… – задумчиво и еле слышно, как бы себе и своим же мыслям отвечая, вымолвил Шмоэль.
– Истинно, истинно! – подхватил Аод. – Так оно все и было… Копал, и углубился, и нашел… Сперва, говорит, ничего не понял. Говорит: зацепился просто сперва ногой… Подумал: камень какой, или топляк захороненный… Твердое! Потом присмотрелся – видом как бы глина… Как старая скудель – вся в мелкую трещинку… Тронул, говорит, нажал – посыпалось… Как бы обмазка на литейной форме… А под ней – как бы ткань истлевшая… Хлипче летящей паутины… А уж в том покрове – и это вот самое…
Шмоэль слушал не перебивая, замерев и как бы даже задержав дыхание свое, а как Аод смолк, то выдохнул: – Вывернули!
– Что, что ты говоришь, о наби?
– Вывернули, – совершенно спокойно, будто о повозке соломы, продолжил свою мысль Шмоэль. – Ковчег, говорю, вывернули. Несли через брод, спешили, кто-то из несущих споткнулся, упал, оставшиеся не удержали, а ковчег – в воду… – Шмоэль говорил, будто во сне. Глаза его стали как бы незрячими, обращенными внутрь. – Закон в воду иорданскую… И никто не спохватился… Им не до закона было…Как и нынешним…
Аод не знал, куда деваться и что делать. Ему стало и страшно и стыдно. Будто ему открылось нечто, людскому глазу не предназначенное и для человека опасное... И видно это было любому и из любого отдаления, а не то что прозорливцу и судье.
– Будем есть и пить, – сказал Шмоэль и указал Аоду на дверь в горницу, убранную и готовую к трапезе, – а после Сущий укажет нам путь…
– Утраченное недостойными возвращено достойному…  - завершил, как припечатал, Шмоэль, когда старики восстали от послеобеденного сна. – Эй! – окликнул он двух молодых когенов, дремавших на приступке у жертвенника. – Вот, возьмите-ка… – он указал на погруженный в масло свиток.
Те не без труда подняли истекающую маслом, сразу заблестевшую на свету кожу и перенесли его ко входу в мишкану. Переносное убежище ковчега укрывалось в тени под южной стеной усадьбы шофета. Далее, не дожидаясь никаких указаний, они бережно сложили свой бесценный груз у ее порога и чуть ли не бегом, бросились прочь. Шмоэль, не удостоив их словом, обратился к Аоду. – Помогай! Нет сомнений: Сущий отметит нас…
– Вот видишь, – сказал Шмоэль, когда они покинули сумрак мишканы, уложив пропитавшийся маслом свиток в ковчег. – Я же говорил, что Сущий отметит нас. Ибо ныне чрез нас совершилось величайшее дело.
– Чем же мы теперь отмечены? – сквозь тяжелую отдышку спросил Аод.
– Жизнью, – отвечал Шмоэль. – Ибо всякий заглянувший в Арон акодеш повинен смерти… Но, видишь, не мы… Впрочем, ты, верно, уже достаточно утомлен жизнью, чтобы бояться…
– А Давид?
– Это отдельно… Веди меня в дом отца его.
Но уже у самых ворот дома-святилища им пришлось задержаться. Шмоэль послал своего отрока, Нафана, Отрадного своего, сопутствующего ему на всех его путях, при ком и случилось ему откровение о храме, наполнить дорожный рог маслом из того жома, где умягчался свиток Закона.
   

6
– С миром ли приход твой? – Иессей спрашивал, а все сильные и знатные в Бетлехеме, отцы семейств и домохозяева, сплотившись за спиной его у ворот своего города, даже не с тревогой, а с трепетом ожидали ответа.
Невозможно было не впустить в город старого судью всего Израиля, устроителя его царства, хранителя его святынь, прозорливца и собеседника Сущего, какого не бывало со времен самого Моше Рабейну. И невозможно было добровольно впустить в город ненавистника победоносного царя, царем ненавидимого…
– С миром, с миром. И с жертвой примирения… – Шмоэль указал на иессееву рыжую телку, которой пришлось проделать обратный путь из Рамы в Бетлехем. Правда, уже без груза сеяной муки, отправленной Иессеем прозорливцу за слово его о будущем своего дома.
– О каком примирении говоришь ты, прозорливец? – отозвался среди общего молчания Иессей. – И почему зовешь мое приношение тебе, отвергнутое, как я вижу, жертвой примирения? Дом Фаресов был ли когда во вражде с твоим Сущим?
– Не Фаресов, но Иаковлев… – отвечал ему Шмоэль. – Весь дом этот, неверный, и неблагодарный, и мятежный, платящий изменой за добро и предательством за благодеяние…
– О чем ты, шофет? – Иессей даже руками развел в изумлении. – Никогда не слыхивал я о таком доме погибельном, нет такого в наших краях и не бывало от начала времени…
– Как же ты, старец, исполненный годами, мог не слышать слов Господа нашего, которые я целую жизнь вкладываю в слух вам, не зная покоя и забвения! Но глухи вы к этим речам, завалены уши, замкнуты души и сердца заросли золотушной коростой…
Собрание перед воротами загудело. Может ли один город ответить за весь народ? Где здесь справедливость?
Шмоэль вскинул руки, требуя молчания. Рукава ефода упали к плечам, обнажая дряхлость и бессилие глубокой старости. Шум стих, но не вдруг, подобно шуму сильных густых крон, которые успокаиваются не сразу по прекращении будоражащего ветра.
– Мужи бетлехемские! Дети Иудины! – могущество голоса прозорливца как бы отвергало видимое бессилие его рук. – Так говорит Сущий и вот слово его: «Много грешил против меня ты, народ мой, уязвляя сердце мое! Много вынес от меня вразумлений, но все тебе не впрок. Посему и последняя язва мне от тебя – возжелал ты царя, помимо меня. И этот твой грех паче всех иных вместе! Но Я Бог милостивый и долготерпеливый, и любвеобильный. Вот, теперь пожелал я сам дать тебе царя и дом царский в роды и роды! Но нет в этой земле моей места, куда сошелся бы весь Израиль, чтобы вкусить со мной от жертвы примирения! Посему я избираю этот город, а в нем дом Фаресов и жертвенник Иессеев. И в этой жертве доля всякого в сем городе и во всем народе моем, Израиле, которому вновь благоволение мое!»
Иессей, все еще полный недоверия и страха, поклонился прозорливцу, перенял из рук отрока повод осла и повел его на свой двор. Отрок в растерянности трусил рядом. Шмоэль двинулся следом, за ним Аод с рыжей телкой на привязи. А уж за нею, по узкой дорожке между высокими глухими оградами, потянулись главы семейств, что встретили, вернее – остановили Шмоэля в городских воротах. И хоть не посмели воспретить ему вход, хоть и прислушивались к словам Сущего, им оглашенные, но смятения и тревоги своей не избыли. Где-то Сущий с его милостями, а Шаул с гневом его и неукротимыми бениамитами, из десяти десять мечущими в цель без промаха – вот они. Один дневной переход!   
Да Шмоэль и не старался их успокоить. В конце концов, действительно неизвестно, что он им ныне принес. Спору нет, не малое благо – быть в родстве с царем Израиля. А если с мятежником? Да еще неуспешным? Но воля Сущего была выражена ему слишком ясно, чтобы он мог пренебречь ею ради спокойствия, да и самой жизни этих людей. И он, следом за хозяином, вошел на двор Иессея, благословил дом и все, что в нем, указал всем очиститься и готовить жертву примирения.
Уж выгорел тук в чаше домашнего жертвенника. Дух вареной и печеной на угольях телятины добрался до самых городских ворот, заставляя вернуться к ним всех городских собак, вольно мышковавших по ближним окрестностям. Мужи дома Иессева теснились у котлов и вертелов, распускавших это сытое благоухание. Женщины у земляной печи допекали опресноки, их торопили другие, с вылепленными уже медовыми лепешками. Корчаги с маслом, меха с вином, кувшины сикеры, ароматные пучки горьких трав – все по неизменному, от начала заведенному порядку, было уже готово. Но Шмоэль, закончив жертвоприношение и омыв руки от крови, все не подавал знака к трапезе. Казалось, он кого-то с нетерпением ждал, или отыскивал в тесноте и суете замкнутого пространства иессеева двора. Наконец он подозвал хозяина: – Где сыновья твои? Почему не приближаются к тебе и не держат руки твоей предо мною и всем этим собранием?
– Они при деле, шофет, – без смущения отвечал Иессей. – Я не терплю ни прихлебательства, ни прихлебателей. Негоже сыновьям моим иметь почесть, им  пока не принадлежащую…
Сказано было дерзко, но Шмоэль не подал виду, стерпел. – Хорошо. Но укажи их мне.
– Зачем?
– Чтобы мне благословить их перед Сущим. А в них весь дом твой в роды и роды. Не зря же именно он избран для этого примирения…
Иессей в явном замешательстве сделал вид, что ищет глазами в толпе. Во благо ли, во благо ли такое благословение – с ножом к горлу!? Пусть нож тот и жертвенный… Первым, конечно, попал на глаза Елиав, благо ростом вышел, что твой Шаул – выше всех от плеча своего. По праву первенца он уже отирался ближе всех к яствам, а еще ближе – к питию. Отец указал ему подойти. Шмоэль положил ладонь ему на голову, немо пошептал и отпустил – знаком, не сказав ни слова. Конечно, это не тот. Нечего и оглядываться на старика Аода. Не может же, в самом деле,  на смену Шаолу придти его двойник..
– Видишь, – сказал он Иессею, – нелукаво слово мое, как нелукав вещающий чрез меня. Посему успокой сердце свое и подводи под благословение все семя дома твоего!
– Богато одарен! – сказал Шмоэль Иессею, благословив и отпустив шестого. – Но этот – последний?
Иессей замялся. Все хорошо, и много чести, и почет велик, но… Хоть одного, одного бы, меньшого, сберечь бы от опасного благословения этого опасного безумца и возложения длани его! Истинно, иль только показалось, но просверкивало нечто меж иссохшей, пятнистой от древности пястью прозорливца и головами его сыновей. Во благо ли, во благо ли, во благо это, о Сущий, Милик, Дагон, Баал, иль кто там ни есть хозяин земли сей и дня сего!? Безопасны ли они теперь, дети мои, или  уже жертвы вознесения, кому-то из вас наперед предназначенные? Ведь кто знает и кто скажет, что там на уме у этого судьи-прозорливца? Разве взгляд его… Нет, не скажешь, что вовсе безумец, которому ботало коровье на шею, однако ж хочется быть от него подальше, не видеть и не знать…
«Не выдам!» – решил в себе отец, но было поздно. Хоть он и не знал этого. Не знал, что Аод, старейший муж дома его, правая рука, опора и надежда во всех делах и в каждом шаге, почти он сам, именем его уже послал за Давидом, призывая того от стада к жертвоприношению и пиру. Так что пока Иессей мучился и метался, не зная, на что решиться, Давид уже был в пути и в готовности принять на себя благословение Сущего. И вот, как был с ночи от стада, в овчинной накидке, с сумой, посохом и пращей предстал пред Шмоэлем и Аод из-за спины его указал прозорливцу – он!
И Шмоэль, приняв из рук Нафана рог освященного елея, простер руки над небывало светлой, золотящейся в косых лучах заходящего солнца головой избранника и вылил в это свечение масло от обретенного свитка. И оно как бы вспыхнуло там тем же золотистым сиянием.
– Погубил, погубил! – воскликнул в ужасе Иессей. – Младшенького сгубил и весь дом мой, проклятый эфраимлянин! Втравил-таки во вражду с домом царским!
– Успокойся, отец, – сказал, не оборачиваясь к нему, Давид. – Отныне и до конца времени мы – дом царский!
– Если поставишь храм Сущему во главе всякого помысла твоего – истинно, не отнимется венец от тебя и царство от чресл твоих до окончания времени, как отнялось ныне от Шаула и от дома Кисова, – тихо, ему одному, сказал Шмоэль.
– Храм?
– Слушай внимательно, запоминай накрепко, навсегда, – сказал Шмоэль, взмахом посоха разрешая всему истомившемуся ожиданием собранию приступить, наконец, к трапезе. – Ибо этот раз – последний, когда ты говоришь со мной с лица на лицо.
– Первый! – воскликнул Давид, но сам себя не услышал в поднявшемся застольном шуме.
Шмоэль не ответил ему на это ничего. Ему некогда было препираться с мальчишкой, пусть и отмеченным Сущим, по причине, ему одному лишь и ведомой. А он, Шмоэль, сын Елканы, должен был завершить свое предназначение, которое ведь тоже от Сущего. И должен он успеть и суметь внушить этому белесому несмышленышу установление Сущего о храме славы его…

7

– Крепостица, конечно, так себе. Само собой не Тир, не Ашкелон и даже не Геф… Но повозиться придется, – Иоав смачно потянулся и зевнул нарочито чуть ли не в лицо Давиду. Тот продолжал сидеть на своей постели спокойно, облокотившись на изголовье, и только чуть качнулась расписная кретийская чаша в руке его. Но так, что из нее не выплеснулось ни единой капли.
«Погоди, погоди, сын Церуи, безотцовщина, – проползла привычная уже мысль, – придет время, опрокинется на тебя чаша гнева моего, так что будешь в ней утоплен, как и подобает помету блудливой суки…»
– Стена-то всего копья в полтора, слеплена кое-как, битый камень на глине, башен нет… – продолжал меж тем Иоав, с удовольствием наблюдая, как покоробило от его слов этого овечьего подпаска, дедова поскребыша, помазанника этого, неизвестно от кого и чем… Палистимский вы****ок, небось, откуда бы еще взяться такому белесому уродцу… Мало ли иудеек не миновало лап палистимских да кретийских… Всех камнями побивать – самих камней не хватит… – Ты меня слушаешь ли, о царь? Или опять песенку сочиняешь?
– Слушаю-слушаю, – по обычному звонко отвечал Давид. – Очень внимательно слушаю. Продолжай, сын старшей сестры моей…
– Так я что говорю… Сама по себе крепостица – тьфу! Но место выбрано с большим умом. Ни из Кидрона, ни из Терапиона, ни из Еннома не подступиться – склоны слишком круты. Никакого нахрапа не хватит. Так что, получается, что правы они, царь…
– Кто и в чем, Иоав?
– Да иевусеи эти… Ибо говорят, что де не войти тебе, сын Иессеев, в Иевуссей… Де-хромые и слепые отгонят тебя…
Иоав с нескрываемым удовольствием повторил вслух и при всех самую жестокую хулу, какую может извергнуть осажденный на осаждающего. Но Давид и бровью не повел.
– А если с севера? – вмешался Авесса. Разговор в присутствии царя без его изволения! Такое могли себе позволить только братья, буйные дети беспутной Церуи, блудницы кеильской, державшие руку Давидову от времен бегства его из Кеиля в пустыню Зиф. Тем более, что ответ был прост и очевиден. Но Иоав не удостоил младшего брата своего ответом, ни даже взглядом. Действительно, без всяких слов было понятно, что на голой плоской плеши гряды Мориа стрелы и пращи иевусеев положат и рассеют штурмующую толпу уже на дальних подступах к стене. – Вот если бы палистим… – задумчиво сказал он, – да с их бы черепашьим строем…
– Мало мы их били, твоих палистим! – уже в запальчивости выкрикнул Авесса, всегда готовый перечить старшему брату. – Да что далеко ходить! – он дерзко обращался теперь прямо к царю. – Вот взять хоть дело под Сокхофом… Да тебе ли не помнить об этом, господин наш царь! Как повержен был величайший из них, Голиат, из рода рефаимов, урод шестипалый… Говорят иные, будто и ты, царь, приложил к этому руку…
– Делу тому забыто сколько лет… – сухо отвечал Давид. – А после было величайшее поражение на горе Гелвуйской, где пали все сильные во Израиле. И господин мой царь Шаул и лучшие  сыны его, и господин и брат мой Ионафан с ними вместе… – и он замолчал надолго, не глядя на совет, на все собрание военачальников, а только на колыхание вина в своей чаше. И таким стало лицо его, что никто из них, сильных и дерзких, не посмел прервать это молчание. – Что же до наших одолений, Авесса, – продолжал он, наконец, обращаясь как бы к нему одному, но обводя глазами всех сидящих в кругу, – то правда твоя: одолевали мы их, да… Но впятером-семером на одного… И ценою такой же… За одного их латника наших до пяти–семи… – Он сел прямо и поднял руку, давая понять, что совет окончен и возражения опоздали. – И не о палистим ныне забота наша, но об Иевусе этом…. Здесь чрез Шмоэля, да не истребится память о праведнике, указаны мне место пребывания царя израильского и  обитание Господа нашего… И все, все об этом! Это решено не нами, не нами отменится и по иному не быть! Ибо это не разумение человеческое, но воля Божья!
При поминании имени Шмоэля собрание стихло, а иные из сидящих даже преклонились лицом до земли. А ведь уж сколько лет прошло, как упокоился дух его в любимой Раме. И не откликается более ни на чей зов… И тут Давид ощутил, как приятен сердцу его вид склоненных спин. И пусть кланяются сильные во Израиле пока и не ему, но ведь пред лицом его! Лиха беда начало… Сначала стечение обстоятельств, а там и привычка… И не это ли пытался внушить мне господин мой Шмоэль, когда я, глупый и робкий, хотел и не смел уклониться от его помазания? Значит, я действительно возрос, наконец, головою своею до венца царства Израильского! Только вот где его еще взять его, венец этот…
И он, вставши, и глядя из тени навеса поверх склоненных голов своих подручников и приспешников, отныне рабов своих, поверх стен Иевуса, скрывающих все кровли его, вымолвил: - Жив Господь, перед которым я хожу! Не вижу в этой хилой загородке препятствия воле его! Некогда стены Иерихона пали перед Его славой. Зубчатые стены в три копья с башнями и на свинцовых скрепах! Так этим ли устоять!
– Бог то Бог, – буркнул себе в бороду Иасобосам из Хакмона, занимающий своими плечами место двоих. – Но сколько же нам народу здесь положить? Вровень со стенами? Чтобы тебе, о царь, было удобно взойти на них по этой насыпи…
Давид и его не удостоил ответом, но продолжал, все глядя в пространство над их так и не поднявшимися головами: – Боги ли их, ничтожные перед лицом Сущего, поднимают им воду от источника в крепость? Не колодезь ли, в скале пробитый, утоляет жажду их самих, жен, детей и скота? И разве это женщины узкогорлыми кувшинами своими доставляют воду всему этому множеству? Не колесный ли ворот парою волов поднимает бадьи в два кора? И в такой бадье не тесно будет и пяти вооруженным враз… Думайте вы, – вы, тысяченачальники и сотники! - завершил он. – Крепко думайте, но быстро! Ибо кто первый подаст мне знак с этой стены, тот и будет первым по мне во Израиле! Быть ему сар-сабом – главою всех ополчений израильских!
Он не отрывал своего взгляда от этих темных стен, их неровного гребня, навозно-бурых, вытоптанных, без единого пятна живой зелени, городских выгонов и вытоптанных истребленных пашен. И все силился понять, что же такого увидел здесь некогда Шмоэль. Или прежде, во дни его, все было здесь иначе? И вдруг в заслезившихся от напряжения глазах его что-то ярко на миг взблеснуло там, над темным неровным гребнем иевуской стены. Золотая кровля! – понял он. – Храм! Столько раз слышал ушами своими, повторял непонятливыми устами и вот, наконец, узрел душой!

