А ля Петербургская история

    Григорий был человек особенный. Когда он однажды в гостях задремал в кресле, увидев его, хозяйка начала читать отходную и до смерти напугала его. Сам он по поводу своей наружности, отмеченной печатью смерти, любил шутить, что он еще по рождению отдал Богу душу, да тот все никак не разберется, как с ней распорядиться.
    В юности Григория можно было принять за умирающего поэта, или, во всяком случае, за его призрака – до того он был худ, бледен, и до того печально мерцали из глубины широких глазниц два голубоватых, почти белесых огонька, столь робко поблескивающих в сумраке и почти не различимых при дневном свете. Вместе с поразительно полными, налитыми чувственностью губами, точно в насмешку, раскинувшимися над немощным детским телом, Григорий был похож на ребенка – на ребенка с поцелуем смерти на челе.
    Каким чудом, или, лучше сказать – проклятием, он дожил до тридцати с небольшим лет, никто, включая его самого – не знает. Видимо, ее, жизни, безразличие к нему было настолько велико, а он сам был настолько неприметен, что она напрочь забыла о его существовании и так и не забросила его в топку своего вечно бурлящего котла.   
    Единственным источником существования, который, впрочем, обеспечивал Григория всем необходимым – скромной пищей два раза в день и маленькой комнатой с окном под крышей Петербургского дома – была служба натурщиком. Впрочем, сам он всегда говорил, что состоит на службе у искусства. С годами он перестал стыдиться собственного тела и даже стал гордиться своей «непыльной» работенкой. В мастерских он свел множество знакомств среди известных художников, даже, бывало, ходил с ними в кафе, где в порыве общего веселья забывал о том, что он - особенный.
    После таких вечеров он любил с чашкой чая и бубликом сесть в комнате у окна и, глядя во внутренний двор через мутное стекло, точно пленку, отматывал то вперед, то назад впечатления вечера, которые отзывались на его лице робкой сияющей улыбкой. Это была улыбка детства – детства, которого у Григория никогда не было и которое с болью и отчаянием прорывалось на свет и призрачной дымкой окутывало все его существо. В такие минуты он забывал обо всем на свете, даже о самом себе, и это делало его счастливым. Но еще более счастливым, чем воспоминания о вечере в кафе, которые превращали его в человека, делала его Аннушка, домработница господ, занимавших весь первый этаж в доме Григория.
    Каждый день рано утром Аннушка выходила во внутренний двор дома, который был отведен под прачечную, и, запевая веселую песню, принималась за работу. Григорий любил просыпаться под звуки ее вольного, как ветер, голоса, то просвистывающего как пуля, то одиноко блуждающего, и напоенного таким чувством избыточности жизни, какое встречается только у людей из народа. Иногда, лежа в постели, он представлял, как эти звуки, точно бабочки, влетают к нему в комнату, подхватывают его тело, и уносят в мир бестелесной красоты и гармонии. Правда, стоило ему приблизиться к этому заветному миру, как звуки внезапно обрывались и он вновь оказывался выброшенным в мир прихотливого произвола материи, в котором он был лишь не званым гостем. Перед ним стоял все тот же стул с разноцветными ножками, он лежал на той же кровати, что и прежде, и тот же шкаф, огромный английский дубовый секционный шкаф, заслонявший желтую закоптелую стену, грозно и надменно возвышался над его маленькой головкой. В шкафу этом кроме старой рухляди, вероятно, брошенной прежними хозяевами, ничего не хранилось, но он очень любил этот шкаф и ни за какие блага на свете не пожелал бы расстаться с ним, потому что в скудное убранство его комнаты он вносил что-то по-человечески величественное и, так сказать, принадлежащее иной жизни.
    За завтраком, который приносила хозяйка, он усаживался перед окном, ставил пищу на подоконник, который служил ему столом, и,  как завороженный, наблюдал за Аннушкой. Когда он видел ее мощное неуклюжее тело, в котором не было ничего от наивной свежести семнадцатилетней девушки, с пышной грудью и короткими наливными ногами, он исполнялся какого-то странного возбуждения. Грубые, порывистые движения ее целомудренного тела обнажали в нем сиротливость и томили его душу страстными чувствами. Ничего он не желал так страстно и самозабвенно, как броситься в ее объятия, прижаться к ней и раствориться в потоке ее румяных девственных сил, которые - он это знает! - совершенно преобразят его, как преображают они все, к чему прикасается его Аннушка, его любовь, его ворчливый ангел, с которым он воспарит над немощью и убожеством!