8
Сколько раз, с самого детства, наблюдая за бесконечным кружением небесных хищников над его стадом, Давид все пытался представить себе, как видится его мир этим нечистым, но до чего же прекрасным тварям божьим.
Что я ему, – думал он, лежа навзничь, руки под затылком и следя взглядом за вольным скольжением еле видимого в блеклой выгоревшей голубизне властелина воздуха, – что я ему оттуда, если он мне отсюда – как бы черная соринка… Чтоб не оскорбить величие его, уподобив мухе… Не иначе, я ему – что мышь полевая… А то и не мышь, а просто жук… Дальше Давид начинал выдумывать, кто тогда орлу, из поднебесья его, овца, а кто – собака, а кто вол, или осел… И все ж он, орел, зрит же со своих высот и малейшее и величайшее… Проголодается, так и падали не пропустит…
Вот так оно царю и надлежит. Чист ли он, царь, или кому то мнится нечистым… На горе мнительному…
А не так ли и он сам, впоследствии, волею Шмоэля преображенный из барашка в хищника, всегда – в бегстве и в погоне, в убежище и в засаде – всегда старался выбрать место, где свободно зрению и просторно взгляду… Чтоб и добыча, и преследователи ползли бы пред ним в своих низинах под его высотами… Что в Адолламской пещере так было, убежище скальном и неприступном, что в горном лесу Херет, где укрывали его непроглядные снаружи кроны древних дубов… А лучше всего – на орлиных утесах нагорья Кармил. Не оттуда ли высмотрел он свою Авигею, самую разумную из всех жен…
А что доброго высмотришь из-за стены Иевуса этого? Провалы Иосафата, Кидрона да Еннома? И что они здесь зовут горами, эти иевусеи! Плешины Циона и Мориа? Кровли его ниже каменной стены его, а она не выше ограды иного овечьего загона, которую рачительный хозяин озаботился поднять выше львиного прыжка… И что они так упорно заталкивали меня сюда, в эту тесную клетуху; что заставляли покинуть вольный простор, воздвигнуть между небом и головою его рукотворную преграду… Зачем!? Небеса не лучше ли глинобитной кровли, а утесы горные и леса тенистые, они не лучше ли сырцовых стен или даже каменной кладки? Но как хлопотал и усердствовал в наущениях этот Нафан-прозорливец, как взывал к имени Шмоэля, да не будет забыта память о праведнике, ведь какие слова находил… Действительно, задумаешься: а не Сущий ли вкладывает их в эти уста… Потрескавшиеся губы, слюнявый рот,  щербатые зубы в колтуне бороды…
Столько народу уложить под этой стеной, и зачем?! Ах ты, Шмоэль, Шмоэль, судья и пророк Божий! Уж сколько лет неотступна воля твоя надо мной и гнетет  разум мой, подобно давильному камню в масличном жоме! Сам ушел, но все ж остался чрез этого твоего Нафана благодатного… Спаси, Сущий, душу его от руки моей, а меня – от вины перед тобой!
Давид опомнился и оглянулся. Все сильные его, начальники войска и избранные богатыри его, все тридцать семь, и старейшины всех колен израилевых без изъятия, от Симеона до Асира; и телохранители иноплеменные, из кретийцев и палистим, умеющие всем множеством ступать единой ногой и разить единой рукой; и сыновья его, в один  шатер не вместимые, от старших -  затаенного Амнона и беспечного Авессалома, до Адонии, едва начавшего мочиться к стене … И священники, сыны левитовы, носящие ефод и того пока только желающие; а из сынов пророческих – самые неукротимые, неустанно пытающиеся достичь хвалебным воплем своим царского слуха. Также, как еще недавно они поносили само звание царское, якобы само по себе отвратное Сущему… Да всех не перечтешь!
А вот Асафа, сочинителя песен и певца, на струнах упоительно играющего, вот его, кто милее душе давидовой всех его богатырей и телохранителей – его здесь нет. И не будет. Тут он  даже прямым царским повелением пренебрежет… И не от безнаказанной наглости, а не дано ему иначе. Не для него толпа, да еще заискивающая… В этом он как Нафан. Тот тоже является на глаза царю лишь по своему желанию. И никогда не знаешь – когда и с чем он объявится. Одно точно: не с корыстью...
А и правда – здесь ли Нафан? Не видно… Зато все остальные тесной и душной толпой скучились за царской спиной. Казалось, само их недоуменное молчание вопиет: что застрял здесь царь израильский, чего дожидается в этом навозном тупике, меж дворовых оград нетесаного камня, уложенного без всякой связи? Что не выходит к городским воротам, чтобы там, как должно, на судейском седалище, встретить своих гостей, званных и желанных?
Разве не на встречу с тирскими послами собраны они, цвет и тук Израиля, и по этому случаю разодетые в лен и виссон, блистающие золотом украшений, железом и бронзой оружия, благоухающие мастями и елеем! Не заблудился же здесь царь, легко находивший верные пути в кротовых лазах Адолламских пещер… Ибо имел, среди прочего, и дар от духов земли – чувство верного направления…
– Нет, – сказал Давид – не любо мне, да и срамно принимать тирян среди этакого убожества…
– Но где же тогда, господин мой царь?
Давид даже не оглянулся. Он знал, кто это. Немного их и осталось вокруг него из людей здравых, прочных, не песнопевцев, да бесноватых провидцев, кто не слизывает слов с царских уст, прежде еще, чем они слетят, но готов оспорить любое из них. И нужен, нужен ведь такой человек, как без него! Но пошли мне, Сущий, терпения, а ему – полноты лет! Ибо хоть терпение – от Сущего, но ведь и гнев – от него же… Говаривал же Шмоэль, что-де Сущий его – он бог-ревнитель…
– А не забыл ли ты, Иоав, доблестный мой сар-саб, меч мой и праща моя, второй по мне во Израиле, что ведь мы, дом Иакова, – народ, от начала своего обитающий в шатрах? И уж коль не превзойти нам тирян ни высотою стен, ни пышностью зал, ни блеском убранства, так не лучше ли нам принять послов по обычаям праотцев. И не у живой ли воды, в тени дуба принял праотец Авраам посланцев того, кому царь Хирам далеко не ровня… Да и сам Господь наш, он разве не житель шатра от дней Моше Рабейну и даже до сего дня? Так как же нам, праху и пыли под ногами его, стыдиться себя и пыжиться перед чужеземцами? Которые к тому же посланцы царя, ложных идолов чтущего? Что, Иоав, по сердцу ли тебе такие мои слова?
Иоав молчал. Он уже начал чувствовать край, за который ныне с этим иессеевым подпаском заходить не стоило.
– Но если я в таком деле, по твоему разумению, не сведущ, то не вопросить ли нам провидца? Нафану поверишь ли? А, Иоав?
И он почувствовал, как затихла, подобралась, затаилась эта теснящаяся за ним толпа… Или шайка? Или дружина? Или все-таки уже свита, как у того же царя Хирама?
– Нищий ли прорицатель, от прорицаний свой хлеб имеющий, он ли ответчик царю в столь важном деле? – прогудел, как из колодца, Садок, его священник, бывший прежде при бетлехемском жертвеннике. И кто уж там у него был главным, кого из сонма богов земли он кормил щедрее, кому доставались начатки жатвы и почечный тук – этого Давид тогда по малости лет не разбирал, да слишком и не вникал. Вообще не любил тесноты, толчеи, толкотни – всего, без чего городской жертвенник не живет и для чего устроен. Это уже после и после, в стане его при Секелаге филистимском, где собрался чуть не весь Бетлехем, спасающийся от гнева Шаола, Садок принялся кормить одного Сущего. Но, похоже, не раньше, чем разгадал его, давидово, предпочтение…
А теперь вид такой, будто он из первых у Яхве. Прямо следом за Моше Робейну и Шмоэлем. И других заступников пред Яхве у Израиля теперь уж и нет. Так он себя держит и таким его все видят. И свой он, свой он Иуде и Вениамину, которые одни из всех колен только и держат руку мою. А Нафан-эфраимлянин, в ком все благословение Шмоэля, он им все ж чужак. Был чужак, есть, им и пребудет… Так куда склоняться царскому слуху? Вот и крутись тут…
И, неожиданно для себя, так отвечал Давид Садоку: – Ни Нафан и никто царю не ответчик ни в сем деле, ни в ином. Ни ближний, ни дальний, ни богатый, ни нищий… Но лишь тот, кого царь изберет… – не ждал он больше возражений от Садока, не оглядываясь видел, как склоняется его толстая шея, но радости от того не испытал. Не в изъявлении покорности нуждался он, а в здравом, нелицеприятном совете. Но вот его-то, чувствовал Давид, ему теперь и не дождаться.
А меж тем небо над вершиной Мориа стало вроде бы мутнеть, как бы заволакиваясь  пылью.
Тревога прежде всякой мысли толкнулась в сердце Давида: нашествие! Но тут вдруг неведомо откуда взявшийся Нафан сказал: – Не тревожься, господин мой царь. Пока ты ничем не раздражил Яхве. И это не песчаная буря пустыни, и не палистим с войной и никакая другая кара. Это тирское посольство с великими дарами.
А пыль меж тем густела и близилась.
– Такими, наби, дарами, что пыль на полнеба? Что ж это может быть? Разве это тиряне наделяют нас скотом, а не мы их?
– То не скот, о царь!
– Когда не скот и не войско, то что же, наби?
– Твой дворец, о царь!
– Дворец!? В дороге!? Как это возможно?
– Увидишь, царь! И весь Израиль увидит, от Дана до Бат-Шевы, и все народы, ближние и дальние, что есть в Израиле царь, как все цари земли. А что не от земли ты, а свыше, о том узнают после, в свое время…
И, поистине, весь Израиль, и все соседи его, имеющие глаза и уши по всей земле, от тирских пределов до самого Иевуса, видели эти небывалые прежде дары Хирама – бессчетные возы и волокуши, влекущие кедровые и кипарисовые бревна; невиданные прежде в этих землях орудия и приспособления мастерства; целые толпы тирских мастеров, мужей в своем городе уважаемых, но поднятых и посланных Хирамом воздать царскую почесть Давиду. Такую почесть, что с начала времен вырывается обычно лишь силою оружия.
И смотрели на это шествие все вокруг, постигая, какова ныне власть Давида, бетлехемского подпаска и кармильского разбойника, и какова высота его царства.
И сам он с трудом постигал это.
– Что скажете? – обратился он после к народу, в великом множестве собравшемся на невиданное от века зрелище. И к тем, кто сопровождал его при выходе от начала – из чести и по обязанности, и к тем, кто без счета прибился после – любопытных, встревоженных, напуганных; ожидающих то ли чуда, то ли свалки, то ли царского угощения. Ко всем, кто своими глазами узрел, как коленопреклонно и низко, лицом в дорожную пыль, склонились сановитые и пышно разодетые тирские послы перед Давидом. Как стоял он, над ними, маленький и светловолосый, в чужом, съехавшим на уши венце, снятом  прямо с отрубленной головы Аннона, царя аммонитского, при взятии столицы его Раввы. Как повергли послы к стопам давидовым поверх всех бесценных даров тонко выделанную кожу с начертанием царского дворца. И с клятвою обязывались не возвращаться к своим очагам и кумирам, не знать отдыха и жен своих, доколе не возведут сего дворца на месте, угодном господину их, царю израильскому.
– Так что же скажете? – повторил он, не понимая столь глубокой  тишины, повисшей над столь великим множеством. Притом множеством народа, не склонного к смирению и ох как склонного к прекословию.
И тут случилось, чего в Израиле от веку не бывало. Весь народ этот, сошедшийся к стенам Иевуса от севера и юга, от Дана до Бат-Шевы ответил громоподобно, многократно и едиными устами: – Мы кости твои и плоть твоя! Ты наш вождь от Сущего! Паси народ твой Израиля!
Давид растерянно поискал глазами Нафана. Но того уже опять как не бывало.

9

Во дворце – постоянный сумрак, прохлада, тонкое благоухание кедровой смолы. Свет сквозь замысловатую резьбу оконных решеток – как бы  сквозь прорезные кроны масличных дерев. И звуки здесь все смягчаются и рассеиваются, и теряются в сети переходов и комнат, гасятся упругой кедровой обшивкой стен. И главный из всех здешних звуков – легчайшее журчание прохладной воды, тихо струящейся по скрытым за обшивкой желобам… Поистине, нет пределов дерзновениям человеческого разума! Пусть и плутает тот разум в стороне от путей Сущего… Если прикрыть глаза и впитывать мир лишь дыханием, осязанием да слухом, то охватывает умиротворение и даже блаженство. Будто вернулся под сень крон… Но не в разбойничью чащобу дубравы Херет, где всякий миг ждешь для себя либо добычи, либо ловца… Какой уж тут покой да отрада! Нет! Но в тот нарекаемый сказаниями лес или, может, сад, что был в начале времен где-то далеко на Востоке…
Поистине, здесь Давид ощущал себя будто бы в самых благодатнейших местах всей своей прежней жизни одновременно. Будто бы средь волнистых просторов бетлехемских пастбищ и под тенью херетских дубов, и на лесистых утесах Кармила. Он днями и ночами напролет непрестанно бродил по переходам, горницам, залам и притворам своего нового обиталища, погруженный с головой в их густое благоухание, как бы плавая в целебном благовонном бальзаме, сам пропитываясь ароматами и блаженством.
Он не ел, а сглатывал куски, откуда-то возникавшие в его руках; не спал, а только как бы проваливался куда-то, присаживаясь и приваливаясь на низкие ложа, или просто на пол, где вдруг, неведомо как, под ним оказывалось что-то мягкое: ковер, мех, стеганая подстилка. А ведь он удалил от себя и из этих благословенных стен всех своих советников и богатырей-гибборим, и весь сонм левитов, и когенов, и детей пророческих… И всех своих детей и жен. Даже песенника своего Асафа не велел пускать сюда. И даже самого Нафана…
Только телохранителей-палистим оставил при входе, стражей немых, недвижных, громадных, подобных их же собственным идолам в начищенной меди доспехов и гривастых шлемах… Никогда, с самого отрочества, с того мига, когда Шмоэль медленно вывернул на его голову рог освященного елея, Давид не чувствовал себя таким умиротворенным и огражденным от бед… Или нет, нет! Не от помазанья, но с тех пор, как наткнулся… Нет, не так… С тех пор, как Сущий привел его к свиткам Закона… Или, может, это Аззаэль их подсунул? Кто ответит? Но именно с тех пор вся жизнь его – не жизнь, а бегство и погоня… Он забыл все, что там, вне этого сумрака, прохлады, тишины и благоухания; и откуда оно все взялось; и зачем он здесь, и кто он сам… Будто агнец, насосавшийся от овцы-матки с весеннего макового луга, он не ведал ни себя, ни пути своего, ни препон на нем, ни завершения его – то ли в логове волка полей, то ли в норе шакала пустыни… Довольно, хватит, не пробуждайся, спи, о хлопотливый разум мой! Не отнимай покоя!
Но что-то все же мешало, толклось, билось в нем, вроде как кровь в висках после бурного бега; будто неотступный, сквозь самый сладкий сон, позыв по нужде… И это отравляло ему наслаждение покоем, требовало возвращения к бурливой суетной жизни, и еще чего-то, какого-то еще усилия и действия… Он не хотел, не хотел этого, но знал уже, что это такое и как оно с ним случается… Оно зрело, копилось, подступало и с необходимостью должно было излиться, как семя, когда познание женщины достигает своей вершины.
И это настигло его в очередной дреме, и стало с ним действительно, как при оплодотворении жены, только излилось словами.
Страх смертной муки сокрушил меня,
Потопа гибельного воды устрашили,
Сеть смертная опутала,
Но я
Взмолился к Богу своему,
Я к Сущему воззвал из черной бездны.
Достиг его престола мой призыв.
Рукой простертой со своих высот
Он извлечет меня из вод великих,
Он от врага могучего избавит.
От ненавистников – им нет числа –
Он мне ограда крепкая…
Давид не знал, были эти слова произнесены вслух, или только вспыхнули в его сердце. Но точно знал, что в памяти его они запечатлены прочнее, чем письмена, оттиснутые на каленом кирпиче Сенаара, или выбитые на черном камне Мицраима. Ибо ведь это же песнь. И ее будут петь во Израиле в роды и роды… Не хватало музыки: бряцания струн, плача свирели, меди колокольцев, дрожания бубна… Однако для этого он должен был своей собственной волей прекратить, разрушить, истребить свой блаженный покой…
Ему не пришлось совершить над собой такого насилия. Покой исчез сам собой. Исчез без следа. Как сладкий сон от крика в ухо, как зоревая дымка над прохладным водоемом или ночная роса на гумне от прямых солнечных лучей.
Собственные его слова о Сущем-избавителе, или пусть не собственные, внушенные, но чрез него к нему же обращенные, вот они-то и сокрушили скорлупу его кратковременного блаженства.
Как? Он тут купается во благе, как жирная нечистая хрюкающая тварь в своей грязи, а ковчег Сущего под ветхим полотнищем… И где? Где Его жилище ныне? Уж больше семилетья минуло с ухода Шмоэля. И сразу смолк всякий слух о ковчеге, и пресекся народный путь к нему и след его затерялся, как во дни пленения его в городах палистимских.
Не иначе, сам Сущий озаботился сохранностью своего земного обиталища. Ибо не таково выдалось это семилетье, чтобы какой-либо человек, будь он хоть под семью царскими венцами, смог уберечь святыню рукою своей.
Но ныне! И не на него ли, подпаска иессеева, указал Сущий, чтобы воздвиг он дом ему, дом постоянный и прочный, и надежный, и приютный, и от ненавидящих Сущего накрепко огражденный… Подобный вот этому, в котором он так разнежился ныне. Разве не для того и взят он от стада отцовского и возведен в цари над всем Израилем?!
И тогда он встал, ошарашенный, беспомощный, поистине, как мокрый еще птенец, среди обломков своего обжитого мира-яйца. И тут же, будто созданный его пробуждением, из сумрака возник Нафан со словами: – Что на сердце у тебя, царь израильский, иди, делай. Ибо в этом Сущий с тобою!


10
И, сказав эти слова царю, Нафан ощутил себя так, будто бы сбросил со спины груз больший, чем вынесет сильный мул. Легкий и бездумный, он не шел – летел, стлался по воздуху, счастливый, что покидает это тирское капище. И надеялся, что никогда больше не осквернит ни взгляда, ни слуха, ни обоняния своего всеми его прельщениями, противными Сущему, но так пленившими Давида.
Тенью и дуновением он проскользнул мимо сверкающих бронзовыми  доспехами  идолов-палистим при царских дверях и, ощущая себя уже свободным от гнета, переложенного на него Шмоэлем, покинул, наконец, нечистую прохладу царского сада. Это святотатственное чудо было совершено все теми же тирскими искусниками. Как? То ли неведомыми в Израиле ухищрениями мастерства, а то ли силою их нечистых божков. Так или иначе, но были ими привезены, кроме строительного леса, еще и живые плодовые деревья: полномерные, с листвой, чуть ли не в цвету! И, будучи посажены в бесплодную щебнистую почву Циона, они не только укоренились, но и дали плоды, каждое по времени своему! Сколь многое попускает Сущий недругам своим, ненавидящим его… На что же сподобит избранных?!
С этой мыслью Нафан и шагнул из давидовых ворот во вне, будто возвращаясь из чужеземного плена. Перед ним на полночь поднималось лысое темя Ционского холма. Длинные вечерние тени уже залегли поперек него, но зной еще был в полной силе, еще лежал, как бы тяжелым, подкипающим рассолом между глинобитными и каменными оградами старого Иевуса, вязко растекался по его выметенным ветрами проулкам и пустошам. И хотя уже начинали тонко-тонко посвистывать невидимые, в отсутствии пыли, смерчики – предвестники ночной прохлады, зной сразу окатил Нафана, высушил рот, щедро окропил потом разнежившееся в прохладе тело, залил глазницы и даже увлажнил ладони.
Нафан огляделся. Въяви и в духе предстала ему родина – Ханаан, земля израильская. Мутные, едва сочащиеся струи потоков в каменных пересохших берегах, чахлые травы, одинокие деревья, как бы приникающие к земле запыленными  кронами. Истоптанные пастбища, пашни, засеянные будто одними камнями. Земля, данная по обету сынам Иакова, текущая молоком и медом… В сравнении с великолепием и благодатью только что покинутого им тирского сада – то же, что многодетная мать, досуха высосанная ненасытным потомством, в сравнении с наложницей, соблюдаемой в неге для одной только хозяйской услады. Но которая же из них больше у Сущего? Или, лучше: как жертвенник богу истинному, из нетесаных глыб на холме под небом, в сравнении с храмом какого-нибудь пунийского ваала, искусно воздвигнутого из лощеных плит, кедровых бревен, золота и меди…
Тут Нафан будто опомнился. О чем это я? Ведь будет же, будет, и скоро, свой храм у Сущего. Храм великий и великолепный, и величественный, и все иные храмы превосходящий. Подобно тому, как сам Сущий превосходит всех иных богов.
Нафан огляделся вокруг еще раз, уже не впопыхах, вникая в увиденное. Да ведь горка эта, Цион, где он сейчас стоит в растерянности и недоумении,  это ведь именно то самое место, где Шмоэлю, да не сгинет память о праведнике, и был явлен храм! Я же помню! Действительно, стоя в полдень на гряде Хадасса над истоком долины Рефаим, он указывал рукою своей точно по тени, то есть на полуночь. И если мысленно продлить тень десницы его, налегла бы она как раз на это самое место, которое я сейчас попираю стопами ног своих! Нафан невольно даже отступил назад, уперся спиной в резные кипарисовые створки садовых ворот.
Как? Именно здесь будет место постоянного пребывания Сущего? Вот здесь, среди щебня, пучков притоптанной травы, коровьих лепешек и овечьего гороха?
Ну и что? Разве не таковы же и все другие места его пребывания от начала до сего дня? Это все ему не в удивление и не в поношение… Но тут мысль Нафана преткнулась о некую преграду, будто нога в беге – о притаившееся корневище. Да, место это, само по себе, Сущему не в умаление. Но чьими  руками воздвигнут будет вожделенный храм? Кто обработает дикие камни и возведет великие стены, и воздвигнет стройные колонны, и утвердит мощные стропила, и облечет их блестящей кровлей, и утвердит дубовые косяки, и навесит кедровые двери, и добудет бесценные металлы, и отольет искусно котлы и чаши, и светильники, и всякую утварь, и все иное, потребное для службы Яхве? Кто? Не те же ли тиряне, или  кретийцы, или мастера  Мицраима, или Сенаара, или иные, все равно какие, но равно не почитающие Сущего, бога этой земли? И я, я сам, этими вот немытыми, и нечистыми, и зловонными устами, вложил в слух и разум, и сердце царя такое святотатство?!
Ну не так же, не так, конечно, не так видел это Шмоэль, когда пало на него и свалило с ног откровение о храме! Ну, конечно, конечно же, не завоевание и не добыча, и не услужение из страха угодны Сущему. И не ими должен быть воздвигнут подлинный храм, конечный и истинный!
Остановись, ты, прозорливец! Откуда у тебя эти мысли и почему здесь и сейчас? А не раньше, когда силой, с огнем и кровью, вламывались в эти стены? Или срывали щиты, бронзовые и золотые, со стен чужих храмов, и венцы – с голов чужих царей? Или когда принимали из подобострастных рук напуганных соседей знаки царского величия?
Сущий ли желал этого? Или не он? Нафану показалось, что сейчас, вот в это самое мгновение, разорвется вместилище его разума – в голове ли оно, в желудке, или в печени. Он застонал, замотал головой, потом охватил ее руками, скрючился и не удержался на ногах, свалился набок, в песок, помет и щебень. Там он повозился и замер, едва дыша, постанывая от боли, раздирающей внутренности. Время его остановилось. Он хотел смерти и ощутил облегчение, когда почувствовал, что без всякого своего усилия отрывается от земли, как невесомый пух, и плывет, покачиваясь, будто по ветру. В своем помрачении он решил было, что это сам Сущий поднял понес его в длани своей. И не иначе, чтобы явить ему храм истинный. Тот, что в свое время и был явлен Шмоэлю, а теперь должен открыться и ему. А уж потом отпустить в Шеол без возврата. Он зажмурился крепче и скрючился сильнее, желая так и остаться навсегда в этой благой горсти. Но обольщенье было недолгим. Он быстро понял, что его несут руки человеческие. И несущие не питают к нему особого благоволения. Ибо держат жестко и влекут без всякого бережения, не стараясь смягчить тряску.
«Грабители? – промелькнуло у Нафана – Да что с меня взять?» Но долго гадать ему не пришлось. Носильщики его остановились, посадили, а вернее сказать – сбросили его с рук на землю и обступили его, сидящего, тесным, шумно дышащим, но молчаливым кругом. Он вгляделся в густеющий сумрак и понял, что не ошибся. Это были ближайшие люди Давидовы. Иоав, сын Церуин был здесь, сар-саб, глава всех ополчений, второй в царстве после Давида, с братцем своим, беспутным Авессой. И Беная, начальник над царскими телохранителями, и Адорам бен Абда, кровопийца, сборщик даней, и Садок, сын Ахитува, левит рода Ааронова, первый у царя из священников. Иосафат был здесь же, сын Ахилуда, советник при самых ушах царских и даже Серайя-писец, неведомо чей сын и откуда взявшийся, но владеющий великим искусством письма разных начертаний.. Все из старых соратников давидовых, что бежали с ним еще в Геф палистимский, где выдавал он себя за сумашедшего и пускал слюни по бороде своей… И с той поры выходили с ним повсюду, из всякого его пристанища, и повсюду грабили, и крали, и вымогали, и убивали,  и нет на них суда человеческого! Вот, отними из их среды Давида с его благословением, чрез Шмоэля данным, и останется просто-напросто разбойничья шайка, и все они – суть разбойники из разбойников. Но от него-то, нагого и неимущего, чего им надо? 
– Что это за слова, которые вложил ты в слух царя? – спросил, наконец, Иоав, нагнувшись и упершись тяжелым, неподвижным и неотрывным  взглядом в зрачки Нафану. Он никак не назвал его при этом, лишив разом и имени, и места среди людей. Будто перед ним уже – безымянное нагое тело, брошенное в навоз без погребения.
И Нафан принял это, как должное. Поистине, какой же он пророк, когда принял за волю Сущего собственное нетерпеливое желание. Невтерпеж, видишь ты, ему стало! Подайте ему немедля, в камне, кедре и металле храм, который еще не установился у народа этого в духе! Но мало того, что сам не в пору разохотился. Еще и царя соблазнил, душу мятущуюся, и незрячую, и в слепоте своей непрестанно уклоняющуюся к погибели… Вот и вышел он не пророком, а лжесвидетелем. А раз так, то к чему и имя! Предков позорить? Так что прав Иоав – труп я нагой и безымянный, и место мое в нечистотах…
– Так что ты ему сказал? – понижая голос до шипения, повторил свой вопрос Иоав. И все сотоварищи его тоже склонились ближе к Нафану, так что бороды их и дыхание уже достигали его лица. И мечи их, пока не покинувшие ножен, касались его тела.
– Ложь. Я сказал: ложь, – делая долгие остановки после каждого слова, отвечал Нафан, обращаясь более к себе, чем к вопрошавшим. – Но не по корыстному умыслу, а по горению нетерпеливого сердца...
– Смеешься? – как бы взвизгнул Авесса и непростым, но привычным движением вырвал из поясных ножен серповидный мицраимский кинжал-копеш. – Вот я сейчас вспорю поганую утробу твою, как баранью, от лобка до горла, да начну мотать кишки! Тогда, небось, скажешься пояснее!
– Остынь! – прогудел Садок, локтем задвигая Авессу к себе за спину. – А ты встань, эфраимлянин, поднимись на ноги свои, отряхни с себя солому и нечистоты, и говори с нами, как один из нас. А не как бесноватый сын пророческий в пляске перед праздничным жертвенником. Здесь тебе никто из своего приношения не уделит!
Садок оскалился, сказавши это, и все за ним. Нафан поднялся на ноги. Страх, вспыхнувший в нем при виде такого их веселья, тут же и угас. – Я не один из вас, – отвечал он, – никогда им не был и впредь не буду.
– Да уж! – согласился сквозь смех Беная и крепко взял Нафана за плечо. – Это ты верно, прозорливец. Что не будешь, то не будешь. А вот если  хочешь вообще дальше быть и по-прежнему мельтешить вокруг правильных людей там и здесь, то отвечай толком: чего ты такого нашептал Давиду, что он собрался отменять сирийский поход? А? И в чем твоя ложь?
Храм или поход, святотатство или кровопролитие… Что избираешь ты, Сущий? Открой, не мучь! Ну не Шмоэль я, не Моше Рабейну, не собеседник я тебе, не постигаю слова твоего… Когда сам во тьме, как же светить другим? Отпусти меня, на что я тебе такой? Или вот, пусть эти сейчас вспорют утробу мою, как это у них в обыкновении. Короткое страдание и покой навсегда… Да нет, не будет так. Просто пугают. Тут и прозорливцем никаким быть не надо, одного здравомыслия довольно. Станут они из такой малости воздвигать на себя гнев не просто главаря своего, но царя израильского, ныне всем народом призванного и признанного… Из кедрового дворца обратно в бега да в пещеры, небось, не потянет!
– Ну? – встряхнул его за плечо Иоав. – Что смолк? Ждешь подсказки? – он подмигнул и указал на небо.
– Это, не иначе, Сущий его замкнул ему уста, – опасно просипел Авесса. – Дай-ка, брат, я их разомкну…
– Угомонись, – не обернувшись к нему, бросил Иоав, – а ты говори, мне их долго не удержать…
– Ты не пугай меня, сар-саб, –сам себе удивляясь, заговорил Нафан. – Не от вас мой страх и отчаяние, а свыше. И не вам ответ мой, а Сущему. Согрешил, согрешил я, не отличил воли его от собственной прихоти. И оттого вложил ложное в слух царя…
– Да что!? Что это было, проклятое ты отродье эфраимское! Скажешь ли толком, наконец? – уже в полный голос закричал Адорам, живодер, сборщик даней. – Знаешь ли ты, пес и голова собачья, что после твоего наушничества взбрело Давиду на ум?
Нафан даже плечами не пожал. Его ли это дело – вникать в царские повеления. Свыше ли они внушены, или плод заблуждения… Но Адорам уже не мог остановиться. Да и обращался он уже не так к Нафану, как к себе и своим сотоварищам.
– Велено мне две трети от дани ячменем немедля обратить в серебро и передать мерой и счетом в руку царскую! И далее то же проделать с пшеницей, и с виноградом, и с маслинами! А от скота – половину мелкого! А чтобы ни прегрешения против сего, ни искушения, немедля же исчислить и переписать весь дом Израилев, от Иуды и Симеона до Эфраима и Асира! Всякого, имеющего в руке своей приношение царю! Слыхано ли такое от начала!? Что такого ты ему там напророчил, дух ты нечистый?!
– Уж не семь ли голодных лет? – усмехнулся Садок – Вслед пращуру своему, Йофосефу… А? Не пожелал ли ты стать первым при царе Израильском, подобно тому, как тот был первым при фараоне в Мицраиме? Чтоб в земле сей никто не смел шевельнуть ни рукой своей, ни ногой своей без слова твоего. А, отродье эфраимово?
– Не могу, – закричал тут Нафан, – не могу слушать поношения отцам своим, а видом вашим и мерзостями из уст ваших насыщен и пресыщен! Уж ночь над нами, и звезды, и луна в ущербе. Самое ваше время, шакалы тьмы! Отступитесь же от меня или делайте, что задумали!
– Мы задумали узнать, – рассудительно сказал Иоав, – что ныне собрался делать царь израильский и как вернуть его к намерению идти на Дамаск и взять царство его, и землю его, и воду, и все, что в нем, от величайшего до малейшего. Чтоб все их стало бы наше. Вот намерение наше, от всякого лишнего слова очищенное. Ответь нам так же, и расстанемся, будто ничего между нами  не было.
Нафан глубоко вздохнул. Так выходило, что одна забота обуревала их – шайку разбойников с Кармила, Адоллама и Секелага – и его, Нафана, пророка и наследника Шмоэля, Илии и самого Моше Рабейну. И та забота – Давид, царь израильский, действующий в заблуждении, вопреки воли Сущего… Ну и ну!
– Благословил я царя именем Сущего немедля строить храм ему на сей горе Цион. Потому что не подобает царю дворец, когда у Бога его – шатер. Но не от Сущего было мне это слово. Или не так я его понял, или не он ко мне обращался…
– Вот и ладно, – легко сказал Адорам, – вот и хорошо. Так и скажешь в слух царя…
– Как это?
– А вот как нам сейчас сказал. Так, мол, и так, – со смешком пояснил Садок-священник, – ошибочка, мол, вышла. Вторично, мол, явился Сущий и сказал, что-де передумал…
Нафан дернулся было возразить, но Садок остановил его, подняв ладонь. – Передумал, передумал! Это у него частенько… Да не спорь! Сам же видишь – это и тебе на руку, и нам… Ну, договорились?
– Но… как же храм? – в полном смятении развел руками Нафан.
– И ему быть! – покровительственно похлопал его по плечу Иоав. – В свое время... Всякому плоду ведь свое время. Неужто не слыхал такого? А еще с Сущим с глазу на глаз общаешься!
– Но… как же я теперь…
– Как свои слова перевернуть? – расхохотался Садок. – Вот ведь… А еще прозорливец!
– Но мои ли они?
– Твои, твои! – все со смешочком успокоил его Садок. – Утром, на свежую голову… Явишься пред царем и скажешь: «Так, мол, и так, передумал Сущий. Не ныне ему храм, а после…» Ну, пророк! Ты же за самим Шмоэлем осла водил! Мне ли, сирому, тебя учить! Сделаешь?
– Сделаю, – одними губами отвечал Нафан.
– Смотри же, не обмани, – вновь никак не называя его, сказал Иоав и отступил в сторону, чтоб открыть Нафану бесноватого брата своего, Авессу, со все еще обнаженным копешом в руках.
А потом вся пятерка ближних давидовых отступилась от него и бесшумно канула в уже сгустившуюся тьму, будто в родственную стихию.