    Эта любовь к Аннушке случилась с ним ровно в тот же самый день, когда она поступила на службу и он впервые увидел ее. В тот день на ней было не это коричневое рабочее платье, а то, другое, с фиалками, воздушное и беззаботное, как небо ее родной Рязани. Когда он увидел из своего окна, как она с восторженной боязливостью ходит во внутреннем дворе дома, он в тот же миг как-то незаметно и словно втайне от самого себя полюбил ее. Он почувствовал в своем теле появление какого-то тепла, которого никогда не чувствовал прежде, и, по мере того, как он изумленно смотрел на нее, это тепло, от маленького клокочущего очажка где-то в области пятки, вырастало в мощную пульсирующую струю, заливающую его тело новым для него переживанием. Точно пораженный, он стоял у окна и боялся даже шелохнуться, как будто от какого-то взмаха руки или поворота головы зависело, останется ли это переживание в его теле или, как во сне, оно уйдет в другое, здоровое и красивое. И то, что оно появилось в его теле, в его убогом, немощном теле, которое он ненавидел всеми силами души, было гораздо важнее самого этого чувства, потому что это означало, что он такой же, как все, что никакой он не выродок, потому что выродок то точно не может любить, а он может, еще как может!
    В ту ночь он совсем не сомкнул глаз. Счастливый сознанием своей сопричастности со всеми людьми на свете, а, главное, появлением в его жизни Аннушки, он больше всего боялся, что, стоит ему заснуть, как все в миг исчезнет. Ночью он то и дело вставал, подходил к окну, бормотал что-то бессвязное, нервно хихикал, и лишь к рассвету, утомленный любовью, заснул с блаженной улыбкой на устах.
    Проснулся Григорий только к обеду. Тяжелый утренний сон не унял возбуждения и отзывался во всем теле тупым металлическим оцепенением. Повинуясь какому-то импульсу, он бросился к окну и выглянул во двор. Во дворе стояла тишина, такая расслабленная и разряженная тишина, какая редко когда стоит в Петербурге в летние месяцы. Воздух был непривычно свеж и духота почти не ощущалась. Кроме двух тощих куриц, лениво переминающихся с ноги на ногу и кохочущих друг на друга, во дворе не было ни души. Он посмотрел на небо. Отчего-то ему показалось, что он уже давно не видел такого ясного, голубого неба. Изредка, во время одиноких ночных прогулок, закутавшись в свой плащ, он, бывало, останавливался и подолгу смотрел на небо и его мерцающих обитателей, - и чувство сопричастности с враждебным и бесчувственным миром так запросто дышало в его груди, как будто вызвано оно было чем-то понятным и близким к телу. Сейчас же, глядя в небесную лазурь, он не испытывал ничего, кроме головокружения. Он сел на кровать, испуганно оглядел комнату и вдруг исполнился какого-то странного веселья, даже торжества, судя по матовому блеску в глазах, зловещего и непредсказуемого, и принялся бегать по комнате как угорелый, пока не выбился из сил и не пал без чувств посреди комнаты. Причина этого, так сказать, неистовства была и в самом деле удивительная: прожив в этой комнате около десяти лет, он вдруг почувствовал, что эта комната мало того, что стала ему чужой, так еще показалась ему такой маленькой и уродливой, что это вызвало у него самое настоящее негодование, как раз и ставшее причиной столь болезненного торжества, ибо вместе с тем к нему пришло осознание, что за одну ночь в нем произошла колоссальная перемена, которая сейчас торжественно рушит его старый мир во имя счастливого будущего.