11

– Вынужден верить и этим твоим словам, эфраимлянин! И верю… Но только смирив душу свою силою, как смиряют пленницу в горящем жилище на трупе мужа ее…, – медленно, с великим трудом и болью, как бы сквозь горловые нарывы, с долгими остановками после каждого слова, выговорил Давид. И отвернулся от Нафана. Наверное, так ему легче было сдерживать гнев свой, чтобы вдруг не совершить чего-нибудь непоправимого. – Мне ведь, а не кому иному, вменил Шмоэль, да не сгинет память о праведнике, принимать к сердцу всякое слово, исходящее из уст твоих… Твоих, а не чьих то! И мне же препоручил заботу о сохранении дыханья твоего, чтобы была жива душа твоя и не погибнуть бы тебе по причине собственного неразумия, либо злобы людской…   А будь не так – стали бы эти твои слова последними, прорицатель!
– Не прорицатель я, и не ясновидящий, и не ворожей, и не вопрошатель мертвых, и орудий гадательных не имею, и не осквернюсь ничем таким ни явно, ни тайно! И всякое слово из уст моих, к тебе обращенное, не от меня оно... Так кому же грозишь ты теперь, царь израильский? Не тому ли, кем взят от отцовского стада и призван пасти Израиля, народ божий?
– Уйди! – отвечал ему на это Давид. – Чую ложь в этих твоих словах, но не смею верить чутью! Потому просто уйди без вреда, покинь меня, и не смей более являться пред лицо мое без зова и повеления! Ибо до самого дна возмутил ты душу мою, возбранив мне храм, чтобы не я воздвиг его во славу Сущего!
Нафан повернулся и пошел счастливый, что покидает, наконец, это гнездо искушений, соблазнов и беззакония. Притом покидает по внешнему принуждению. Так что, если в этом и есть нарушение воли и замысла пославшего его, то вся вина падает на голову гонителя. А иначе быть бы ему отступником, не имеющим прощения ни пред лицом Сущего, ни пред памятью Шмоэля, ни в собственной душе.
Но покинуть давидов дворец ему не удалось. В темном прохладном переходе он был перехвачен чьими-то неодолимыми руками и увлечен по  невидимой лестнице вниз, в какой-то покой, сырой и погруженный уж вовсе в непроницаемую тьму.
– Будь здесь, под рукой, эфраимлянин, – сказала ему тьма голосом Садока, первосвященника, – скоро ты нам снова понадобишься.
– Но царь… – растерянно попытался возразить Нафан.
– Не до тебя будет царю. Ты же сиди  тихо, и будет жива душа твоя, и вернешь себе милость царскую, и приобретешь постоянное место за его столом, место сытное и почетное... Подобное тому, что он сам имел за столом Шаола…
– Да не нужно мне место это и с почетом его! – в полный голос отвечал Нафан. Он хотел еще добавить, что обжорство их противно душе его и непосильно нутру. Но рука Садока закрыла уста его.
– Не скажи, не скажи! – Садок не скрывал насмешки. – Почесть царская – вещь очень недурная! И для жизни полезная весьма…
– И польза эта ваша мне… – возвысил было голос Нафан, но та же жесткая, пахнущая ладаном и кровью, рука опять замкнула ему рот, оцарапав перстнями.
– Тихо, эфраимлянин! А то объявишься не ко времени и навлечешь беду на собственную голову… Будь тихо, совсем тихо, тише песчаной мыши. Ты ведь это очень хорошо умеешь… И скоро, полного дня не пройдет, царь призовет тебя пред лицо свое…
– Зачем?
– В свое время тебе разъяснят, прозорливец, раз уж нуждаешься в разъяснениях…
– Нечего мне знать, – тихо отвечал Нафан. – Царь этот более не помазанник. Не на эту голову было излито Шмоэлем масло от свитка Завета. И вместо того благословения на ней теперь венец с чужой головы… С живой, или отрубленной – не знаешь ли, первосвященник? – Садок не отвечал. – Ныне закрылся для него слух Яхве и глаза его более не желают видеть царя израильского… Все потому, что сделал он сам себя не выше вождей окрестных племен, на которых Сущий не призрел, которых не призвал, и не избрал…
– Недосуг мне тут с тобой, бесноватый, – уже без снисходительной насмешки, раздраженно, но по-прежнему шепотом отозвалась тьма. – Мне уже надлежит возглавлять шествие…
– Шествие?
Садок снова злорадно рассмеялся. – И это тебе расскажи? Да будь ты поистине провидец – разве спрашивал бы о происходящем под самым носом, подобно слепцу, да еще урожденному глухим за грех родителей!?
И на этих словах дверь темницы на мгновение приоткрылась, впустила промельк света, обнаружив себя, и выпустила Садока. Шаркнул наружный засов. И Нафан окончательно погрузился во тьму. Но внешний мир не отпустил его. После краткого мига непроницаемой тишины, он ощутил себя как бы опутанным тонкой, но все крепнувшей паутиной звуков. И это было подобно шуму легчайшего ветра в редких кронах, и шороху жухлых трав под овечьими копытцами, и шипенью ленивой волны, угасающей на песчаном берегу. Но на самом деле было это, конечно, и Нафан не мог в этом обманываться, дыханием великого многолюдства, но пребывающего пока, до поры, в молчаливом напряженном ожидании. Все это Нафан ощущал и как бы даже видел воочию. Но что это было за множество, и в чем его упование – в это он вникнуть не мог.
И так и остался бы он, быть может, единственным во всем Израиле, не ведающим, что же происходит, если бы не жгучая ревность Садока. Злорадное сердце того не утерпело и он вернулся.
– Ну, открыть ли тебе, прозорливец, что это за собрание, сошедшееся ныне к воротам Иевуса?
Нафан молчал.
– Да уж, верно, все загодя открыто тебе Сущим. Ему ль помехою темницы и запертые двери! Ведь так, эфраимлянин?
Нафан молчал.
– Ужель не так? Ужель не открыл он тебе этого ни сном, ни знамением, ни видением, ни гаданием?
Нафан молчал.
– Ковчег! – прямо в лицо ему выдохнул Садок вместе со слюной и запахом утробы. – Опять объявился тот ящик, над которым так трясся твой Шмоэль...
– Да не сгинет память о праведнике… – только и сумел вставить Нафан.
Садок на мгновение смолк, будто поперхнулся, но продолжил свое. – И опять, представь себе, в Кирьят-Иариме, в башне этого… ну… как его…
– Аминодава? Так он жив еще? – против воли вырвалось у Нафана. – С младенчества моего помню имя это, как бы из бабкиного предания…
Садок смешался и отвечал Нафану уже рассудительно, как достойному собеседнику, а не бесноватому прорицателю. – Да… Не два ли поколения от пленения ковчега… Верно, сын того, или внук с тем же именем… Но что истинно, того не оспоришь. Вернейшие и искуснейшие бенаевы соглядатаи донесли – именно Кирьят-Иарим, селение нагорное на холмах гаваонских по аштодской дороге, в половине дневного перехода от Иевуса, а в нем именно мигдал Аминодава, или сынов его – вот ныне место пребывания ковчега.
– Бенаевы люди? – переспросил Нафан. – Из палистим?
– Да хоть из эфиопов! – вспылил Садок. – Разве два ковчега у Израиля? Ты еще скажи, эфраимлянин, что и свитков завета тоже два!
– Арон акодеш поистине один и другому не бывать. Один и свиток завета, чрез Давида возвращенный… А вот ящиков, ларей да погребцов – без счета. Еще более в них зерна, муки, тканей, одежд, серебра – всего, что на самом деле занимает бенаевых гоев…
– Гои-то они гои, да вернее и надежнее их нет опоры у царя Давида и царства его… Что до ковчега, то осмотрен не только снаружи, но и изнутри…
– Изнутри!? И святотатцы живы?
– Изнутри! – с удовольствием подтвердил Садок. – И живы! И благополучнее тебя, прорицатель. Да если хочешь знать, и начертания самого свитка прочтены… Поистине, велика премудрость Серайи-дееписателя! Не всякий даже из пророков и судей ему чета…
– Ты лжешь, левит! – вскрикнул, как от невыносимой боли, Нафан. Обиталище Божье, его Завет и чьи-то чужие, недобрые глаза, глумящиеся умы, неверящие души… Будто некто чуждый и враждебный втайне глумливо наблюдает за любовной игрою нежных супругов… Да вытекут его нечистые глаза!
– И не надейся! – возвысил голос и Садок. – Ибо люди, что ныне вокруг царя, не то что тебе не чета, но и твоему Шмоэлю. И не одной телесной мощью, но и духом! И что ты все язвишь их, убогий ты сын пророческий из череды бесноватых? Не ты ли первый достоин всяческой насмешки – прозорливец, под носом у себя незрячий и пророк бессловесный? Почему эти гои, а не ты указал Израилю, где ныне место обитания Бога его и где свиток Завета? И вообще – почему за столько лет по смерти Шмоэля даже сама память о сих двух угасла в народе? И после этого они святыня?
– Слышишь ли ты сам себя, первосвященник? Но Сущий – он слышит…
Но Садок не дал ему договорить. – Все, все, убогий! Про мощь Сущего и мстительный нрав его ведаю, наслышан весьма и многократно. Да здесь эти слова твои не к месту. Прозевал ты и ковчег, и свиток Завета, и дружбу Давида, и милость царскую, и место в царстве. Но все вернется к тебе, если и далее не станешь противиться моей воле!
И смолчал Нафан, и сник, и даже осел на ослабевших ногах своих. А что он мог ответить, тем более – возразить? Прав в этом Садок. И не объяснишь ведь этому ревнующему левиту, да и никому другому не объяснишь, что он, Нафан, только человек, такой же, как и всякий другой. И хоть унаследовал ефод Шмоэля, и дорожный посох, и рог возлияния его, но наследство это ему велико и неподъемно! Как козе воловье ярмо… Что за мученье! Прирезал бы он меня, что ли, здесь, во тьме… Но, пересилив отвращение к себе и к жизни, спросил: – Так собрание это – ради перенесения ковчега?
– Да! – был ответ. – Великое ополчение всех колен с первосвященником и царем во главе восприимет древнее обиталище Божье, и оно…
– Неужели снова будет предшествовать походу!? Мало вам одного пленения… Одумайся, левит!
– Нет! – с сожалением отвечал Садок. – Не в поход. Хотя, конечно, неплохо бы обнести его ныне вокруг стен Дамаска. Чтобы рухнули они, как некогда стены Иерихона… Но воля твоего царя, чтобы ковчег покоился здесь, в Иевусе, в ограде его города и в тени его сада… И чтобы ты пребывал при нем неотлучно… А то толковал бы я здесь с тобою, с убогим! И все, все! Больше ни мгновения не имею! А ты пока здесь, на досуге, попробуй, поспрашивай у Сущего, не приключится ли чего ныне при переносе его обиталища сюда, в Иевус, город иноверцев? Да хорошенько поспрашивай!
И торжествующий, но тихий смех Садока угас за притворившейся дверью темницы. А Нафан, обессилев, опустился в темноте на пол, который оказался здесь не каменным и не дощатым, а самым обычным, земляным, и тут же уснул, как умер.
Спал крепко, без снов, видений и голосов. А проснулся от вопля, столь великого, что, казалось, он не только вынесет дверь темницы, но и обрушит и сами ее стены. И следом за ним к нему ворвались двое царских телохранителей, огромные здесь, во тьме, тесноте и в своих гривастых шлемах. Они молчком, на руках, мгновенно вознесли его по лестнице и вынесли на площадь перед воротами Иевуса.
Здесь, среди необозримой вооруженной толпы, метался какой-то бесноватый, в грязнейшем и изодранном рубище, как бы нарочито не прикрывавшем срама. Он визжал и вопил что-то невнятное, пена исходила изо рта его и слюна обильно стекала по бороде. Он протягивал руки свои к людям, окружавшим его, и те – все мужи сильные и вооруженные – шарахались от него в стороны, сметая и увлекая за собою других. Так бывает в тесноте овечьего стада, когда в средоточие его врывается волк. Но, в отличие от стада, которое при этом быстро рассеивается, толпа вновь и вновь сплачивалась вокруг беснующегося, будто ожидая от него чего-то необычайно важного. А он голосил и метался, ни на миг не переставая, будто вовсе не подверженный усталости и зною, и рвал на себе и без того уже обращенное в лоскутья рубище. Он царапал себе щеки грудь, да так, что царапины обильно сочились свежей кровью – светлой на черной коре запекшейся кровавой грязи. По временам он то ли бросался, то ли, споткнувшись, падал оземь, в пыль, щебень и навоз.
Все это походило на падучую, до которой умели доводить себя иные из сынов пророческих, но что-то все же было не так.
Нафан, высвободившись из рук телохранителей, протиснулся через толпу и опустился на корточки перед бесноватым, в тот миг поверженным наземь новым припадком. На него, из бурой коросты грязи, замешанной на поте и крови, глядели светлые, в цвет утреннего неба, глаза. Такие на весь дом Иаковлев были,  может быть, только у одного Давида.
- Ты ли это, Давид, сын Иесеев, царь израильский? – в изумлении и ужасе воскликнул Нафан. Он попытался поднять Давида на ноги, но лишь еще больше разодрал остатки его ефода. Да и сам, не удержавшись, больно приложился коленями об острую щебенку.
И вроде бы что-то зашептал ему в лицо Давид, но поначалу как-то неслышимо за гулом и рокотом взволнованного людского множества. И показалось вдруг Нафану, что царь своими разбитыми губами… поет. И поет что-то, прежде им, Нафаном, не слыханное. Он стал ловить слова, приближая ухо свое к устам поющего и, тем самым, все ближе и ближе припадая к земле. И что-то он начал различать, Тем более, что Давид, кажется, раз за разом повторял один и тот же напев:
Народы, что вы мечетесь без смысла,
И что злоумышляете, вожди?
Вам все равно не сбросить власти Божьей.
Он свыше осмеет вас и повергнет
Оружием железным,
Расколет вас, как ревностный горшечник
Бьет о камень
Кривой иль треснувший в печи горшок!
– Что произошло, Давид? – стараясь перебить его пенье, его бред и лепет, закричал ему в лицо Нафан. – Почему ты, о царь, уподобился всякому безумцу из вереницы пророчествующих?
– Он убил, убил его, Нафан! Поистине, поразил оружием железным и разбил, как горшок!.. Я сам видел, – Давид подавился слюной, обильно сочившейся из разбитого рта, – сам видел, как треснула голова его о каменное молотило… А ведь он не злоумышлял, он хотел поддержать, поддержать его в падении, для того и простер руку свою…
Давид говорил как бы и на обычном языке, каждое слово в отдельности было понятно Нафану, но он ничего, ну ничегошеньки не понимал в смысле речей вдруг обезумевшего царя. Нафан в беспомощности поднял взгляд. Ноги, босые и в сандалиях, икры, ляжки, оборванные и подрубленные подолы рубах; колья, древки копий, редко-редко – кинжалы или мечи на перевязях…
И ни одного лица…
Наконец, сильные руки подняли царя и понесли, прикрытого просторной ризой, во дворец. А Нафан вновь оказался лицом к лицу с Садоком.
– Ну, все понял, ясновидящий? – все с той же навязшей издевкой спросил Садок.
– Ничего не понял! Лишь то, что исполнился некий твой замысел, первосвященник. И, без сомнения, чернее черного. В чем бы он ни заключался…
– Нет, зря, зря Шмоэль пригрел именно тебя! Так оплошать! Как Сущий возгремел! Какую мощь явил рукой своею, далеко простертой и мышцею, горою напряженной! А ты, пророк его, умудрился ничего не увидеть и не услышать? Где же ты был? – истинно ли, нарочито, но, говоря это, первосвященник сам заметно гнусавил и подвывал, подобно сынам пророческим, заявившимся в праздник своей чередой к городским воротам.
– В твоей темнице…
– Да не про плоть твою спрашиваю я, тьфу на нее! Про дух пророческий!
– Я спал, левит. Поистине, сын ты отца своего, про которого самим Иаковом, помнишь ли, сказано: «Симеон и Левий, братья. Орудия жестокости мечи их. В совет их не войду, и к собранию их не присоединится душа моя…» Но если ты натешил уже злобную свою зависть, то помоги теперь царю в недуге его. Если поистине способен…
– Сам же говорил, эфраимлянин, и многократно, что душа его в руке Сущего. Так кто ж ему исцелителем? Впрочем же, среди нынешних прихлебателей его и тех немало, что зовут себя целителями. Да не как-нибудь, а в Мицраиме и Нахараиме свое искусство получившими. Вот пусть они и попользуют царя… Раз уж сам пророк Сущего на помощь его не надеется…
– Хватит, хватит же! – в отчаянии закричал Нафан. Он видел, что телохранители, по причине крайней тесноты и давки, вынуждены остановиться и воздеть царя на руках вверх, над своими головами. Того же вновь начали бить корчи. – Хватит злоречия! Не можешь помочь Давиду искусством целителя, избавь хоть от яда своего нутра! Уже вся округа эта отравлена испражнением злобы твоей! Подобно это серному пламени, некогда испепелившему цветущие города…
– Высоко возносишь! – рассмеялся Садок. – Не посланец я Божий и пламя серное не в моей власти! С меня и обычного довольно. Я до Сущего помыслами своими не возношусь. Но уж на что посягаю – оно точно мое! Сказано: быть походу, а не храму – так оно и станется! Чрез сражения, победы и добычу рождаются царства, а не в молениях, празднествах и жертвоприношениях!
– Ты ли это говоришь, первосвященник?
– Я, я, прорицатель! Потому и пришлось твоему Сущему поразить отрока, ни в чем не повинного, а только ради страха Божия!
– Он не мог!
– Ему помогли… – усмехнулся Садок. – Открою тебе, прорицатель, старую истину, известную у нас, в среде левитов, еще до Моше Рабейну… Что ж ты не  вставляешь «Да не сгинет…», эфраимлянин? А? Ладно… Так вот, об истине. Она же проста: Бог творит свою волю только человеческими руками. Не веришь? Твое дело… Но вот поэтому тебе, эфраимлянин, повеление: царь, очнувшись, призовет тебя и спросит, что ему делать пред лицом столь явного гнева Господня. Вносить ли все же ковчег в стены Иевуса сего, или не вносить. Ответишь: пока воля Сущего темна и надлежит дождаться ясного знамения…
– Знамения? Какого?
– Будет тебе и знамение… Со временем…Когда вернется Иоав из Сирии с победой и добычей…
– Так почему ж, левит, убил ты не царя, мыслящего не по-твоему, а кого-то непричастного, да еще, как я слышал, сущего отрока?
Тут Садок, приблизившись вплотную, взял Нафана левой рукой за бороду, как бы для сердечного приветствия и отвечал ему уста в уста и глаза в глаза: – Потому, эфраимлянин, что время его еще не истекло. Ныне он труба и знамя для ближних и для дальних. Не пришло еще время менять полотнище на древке. Понял, бесноватый? – и Садок толкнул Нафана вслед царю, которого уже на носилках и в окружении полусотни подоспевших отборных, несли сквозь толпу, бушующую по прежнему, но бессильную остановить мощное слитное продвижение царской свиты.

11а

Сначала в этой мутной туче не проглядывалось вовсе ничего – ни людей, ни собак, ни волов, ни ослов, ни повозок. Но все они, несомненно, были там, в этом как бы мешке пыли – ветхом, драном, грязном, и от грязи непроницаемом взору. И они все как-то умещались там, в его туго набитой утробе, умещались во множестве и в тесноте, вроде бы и не пытаясь из него выбраться. Там они трубили в трубы, гнусавили в рога, пищали в свирели, били в кожу бубнов и медь щитов; они пели, кричали, хохотали и рыдали, заходились хрипом, воем, визгом, лаем, ревом, мычанием.
И  Мелхоле казалось, что этот нестерпимый шум, чем-то похожий на голос песчаной бури, или гул землетрясения, способен не только оглушить ее, но и разорвать ей голову изнутри, обрушить на нее кровлю дома и похоронить под обломками. Сколько хватало ее детской памяти, самым большим ее страданием был именно громкий нестройный шум. А наибольшим наслаждением – стройный напев. Может, этим одним она и была подобна отцу своему, Шаолу, да не сгинет память о праведнике… И не этим ли, а то чем же еще, влюбил их обоих в себя Давид, малорослый подпасок, недомерок из Бетлехема иудиного, восьмой сын невеликого дома, да еще и белесый, будто палистим какой, или хетт, или вообще дикарь из-за полуночных гор… В чем заключалась сила и власть его, кроме как в дивной песне? Ибо метких пращников немало во Израиле, а искусных певцов – наперечет… И воистину, кто равен был ему, прежнему Давиду, в игре на струнах и красотою голоса? И кто, как он, мог благозвучием усыплять демонов исступления, что со временем забрали такую власть над разумом отца ее, несчастливого царя Шаола?
А вот ныне он, сладкопевец, ее Давид, он там, внутри этой грязной тучи, в самом средоточии ее, во главе толпы сынов пророческих, толпы дико завывающей, остервенело кричащей, мерзко визжащей, нестерпимо смердящей. И он им всем предводитель, всем этим юродивым, припадочным, одержимым духами; бьющимся в падучей, обращающим зрачки свои внутрь, пускающим слюну и пену по бороде своей; подлинным калекам и ловким притворам… Знаю я вас, сыны пророческие, племя злоехидное! Сколько крови выпили вы у отца моего, царя Шаола, за то, что не ваш он, не Ефремова корня и не Иудина, а из малого племени и младшего дома! И не чтил Яхве вашего, божка склочного и ревнивого и злопамятного, паче иных богов земли… И не ходил во след запевалы вашего, Шмоэля, старца зловещего, хранителя жилища Яхве, оттого и пережившего все семя дома своего, да заодно и собственный разум… Но вместо того говорил народу слова здравые и верные, какие вам не по сердцу. А злобному косноязычию вашему не внимал, веры и веса ему не давал. Когда же чрез меру допекали – вырывал ядовитые жала ваши из нечистых ваших уст! И культю прижигал, чтобы не нарастали новые…
Давид же – он кость от кости весь ваш, лицемеры, вразнос торгующие словесной жеваниной и блевотиной своей, выдавая ее за слова божка вашего Яхве, неистово-злокозненного, как и вы сами!
Нет, недаром в душе несчастного отца моего любовь к Давиду вскорости вывернулась ненавистью. Хоть неизменно был Давид в общении с ним умен и разумен, а разум отца Шаола временами помрачался. Но сердце, чуткое сердце его неизменно предостерегало: Берегись, Шаол! Сладкопевец этот, проникший в дом твой и даже в самую душу твою – он недруг тебе и всему семени дома твоего! Он пред тобой склонен и согбен; к стопе твоей припал лицом своим; патока в глазах его и мед на устах, но он подле тебя, чтобы взять себе все твое – дочь, дом, славу, царство… И не он ли – тот, кому обезумевший провидец Шмоэль передал в духе царство твое? И не елей ли помазания, елей от свитка Завета, излитый рукою Шмоэля, так окрасил золотом волосы головы его?
Почему, ну почему не поверили голосу отцовского сердца ближайшие к нему, мы, дети его!? Как обольстил, Давид, ты нас с Ионафаном! Но мне, девице перезрелой, ликом и станом невидной, как было мне не обольститься! Храбрец и умница, красавец и певец… Как жаждало сердце мое звука слов твоих, тело – рук, и чрево – плода семени твоего! Какое уж тут отцовское сердце со всею его прозорливостью…
И с какой легкостью ты бросил меня, Давид, бросил обрученную жену свою, едва стеснило тебя! Так в спешном бегстве избавляются от обременительного груза – долой его, с плеч ли, с вьюка, или с повозки! В пыль его, в грязь, на поношение, под ноги торжествующему преследователю. Авось да запнется хоть на миг над дармовой добычей! А после, восстав в силе и славе, не побрезговал вновь взять от живого мужа. Но оказалось – для того лишь, чтоб вдруг – не допусти, мать Ашера! – не восстановилось через меня сильное Шаолово семя! И заключил как бы вдовством чрево мое, не давая ему плода… Сам же тем временем наплодил ублюдков, без счета и разбора, чуть ни по всем городам и селениям израилевым, не говоря о пленницах из других земель… И вот теперь, на закате женской поры моей, бесплодна я, как засохшая смоковница и как обожженная лоза! Ах, Давид, Давид, за что ты так со мною? Не мне ли ты обязан самою жизнью своей, ибо ведь это я, я отвела смерть от золотистой головы твоей, спустив тебя из окна нашей башенной опочивальни, когда убийцы уже поднимались в нее. И для того порвала на жгуты праздничную одежду свою, одежду из чистого мицраимского льна и пунийского виссона… А за ту одежду отец мой, не ты, отдал двадцать волов тучных, ярма не знавших, и несосчитанную сотню мелкого скота…
Ой, да что одежда! Порвала я тогда и сердце отцовское, единственное на всей земле, которому была я близка, нужна и дорога… И после всего этого поступить со мной, как с падалью, загадившей двор, иль с сором, завалившим порог!? Как же глубоко въелась в душу твою, муж мой Давид, ненависть ко всему, что от отца моего, Шаола!
И благо вам ныне, отец мой и ты, брат мой Ионафан, что честно пали в честной битве! Уж не отравит вас его ненависть и не настигнет его коварство, как настигло оно меня!
Но вот оно уж вровень с окном ее, это безумное шествие. Вот они уж и прямо под ним, сыны пророческие и те из праздных зевак, что, наглядевшись на них, тоже впали в исступление. Они полунаги, потому что разодраны и растерзаны одежды их, изранены и расцарапаны их лица и тела, и напоказ раны их, темной кровавой коростой заплывшие и светлой свежей кровью истекающие… Неистовыми голосами призывают они имя Яхве, бога своего, бога громового и пламенного, якобы в ковчеге пребывающего… Безумцы! Богу ли сидеть в тесном ящике, будь тот и самим Моше Рабейну сколочен? Не весь ли мир и небеса небес его обиталище? Но, как пыльные смерчи, вихрятся и клубятся они вокруг повозки с ковчегом; кружат перед ней с пеньем, криком, хрипом, воем… И падают в крови и пене в дорожную пыль, и, не имея более сил подняться, отползают, сторонясь клешневатых копыт медлительно ступающих волов...
А те, плавно мотая из стороны в сторону своими слюнявыми мордами, без торопливости, но и без всякой натуги влекут новую, белеющую свежеструганным деревом, повозку на двух больших, в человеческий рост, колесах. Дубовая ось их с натужным визгом и хрустом проворачивается в прорезях дубовых брусьев, которые никто не озаботится оросить маслом, или хоть водой. На высокой повозке, меж редких решеток, перед глазами всего народа, громоздится ковчег – темный, тусклый, весь в затертой резьбе и щербинах, как в зарубцевавшихся шрамах. Гнезда для золотых терафим, некогда венчавших его крышку, и неизвестно кем и когда похищенных, от времени забились остатками хлебных и мясных приношений, замешанных на крови, масле и вине, обильно возливавшихся на него многими поколениями хранителей-левитов. Глубокая древность его открылась бы даже мимолетному взору. Но ни один взгляд не скользил рассеянно мимо него, а, раз заметив, останавливался надолго.
Ковчег был притянут к повозке новыми, еще сырыми веревками, пропущенными в бронзовые кольца для носильных шестов, некогда вделанных, а теперь уже как бы вырастающих из боков его. Быстро восстающее солнце высушивало веревки, заставляло их самих сжиматься и все туже притягивать бесценный груз к днищу повозки. Ибо слишком памятно было всем падение его, предотвращенное ценою жизни отрока Озы и поразившее ужасом весь Израиль во главе с царем его…
Но не толпа и даже не ковчег приковали к себе взгляд Михаль.
Перед повозкой, перед самыми воловьими мордами, каким-то чудом избегая их изогнутых рогов, непредсказуемых в движении своем, как кривой хопеш в руке искусного единоборца, пляшет, прыгает, вертится волчком, падает в дорожную пыль и катается в ней сам царь израильский, Давид, обрученный муж ее, отрада и несчастье. Ногтями своими и острым камнем, зажатым в руке, он язвит лицо и грудь свою, неистовым голосом призывая имя Яхве и клянясь возвести дом славы его. Казалось, исступлением и безумством своим он хочет превзойти всех безумных и исступленных в этой толпе. Он и выплясывает резвее всех, и всех быстрее крутится, громче всех вопиет и воет. А еще он всех их грязней и растерзанней, и кровь обильнее, чем у всех, орошает лицо его и стан, и бурые клочья ефода, свисающие с плеч его. А ведь одеяние его было цело, опрятно и бело, когда до рассвета царь отправился за ковчегом, три месяца отстоявшим на дворе этого Авведара из Гефа, десятника его избранных телохранителей. Отчаянный храбрец, он приютил у себя в доме этого чужого бога в ковчеге его, когда, после поражения Озы, весь Израиль, с царем своим во главе, бежал прочь в страхе и смятении от его непонятного гнева.
Теперь же, набравшись духу и убедив себя, что внезапная немилость Яхве отошла, рассеялась, сменилась благоволением, Давид решился все же довести начатое до конца, а путь ковчега – до его завершения: до заранее назначенного места перед входом в свой новый дворец, где быть со временем и Храму. И вот, то ли желая вызвать благосклонное внимание Яхве, то ли заглушить страх перед ним, а то ли просто уж ничего не соображая, муж ее, царь израильский, при всем народе скачет и пляшет и кружит, развевая отрепья, еще нынешним утром бывшие царским одеянием. И тем выставляет напоказ всем и всякому – мужчинам, женщинам, детям – свое неумащенное, грязное, окровавленное нагое тело. Все, от темени головы до подошвы ноги, и срам свой, как бы отдельно от тела пляшущий и скачущий.
Когда то, давным-давно, в другой жизни, это привело бы ее в стыд и смущенье пополам с вожделением. Теперь же Михаль ощутила в себе лишь отвращенье, да такое, что отпрянула от окна, чтобы не довершить поношение царскому дому прилюдным изверженьем рвоты.
Она забылась во сне или в беспамятстве в темной, глухой, прохладной безоконной каморке, для чего-то упрятанной в самой глубине обширного дворцового строения. Очнувшись, она как-то поняла, что безумство снаружи прекратилось, и Давид сейчас вернется в дом их. И что она, царица, жена его, пусть хотя лишь по имени, видеть его не желает и вид его теперь ей мерзок и отвратен.
Да! Вот лишь теперь душа ее освободилась от него, освободилась истинно, до самого дна! И нет в ней теперь для Давида не что любви, но места, и даже снисхождения! О, если б ныне, как тогда, к нему подкрадывалась смерть! Она бы не отвела ее, но показала б ей дорогу! Но прежде высказала бы все, чем переболела душа ее! И выскажет! Ныне ее час! И она, не пытаясь дозваться служанок, давно сбежавших глазеть на шествие ковчега, а главное – на безумствующего царя во всей срамоте его, принялась обмываться, умащиваться и наряжаться со всем тщанием, будто ко встрече желанного жениха.
Давид действительно скоро вошел, вернее, вполз в дом свой – уже вовсе нагой, черный от грязи и крови, смердящий всем смрадом толпы и все еще сотрясаемый ее исступлением. И тогда она с торжеством встала над ним в облаке благоухания, в блеске царского убранства, в сиянии и звоне ожерелий, браслетов, цепей и подвесок, и так стояла, преграждая ему путь во внутренние покои, где прохлада, свежесть, вода для омовения и, наконец, отдых.
И прямо в приподнятое лицо его, едва понимающего, что происходит, она выговорила, не пытаясь скрыть яда слов и ненависти сердца: – Как отличился сегодня царь израильский, обнажившись перед всем обществом, даже пред последней из рабынь, прислуживающей последнему из рабов его! Поистине, уравнялся он в глазах народа с самым негодным из всех отвергнутых богами, страдающих сразу коростой, проказой и падучей! Из тех, что вместе с собаками добывает пропитание свое, вылизывая камни под жертвенниками!
Тогда страх и смущение, владевшие Давидом от самого поражения Озы, наконец, оставили его. И он вновь ощутил в себе утраченную тогда способность повелевать людьми и обстоятельствами, а прежде всего – самим собой.
И, глядя на эту женщину, жалкую и несчастную при всем блеске ее наспех одетого царского убора, сказал прямо в склоненное над ним лицо, бледное даже под умащениями и румянами: – Да! Перед Сущим, который отнял царство от отца твоего, чтобы вручить его мне; перед Богом Израиля, который предпочел меня всему дому отца твоего, дому многолюдному, изобильному скотом, виноградниками и мужами сильными, перед этим Богом буду плясать и скакать и пренебрегать стыдом плоти! И в том уподоблюсь самому последнему из сынов пророческих, который для службы Господу не ведает ни устали, ни боли, ни стыда! А надо будет – и того более унижусь, как те из них, что бьются в падучей в собственном кале и рвоте! И будь то хоть перед рабами моими, или их рабынями, или перед тобою, царица, жена моя и дочь Шаолова! Но только не перед детьми твоими, которых нет, нет и не будет до скончания дней твоих!
И вместо многих горьких и справедливых слов, которые складно сложились в разуме ее, готовые в свой черед сойти с языка, Мелхола вдруг разрыдалась и, протягивая руки к Давиду, выкрикнула: – За что, за что мне это, Давид? В чем вина моя перед тобой?
Но он, не отводя и не смягчая ненавидящего взгляда, сказал: – Прочь! Ты со всем домом отца твоего помеха мне и всему Израилю на дороге ко Храму, куда будет внесен этот ковчег, с Богом нашим, в нем обитающем… Вы же, вместо помощи, непрестанно препирались со мной за царство, отнимая дни и годы! Потому нет вам доли в наследии моем! Разве что место за столом моим… Прочь!
И не терзайся так, Мелхола. Потому что то же самое сказал бы я тебе, будь даже люба ты сердцу моему. Ибо владеет мной не сердце, а предназначение мое. Оно же – в созидании Храма...
Теперь он смотрел сверху вниз на нее, поверженную и плачущую. И хоть память о добре ее к нему не молчала, но сердце его не отозвалось. Когда была нужна – была. Прошла нужда – и нет ее.
Дорога ведет дальше.