    Очнулся Григорий через несколько часов совершенно выспавшимся, бодрым и голодным. Он хотел было спуститься вниз и спросить у хозяйки ужин, но у самой двери им овладел безумный страх встретить Аннушку, и он так и не решился выйти из комнаты, только, чуть приоткрыв дверь, прислушивался к звукам, доносящимся снизу. Самые обыкновенные звуки, которые составляли существо этого дома и были так привычны слуху его жильца, вызывали у него сладострастную дрожь, а скрип двери своей таинственной надломленной протяжностью доводил его до исступления. Сам того не сознавая, он испытывал то редкое и в чувственном мире особенно ценное переживание, которое для многих влюбленных так и остается неизведанным. В каждом звуке он чувствовал присутствие Аннушки, и, когда на лестнице послышались шаги, он чуть не испустил дух…   
    В дверь постучали. Это была хозяйка. Григорий давно уже перестал быть для нее обычным жильцом, и, обеспокоенная тем, что за целый день он не покинул комнату, она принесла ему суп и жаркое. Он тотчас узнал ее и с облегчением отворил дверь. Увидев его, хозяйка пришла в совершенное изумление: перед ней стояло не то всегда печальное и безобразное человекоподобное существо, которое она знала и любила, так сказать, силами сострадания, а существо совершенно иного порядка. И хотя внешне это было то же существо, даже, может быть, еще менее походившее на себя прежнего, с взъерошенными волосами и с сумасшедшим взглядом, но во всем его облике видна была некая одухотворенная сила, которая сообщала ему что-то по-человечески теплое и даже притягательное. С минуту, с подносом в руках, то щурясь, то выпучив глаза и перекладывая голову с одного плеча на другое, хозяйка всматривалась в Григория, пытаясь постигнуть существо произошедшей с ним перемены; но как она ни щурилась, под каким углом ни заглядывала на своего жильца, никак она не могла понять, что же именно изменилось в нем. Увидев столь комичное выражение лица хозяйки, он невольно скорчил в точности такое же, из-за чего оба покатились со смеху, в особенности хозяйка, которая иногда даже просила его скорчить какую-нибудь рожицу, чтобы от души посмеяться. Видя, впрочем, что он находится в весьма странном, чтобы не сказать – лихорадочном состоянии, хозяйка не стала пускаться в расспросы, во всяком случае, те, что не относились к его здоровью, о котором она ревностно пеклась, лично следя за тем, чтобы он каждый день получал завтрак и ужин.
    После ужина, который он смел в два счета, лихорадка начала отпускать его, и действительность вновь заиграла в привычном ритме обыденных очертаний и ощущений. Он хотел было выйти на улицу и пройтись, но одна мысль, которая начала собираться в его голове еще ночью, вдруг совершенно в нем оформилась и сию же минуту потребовала от него остатка его сил и воли, так что он так и не смог подняться с кровати и принялся думать…
    Подобно хозяйке, принимающейся за перестановку в комнате с появлением нового предмета мебели, он начал обдумывать, какие перестановки он осуществит в своей жизни. Его любовь казалась ему чем-то свершившимся и безусловным, что не зависит ни от чего, даже от Аннушки, но, однако, должно было пересмотреть всю жизнь, может быть, поменять что-то в комнате, в предметах гардероба или еще что-то; правда, сам он не смог бы сказать, зачем именно это было нужно, но он чувствовал наверняка, что идея перемен как бы вытекала из самого чувства и была его логическим продолжением, столь же важным, как и само чувство.
    Он встал с кровати и начал расхаживать по комнате, останавливаясь возле каждого предмета и как бы взвешивая, подходит ли он к его новой жизни или нет. Обнаружив, что, не считая нескольких безделушек, пары картин и занавесок, предметов мебели всего три, и что все вместе это составляет весьма приятную картину, он пришел в смятение. Невозможно было ни выкинуть что-то, ни тем более купить, поэтому, поразмыслив, он решил произвести перестановку. Кровать, стоявшую вдоль левой стены, он взялся расположить вдоль окна, но для этого нужно было отодвинуть шкаф к дверному проему, что казалось задачей совершенно непосильной. Он подошел к окну, взобрался на подоконник, уперся спиной в шкаф и, отталкиваясь ногами от подоконника, попытался сдвинуть шкаф спиной. Его решимость сдвинуть этот шкаф была так велика, а усилия были такими напряженными, что моментами – сквозь боль и кряхтенье – ему и в самом деле казалось, что он хоть чуть-чуть, но двигает шкаф. И когда силы почти оставили его и борьба со шкафом велась уже не на жизнь, а на смерть, он увидел на противоположной стороне дома, на подставке, закрепленной к подоконнику со стороны улицы, цветок в горшочке.