12

И не такое видели за долгую жизнь глаза давидовы – глаза воина, разбойника и царя. Каких только мук и смертей человеческих не довелось ему быть свидетелем… Да что там – свидетелем! Прямой причиной! Пусть и не сам он мучил и убивал… Выпущенные в грязь, еще дымящиеся жаром жизни человеческие внутренности; руки, ноги и головы отдельно или, после истинно мастерского удара, повисшие на лоскутьях кожи; тела рассеченные, разорванные, распиленные, раздавленные – смерть в разных иных, и столь ужасающих обличьях, что глаза и разум уже отказывались вмещать…
Но вид этих ползающих в пыли, заживо разлагающихся трупов, прямо на глазах теряющих отгнившие пласты кожи и куски плоти; текущие по черным щекам не слезы – глаза; тянущиеся к нему, до костей изъеденные коростой, как бы ободранные, лишенные ногтей руки… И этот нестерпимый смрад, хуже трупного, истекающий, кажется, из каждого дома и уже затопивший этот проклятый город, как некогда огненная сера – Содом и Гоморру, пропитавший ноздреватый камень его стен, воздух его и саму землю под ним. Так что, и зарывшись в нее, не обрести спасения…
 – За что все это мне, Господи?! – в который уже раз бросил в пыльное небо Давид. Он не ждал ответа и не желал его. На нем ли не найти вины! Ведь издавна уже устроилось как-то так, что самим течением жизни своей он обречен нарушать все законы и уставы. Также и те, что когда-то, давным-давно, еще в отрочестве, были им самим, по воле Сущего, извлечены из целебной грязи Мертвого моря. Так кто же он теперь в глазах законодателя и судьи? И разве не ложится вина домохозяина на весь дом его?
Нет. Все по отдельности вроде бы и правильно, а вместе – все не так… Не так! Пусть бы понесла все провинности мои родная кровь, моя хоть до седьмого, хоть до семижды седьмого колена! Но эти-то овцы, они-то чем виноваты, Господи?! Не половину ли их согнал я в твою овчарню силой и обманом? В чем же их-то вина, Господи Боже мой, избавивший меня от всех гонителей моих и отведший руки всех, искавших души моей! Ты, неотступно требующий от нас справедливости, будь же и ты справедлив! Пусть падет вина на голову виновного. Невинных же обели, как в свое время убеляешь снегами гору Хермонскую! Но если наказание твое справедливо, если все наказанные истинно виновны, то открой мне, Господи, что это за грех, совершенный всем этим  народом твоим совокупно и единомысленно? За что опустил ты на него всю тяжесть руки своей? Разве нет тебе нужды различать правого и виноватого? Или нет в его среде праведного ни одного? Разве бывает так? Чем, к примеру, провинился плод в утробе, или блаженный, от рождения своего не ведающий добра и зла?  Это уж ты как-то вовсе по-человечески, Господи мой, Господи, Бог-ревнитель, в гневе своем накреняющий небеса, нисходящий на херувимах в буре и пламени, сотрясая основания гор вечных!
И на эти слова его был дан ему ответ вроде бы извне, но звуком ли голоса, пением ли ветра, шорохом трав, гулом ли потока в Кидронском ущелье – этого Давид не разобрал и разобрать не старался.
 – За то, что ты ввел весь народ этот в грех непростительный, великий, сделав ему исчисление и познав число его, тогда как сказано: умножится, как песок морской – без меры и числа. Вот за то и бедствие…
 – Но в чем здесь грех – мой, а тем паче общий? Разве для меня счисление народа твоего? Не тебе ли оно, Господи, чтобы знать меру и счет общего приношения на храм твой и в жертву тебе? И чтобы хищные и алчные липкими руками своими не могли безнаказанно расхищать достояние твое, Господи…
 – Мне, мне одному ведомы мера и счет всякого достояния Израиля, раба моего. Я же сам определю свою долю в нем. Может, потребую всего, да и то не хватит. А может – достанет единого зерна ячменного и одной горлицы… Но я, а не ты!
И тогда Давид, царь, вознесенный среди иных царей, стоящий в двойном кольце своих испытанных богатырей-гибборим, каждый из которых осиливал десятки, а вместе – тьмы, он пал на землю лицом своим, пал не побежденный и не принужденный никем и ничем, кроме голоса, звучащего одному ему извне, а может, все же изнутри, и взмолился со слезами:
 – Яхве, Господь мой и Бог мой! Не ты ли обещал мне с клятвою, что за грехи покараешь меня тростью судьи и ударами мужей? Но царства от дома моего не отринешь, как отринул от дома Кисова, чтобы отдать мне… Не то ли и совершается теперь? Ведь когда в муках сойдет в Шеол последний из народа твоего, Израиля, а час тот виден и уже недалек, Господи, где тогда будет царство мое, через которое воздвигнется храм твой?
 – Довольно! – насладившись лицезрением поверженного царя, сказал тогда Адорам бен Абда, сборщик податей и подал знак, понятный его подельщикам. Тогда Авесса, сын Церуин, одной рукой отвел рог от губ Асафа-песнопевца, а другой – свой копеш от горла его. Ибо сейчас, укрытый в толпе от глаз Давида, Асаф должен был не просто вострубить в молитвенный рог, но совершить то, что умел он один во всем Израиле. Но делал только по жестокому принуждению. Ибо вместе с громким призывом к жертвоприношению, молитве или воинскому сбору мог он извлекать из своего шофара песнь, неслышимую ухом, но угнетающую душу. Иногда – даже и до смерти. Не всякую душу, правда, но лишь искренне распахнутую зову Сущего… Так вот погиб и отрок Оза, сын Аминодава, пытавшийся удержать ковчег на кренящимся возу…
Но та смерть была нужна и полезна, ибо устрашила Давида и на время отвратила помышления его от храма, этого дурного наваждения, пустоцвета, посеянного Шмоэлем и взращенного Нафаном. Ныне же нужна была не смерть Давида, а уничижение духа его. Чтобы унижение породило безволие, а то – покорность… Что и сбылось.
Поэтому Асаф мог прекратить свой трубный призыв, слышимый и неслышимый. Авиафар же, первосвященник – свое внушение Давиду, подпаску Иессееву, необъяснимым попущением богов земли ставшему царем Израиля и всего Ханаана с окрестными землями…
И старый жрец отпустил руку старого царя, ощутив перед тем, как останавливается биение крови в жилах его и окоротил волю свою, подавившую волю царскую. А чуть промедли он, и сталось бы как с Озой… И тогда в ушах, а может, прямо и в самой душе Давида смолк голос, возвещавший ему ложь под личиной истины. Или истину, но не Шмоэля и Нафана, а тех сильных, что своими могучими руками воздвигли трон Давиду и водрузили на голову его царский венец. Из которого прежде с усилием вытряхнули голову Аннона, царя Раввы Аммонитской. Так плотно он сидел на ней, да еще и запутался в волосах…
 – Царь, – спросил тогда Беная, сын Иодая, начальник телохранителей, склоняясь над поверженным Давидом, – что с тобою, господин мой царь? Не поразил ли и тебя демон черного мора?
– Нет, – прошептал Давид, поднимая взгляд к Авиафару, но как бы сквозь него. – Нет, не демон… Видишь, – он указал рукой куда-то в клубящееся небо, и жрец вдруг обратил внимание, что царская рука теперь была лишена не только боевого наручья, но и обыденного ее убранства: перстней, браслетов, цепочек, – видишь, там, среди облаков, быстро летящих, одно, как бы стоящее?
Авиафар смешался. Смешался и утратил нить, жилку, тонкую, но прочную, которой до сей поры мог поворачивать царский разум в любую угодную себе сторону.
– Не видишь? – с настойчивостью гнул свое Давид. – Там, над теменем гряды Мориа, да вон же, вон! Гумно там, что ли… Да, вроде там молотьба… Кружат волы и пыль над ними… Ужель не видишь!?
– Гумно? – в полной растерянности переспросил Авиафар.
– Над, над ним, слепец! Как не видеть его, на полнеба вознесшегося!? И то никакой не демон, нет! То посланец Сущего, ангел-истребитель, поднимающий меч свой на Иевус этот, и на все царство мое! Сейчас вот поразит он остаток и не будет больше Израиля, даже и памяти о нем не останется… И Иевусу этому не стать уж Городом Всемирным, где храм Бога Единого и престол мой, утвержденный на веки… А все за великий мой грех, которым я согрешил перед Сущим, желая сделать угодное в очах его…
– Успокойся, царь, – сказал тогда Авиафар. Показалось ему, что ничего не потеряно и царь все тот же воск в руке его, как и только что, когда распростерся перед волей его в пыли и прахе. – Вспомни самую первую из заповедей, которую Сущий не устает внушать всем избранникам своим, кто удостоился слова его. Вот как ты только что…
– Самую первую? – Давид перевел взгляд с небес на лицо говорившего. – Я Бог твой. Пусть не будет у тебя богов иных… Эту, левит?
– Эта для овец, – отвечал Авиафар, – а для пастырей их сказано: будь тверд и будь мужествен, не бойся и не ужасайся… Вот эту помнишь ли?
– Помню, слыхал… Не раз и не два…
– Принимаешь ли?
– Принимаю…
– Всей крепостью и всем разумением?
– Стал бы я иначе царем, левит?
– Ну так будь мужествен и сейчас…
– Мне сразиться с посланником Сущего, левит?
– Потерявший разум потерял все… Я разве похож на безумца?
Давид не ответил.
– И ты пробуди свой разум, господин мой царь. Ангел над гумном – разве он на погибель? Гумно – не гроб. Оно не для смерти – для жизни…
– Я не понимаю тебя, левит…
– Да что ж тут не понимать? Смотри!
Давид пожал плечами. На что смотреть? Там, на плоском темени гряды Мориа, действительно, вопреки разгулявшейся по всей земле смерти, шла молотьба. Пара волов совершала свой вековечный круг, волоча за собой молотильное бревно. Их даже не приходилось понукать – так хорошо они знали этот свой всегдашний путь. А вокруг них споро и непрерывно мельтешили трое, крошечные и какие-то ненастоящие на таком удалении. Один подбрасывал на молотильный круг снопы, двое отгребали вымолоченное – один зерно, другой солому, каждый в свою сторону. Работа шла непрестанно и даже волы не задерживались – прихватить из-под ног пучок колосьев. Но, верно, не из усердия, а просто из-за мешков на мордах своих. Иевусейское гумно – понял Давид. В отличие от иудеев, те пренебрегают заповедью: «Не заграждай рта волу молотящему!»
И тут же ему пришло в голову, что все зрелище это, во всякое другое время обычнейшее, здесь и сейчас, у стен города гибнущего, будто бы заклятого злейшим врагом, оно есть истинное знамение! Но что это значит!?
– Я вижу то, что вижу, левит. И жду твоего толкования.
– Это и есть знак для сильного, господин мой царь, – сказал Авиафар.
– Не говори загадками, жрец, – отвечал ему Давид, вставая с колен и отряхивая одежду свою. – Теперь не до них. Видишь ты или нет, но меч Яхве вознесен, и кому дано его отвести?
Авиафар заторопился. Он знал и такого Давида. Этому вожаку головорезов нельзя было не то, что говорить – дохнуть вопреки. То ли дело Давид-певец, собственной песней у самого себя слезы выжимающий…
– Никаких загадок, о господин мой царь, – заторопился Авиафар. – Вот ангел, жертвы требующий и место жертвоприношения указывающий. А вот и жертвы ему…
– Жертвы, левит? Где видишь? Назови!
– Как же, царь? Вот волы во всесожжение, и вот пшеница в жертву мирную…
– Да, –помолчав, сказал на это Давид. – Хорошо. Вижу ангела, жертвенное место на высоте … Вижу и камни для жертвенника, камни ломаные, на которые не поднимали тесла, вижу волов и пшеницу. Но где здесь дрова на всесожжение? Не только гумно, но и вся гора, сколько хватает взгляд, гола, как моя ладонь…
Авиафар собрался с духом и снова взял царя за запястье. – Знает ли господин мой царь, – тихо-тихо, как бы ползком, начал он, – что как раз сюда и внес на себе дрова отец наш Ицхак, назначенный в жертву Сущему, но не принятый им?
Давид смотрел на него молча, непонимающе. Потом широким движением высвободил руку. Авиафар понял, что дух царя – будто перед боем, и вновь опутать его не удастся, ибо порваны будут любые сети и путы. И тогда – горе ловцу!
– Я говорю, господин мой царь, – заторопился он, – во времена отцов наших, Авраама и Ицхака, одной вязанки, поднятой туда даже не мужем, а малосильным отроком, хватило для жертвы вознесения…
– Отрока? – неожиданно спросил Давид.
– Нет. Козленка, посланного взамен… Теперь же взгляни, о царь! Не эти ли волы затащили на себе и молотильные бревна, и повозку, и ярмо свое каждый?
– Этого достанет, чтобы возжечь их тук и пришкварить мясо, – хмуро отозвался Давид. – Но как же всесожжение?
– Не гниет ли даже прожаренное мясо, если боги земли пренебрегают им? – отведя глаза, сказал Авиафар. – Если туша приготовлена, рассечена, положена на огонь и тук взялся ярким пламенем, возгоняя к небу с дымом ее запах, не довольно ли богам одного только ее приятного благоухания?
– К чему и зачем это ты, первосвященник? И кому ты служишь все-таки, поминая богов без имен их? Не одному ли Яхве должен служить потомок Леви и Аарона?
И опять смешался Авиафар, не зная, как ответить, и уже не смея уйти от вопроса. Но тут на помощь ему пришел Адорам.
– Время ли сейчас, господин мой царь, разбираться в богах и в обитателях небес? Вот он, ангел-истребитель, ибо верю твоему слову более, чем своим глазам, и вот город твой, с остатком жителей его… И все они рабы рабов твоих, от которых содержание и кормление всех сильных и верных, которые держат руку твою, царь! Не станет их – и где тогда вся сила твоя, Давид? И где тогда царство твое, сын Иессеев? И вот, по слову священника, спасение для всех – жертва приготовленная. Так вознеси ее, царь, и не раздумывай о числе богов и об их именах. Они между собой без нас разберутся, кому что причитается и какова чья доля… А о мясе непрожаренном даже не вспоминай! На что тогда здесь все это общество, – Адорам с усмешкой повел рукою, указывая на немалую толпу за спиной Давида. Там теснились, не разбирая мест, и сыновья его, и ближние люди: военачальники, советчики. И только телохранители – кретийцы и палистим – сохраняли подобие строя. – Уж в этом-то деле они тебя не подведут, не дадут пропасть добру!
– И как же, по вашему разумению, о ближние советники мои, первосвященник и казнохранитель, взять мне все это, чтобы жертва моя стала угодна Сущему?
Тут уж, против воли и безо всякой почтительности, разулыбались не только Авиафар с Адорамом, но всякий, до чьих ушей достигло это царское слово.
– Этот иевусей, о царь, почтет за честь и великое счастье отдать в руку господина своего царя и волов своих с упряжью, и весь урожай, а в придачу и молотильный снаряд свой. Да и ближних своих, какие ни есть у него, если только ты пожелаешь того! – это Адорам сказал уже отсмеявшись, не шутя.
– Это он тебе сам сказал? –остановив на Адораме свой отяжелевший взгляд, спросил Давид.
– Кто ж станет его спрашивать, господин мой царь? – отвечал тот, и даже попятился от этого взгляда. – Но, клянусь Сущим и всеми богами земли: если спрошу, он так и ответит…
– Нафан! – воззвал тогда царь, и пророк предстал перед ним, протиснувшись через толпу ефодов и стену доспехов. – Нафан, видишь ли ты здесь знамение? И, если видишь, как толкуешь?
– Вижу ангела-истребителя, господин мой царь, но меч свой не возносящего, а в ножны влагающего. Ибо звучит для него такое повеление. Поэтому, царь, место здесь не просто жертве примирения, а благодарному служению. И не жертвеннику только, а храму. Вот ответ тебе, сын Иессев, и вот что тебе через меня передается во всей истине. И другого от меня не услышишь…
Давид глянул на него искоса, но смолчал.
– И не переспрашивай меня! – в запальчивости выкрикнул Нафан. Весь позор отступничества, пусть однократного, сразу обрушился на него вместе с этим взглядом. – Не доверяешь – призови ответчиков иных! Вон их сколько вокруг тебя: сильных, властных, уверенных, откормленных! Что тебе лепет юродивого!
– Пойдем! – сказал тогда Давид и неожиданно легко, будто сбросив великий груз с плеч и с души, стал подниматься на высоту, где, прекратив молотьбу, застыли работники, издали завидев пестрое многолюдство царской дружины.
Может быть, они и хотели бы бежать, но волы, урожай, сама земля держали их при себе. Как почва не дает дереву бежать от секиры дровосека, удерживая за корни. И люди просто стояли, ожидая. Чего? Что могло принести им близкое, лицом к лицу, общение с царем завоевателей и всеми присными его? Этот наползающий на них потоп, сверкающий, бряцающий, гомонящий, разом благоухающий и смердящий, был для них страшнее ангела-погубителя, что парил над их головами. Даже если бы они его видели. Но они смотрели вниз.
Так они и говорили с Давидом – не поднимая глаз от сорной земли гумна своего, на которую пали лицами своими перед иудейским вождем.
– Кто ты? – спросил Давид старшего из них.
– Я Орна, житель Нижнего Города.
– Это твои наймиты, иевусей?
– Нет, это мои сыновья, господин мой царь.
– Ты сам наймит и они с тобой?
– Нет, я здесь хозяин. Это мое гумно, мои волы, моя пшеница, о царь. И сыновья – наследники всего.
– Здесь ничего твоего! – дернулся  к нему Адорам, но Давид остановил, и он докричал из-за царского плеча: – Здесь все принадлежит одному только Давиду, царю Израиля и этого вашего Иевуса!
Тогда Орна поднял все же лицо свое от грязи, посмотрел прямо в серые, как бы засветившиеся, глаза давидовы и вымолвил, будто выдохнул последнее дыхание жизни: – Были здесь цари и до тебя, вождь иудейский! Свои были, и ваши, и ото всех ветров наносило их на нашу голову… Но здесь, на гумне этом, молотил отец мой, и его, и его, и далее, сколько хватает памяти людской… Вплоть до времен нашего исконного царя  Седека… Не к нему ли пришел праотец твой Аврам в нужде, бедствии и гонении? И не был ли принят с миром и с честью во имя Бога Единого? И вселен в землю нашу, и даже упокоен в ней, отдав всего сорок сиклей серебра за поле для пропитания и пещеру для погребения? Не за тем ли и ты здесь, сын Аврамов?
Казалось, даже ветер стих и облака застыли в ожидании царского гнева. Но Давид отвечал тихо и смиренно: – Истинно, истинно, Орна, не знаю имен отцов твоих, но пусть память их будет свята здесь и повсюду! Истинно и истинно: нужда, бедствие и отчаяние привели меня на гору эту и на гумно твое. Ты и сам видишь, как поражен город этот и вся земля моя черным мором. И все за грех мой, которым согрешил я перед Господом моим, Богом Единым…
– Царь! – выступил вперед, потеряв терпение, Иоав. – Для того ли взбирались мы сюда, в самый зной, в поту и хрипе, чтобы многословно объясняться здесь с рабом рабов твоих? Решил ставить жертвенник и немедля принести жертву – делай по воле своей! Воздвигай жертвенник и возложи на него хоть волов, хоть самих погонщиков! А мы все, народ твой, его судьи и начальники, кость твоя и плоть, мы тебе во всем опора крепкая и помощь нелукавая… Неотступно ходили по стопам твоим во грехе – отступим ли в деле праведном!?
– Орна! – сказал тогда Давид, будто не услышав слов своего сар-саба и общего глухого ропота сильных за своей спиной. – Орна! Сколько хочешь ты за волов своих, за упряжь их, за весь молотильный снаряд твой, за пшеницу, вымолоченную и невымолоченную, и за солому, что после обмолота?
Орна собрался ответить, но Давид поднял руку ладонью вперед, как бы заграждая уста его. – И сколько хочешь ты за эту землю отцов своих, где от веку гумно дома твоего, чтобы мне сей же час поставить здесь жертвенник Богу Единому, которому вместе поклонялись отцы наши – наби Авраам и мелех Седек?
– Всем известно, – отвечал Орна, – четыреста сиклей серебра, по сиклю вавилонскому, принятому у купцов, отдал отец твой Аврам одному из отцов наших, Ефрону Хеттею. Отдал за поле под пашню, поле плодородное, орошенное, от камней чистое. Четверть субботнего пути длина его, и четверть субботнего пути ширина его... И за деревья на поле том, с тенью их и плодами, и за пещеру Мехпела, для погребения жены своей именем Сара... Так что же значит гумно мое на этой сухой, неплодной высоте, против того владения ефронова?
– Ведомо всем и то, – быстро вмешался Авиафар, – что отдавал то владение Ефрон отцу нашему Аврааму даром и с поклонами – лишь бы взял. Ибо почитали здесь Авраама за князя Божьего… Каким он и был на самом деле…
– Ты еще споешь нам эту хвалу, левит, когда мы вознесем здесь жертву… – прервал его Давид. – Назови же нам свою цену, хозяин места. Чтобы была справедливой наша сделка перед мною и тобой, перед всем собранием этим и Господом, Богом Единым, которому вместе поклонялись отцы наши – твои и мои.
– Пятикратно эта земля моя меньше поля ефронова. И вдвое меньше пшеницы родит каждая пядь ее… Посему сорок сиклей серебра – справедливая цена ее, – сказал Орна, поднимаясь с колен. Сыновья же его остались преклоненны. – А волы с упряжью, пшеница с соломой, весь молотильный снаряд  и волокуши пойдут за десять сиклей…
– Пятьдесят сиклей серебра за место обитания Сущего, Бога Израилева? – сказал тогда Давид, обернувшись на сыновей своих, на сильных и ближних своих, стоящих за ним. – Адорам! Сколько тогда придется на каждое из наших колен?
– По силе исчисленного множества их? – насмешливо, из глубины бездонной утробы своей, прогудел Иоав.
Но Давид как бы не услышал. Действительно, каково теперь множество их и что осталось от исчисленного, и какова цена тому исчислению… Пусть. Пусть ко многим его обидам приложится и эта. Он ответит на все разом…
– По четыре сикля и по одному неполному геру к нему, господин мой царь, – после непродолжительного молчания, в общей глубокой, как бы почтительной, тишине ответил Адорам.
Да, был он яростный мздоимец, жестокосердый и ненасытный. Да, высасывал должников досуха, так, что казалось – кожа отделялась от плоти, а плоть – от костей. И в этом не делал различия между должниками царскими и своими. И потому, как никто, проклинаем был и в Израиле, и в подвластных землях. Но при этом и считал в быстром уме своем как никто во всем Израиле. Да что Израиль! Сами пунийские купцы дивились и восхищались этому свойству его. К тому же, Адорам никогда не  прибегал ни к пальцам, ни к счетным камешкам, ни к восковым таблицам, как они. Но при этом счисления его ни опередить, ни опровергнуть не мог никто.
– По четыре сикля с неполным гером от каждого колена Израилева, господин мой царь, – повторил Адорам, принимая молчание Давида за непонимание, – если считать всякое колено равным всякому…
В толпе приближенных немного опасливо, но все же не очень таясь, то там, то здесь раздались смешки и хихиканье. Такой платы было не жаль даже за этот пыльный пересохший плешивый бугор.
– Не позорно продавцу, – сказал Давид, глядя на Орну, – запросить за свое имущество цену, какая кажется ему справедливой. Но позорно мне, царю Израильскому, – продолжал он, повышая голос и поворачиваясь теперь к сыновьям и ближним, – позорно и вам, первые и сильные во Израиле, даже слышать о таком! Четыре сикля с гером от каждого колена! Когда все богатства окрестных народов, от Елата Едомского до Дамаска Сирийского, по воле Сущего, теперь в руке нашей! А имя наше велико, как имя Мицраима и Вавилона, и Ассура, и всех великих по всей земле! И за что нам все это? Не за верность ли нашу Сущему, которому каждодневно изменяем с ваалами и астартами на всякой высоте и под всяким раскидистым деревом? Нет! Это все нам плата вперед, за созидание земного дома Сущего, Храма Его, которого он устал дожидаться от нас! И вот такой-то вот нищенской подачкой вы согласитесь выкупить место для него!? Для того, кто вывел вас из темничного плена, из дома рабства и вселил в землю эту, землю обильную, просторную и всей красотой мира украшенную?
– Какую же плату тогда, господин мой царь, не зазорно нам дать этому человеку за его имущество, которое все помещается здесь, перед глазами нашими, в одной горсти, на одном голом темени? – спросил тогда Адорам.
– И разве не о простом жертвеннике шла речь только что, когда решили мы подняться на эту высоту? – добавил Авиафар.
– Иедедия! – позвал тогда Давид. – Сын мой! Встань по правую руку мою, чтобы было мне на кого опереться!
И сын Баршевы, сероглазый и невысокий, в отца, с трудом проложив себе путь в вязко сопротивляющейся толпе сводных братьев и отцовских приближенных, склонился к ногам Давида. – Вот я! Что прикажешь, господин мой царь?
– Иедедия! – повторил отец, действительно опираясь на его плечо. – Шломо! Запомни это место. Здесь быть Храму, о котором открылось мне через наставника твоего, Нафана, что будет воздвигнут не мною, а наследником престола моего.
Иедедия онемел от страха. А в себе ли отец, что постоянно толкует о каком-то храме, когда рядом, в двух выстрелах из лука – мор, смерть, смрад, больные, заживо изгнивающие на одной постели с трупами, которые некому хоронить… Да еще объявить его наследником среди нацеленных из-под полы клинков!
Давид, так и не дождавшись ответа, слегка оттолкнул от себя растерявшегося мальчишку. Он уж и сам горько пожалел, что прежде времени всенародно открыл свое намерение: воцарить после себя этого Иедедию, а не старшего из выживших – Адонию. И даже огласил царское имя его – Шломо, которым нарек его Нафан, первый указавший в нем наследника. Конечно, по царской мудрости так поступать не следовало. Но ведь мор! И кто знает, кому сколько осталось… Так или иначе, но теперь, на какое-то время все они вокруг него, сильные, властные, алчные, приведены если не к покорности, то к молчанию… Все-таки дряхлеющий старик и прыщавый мальчишка по отдельности – это одно, а они же, но сплоченной парой – совсем другое… То – бессилие и бестолочь, а это – сила, подкрепленная мудростью…
– Слушай, Израиль! – возгласил Давид тем голосом, которым в давние и давние годы поднимал своих лучших, сильных и отборных на бесчисленные подвиги. – Пусть каждое из колен твоих даст этому человеку его справедливую цену! – рукой своей, снова как бы мощной и уверенной он указывал на Орну, сжавшегося в комок и готового зарыться в свою родовую землю. – И пусть это будет вечной долей каждого колена израилева в предсказанном доме Божьем и грядущем царстве Его! Не в исчисленном множестве, не в богатстве и силе, но в братстве да будет доля их! Адорам!
На этот зов казнохранитель не поклонился, а прямо пал в ноги Давиду. – Вот я, господин мой царь! – и куда только подевалась едва прикрытая дерзость, до сих пор звучавшая в каждом слове его.
– Пятьдесят сиклей серебра с каждого колена израилева, считая всякое равночисленным и равносильным всякому. Сколько придется со всего народа Божьего и со всего царства моего?
И не стих еще раскат царского слова над склоненными головами и замершей землей, как Адорам огласил в слух всего собрания: – Шестьсот сиклей серебра со всего дома Израилева или из сокровищницы твоей, господин мой царь! Что есть дюжина мин или пятая часть таланта…
– И это не более, чем нищенская подачка Господу нашему, открывшему вам все пути и сокрушившему все стены! Подачка, позорящая народ Его и царство! – в гневе воскликнул Давид, срывая с себя венец. – Доколе терпеть мне ваше непокорство, явное и тайное?! Мало вам моих сыновей, погубленных вашими происками! Ищете разрушить непостроенный храм, сокрушить и разметать весь дом мой?
– Но уже сказано слово царское, и прозвучало на все собрание это, и разошлось в слух всего Израиля! – Иоав, Авиафар и Адорам сказали это единым голосом и стали перед царем, ожидая, когда он скажет «Истинно!», что равнялось приложению печати.
– Истинно! – сказал Давид, смерив взглядом противостоящих ему. – Отдать этому человеку, Орне Иевусянину, за все названное имущество его шестьсот сиклей золота. Шестьсот сиклей весом полным, необманным, правильным и золотом чистым, офирским, мягким, с верными тирскими клеймами. Истинно!
– Истинно! – отозвались, переглянувшись, Иоав, Адорам и Авиафар.
– Чего желает душа твоя, иевусей? – тихо-тихо, не разжимая губ, спросил Иоав, став за спиной у Орны, в то время, как Давид, удаляясь от них, указывал сыновьям камни, пригодные для сооружения жертвенника. Иоав, следя за ним, говорил медленно, выжидая хоть кратковременного, но безлюдья вблизи. То есть свободы рук для себя. Ведь никому не известно, кого первого поразит ангел-погубитель, если он все же извлекает, а не возвращает меч... – Подумай не спеша и ответь: возможного немедля или великого когда-нибудь? Возможно, в Шеоле…
– Ты грозишь мне после милости твоего царя, сар-саб? – смело отвечал Орна.
– Угрозы? Да нет же, иевусянин! Простое рассуждение… – любезно улыбаясь, вступил в разговор Адорам. – Можешь ли ты представить себе, хлебопашец, что такое шестьсот сиклей золота? Это вес головы твоей! Пока я соберу его по всем землям давидовым, от Елата до Дамаска, кто из нас уцелеет, беря в рассуждение бедствие нынешних дней? – и он широко повел рукой, остановив ее на сыновьях Орны, так и не поднявшихся с земли. – Вот о чем толкует тебе Иоав, начальник войск, второй после Давида во Израиле… А вот, взгляни, сын хеттеев, вот здесь, прямо вот в этой руке моей, пятьдесят сиклей серебра. Серебра проверенного, чистого, под теми же тирскими клеймами – та самая твоя справедливая цена, что ты по своей воле и разумению назвал царю, да живет он вечно… – Адорам развязал поясную суму, блеснул перед Орной ярким слитком. – Вот оно! А когда дождешься того золота и дождешься ли – это мне, хранителю царской сокровищницы, неведомо…
– Но царь… – заикнулся было Орна.
– Истинно, священна воля царя, иевусей. И чтоб не прогневить его и богов земли, исполним и ее… Но что возможно царю, возможно ли рабам его?
– Я н-не понимаю…
Адорам усмехнулся. – И не беда… Главное – ты получишь свое, а царь, да живет он вечно, – свое… – он достал из той же сумы свернутый клочок тонкой кожи пунийской выделки. – Скот имеешь, иевусянин?
– Да…
– Чем клеймишь?
Орна молча извлек из-под одежды и снял с шеи овечье клеймо в виде шестиконечной звезды. Мягкая медь его почернела от копоти, кажется, до самой сердцевины.
– Приложи, – сказал Адорам, разворачивая перед Орной свиток. – Да не надо калить! – добавил он, увидев, что тот собрался разложить огонь. – Довольно будет сажи… Вот, – продолжал он, удовлетворенно разглядывая немного смазанный черный оттиск на желтоватой коже. – Теперь господин наш царь, да живет он вечно, узнает, что Орна Иевусянин получил справедливую плату сполна и ею доволен… Так ли я говорю, иевусянин?
Орна растерянно кивнул. Иоав с Адорамом переглянулись, даже без улыбки, и пошли от него, чтобы затеряться в тесноте и суете царских приближенных, старающихся не остаться в стороне от возведения жертвенника.
И в этот же самый миг вдруг заплакал Нафан, принявший из рук царя очередной камень, чтобы уложить его как должно.
– О чем ты плачешь, пророк, и в чем причина слез твоих? – спросил Давид. – Ведь мы с тобой, ни много ни мало, как бы закладываем основание храма. Не об этом ли миге мечтал Шмоэль, и не для того ли и была вся наша с тобою жизнь?
– О судьбе дома Божьего и рыдает душа моя, – отвечал Нафан.
– Но почему?
– Не устоять никакому дому, заложенному на обмане, – отвечал пророк.


13

– Входи, входи, сынок! Не бойся… – услышал Шломо голос из-за приоткрытой двери. Да, голос был, конечно, отцовский. Но какой-то не такой, непривычно тихий, глухой, как бы сдавленный. А еще больше поражали мягкость и  теплота. Говорил ли отец с ним так прежде? Нет… Разве что во младенчестве, за границей внятной памяти. Ни слов с той поры не сохранилось, ни даже звучания голоса. Только само вот это ощущение тепла и ласки… И затаилось оно на самом донышке души оттого, верно, что было очень уж необычно. Не то что неизменное женское обожание. Вот в него-то Шломо был как бы погружен с головой постоянно и всегда, с самого рождения своего. Будто в тесную купель с густой, приторно-пахучей, дурманной смесью душных благовоний, ароматных мазей, чистого елея, жирных притираний, грудного молока, густого цельного вина, истечений и сладкого пота распаленных женщин… Отец, и смеясь и гневаясь, говаривал, бывало, что, мол, он, Шломо, от рождения своего и даже до сего дня ни на единый миг не покидал лона и не отрывался от женской груди… А как тут оторвешься? Ведь с кем вся жизнь его? Мамки, няньки, кормилицы, служанки, певицы, танцовщицы, наложницы… Да и чей он сын!? Вот что, к примеру, видит он прямо сейчас в покое отца своего, старца, потерявшего счет годам, насыщенного и пресыщенного жизнью?
Действительно, только отворив дверь в отцовский покой, ему пришлось тут же отвернуться и прикрыть лицо руками. Ибо первое, что он увидел, были светлые, как бы сияющие, даже на взгляд тяжелые груди Ависаги, туго прижавшиеся к ребристой, косматой груди Давида. Яркий ее сосок светился в густой седине, как приоткрытый бутон на замшелом камне. А еще почему-то пришла ему мысль о слитной тяжелой грозди спелого винограда, где ягоды притиснуты одна к одной и все вместе подернуты нежной сизоватой испариной.
– Господин мой царь звал раба своего, и я поспешил по слову твоему…
– Не оправдывайся, – все так же тихо и сдавленно отвечал отец, – и можешь открыть лицо свое. Не взгляд бесчестит наготу, а нечистые помыслы… Но ты же ведь у меня не Хам, насмеявшийся над наготою отца своего, Нуха?
Шломо открыл лицо.. Ависаги уже не было, только занавесь колыхалась еще в изножии отцовской постели.
– Успеешь, наглядишься! – попытался улыбнуться Давид, показав не по годам хорошие зубы. И борода у него еще не вся седая, а пегая, местами отдает былой соломенной желтизной. Но серые глаза уже не светятся по-прежнему, как у хищника в ночи, глядят тускло и мимо, или сквозь… – Еще налюбуешься … Когда примешь ее от меня вместе с ложем моим… Но не раньше, чем сам освобожу его для тебя…
– Живи вечно, господин мой царь, – попробовал было возразить Шломо, но отец даже не отмахнулся, а чуть шевельнул пальцами рук, как бы отдельно от него лежащих на покрывале. – Ты, верно, уж знаешь, мудрейший из сыновей моих, что больше не греет меня кровь моя, застревает в жилах. Поэтому мерзну я даже на постели моей… Ни меховая одежда не спасает, ни жаровни, с благовониями они, или без… А вот она, Ависага, прогревает меня до самого недра моего, отгоняет смертный холод от сердца… Так что с ней уж потерпи, Шломо… Принял ты уже от меня венец и престол, примешь из рук моих и все остальное… Ждать не долго … И Ависагу получишь скоро и в целости… – тут Давид снова отмахнулся от всех возражений и уверений, готовых сорваться с уст наследника. – Ведь не последуешь же ты, мудрый и разумный, в след безумного брата своего, Авшалома… Да не вменит ему Сущий нечестие его и все нарушения заповедей… А я… – тут слезы медленно и как  бы вязко потекли по иссеченным годами щекам Давида. Шломо снова отвернулся и прикрыл глаза рукою. – Я вознесу за него жертву примирения… А если не я, то ты – моим именем… Слышишь ли меня, сын мой? – слез уже не было в голосе царя, и Шломо вновь поднял на него глаза свои и склонился лицом до пола. Он слышал сказанное и понимал невысказанное. Об этом вообще не говорили, ни во дворце, ни в городе, но все знали, да и как скроешь: молчит, утихла царская плоть.
Да, по-прежнему, напоказ и на потребу всем любопытным, не пустует открытый переход с женской половины в царские покои. По-прежнему каждый вечер, после первой звезды, проходят, проплывают, проскальзывают по нему женщины, пронося с собою шелест одежд, перезвон украшений, аромат благовоний. Сюда, в город Давидов, собраны они от всех племен и народов, завоеванных Давидом и покорившихся ему, и желающих заранее откупиться от него. И так продолжается до самого этого дня. И приводят в город Давидов все новых и новых девиц со всех окрестных земель. И это все лучшие из лучших, и прекрасны они все, и каждая по своему. Доля их – быть утехой царю. А если повезет и будет на то расположение богов земли, то и матерью царских сыновей. Все, как было многие-многие годы подряд. Но теперь все это только пустая видимость. Ни одна из них не предстает более перед царем, тем паче не попадает на ложе его. Проведя их на показ к царским покоям, в преддверии угощают сладостями и вином, разбавленным или цельным, по желанию их, и тихо отправляют восвояси. Да, уж долгое время из всех них, взятых с бою, за выкуп, за долги, купленных за царское серебро; из обрученных жен, постоянных наложниц, случайных царских прихотей – ни одна не удостоена лицезреть господина своего царя. Да что говорить! Даже Мелхола, дочь Шаола, первая из всех жен давидовых и его спасительница в самый гибельный час жизни его, и та отвергнута, и сколько уж лет живет вдовой.
Только Бар-Шева, мать Шломо, объявленного наследника, Бар-Шева, властная и смиренная, грозная и льстивая, Бар-Шева непреклонная, подобно копью прямолетящему, и гибкая, подобно змее извивающейся, Бар-Шева, лиса и львица в одном теле, только она одна и сумела не потерять тропинки к слуху и разуму Давида. Но только к слуху и разуму…
И лишь молоденькая бессловесная красавица Ависага из дальнего заиорданского селения Сунамит делит теперь с царем его постель. Но хоть ей одной и принадлежит теперь вся ласка давидова, семени его не удостоена и она. Ибо наотрез оставила царя мужская сила его.
А причиной этому именно Авшалом, любимейший сын Давидов и постоянная язва души его. Он, как бы в насмешку над самим именем своим, – «Отец мира» – более всех остальных давидовых детей сотрясал и рушил мир в отцовском сердце, доме и царстве. А ведь был он истинный наследник мятущейся отцовской души, неизбывной мужской силы его и песенного дара. К тому же не имел никакого телесного изъяна от темени головы своей, до подошвы ноги… Но не позаимствовал Авшалом ни быстрого гибкого разума Давида, ни горячей отваги его, ни холодного мужества. В волосы все ушло, что ли… Шутка ли – до двух сотен сиклей во всякую годичную стрижку! И стрижка-то не под корень, а чуть ли не по плечи… Не со всякой овцы возьмешь такую волну…
Но и сгинул же, как овца через эту свою красу! Хватило у него духа восстать на отца, а вот дернуться с силой, коли уж утратил в позорном бегстве своем и меч и нож, вот на это духу не осталось…
И в этом показал он себя не сыном царским, а поистине безродным вы****ком! Никогда, никогда, никогда, ни в лесу, ни на стене, ни в поле; ни в звездную ночь, ни в знойный день не принял бы отец его Давид такого нелепого, такого жалкого конца! Он оторвал бы волосы свои вместе с кожей головы, он рвал бы врага как лев и язвил бы как шмель, он ускользнул бы как тень и как червь, улетел бы как буря и как мошка, спрятался бы как солнце за облако и как мышь в нору! Но только не ждал бы с покорностью воли врага своего, болтаясь на волосах своих меж небом и землей, как сгнивший плод на ветке, либо истлевшая одежда на ограде…
Но не только позорной кончиной своей сокрушил Авшалом твердыню отцовского духа и телесной силы. Он поступил с ним хуже, чем со злейшим врагом, когда на кровле родительского дома, перед глазами всего народа, смирял отцовских наложниц, оставленных тот дом блюсти… И только вот в этом-то и оказался все же подобен отцу своему, управившись со всеми  десятерыми от рассвета до зноя…
Вот с той поры и стали отвратны Давиду женщины. И не только те десять, но и все они, сколько их ни есть и сколько ни было от самой прародительницы Хавы… Лишь по прошествии многих лет прилепился Давид к Ависаге-сунамитянке. А вот чем та снискала его благоволение – ни ему, ни ей и никому неведомо. Тайна, недоступная и самому Нафану-провидцу… Разве что одному Сущему. Да и то… Поистине, непостижимы пути женщины к сердцу мужчины, как и мужчины – к сердцу женщины. Тайна, превосходящая мудрость мудрых и разум разумных… Но хоть прилепился царь к этой девчонке душой и телом, и не отпускал ее с ложа своего, и назначил ей судьбу царицы, но не познал ее и не нарушил девства ее. И определил, что подлинным мужем и отцом детей ее будет его наследник на израильском престоле.
Так что хоть и носил Шломо венец с головы отца и сидел на престоле его, но пока была Ависага на ложе его, он, Давид, оставался подлинным царем Израиля. А Шломо первый при нем…
– Сынок, – сказал Давид, собравшись, наконец, с силами, – вот зачем я позвал тебя и зачем оторвал от царских забот…
– Нет иных забот, когда звучит зов господина моего царя…
Давид опять слабо отмахнулся. – Шломо! Я ухожу, я уже в пути, и он недалек. Тебе завещал я царство мое. Оно – воля Сущего, Бога моего и Бога твоего, и всего Израиля. Но оно же – порождение трудов моих, страданий и жертв, и крови, и грехов и преступлений… Молчи, не перебивай, я и так теряю нить… Тебе оно достается из рук моих в силе, славе, богатстве, отовсюду защищенное и ниоткуда не угрожаемое. А на тебе – ни крови, ни грязи, ни преступления и никакого греха. Все осталось на мне. Но вместе со славой и богатством, и мощью царства моего ты получаешь во власть свою и врагов моих. Как с добрым руном получают блох, с зерном – клещей, а с плодами – червей… Ведомы ли тебе имена их и все зло, что они сделали мне и всему дому моему?
– Ведомы, господин мой царь, – тихо-тихо, почти одними губами отвечал Шломо. – Все ядовитое семя церуино и все блудящие по следам их…
– Так! – еще тише своего наследника подтвердил умирающий царь. Но от чего так ослабло звучание слов его, смертной ли немощи, или из осторожности? Давид продолжал уже вовсе почти неслышно, но Шломо понял бы все и без всяких изреченных слов. – Всю жизнь свою терпел я их, потому что они были сильнее меня во все дни царствования моего. И безнаказанно, и с коварством проливали неповинную кровь на доспехи и обувь свою… Кровь тех, которые были лучше их и ближе сердцу моему. – Давид закрыл глаза, да еще прикрыл их рукою, будто хотел так защититься от невыносимых видений. – Но был я их царь, а они – кость и плоть царства моего, и без них я был бы никто… – Давид смолк, и молчал долго. А Шломо стоял, не шевелясь и не дыша. Он ждал. И дождался. – Но ты, сынок, ты – другое дело. Ты царь прирожденный, и царство твое от Сущего, не от произвола людского и не от мнения сильных во Израиле… И ты, сынок, ты в зоркой мудрости своей увидишь, как тебе поступить, чтобы грехи их упали на головы их и свели бы  в преисподнюю с окровавленными сединами… Ты меня слышишь, сынок?
– Слышу…
– Понимаешь?
– Понимаю… – он действительно хорошо понимал отца, хоть не правил ни сорока лет, ни даже еще полных сорока дней. Да и как ему этого не понять! Давно ли дворец и весь город Давидов захлестнули слухи о нечестии сводного брата его Адонии. Тот, самый старший из уцелевших царских сыновей, устроил пир у священной скалы Захелет, при самых Водяных воротах Ершалаима. Там гостями были все братья его, сыны Давидовы, кроме Шломо, и сыны Церуины: Иоав – начальник войска, и брат его – неистовый Авесса, и Авиафар-первосвященник, и множество сильных с ними. И гости эти, еще не испивши вина, бряцая оружием своим, дружно и громогласно восклицали: «Да живет царь Адония!»
Вот когда Шломо всей изласканной, умащенной и выхоленной кожей своей впервые ощутил ужас скорой и верной погибели. И это невозможно ни забыть, ни простить, ни оставить без отмщения. И он, лишенный на время и разума и воли, непременно погиб бы, как уже многие из братьев его, имевших право и посягательство на отцовский венец, не будь матерью ему царица Бар-Шева, а приставником - Нафан-прозорливец. В этой крайности они нашли дорогу к царю, а царь – волю и силы для действия, стремительного и точного, как в лучшие дни его славы и могущества.
И до сих пор слышит Шломо, и стоит в ушах его оглушительный рев медных боевых труб, неистовый хрип молитвенных рогов и все покрывающий, сотрясающий стены, землю и само небо рык отцовских телохранителей, кретийцев и палистим: «Да живет царь Шломо!»
И не тот ли «царь Адония» ныне прозябает в своей горнице, во дворце, то ли под охраной, то ли под стражей, но постоянно под рукой? И тих теперь, как бывает тих прикинувшийся мертвым лисовин, которого бдительный хозяин застиг в своем птичнике. Конечно, пока отцовская и царская рука Давидова над головою его, как кровля и как щит… Но придет же время, когда он, царь Шломо, наложит свою руку на бестолковую и заносчивую голову Адонии… И уж он не станет ждать целую жизнь, до смертного одра своего! И греха он не примет, ибо непременно Адония по глупой гордыне и беспечной неосмотрительности своей примет и грех, и кровь на умащенную и расчесанную, и завитую и бездумную голову свою… Так будет!
Но пока Шломо заставил себя отстранить эти мысли. Он видел, что отец не окончил своих слов к нему, и не смел упустить ни одного из них. И отец, действительно, заговорил снова, будто отдохнув. И даже улыбка пробилась на обтянувшемся, с провалившимися глазами лице его.
– Но не ради мести вручаю я тебе царство мое, Шломо. Не в ней воля Сущего и не для того призвал я тебя к постели моей, с которой более не встану… Не перебивай! А для чего – знаешь ты и сам в премудрости своей… Ведь знаешь?
– Да, господин мой царь…
– Скажи – «отец»…
– Отец...
– Нет, как в детстве твоем…
– Ав…
Давид полежал немного молча, вытянувшись, закрыв глаза, потом открыл их снова – яркие, светящиеся, но не прежним, волчьим, а каким-то иным, новым светом и сказал: – Иедедия, сынок мой! Тебе, не иному, Сущий определил завершить дело всей жизни моей – воздвигнуть храм ему, дом славы  его, и вечное жилище в среде народа его, Израиля… Знаю: ты молод, слабосилен, заласкан женщинами, и не сведущ в жестоких делах власти. Но знаю также силу разума твоего и крепость духа. И что начнешь делать, от того не отступишь. И Сущий во всем опора твоя. А я воинственными делами своими, что ныне Сущему не угодны, собрал для дела твоего золота, серебра, меди, железа, и дерева дорогого кипарисового, и кедрового, и сандалового, и камня тесаного и всякого иного строительного припаса без всякой недостачи. И все это ныне же, через Адорама-казнохранителя, отдам в руку твою счетом и мерой. Что поддается счету и мере… И об этом он мною оповещен… Увидишь: чрезвычайно велики приготовления мои, и пусть ни о чем не заботится душа твоя, как только о самом строительстве… И эта забота сама по себе велика весьма. Потому что нет, сынок, в царстве нашем ни каменщика, ни плотника, ни кузнеца, ни тем более зодчего, чтобы сотворить храм, достойный имени Сущего… Великие же мастера Мицраима, Нахарины, да и городов пунийских, они чужды Сущему, и не имеют благословения его… И вот еще причина, почему не мне, а тебе дано возвести храм…
– Но господин мой царь! Отец! – в полный голос закричал Шломо, падая у постели на колени и цепляясь за край покрывала. – Как же я в юности своей решу это дело, если твоей мужественной зрелости и умудренной старости оно оказалось не под силу!
Но Давид не ответил на эти слова ничего, будто не слышал их и вовсе не звучали они в тесном покое у самого уха его. А Шломо продолжал с самыми искренними слезами, колотясь лбом о лощеные кипарисовые доски пола: – Пощади, господин мой царь! Что легко пальцу твоему, непосильно моему хребту! Живи вечно и не налагай на меня это бремя! Я же упаду под ним и придавит оно меня, и буду я в великой тесноте, как виноград в точиле, как зерно в жерновах, как маслина в давильне… – Он попытался припасть к отцовской ладони, бессильно и неподвижно лежащей на покрывале. Но тот отстраняюще приподнял ее. – Не плачь, сынок! Будь тверд и будь мужествен, не бойся и не ужасайся. Либо ты справишься с этим делом, либо никто. Это открыл мне Сущий, Бог мой и Бог твой, и открыл прямо, без пророков, прозорливцев, гаданий и толкований. И если будешь очень тверд и мужествен, если полюбишь Сущего, как полюбил его я, и  будешь ходить по уставам его и по всем заповедям его, то будет рука его с тобою во всяком деле твоем и милость его на всех путях твоих. Еще более, чем была она со мною во все дни жизни моей. И любящих тебя возвеличит, а ненавидящих тебя уподобит праху и тлену под стопою твоей… – Давид снова замер, закрыв глаза, и даже дыхание как будто не поднимало больше грудь его.
И Шломо поверил. Если человек, уже явно теряющий дыхание жизни в ноздрях своих способен говорить так долго и так внятно – значит, это не его слова, а через него – свыше. И действительно, Давид, только что лежавший безмолвным и бездыханным телом, снова заговорил: – Сынок! Оставь все сомнения и все страхи твои, положись на Сущего, как я полагался на него во все дни жизни своей. Пока же не окрепли мышцы твои и не затвердели суставы для ноши, что я перелагаю на плечи твои, – вот: поддержкой тебе мать твоя, царица Бар-Шева, хитрейшая и коварнейшая, и наставник твой Нафан, идущий в след Шмоэля и Моше Рабейну, людей Божьих… Да не забудутся имена праведников… И крепкой оградой тебе Беная, начальник моих телохранителей… А для исполнения замыслов – многие сильные во Израиле, ведомые тебе по именам и делам их…
– Но они все твои рабы, и что я им без тебя?
– Что ты им? Тень моя, пока страх имени моего не изгладится в их мятежных сердцах… А к тому времени ты, по мудрости своей, сумеешь взнуздать их своею уздою и наложишь свое ярмо на жесткие шеи их, и повлекут твою колесницу, как влекли мою… Ну и все, Шломо… Пора мне…
– Отец! – в голос закричал в настоящем, неподдельном страхе Шломо, как, бывало, кричал в детстве, сильно напуганный чем-то таким, отчего не защитила бы женская рука. – Куда ты!? Как я без тебя?! Останься!
– Нет. Насыщен я жизнью, и богатством, и славой, и властью, и всем человеческим через край и сверх всякой меры… Одно осталось мне, без чего не уйду я и не предстану перед Сущим, Богом отцов моих. Но оставшегося мне не совершить без тебя, Шломо, сынок, чтобы к этому делу не приложилась рука твоя… 
– Вот я, отец…
– Итак, делай. Протяни руку свою… И подними покрывало, которое на мне… И вложи руку свою под бедро мое… И возьми в нее источник рождения своего… И теперь клянись рождением своим и жизнью своей, и смертью…
– В чем поклясться мне, господин мой царь?
– Что не упустишь ни великого, ни малого из завета моего, что положен сегодня между мной и между тобой здесь, у моего смертного одра. И совершишь все по сказанному, и ни в чем не отступишь от этой воли моей… Помнишь ли, в чем она?
– Помню, – отвечал Шломо, – храм, месть, Ависага, жертва за Авшалома…
– Клянешься ли?
– Клянусь…
– Верю… – выдохнул Давид, и тогда прекратилось дыхание жизни в ноздрях его.