    Это была Камелия. Когда спадал зной, ее выставляли на улицу понежиться в лучах закатного солнца, поэтому никогда прежде он не видел ее. Он тотчас слез на пол и выглянул из окна, чтобы разглядеть ее получше. Посреди убогих серых стен, пропитанных пылью, копотью и неиссякаемым чувством безысходности, этот цветок казался поистине божественным явлением, воплощением красоты и совершенства форм. Через какое-то время после того, как он обнаружил и тщательно изучил цветок, он поймал себя на мысли, что, глядя на него, он испытывает ни с чем не сравнимое удовольствие. Созерцание цветка равно успокаивало и возбуждало его; но как скоро он утолил жажду зрительного наслаждения, он почувствовал непреодолимую тягу к обладанию этой вещью. В ней он увидел ту перемену, которую он хотел привнести в свою жизнь и которая была ему так нужна. Он начал думать, где бы он мог достать точно такой же цветок, но мысль об этом в конце концов показалась ему нереалистичной, потому что для этого нужно было обращаться к людям, а из людей он знал только хозяйку да нескольких художников, а спрашивать их о цветке было никак не возможно. Он сел на подоконник, свесил ноги вниз, и, болтая ими взад-вперед, начал бессмысленно водить глазами по стене, то поднимая голову к небу, то опуская глаза во внутренний двор, в котором по-прежнему не было никого, кроме двух тощих куриц. Он решительно не знал, что ему делать и со злости начал бить ногами в стену чуть не изо всех сил. В один из таких ударов, его левая нога неожиданно провалилась в углубление и ступней зацепилась за неизвестно откуда взявшийся упор, так что он чуть не выпал из окна. Он вцепился руками за угол стены, привел тело в равновесие и осторожно вызволил ногу из капкана. Это углубление почему-то чрезвычайно заинтересовало его и, вновь рискуя выпасть из окна, он лег на подоконник и пополз к краю, чтобы разглядеть его устройство. Он увидел, что это углубление находилось не только под его окном, но тянулось, начиная с  крыши, вдоль всей стены и представляло собой выдающийся вперед угловой упор, широкий и массивный, возможно, ранее использовавшийся как часть водосточной системы. Он проследил его путь взглядом и к удивлению обнаружил, что он, оказывается, ведет прямо к тому окну, где находится Камелия, и только в угловой части дома спускается на этаж ниже. Это обстоятельство неожиданно обрадовало его. Как бы ненароком, без определенного намерения, он стал прикидывать, могла ли его нога поместиться на поверхности упора. Сверху казалось, что поверхность имеет достаточно широкое основание, и нога может поместиться на нем как вдоль, так и поперек. Это вселило в него уверенность, и вновь без определенного намерения, может быть, для пущей наглядности, он решил проверить это опытным путем. Сперва он поставил одну ногу - правую. Убедившись, что нога мало того, что прекрасно держится на поверхности, так ею можно легко двигать во все стороны, он, не задумываясь, перенес на упор вторую ногу. Затем он ухватился руками за края крыши, или, вернее, сами руки, повинуясь им одним известным импульсам, ухватились за края, чтобы тело приняло понятное и безопасное положение. Когда Гриша, наконец, встал в полный рост, каковое действие, между прочим, потребовало от него сделать несколько шагов в сторону, он пришел в совершенный ужас. Он не понимал, как он оказался вне своей комнаты, что его к этому подтолкнуло, и как он вообще осмелился совершить подобное. Акробатическая легкость и спокойствие, с каким он, играюче, преодолел все препятствия, сменилось паникой; от страха его тело окаменело и он даже не мог дрожать; чтобы оказаться дома, нужно было сделать каких-то два или три шага, но он скорее был готов простоять на этом месте целую вечность, чем сделать хотя бы один шаг; мало-помалу он стал привыкать к этому положению, и чувство паники уступило