14

Отчего и теперь не успокоится сердце твое, Бар-Шева? Сын твой – царь на престоле, царь законный, на престоле устойчивом, и прочном, и высоком, и со всех сторон крепко-накрепко огражденном – не дотянуться никому… И все благоволящие тебе – в чести и силе, а все ненавидящие тебя – в гонениях и под грозой. Прочие же, кто не холоден и не горяч, те сидят, затаившись, по норам своим и отнорочкам… И теперь тебе одной, Бар-Шеве, великой царице, решать судьбы их и выносить приговоры, и являть милость свою или гнев уничтожающий… Ибо нет ничего такого, в чем бы не согласился с тобой сын твой Шломо, изнеженный и заласканный мальчик, подсаженный тобою на отцовский престол и ужаснувшийся высоты его… Вот и решай в мудрости и страсти ненасытного сердца своего, кого оставить у подножия престола, а кого вымести вон из дворца, из града Давидова, из границ царства или с лица земли! Ах, и сладка же мысль эта, и отчего не насыщает меня эта сладость? Не об этом ли мечтала я долгие годы, ожидая всякий миг скорбной участи себе и сыночку? Ведь сколько их, пащенков и ублюдков от обильного, без разбору разбросанного семени давидова, гнездится здесь, в доме и граде его, жирует за царским столом, тянет из царского достояния, и примеряет на себя царственную славу его? Да что слава! Ведь наверняка по-прежнему не отрывают глаз и помышлений от венца, украшающего голову сыночка моего! И вытряхнули бы из него эту головку ненаглядную, как некогда – голову Аннона, царя Раввы, если бы не страх передо мною, Бар-Шевой, лисой, змеей и львицей вместе! Но, чую, иные из них и в страхе своем не оставили своих злоумышлений… А Шломо, он что… Боец ли он хоть за голову свою, не говоря уж о венце и царстве…
Бар-Шева, наконец, как бы очнувшись, ощутила предрассветную прохладу на своем распаленном лице. А оглядевшись, поняла, что очнулась вовремя. Потому что стояла на самом краю дворцовой кровли и еще хоть шаг – падать бы ей на камни с высоты трех копий. В молодости извернулась бы кошкой. Но в ее годы кости уже так хрупки… Да нет, она не упадет, тем паче отсюда! Ведь нет иного такого места в городе этом и на всей земле, столь же приятного душе и памяти ее. Поэтому не может здесь постигнуть ее никакая беда, и уж никак не злая погибель! Ведь это именно отсюда в час дневного покоя Давид впервые увидел, как спускалась она, нагая, в купальню во дворе Урии, мужа своего… И сюда же, на эту кровлю, по царскому слову была она во мгновение ока вознесена и поставлена перед лицом царя…   Яхве ли, Бог Давидов, устроил так, или великая мать Ашера?
Бар-Шева улыбнулась меркнущим предрассветным звездам.
Какая там Ашера, тем более громовый Яхве! Да чтобы ему, склочному богу-ревнителю, пришло на ум устроить ее женское счастье? Не она ли сама, тогда еще совсем юная, только-только входящая в тело девчонка, усмотрела своими острыми глазками, как в начале зноя поднимается на дворцовую кровлю господин мужа ее, царь израильский, и отдыхает на ветерке и в тени полога, до часа второй молитвы? А то стала бы она иначе разгуливать нагишом в самый полдень, под прямым солнцем, да еще в брызгах купальни, осмугляя, иссушая и обжигая кожу свою, нежную, белую, выхоленную, которой искренне восхищались ее прислужницы и которой гордилась сама!? И кто он был ей тогда, Давид, этот маленький на удалении человечек, вместе с полуденным солнцем восходящий над ее домом и мечтаниями? Прислужницы закрывали лица свои и ахали, и нараспев восхваляли светлого царя, щедрого, отважного, сильного, отчаянного, победоносного, веселого, любвеобильного, возлюбленного людьми и богами… А муж ее, угрюмец Урия? Преданный царю как пес и как палец на руке, он даже жертвоприношения возносил имени царскому. И втайне возносил!
Ах, Урия, Урия, безъязыкий хеттский наемник, прославленный боец и почтенный сотник, мощный в битве и немощный в постели… Не на собственную ли голову взялся ты в пору увядания своего раздувать пламя, которое не по силам стало тебе погасить ни сразу, ни впредь? Урия… Да и был ли он когда в моей жизни, или это только злой навет, выдуманный для очернения имени истинного мужа моего, Давида?
А ты, Давид, Давид, похититель и любимый мой, отрада и отрава всей жизни моей! Сколько счастья принять тебя в свои объятия и сколько муки – отпустить в чужие! Теперь ты хоть и не мой, но зато, наконец-то, и ничей больше, да успокоится хоть этим изнывающее по тебе сердце мое… А впредь, когда мать-Ашера вновь сведет нас в Шеоле… Сведет, сведет, мой милый, не сомневайся! Ибо кто искреннее и больше, и лучше, и горячее нас с тобой служил ей под звездами ночи, да и под солнцем дня? И вот тогда, говорю я тебе, муж мой Давид, тогда будешь ты только моим! И ни одной поганой суке изо всей твоей визгливой своры – ни твоим лупоглазым иудейским овцам, ни жирным сирийским телкам, ни мосластым мицраимским ослицам, ни белесым кретийским свиньям и никакой другой мерзкой твари не дам больше коснуться даже оческа из бороды твоей! А когда на краткий миг будешь покидать лоно мое, бессилен будешь, как младенец, как изжившийся старец, как скопец… Как Урия… Как ты сам на ложе с Ависагой…
Да удержит твой Яхве ненависть мою над ее безмозглой головой…
Но и без того, Давид, верую: там, в Шеоле, прилепишься ты ко мне сам – горячо, неотрывно и навсегда… И будет меж нами постоянно и неизменно как в тот час, когда меня, выхваченную прямо из купальни, еще не умащенную и даже не обсохшую, поставили перед тобой, и ты сдернул тонкое покрывало, облеплявшее мое тело…
Бар-Шева провела ладонями по лицу, будто умылась пока еще прохладным, влажно-свежим предрассветным воздухом. И почувствовала себя бодрой, сильной, здравой, совершенно свободной от ночного смятения. Она была готова к новому дню, к тем испытаниям, что он обязательно готовил ее воле и разуму. А ведь сколько всего им, этим бедолагам, приходилось теперь удерживать и выносить! И даже такое, что прежде показалось бы ей невместимым и непосильным. Поэтому чем дальше, тем больше дивилась она Давиду, стремительной точности его мысли и могуществу воли. А ведь было же раньше, давно, когда ревность постоянно застилала ей глаза своей багровой рваниной, ей казалось, что по-настоящему Давид озабочен только приобретением новых баб. А все остальное вокруг него – в доме, в войске, в царстве – совершается без всякого его участия, само собой. Или же по ее, премудрой Бар-Шевы, замыслу…
Да, и за это придется попросить у него прощения – успела еще подумать она, спускаясь с кровли из-под просторного, засветившегося на восходе звездного купола в душные, непроглядно темные недра дворца. Действительно, подумать только: вот не стало его, Давида, немощного, не способного, казалось бы, и нужду-то справить без помощи этой его Ависаги, а не то что управляться делами царства, – и какой тягостью сразу налегли они, дела эти, на нее, Бар-Шеву, ставшую не просто одной из бессчетных царских жен, а великой царицей! Да и Шломо, и тот, кажется, согнулся и осел в росте под этим грузом… Хотя ему-то что достается из всех этих забот, проторей и напастей?! Разве что недолгое, чтоб не утомился, торжественное восседание на отцовском троне перед глазами преданных ему домашних, да двух-трех чужих, с большим разбором взятых извне, из людей земли. Огражден он ею, матерью его, от всех забот и прикрыт ото всех напастей не хуже, чем при отце… И даже слова суда вкладывает в уши его она же, великая царица, место которой – по правую руку царя… Или это его место – по ее левую руку?
Бар-Шева осторожно спускалась по узкой крутой лестнице. После предрассветного неба тьма внутри дворца для непривычных глаз черна, бездонна, непроглядна… Бар-Шева, придерживаясь за стену, ощущала рукой грубые сколы прохладного камня, а босыми ступнями – теплое, вылощенное за десятилетия дерево ступеней. Она не видела, но знала, что лестница узка и опирается на кипарисовые балки, нарочно для этого вмурованные в кладку. А что, если кто-то, зная о ее ночных прогулках на кровлю, догадается их подпилить? Каждую понемногу… И лестница рухнет подо мной, когда не жду… Она представила себя, грузную, старую, по ночному не убранную, в задравшейся по грудь рубахе, с разинутым кровоточащим ртом и растрепанными волосами, безобразно раскоряченную на каменных плитах пола… Не забыть поставить здесь стражу… И это первое, что она укажет сегодня Шломо. Нет, не первое! Первое и главнейшее – прах Давидов. Его пора перевозить в Бет-Лехем. Довольно слез, воплей и причитаний, оглушающих столицу уж более месяца. Не то, глядишь, этак за царем своим скончается и само царство, если предводители его и начальники только и будут, что без меры вопиять, царапать щеки, рвать волосы и бороды, раздирать одежды да посыпать головы прахом из-под ног. Да притом подбадривать себя к этим подвигам неумеренным вином и сикером…
А главное – довольно иудеев, по-родственному заполонивших и дворец, и весь град Давидов. Во дни поминовения и скорби они как бы получили их в свое законное владение! Но разве для одного лишь Иуды устроил Давид этот дворец, и этот град, и это царство? Разве не для всего семени Иакова? И разве не доносится уже до ушей ее шепот, день ото дня крепнущий и набирающий силу: «Нет нам части в наследии Давидовом и нет нам доли в сыне Иессеевом! По шатрам своим, Израиль!» Страшные слова! Есть ли кто во всем Израиле, от первосвященника у ковчега до последней прокаженной нищенки в самой глухой из пещер Силома, кто не понимал бы их значения? Ведь за ними – снова раздор и междуусобие, и разорение, и нашествия иноплеменников, и всяческая погибель… Но ведь и свобода от тяжкого царского ярма… И нет в них ничего нового… Звучали подобные им и прежде Давида, во все дни Сауловы и раньше, и раньше, и много раньше – даже, говорят, и во дни самого Моше Рабейну… И вот снова зазвучали они в землях Израиля, тихо зазвучали, но повсеместно! Пережили, переждали славное царствование Давидово и уже готовы уморить новорожденное царствование Шломо…
Она вспомнила, как утешал ее отец, когда она, еще совсем сопливой девчонкой, плакала вместе с овцами и над ними во время стрижки. И, поистине, до слез становились они жалки, ее овечки – бьющиеся в жестких руках стригалей, терзаемые бронзовыми ножницами, а после этих мучений в наготе своей тощие, синюшно-бледные, дрожащие, падающие на подсекающихся ногах… «Не плачь, доченька, – говорил тогда отец, – новая волна отрастет, от прежней не отличишь!»
 Не так ли и вы, овцы Яхве, народ израильский! Сколько ни состригают вам враги ваши шерсти с боков и спин, сколько ни сдирают ее заживо вместе со шкурой и даже с мясом, новая отрастает – ну, ничем не отличимая от прежней! И волна ее, и масть, и солома, что на ней, и гниды, что в ней… Все то же! «По шатрам своим, Израиль!» – вот и весь ваш сказ… Снова разбредетесь порознь, ободранные, синюшные, дрожащие по пещерам, ущельям да трущобам, снова отдадите врагам жилища свои на разграбление, урожай на потраву и проедание, и скот на угон, и дочерей на поругание? Ну, нет! Клянусь душой своей и душой мужа моего Давида, который ныне у Яхве, и душой сыночка моего, восседающего по мою левую руку – так не будет! Слышите?! Нынче же, до зноя, Давида – в медовою колоду, ту – на новую колесницу, впереди нее – трубы, перед трубами – Авиафар-первосвященник, а за колесницей – все негодные пащенки давидовы, сколько их ни отыщется. А уж за ними – все слетевшиеся на дармовую поживу. Все плачущие и стенающие, и раздирающие одежды, и царапающие себе щеки и лбы, и бьющиеся в дорожном прахе – все вон из Иевуса! Чтобы не было больше во граде Давидовом, в его Ершалаиме иудейского засилья, которое раздражает другие колена Израилевы, и тем разрушает общее царство!
Бар-Шева, уже вся погруженная в дневные мысли, привычно, отрешенно шла по все еще темным покоям и переходам дворца, хотя там, снаружи, уже вовсю рассветало.
Тридцать с лишним лет, почти целую жизнь человеческую, вмещал в себе этот дом. И какую жизнь! Какие замыслы, какие слова рождались в этих стенах, чтобы произвести потрясение во всем Израиле. Они были как громы Яхве! И когда добирались они даже до самых дальних, и у тех звенело в обоих ушах! Сколько блага и зла, красоты и грязи, славы и позора, благодеяний и злодейств укрывали его стены! Сколько угольев сгорело в жаровнях его и сколько благовоний истлело в курительницах, сколько народу оставило здесь запахи своего пота, утробы, душистых притираний! Сколько вожделений, ожиданий, притязаний, сколько зависти, ненависти, искательства, коварства… И у всего – свой запах! И все же, через все это, через запахи, ароматы, вонь и смрад длительной многолюдной бурной жизни, нет-нет, хоть слабенько, хоть едва-едва, временами и кое-где, а пробьется свежий, пьянящий дух кедровой смолы, кипарисового масла, влажной извести… Дух новизны, надежд, созидания. Давидов дух! Но не сгинет ли он теперь совсем, без возврата, вместе со всеми делами его?
Но вдруг ее привычный утренний путь и привычное кружение мыслей оказались прерваны. И прерваны неожиданно. Но она неизменно, всегда и везде, всякий миг и всякий вздох жила предощущением неожиданности. Поэтому она не испытала ни страха, ни смятения.
Тень, черная в сером сумраке глухого перехода, выскользнула ей навстречу и уже увесистой, остро пахнущей плотью упала к ее ногам, загородив проход. Преклонившийся заговорил, и это был голос Адонии.
– Госпожа моя, великая царица! Обрати слух свой к словам раба твоего!
– С миром ли ты, Адония? – спросила Бар-Шева, испытывая полутьму слухом и зрением: один ли Адония, которого она нисколько не боялась, или убийца скрыт где-то за спиной его.
Адония, помет этой старой козы Агиффы, которая то ли троюродная сестра, то ли двоюродная тетка Давиду, и на которую он польстился разве что спьяну; Адония, женоподобный и собственной тени боящийся, хоть и старший из всех выживших сыновей Давидовых, но червь и слизняк, его ли ей опасаться! Но все ж не след отталкивать его от подножия престола. Ибо по-настоящему даже и он безопасен лишь на виду и под рукой. И обнадеженный малыми милостями…
– Опасен ли львице шелудивый пес, – будто прочитав ее мысли, сказал Адония, отрывая лицо свое от пола и распрямляясь на коленях, – и быть ли вражде меж ящерицей и орлицей? У меня слово к тебе, о мать царя, справа от него восседающая!
– Говори же! Но не затягивай слово своего. Я спешу.
– Как велишь, госпожа моя… Но в едином слове не сумею…
– Так говори же, как сумеешь…
Поистине, пусть против него она и львица и орлица, но все же пусть лучше говорит с ней с лица на лицо и на коленях, чем за ее спиной неведомо с кем и о чем… Ибо хоть он и червь и слизняк, но за спиной его могущественный дом Иуды, без которого, как ни крути, а давидова царства просто нет…
– В мудрости своей ты, госпожа моя, ведаешь, что еще при жизни отца моего весь Израиль видел во мне его наследника… И даже вопреки моей воли и желанию.
– Вопреки?
– Ты сама ведаешь это, о мудрейшая из жен… Хоть я и старший из всех ныне живущих сыновей отца моего… Но боги зрят дальше и глубже, и решают не по-нашему малому разумению… И вот не я, а сын твой Шломо…
– И ты этим недоволен?
– Я покорен воле богов, госпожа моя, великая царица… Но, получив отцовский престол, не оставит ли царь Шломо чего-нибудь и братьям своим из наследия нашего отца?
– Места за царским столом?
Адония сделал вид, что не понял насмешки. – Если будет такая его милость – приму с благодарностью, госпожа моя царица… Но сверх того, прошу тебя, поговори с царем, передай ему мое смиренное моленье. Тебе он не откажет в такой малости…
– В какой, сын Агиффы?
И это было уже не насмешкой, а оскорблением. Только безродный ублюдок, зачатый на обочине проезжей дороги, называется именем матери. Но Адония сглотнул и это. Многого хочет, или надеется отомстить? – промелькнуло в голове у Бар-Шевы. Но Адония не отводил молящих глаз, и она отогнала эту мысль.
– Ну, говори же, Адония! Будь хоть в этом мужествен…
– Обещай, что исполнишь, великая царица! В этом для тебя никакого обременения! А брат мой Шломо, ведь не откажет же он тебе…
– Я все еще слушаю тебя, Адония. Но ты остановил меня на пути моем к царю, а ему некогда и неуместно ожидать кого бы то ни было. Даже мать свою, по правую руку его восседающую…
И наконец-то Адония, собравшись с духом, что было очень заметно, даже как бы напоказ, сказал: – Молю тебя, взгляни на меня взором милостивым, склони сердце свое к моему желанию – попроси у сына твоего Шломо, царя израильского, чтобы отдал он мне, брату своему, эту Ависагу из Суламита! Ибо жен и наложниц у него, своих и от отца нашего доставшихся, ныне столько, что не познать ему всех никогда, да живет он в силе и здравии бессчетные лета… Мне же, рабу его, будет утешение и память об отце, да будет благословенна память праведника…
Бар-Шева едва сдержала смех, едва руками не развела от изумления, и вместо этого положила их на склоненную голову Адонии. Ах, эти мужчины! Стать на колени перед одной женщиной, чтобы получить возможность лечь с другой! Вот уж действительно – прошение, так прошение! О, если бы можно было удовлетворить притязания всей этой ненасытной оравы сводных братцев ее Шломо, всех этих тоже наследников давидовых, одними только свежими девчонками! Какое это было бы облегчение ей в ее заботах!
– Так ли я поняла тебя, Адония, сын Давидов, старший из всех доселе живущих братьев своих, что из всего отцовского наследия ты желаешь себе только эту служанку его, Ависагу из Суламита?
– Истинно, госпожа моя царица! Только ее одну изо всего отцовского наследия жаждет и взыскует душа раба твоего…
– Душа! – уже не таясь, усмехнулась Бар-Шева. – Хорошо, Адония! Ныне же, не откладывая, буду говорить об этом царю. Не вижу, почему бы ему не склонить слух свой и к этим моим словам. Но и ты – пойдешь и скажешь в слух всех братьев своих, сколько ни есть их в этом доме и в этом городе, и во всем царстве Израильском, да и тех, что удалились в иные земли, пусть ведают: никому из них не принадлежит большей доли в наследии Давидовом, чем тебе, старшему из них! Согласен?
– И тогда ты, о великая царица, скажешь за меня сыну своему?
– Да. Уходи же с миром, как пришел. А мне давно пора к царю.
Но Адония не ушел, даже не поднялся с колен, а только подвинулся, освобождая проход, который до сих пор загораживал. А она, продолжая нависать над ним, коленопреклонным, и не снимая рук своих с его головы, сказала: – И знай, Адония. Если теперь кто из братьев твоих станет искать души сына моего, Шломо, или протянет руку свою к венцу Давидову, тебя постигнет судьба клятвопреступника и будешь притчей, ужасом и посмешищем в роды и роды… И голова твоя, отделенная от туловища, будет в этой вот руке моей… – И она, потянув за густые, с раннего утра умащенные волосы надо лбом Адонии, запрокинула его голову назад, так что их взгляды против его воли опять встретились. – Ну, теперь клянешься ли?
–  Клянусь! – эхом откликнулся Адония.
– Нет у нас с тобой здесь свидетелей, Адония, и некому будет обличить неправоту твою, если решишься на клятвопреступление. Потому не будет тебе тогда ни суда, ни заступника… Ты понял меня, Адония?
– Да, госпожа моя! Твой раб понял все…
И тогда Бар-Шева миновала его, прижав на миг грудью, и проследовала своим путем далее. А он проводил ее взглядом, которого, на его счастье, некому было заметить. Ну, погоди, ты, безродная сука из-под драного хеттского кобеля! И как же это тебе невдомек, о, мудрейшая из всех сук, что, встав от любимейшей наложницы отца своего, я по полному праву сяду на его престол!? Всем во дворце и царстве это ведомо – от Шломо на престоле его до нищенки у городских ворот! А главное – всем сильным во всей земле Израильской. Только не великой царице… Пока… Но ты узнаешь это, познаешь эту истину, старая хеттская подстилка! Я сам поведаю ее тебе, выскажу прямо в глаза твои, яркие и бесстыжие, держа в руке своей голову твою за слипшиеся от крови волосы!
Бар-Шева, не колеблясь, открыла знакомую дверь давидовой опочивальни, куда сразу после смерти отца перебрался спать Шломо. Она не сомневалась, что застанет его одиноким и бодрствующим. Потому что он, поистине, скорбел душой об отце и воздерживался от женщин от кончины его и до сего дня. И Бар-Шева, не сомневаясь в душе сына, знала, что так будет во все дни поминовения.
Шломо, действительно, был один, действительно не спал и, верно, ожидал ее в нетерпении и тревоге. Отцовский венец, даже снятый и отложенный, сдавливал ему голову так, что казалось: еще чуть-чуть – и не выдержат, лопнут кости черепа. Бар-Шева чуть не заплакала от жалости, когда Шломо, в одной рубашке распояской до колен, босой, чуть не бегом бросился ей навстречу: – Мама!
Так бывало в его младенчестве, когда он искал у нее защиты от чудищ из собственных снов. Теперь же все они будто переселились в его дневное бытие. Обнять бы, прижать к себе, как в детстве… Но где оно, его детство! И теперь она здесь не для утешения сыночка, а для побуждения к действию царя.
Итак, похороны Давида, удаление иудеев, но мягкое, острожное! Да, мягкое и острожное, но удаление… От трона, от дворца, их города… Но для зачина – пустячок. То, что наверняка не вызовет в сердце его никакого противления, даже тени его.
– Шломо, сынок! Брат твой Адония молит тебя о милости…
– Адония? Молит? Это хорошо. Но какой милости домогается мой старший брат? Какой части отцовского наследия?
– Безделицы. Он просит себе всего лишь эту… как ее… Ависагу из Суламита… или Суламифа… Или как она там зовется, эта заиорданская дыра…
Бар-Шева сказала это в уверенности, что получит согласие тут же, она даже как бы уже слышала его и готова была перейти к главному, ради чего сегодня посетила сына. Но вместо обычного почтительного «да!» в ответ ей прозвучала тишина. Тишина, глухая, мертвая, давящая. И Бар-Шева впервые ощутила, что сын недоступен для нее.
– Ты просишь для Адонии Ависагу? – заговорил наконец Шломо, и даже голос его стал чужим, незнакомым. – Но почему тогда ты не просишь для него сразу и царства, а заодно уж и души моей? Разве он не старший брат мне, а первосвященник Авиафар и вождь всех ополчений израильских Иоав – не друзья ему? И разве жены царские – не принадлежат венцу и трону? И наоборот – трон и венец не прилагаются ли к ним? Все, принадлежащее царю, переходит к наследнику, а если не все, то один ли он наследник?
Говоря так, Шломо все креп голосом и как бы удалялся от матери. При этом он как бы распрямлялся, возрастал, возвышался над ней. Она узнавала – и не узнавала его. Где он, ее Шломо, сладкоежка и сластолюбец, беззаботный, кроткий и слабодушный? Вот этот прищуренный и ощеренный хищник, готовый к битве и расправе? Нет, поистине, вот только сейчас стало видно, что он – сын царя Давида! Не того – со свирелью при иессеевых овцах, и не того, лежащего в прахе перед ковчегом Сущего, Бога своего; и не того, каким был в мягкой постели с нею, Бар-Шевой, любимейшей из жен… Нет! Того, с мечом и пращой, во главе шайки, грабящей соседние селения, или войска, разоряющего целые царства… Да, этот новый Шломо ей неизвестен, чужд и даже опасен. И страшно оказаться на его пути. Но зато не страшно вручить царство. И ей, матери его, не будет страшно за него, царством обладающего!
А этот новый Шломо, будто слыша ее мысль, продолжал, обращаясь не к ней, а как бы вверх: – То, и это сделает мне Господь, Бог отца моего, и еще больше сделает, если не на свою душу сказал Адония эти слова и замыслил это на меня, царя своего! И теперь, жив Господь, перед которым я стою, посадивший меня на престол отца моего и давший мне его власть, нынче же, до заката солнца, Адония должен умереть!
На этих его словах Бар-Шева вдруг поняла, что смотрит на сына снизу вверх. Когда, в какой миг сами собой подогнулись в коленях ноги ее? Она не заметила этого. Та же тесная, душная опочивальня, тот же невысокий юноша в рубахе распояской, но это уже не потерявшийся в напастях сыночек ее, а царь израильский, в силе и славе своей. И он повелительно призывает к себе Бенаю, начальника своих инородных телохранителей, чтобы тот, мига не медля, отыскал и на месте предал смерти Адонию, а с ним и всех друзей его, готовых подсадить того на отеческий престол. И первые среди них – Авиафар с Иоавом.
И тут Бар-Шева не выдержала. Не поднимаясь с колен и протягивая руки к тому, кто вчера еще был ее послушным сыном, она взмолилась: – Господин мой царь, нет! Приклони свой слух к словам рабы твоей! Только не Авиафара! Как же ты будешь возводить храм Яхве с кровью первосвященника его на руках своих! И разве не та же она, что текла и в жилах самого Моше Рабейну, говорившего с Господом с лица на лицо, как сейчас я с тобой! Благословит ли Сущий, Бог отца твоего, такого строителя и его строение? – выкрикнула это – и сама себе удивилась. Ни вчера, ни третьего дня не думала она об Авиафаре, этом коварном лисе, ничего доброго. Откуда же вдруг такие слова в устах ее?
Права ты, о госпожа моя, – ответил, наконец, ей Шломо, присев на край постели. – Ты слышал, Беная? Из всех известных тебе врагов моих, одного Авиафара ко мне живым и невредимым. Исполняй! Стой! Надеюсь, твоих свиноедов не смутит право убежища при жертвеннике Яхве, нерушимое для сынов Израилевых?
Беная молча приложил руку к броне на том месте, где должно быть сердце, и мгновенно исчез с глаз, будто и не было его здесь только что – громадного, широченного, от горла до колен в бронзовой чешуе, под хвостатым кретийским шлемом.
– Да, – сказал после долгого молчания царь, глядя в окно вслед Бенае с его головорезами, которые бегом пылили по дороге в Нижний Город, к заранее помеченным домам самых ярых и невоздержанных на язык царских завистников и ненавистников. – Да! – он как бы отвечал Бар-Шеве, хотя она его ни о чем не спрашивала. – Теперь, когда душа моя, наконец, приняла тяжесть власти и царство в руках моих, а головы врагов – под моей стопой, теперь самое время браться за главное, к чему всю свою жизнь шел и расчищал мне дорогу Давид, отец мой, в чем заключены воля и завет его. Теперь настало время Храму!