ощущению скованности и тяжести во всем теле, которое нарастало и делалось нестерпимым; он попробовал пошевелить сперва одной, а потом и другой ногой; с легкостью проделав это, он вдруг почувствовал в себе силы и уверенность сделать шаг в сторону своего окна; он сделал один шаг, потом второй, третий, и, наконец, ловко взобрался на свое окно; оказавшись в комнате, он вдруг почувствовал небывалый прилив сил и острое желание что-то делать; как ребенок он радовался своей победе, тому, что он смог побороть в себе страх… и как побороть, черт возьми! не будучи в силах сдержать свою радость, он принялся бегать взад-вперед по комнате; а когда выбился из сил, подошел к окну, чтобы сделать глоток свежего воздуха…
    За этим небольшим приключением он совершенно позабыл о цветке, и, когда он оказался у окна, Камелия вновь предстала его взору. Увидев ее после всего, что он пережил над пропастью, он не почувствовал ничего, кроме тупого животного инстинкта владеть ею. Каким-то непостижимым образом то в общем-то простительное желание восхищенного обладания, какое постигло его, когда он впервые увидел ее, выродилось в нем в преступное и низменное… намерение! Да, теперь он не просто желал владеть ею, а желал владеть «по-настоящему»! Что значило это «по-настоящему» он не совсем понимал или боялся понимать, но он чувствовал, что это «по-настоящему» приводит его тело в особенно возбужденное состояние. Как бы само по себе, или ведомое чем-то, его тело неожиданно для него самого оказалось сперва на подоконнике, а потом и на упоре. Невозмутимо и бесстрашно шел он к цветку, точно шел по земле, а не по тонкой линии воздуха, с которой мог сорваться в любую секунду. Когда он дошел до цветка и собрался было взять его, он понял, что должен был захватить с собой веревку, чтобы можно было обвязать горшок и привязать его к телу. Он подумал, что, возможно, ему стоило бы вернуться за веревкой, но близость цветка и небольшой размер и вес горшка разрешили его сомнения в пользу того, чтобы попытаться донести его в одной руке, да и не мог он поручиться, что ему достанет храбрости повторить этот подвиг дважды. Держась одной рукой за край крыши, он отпустил вторую руку и, прижав большой палец к небольшой выемке во внутренней стенке горшка, захватил его в тиски. Прежде чем опустить горшок и начать движение обратно, он проверил тяжесть горшка и крепость сцепления пальцев со стенками. И то и другое оказалось вполне удовлетворительным, и, собравшись с духом, он медленно попятился назад.
    Когда до окна его комнаты оставалось около десяти шагов, во внутреннем дворе раздался чей-то голос. Поначалу неясный и глухой, разразившись в звонкий пронзительный смех, точно волна, он прокатился по двору и, становясь все жестче и неколебимей, стал подниматься вверх по этажам, сметая, как щепки, все мелкие звуки на своем пути, пока, наконец, не достиг последнего этажа и со всей своей оглушительной силой не обрушился на него. Он тотчас узнал этот смех и непроизвольно обернулся. Конечно, это была Аннушка. Она стояла посреди двора, смотрела на него и так корчилась со смеху, что не могла проронить ни слова, а только тыкала в него пальцем и, сотрясаясь, пятилась назад. Она смеялась все громче и громче, так что в конце концов на ее смех во двор выбежало еще несколько человек и из окон повысовывались соседи, которые, увидев его, тоже начали покатываться со смеху. Смех заполнил собою все пространство вокруг, так что казалось, что весь Петербург, буквально сотрясаясь, смеется над Григорием. Точно разъяренный зверь, его сердце неистово запрыгало в грудной клетке, виски сдавило и черное облако застлало его глаза. Более не владея собой, он отпустил руку от края крыши, и, изо всей силы прижимая цветок к груди, полетел вниз. Последнее, что он увидел на этом свете, было красивое смеющееся лицо Аннушки.   


Рецензии