15

– Что означает твое молчание, Адонирам, и каково объяснение твоей немоте, сын Авды? – Шломо выговаривал это медленно, с усилием преодолевая тишину, заполнявшую опустевший дворец, будто вязкую грязь выше колен. Хотелось ему в этот миг видеть глаза Адонирама, но тот, как всегда, пренебрег его волей и, падши ниц, подставил взгляду царя только свою спину. Спину согбенную, тощую, с выпирающими лопатками под нарочито ветхой, землистой, в грязных разводах, рубахой. И над ней – тонкую морщинистую шею, выпуклый затылок, прикрытый сивыми неумащенными патлами… Верховный сборщик даней, хранитель царской казны, подлинный хозяин всего серебра в царстве Израильском… Шломо знал, что это не лицемерие, а искреннее пренебрежение всем показным. И это он понял очень давно. Но вот только сейчас впервые заметил и догадался,  что спина эта согнута не так обычаем и приличием, как годами. А ведь сколько Шломо помнил себя, столько Адонирам был неизменен обликом своим. И каков был он, Адонирам, при пробуждении памяти младенца Иедидии, точно таким же оставался вчера и третьего дня. Но вот сегодня, в исходе третьего года своего правления, в восьмой месяц, который есть Буль, месяц дождей, в двенадцатый день месяца, Шломо увидел глазами и понял сердцем своим, что уже не тот Адонирам, и явный оттиск времени на спине и на голове, и на руках его.
Поистине, для всех едина участь человеческая. И все серебро мира не добавит ни единого дня к отмеренному сроку… Ведь будь такое возможно, кто докупил бы себе дни и годы молодой силы, как не он, Адонирам, сын Авды, в чьей руке все сокровища земли этой благословенной. Сокровища, которым я, царь ее, самим Сущим на царство поставленный, не ведаю ни счета верного, ни меры подлинной. Но лишь то, что Адонирам этот позволяет мне знать в своем лукавом своекорыстии…
Шломо думал об этом без гнева и даже без раздражения. К чему? Он давно уж понял, что это бессмысленно. Да, не военачальник и не священник он, Адонирам. И не заметен он в пышной и яркой толпе князей, богатырей и всех сильных во Израиле, что теснится у подножия престола со времен царя Давида, отца его. Не бряцает он мечом своим о бронзовый доспех свой, как наймиты-палистим, не поднимает копье свое один на многих, как сильнейшие из тридцати близких давидовых, не напрягает лука своего, как потомок Измаила, и даже не владеет пращой, как всякий подпасок. Но ведь нашлась же скорая замена самому Иоаву на его месте сар-саба, вождя всех ополчений Израиля. Хоть и казалось, что нет подобного ему в делах войны, и нет способного устоять перед ним на поле битвы… Но вот уж почти три года меч Израиля в руке этого Бенаи, сына Иодаева, и ничего! И даже лучше! Ибо ныне ниоткуда не угрожаем Израиль и ныне – не время меча.
Также и не первосвященник он, Адонирам, не вхож он в скинию и не из его рук вкушает Сущий приятное благоухание сожигаемой жертвы. И не по его знаку падают лицом в пыль сотни и тысячи израилевы вслед за князьями своими и судьями, и с царем своим во главе… И что же? Разве удаление Авиафара-первосвященника возбудило гнев Яхве на царя, дом царский и все царство его?
Но вот осмелься я, во всей силе и славе своей, поднять руку свою на этого иссохшего, согбенного, неряшливого старца! Попробуй я выполоть его, как плевел из жнивья и выкорчевать, как сикомору из масличной рощи! И кто тогда вложит в руку мою ключи от сокровищ Давида, отца моего, которые все вот в этой седой и плешивой, и жидкобородой, и пустоглазой голове? И посвятит ли она меня в эти свои тайны, лежа в крови на блюде у ног моих? И откроется ли мне истинная мера моего богатства, даже если эти свиноеды, люди Бенаи, сумеют разомкнуть эти сухие, как бы намертво сросшиеся губы и исторгнуть из них нужные мне слова? И не уйдет ли этот старец в Шеол прежде, чем муки превысят меры его стойкости? Нет. Как ни крути, а с ним придется договариваться по хорошему… Да не так ли было меж ним и отцом моим, которому я ни в чем не ровня? Как ни в чем не равен дворовый пес волку степей…
Но даже и эта мысль не принесла огорчения и не возмутила спокойствия души молодого царя. Да, он не герой, не воин, о котором слагают песни при жизни его, как про отца, да не сгинет память о праведнике... Да, не огонь он поедающий и не смерч сокрушающий, и не к этому тяга души моей. Но быть мне, кем отец мой не был и к чему Господь его не предназначал! Быть мне древом тенистым и жатвой изобильной, и потоком освежающим и рукой созидающей… Вот это мне и назначил Яхве, Бог мой и отца моего. И что воспрепятствует мне на этом пути моем? Вот только это молчание Адонирама… Но, кажется, он заговорил?
– Что желает услышать господин мой царь? И чем раб его может порадовать царский слух?
«Насмехается, – подумал Шломо, – но не придерешься… Только не терять лица…»
– Адонирам, – сказал он, – ты – опора моя и основание могущества моего. Но ныне такое ощущение в печени моей, что подламывается опора и проваливается подножие. И если я ошибаюсь по причине юной незрелости своей, будь мне как бы за старшего в доме и озари истину светом искушенного разума своего…
– Царь! – отвечал Адонирам, легко распластываясь на ковре у подножия престола. – Раб твой не постигает глубины мысли твоей. Ибо она, по слову Давида, отца твоего, глубже пучины кретийской и выше горы Ашшурской. Пощади неразумие раба твоего, далеко пережившего разум свой…
Шломо только усмехнулся. Нет, это препятствие ему не одолеть, эту стену не сокрушить. Хоть и подобна не каменной, а, скорее, войлочной. Он встал, бесшумно спустился по ступенькам престола, опустился на четвереньки против головы замершего, будто уснувшего казначея, положил руку на его лысое темя.
– Адонирам! Мы с тобой здесь одни, я удалил всех не только из этого покоя, но и вообще из дворца. Ни одно ухо не услышит слов, тобою здесь сказанных. И никто не сможет проникнуть в тайну сокровищ царя Давида, отца моего, которым я законный и единственный наследник. Или, может быть, как раз в этом и сомнение твое? А, Адонирам?
– Твой раб, о господин мой царь… – завел было свое Адонирам, но Шломо остановил его, мягким усилием чуть прижав голову к ковру.
– Мне ведомы, Адонирам, твоя беспредельная хитрость и твое неиссякаемое терпение. Но и я таков же, в отличие от Давида, отца моего. Так что нет у нас с тобой другого исхода, Адонирам, как договориться по-хорошему. Ибо я не отступлюсь от воли отца своего, собственного желания и, тем паче, от повеления Сущего. А вот за что ты держишься так упорно? Разве не были вы с отцом моим, Давидом, во все дни жизни его как две руки одного тела и два глаза одной головы? Ответь мне, Адонирам! Но, ради Сущего и всех ваалов нашей земли, ответь понятно и попросту. Здесь у нас тобой не состязание певцов в искусстве восхваления, не спор сынов пророческих о богах и духах, а как бы торговая сделка. Ну?!
И тогда Адонирам, помедлив, легко, совсем не по-стариковски, подобрался и сел на ковре очень прямо, оказавшись глаза в глаза с юным царем. И глаза эти, цветом темные, материнские, но отцовская искра в них нет-нет, да проблеснет… А вот бороденка у него пока жиденькая и вся просвечивает. Но, видно по всему, что скоро загустеет и ляжет на грудь литой волной… Что ж, теперь, пожалуй, можно и попробовать, принять этот вызов судьбы…
– Хорошо, – сказал он, – ты прав, сын Давидов. И, похоже, ты действительно истинный преемник дела его. Я слушаю тебя и готов понять…
Он лукавил, Адонирам, но совсем чуть-чуть. По правде говоря, он не слушал Шломо, но лишь потому, что не имел в этом нужды. Он заранее и слово в слово знал, что тот может ему сказать. Завет отца, воля Сущего, дом божий, средоточие народной души, опора могущества, источник общей веры и многое в этом роде, что было выдумано этим бесноватым Шмоэлем и без конца повторялось наследником его безумия – Нафаном… Но так уж были устроены уши его, а может, не уши, а разум, или они вместе, что ну никак не желали принимать никакого пустословия. А только суть, прямую и ничем не прикрашенную. Понять бы, что за видения и мечтания навевают эти песни потомкам бетлехемских пастухов? Каким видится им этот их вожделенный храм? Трудно все же иметь дело с людьми, которые из всех произведений рук человеческих в глаза не видывали ничего выше тирских стен. Что бы он запел, этот внук скотовода и сын подпаска, узрев священные высоты Мицраима и Нахарины! Но такого нам, сынам Иакова, не потянуть. Даже угробь мы на столь бессмысленное дело не только все накопления Давидовы, но и все, что успели при нем нахапать сильные во Израиле – все, вместе взятые! Но что-то все же, действительно, должно мне создать именно здесь, в этом Иевусе-Ершалаиме, если не хочу я, чтобы после этого мальчишки, а то и прямо при нем, вновь разбрелся Израиль по своим шатрам, как подталкивает его природное устремление… А ведь вот этого я точно не хочу… Стало быть, поистине нужна общая привязь этому народу, непокойному и разномысленному, и в разномыслии своем строптивому до вздорности! Вот, даже и на небесах есть общая привязь – Небесный Кол, вокруг которого кружат и кружат бессчетные звезды, каждая вроде бы сама по себе свой путь совершающая… И в этом надо признать правоту царского дома и того, кто ныне, даже уйдя в Шеол, продолжает говорить  их устами… А ведь было – в лицо смеялись над Шмоэлем, а за глаза иначе как одержимым не звали… Да и я за всеми… Но что был я тогда, и каковы мои годы! Не менее ли нынешних царских? Но Шломо поистине весьма умудрен, вопреки своим годам…
– Сын Давидов! – произнес он, вовремя уловив окончание царской речи. – Я не левит и не из сынов пророческих, и не трать ты на мой высохший разум драгоценную влагу своей премудрости! Уже я понял твое желание и оценил твердость твоего намерения. Ты лучше вот что мне скажи, наследник Давида, вождя души моей, сменивший его вот на этом седалище – тут Адонирам кивком указал на царский престол, – которое я купил для него в Сидоне пунийском, отдав за него груз серебра по весу его…
Шломо хотел было возразить, но промолчал. От отца он знал, что престол этот был взят в Сове сирийской у царя Ардраззара, заодно с бронзовыми щитами, которые, кстати, этот же Адонирам повсюду выдавал за золотые и даже сумел убедить в этом иных из отцовских заимодавцев… Для чего щиты эти приходилось держать за крепкой охраной и постоянно чистить до солнечного блеска. Но вот туда, в Сову, престол этот попал, скорее всего, действительно из Сидона или Тира. Ибо такого дерева – черного, как земляная смола, твердого, как кость, и тяжелого, как железо – не водилось не только в землях ханаанских или сирийских, но нигде в пределах ведомой Вселенной. И только одни пунийцы, конечно, могли добыть такую невидаль.
– Скажи мне, – продолжал Адонирам, не смущаясь своей случайной лжи и бестрепетно продолжая смотреть в глаза царю, прямо в самые зрачки, – открой мне, наконец, сын Давидов, каким ты видишь этот свой храм и каковы твои помыслы, ему посвященные?
Шломо вдохновило, что ему, вроде бы, приоткрылась душа этого человека, без которого не быть делу, ради которого Сущий и обратил внимание свое на юношу Давида и на весь дом его. А ведь была до сей поры так безнадежно непроницаема! И он уж набрал побольше воздуха для самых убедительных слов, но Адонирам уже без всякой даже самой показной почтительности остановил его. – Я знаю, сын Давидов, для чего нужно это строение. И мысли твои я в этом разделяю. Дом  для общей молитвы – да! Уста священников близь царского уха, чтоб не вещали невпопад – да! Единое хранилище всенародных приношений единому богу – да, да и да! Но скажи ты мне, царь израильский, чьими руками будет создано это святилище и это хранилище, и это, по слову твоему, божье жилище? В чьи руки должен я вложить все золото и все серебро, и медь, и бронзу, и дорогое дерево, что скоплено отцом твоим, Давидом, и поныне сохраняется мною в тайниках, мне известных? Кому, скажи, должен я доверить эти несметные сокровища, добытые ценю крови сильнейших и вернейших, и мужественнейших друзей и соратников наших – твоего отца и моих? – глаза Адонирама, обычно тусклые и как бы спящие, будто утомленные надоевшим зрелищем мира, теперь горели опасным огнем. – Я, я и никто другой положил начало этой казне, когда были мы, люди Давидовы, анашим реким – разбойниками. Я сохранял ее во всех бедствиях наших, когда стеснял нас царь Шаол так, что не оставалось простора даже для дыхания ноздрей наших! И я же преумножал ее, когда стали мы вдруг отборным царским воинством и опорой престола. И, умножая, умножил до того, что не стало ей счета от множества! И не вместима она ни в твой дворец, ни во весь Иевус этот, вздумай я принести ее сюда, к ногам твоим… Но кто, по разумению твоему, сын Давидов, примет ее из руки моей, чтобы употребить ее в дело с умением, разумением, толком и пользой? Видишь ты вокруг себя таковых?
Шломо в замешательстве молчал, растеряно глядя на этого совершенно нового, хоть и всю жизнь известного ему человека. А тот продолжал: – Разве есть среди нас, потомков Иакова, зодчие столь сведущие, и каменщики столь опытные, и кузнецы столь искусные, и художники столь одаренные, чтобы довериться им в деле, столь великом? Оглянись вокруг себя, царь израильский!
Шломо невольно огляделся и даже смутился от своего неуместного движения. Но Адонирам будто и не заметил этого: – Мы бьемся оружием палистим, исконных недругов наших, одеваемся в нахаринские ткани, едим из кретийской посуды, умащиваемся благовониями Иамена, украшаемся драгоценными безделушками Мицраима… Пол под ногами нашими и кров над головами из дерев ливанских, пунийскими руками возведены! И откуда венец на голове твоей и престол под седалищем твоим, ведаешь ли ты, царь?! Так что же своего у нас, ответь мне, Шломо! Если имеешь мужество смотреть в суть вещей, и видеть их корни и причины. Как имел смелость смотреть на мир отец твой, Давид… Ведь даже наточить серп свой, либо заступ – и то до сей поры идет всякий раб твой, иудей ли он, бениамитянин, либо из сынов Ефремовых, к кузнецу из палистим! Даже если ходу до него день или два… Когда с отцом твоим, Давидом, бежали мы с десятками близких от гнева царя Шаола, не один ли меч был у нас на полсотни мужей боеспособных? Да что там меч! Воловья упряжь у нас от хананеев, конская – от арамеев, верблюжья – от идумеев! А уж путного плотника не найти ближе Сидона! Так укажи мне, о царь израильский, что есть  своего в твоем народе, чтобы без боязни и сомнения отдать ему сокровища, созданные воинственным мужеством отца твоего и мною среди всех опасностей сохраненные?
Хоть и смотрел он неотрывно в глаза Шломо, но все же не заметил, когда детская растерянность в них сменилась холодной и даже как бы глумливой уверенностью в себе. Уверенностью победителя.
– Твоя правда, Адонирам. Небогат наш с тобой народ, Израиль, искусствами и умениями. Не состязаться нам здесь с народами иными, Сущего не знающими. Едва умеем  наполнить утробу и прикрыть наготу. Остальное же берем от ближних и от дальних. А что имеем своего, на то достанет пальцев одной руки. И он действительно поднял ладонь свою с разведенными пальцами и продолжил, покачивая ею перед лицом Адонирама: – Это разум светлый, быстро все постигающий; это воля упорная, в достижении намеченного неотступная; это твердость духа, все бедствия превозмогающая; это память неистощимая, прошлое с будущим нерасторжимо соединяющая…
Говоря так, Шломо загибал пальцы по одному, пока не свел их в кулак.
– Что же пятое? – спросил Адонирам, на сей раз слушавший с подлинным вниманием.
– А это Бог наш, Адонирам, Сущий, Бог отца моего Давида, и мой, и всего народа моего, Израиля. Творец неба и земли, выведший нас из темничного плена, из дома рабства, чтобы шли мы дорогой его с мужеством и с поднятой головой… И нет подобного ему у народов иных…
– Бог… – с некоторой неуверенностью протянул Адонирам. – Бог… Вот уже двое вас, из тех, кого действительно чтит душа моя, ты и Давид, отец твой, кто повторяет эти вот самые слова вслед за одержимыми… Может, и действительно – не пусты они, но выражают истину, мне недоступную… Хоть и исходят из уст безумцев…
– Безумцев, Адонирам? Шмоэль и Нафан – безумцы?
– А разве нет? Но пусть так – истина в их словах.. Однако ж здравомыслия в делах людских она не заменяет. И я все еще жду внятного ответа от тебя, сын Давидов! Кто, по твоему разумению, будет строить храм и кто ответит головой своей за сокровища Давидовы, на это дело употребляемые? И что не разойдутся они по алчным рукам и бездонным тайникам сильных и бесстыдных? Как имя этого человека, царь Израильский?
Тогда Шломо выпрямился на затекших ногах, поднялся по ступенькам на престол и сел прямо, немного закинув назад голову, как мать его научила. Чтобы взгляд царя скользил над головами рабов его.
– Аднирам! – сказал он после долгого глубокого молчания.
– Вот я! – ответил казначей.
–  Я говорю: имя человеку тому – Адонирам, сын Авды!
И снова наступило молчание.
– Так что ж молчишь ты теперь, хранитель казны моей? Тебе неведом этот человек, или ты ему не доверяешь?
– Ты, господин мой царь, шел к этой мысли без дней четыре года. Дай мне на размышление хоть четыре мгновения ока…
– Зачем?
– Ты прав. Незачем. Начинай считать дни, сын Давидов…
– А ты с чего начнешь, Адонирам?
– С твоего посольства.
– Куда?
– В Тир. К царю Хираму, сыну Хирама. Да будет он другом тебе, как отец его был другом твоему. И да станет он умелой рукою твоей, исполняющей волю нашу, по разумению нашему, в согласии с памятью нашей и под страхом твердости нашей…
– Да будет так! – отозвался Шломо.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.