Люсид

Вчера мне снова что-то привиделось. Ни с того ни с сего, как обычно: я опечатывал грузы и плавил сургуч, как вдруг передо мной возникла постель, старик, сидящий у изголовья и девочка, лежащая при смерти. Всё будто-бы отодвинулось на задний план и поблёкло: старик сидел у изголовья, крупные капли пота стекали по детскому лбу. Маленькая жизнь готовилась покинуть своё тело, старика и постель, медленно и неумолимо. Потом вернулась раскалённая сургучница, коробки, рельсы пакгауза, краны, лебёдки и крики рабочих.
Я возвращался с работы, погружённый в свои мысли. Ты знаешь, что подобного рода сюжеты, которые вдруг непойми откуда всплывают передо мной, я как правило игнорирую: изредка, разве что, они вспоминаются мной впоследствии, когда происходит что-то, отсылающее обратно к этим загадочным наваждениям. Я вообще терпеть не могу когда меня что-то охватывает – тогда я становлюсь будто одержимый шаман, совершаю судьбоносные глупости и говорю вещи которые сам понимаю только время спустя. Эта охваченность забирает мою суверенность и как будто связывает меня бременем, в котором я, к своему стыду, нахожу удовольствие. Блаженную слабость и странную силу: будто что-то большее чем я, процеженное сквозь и ставящее всё по местам. Это пугает и размывает границы, и пусть время между тем что я воспринимаю в грёзах  и явью делается всё короче, я не стал относиться к этим странным силам с доверием или хотя-бы приязнью. Видения, что стали меня посещать в последнее время я отношу туда-же. Вчера не было исключительным ни по каким меркам, и меня, уже успевшего забыть этот казус моей фантазии, или как назвать эту вспышку, весьма озадачило что во дворе среди детей нет Люсид: моя милая, общительная, жизнерадостная девчушка постоянно крутилась с ними, ожидая с работы.
– Разве Люсид не с вами? – спросил я настороженно.
Часто из окна я наблюдал как посреди игр, забывая себя в карусели ролей и сказок, что приключались с ней по прописанным детской мечтой сюжетам, девочка мелькает среди замызганных уличной пылью лиц. Дети себе играли, а я, ухватывая невзначай оборванные возбуждёнными, пылкими голосами фразы, узнавал в них те-же самые мотивы, что когда-то двигали и мной и, признаюсь, до сих пор будоражат. Поначалу я старался быть с Люсид суровей, но совсем скоро в этом пропала нужда: безотказно чувствуя каким-то инстинктом мои голоса, она распознавала за мной того самого, готового прямо сейчас ринуться спасать из огня и искать клады; узнавая меня она ме могла всерьёз принимать к сердцу костистую ворчливость и полтора десятка других голосов, которыми взрослые со временем привыкают перестреливаться в своей спесивой среде. Она слышала меня безотказно, и я перестал с ней бояться слыть кем-то. Невозможно слыть когда тебя знают, невозможно разочаровать когда заметно что просится в пляс или стонет совместно – ты знаешь хорошо эту почти всеми нами позабытую восприимчивость к правде, безрассудный и верный почерк удержанного сквозь десятилетия в кулаке.
– Её не было с самого утра, – растерянно пожали ребята плечами, – мы думали, она наказана или вроде того...
"Наказана" – мысленно передразнил я их, спотыкаясь на лестничных пролётах и не на шутку обеспокоенный. "Чщщщёрт возьми..." – бормотал я, пытаясь дрожащими пальцами соединить разрез замка с ключом. "Чщщщщёрт..."
Жутко взволнованный и испуганный, я распахнул дверь, ожидая обнаружить всё что угодно – ты знаешь ведь этот синдром, как у старых женщин, когда они вырисовывают жуткие картины всевозможных катастроф и истязаний над своими чадами, пока ждут их с занятий или перевалило за сумерки. Но ничего необычного я не обнаружил: погасшая печь, кастрюля, синий шерстной плед... Люсид лежала под ним на кровати с закрытыми глазами, мирная и неподвижная; судя по всему, она не поднималась с утра.
– Люсид! – сдавленно вскрикнул я, в ужасе бросившись к ней прямо в обуви и ожидая самого худшего. Но девочка мирно спала, её ноздри слегка расширялись на вдохе, а белки глаз едва различимо шевелились под веками. Я хлопнул себя по лбу, мысленно выругал за малодушие и вернулся в прихожую, чтобы сбросить рабочую куртку и ботинки. "Она спит, всё в порядке" – повторял я сам себе, стараясь успокоиться и снять тремор в руках. "Спит. Слышишь?" Но полностью успокоиться не вышло: тогда я приоткрыл окошко и тихо, чиркнув спичкой, закурил. "Стоп. Спит с утра?" – донёсся вдруг полный укора голос, "ты в своём уме?" "Так она наверное и не ела ничего" – подключился другой; я встрепенулся и побежал проверять наготовленное, что оставлял в свёртке на столе. Он был нетронут. "Люсид!" – вскрикнул я безмолвно и обернулся. Девочка, очевидно, спала, но какой-то зудящий, звонкий в тишине моей каморы непокой не давал найти себе места. "Да что это за цирк с тобой?" – начал было первый, трезвый и здравомыслящий голос, но я осёк его, подбежал к кровати и наклонился, чтобы строго удостовериться что девочка дышит. Разумеется, она дышала – спокойно и равномерно, как из глубококо детского сна отзывается молодое тело. Тогда мне в голову пришла гениальная мысль: я протянул руку и осторожно пощупал её лоб. Он был раскалённый как пудлинговая печь; я почти обжёгся и отдёрнул руку. "Да у неё жар!" – снова запаниковал я, вскакивая с пледа и нервно кусая мундштук трубки. Я ходил взад-вперёд, насколько мне это позволяла захламлённая комната. "Температура – значит, срочно нужно дать ей порошок! Разбудить сейчас или..." – я схватил одну из коробок, где у меня хранились нехитрые медикаменты и бинт. "Где-же он..." – я перебирал банки с разными надписями, сделанными мною для собственной ясности. "От температуры" – должно быть написано крупными буквами, но банки нигде не было. Я опять выругался и перерыл всю коробку. Жаропонижающее... "Сейчас, я мигом" – сказал я беззвучно спящей Люсид, поцеловал её в лоб и принялся было напяливать обратно ботинки, как вдруг понял, что лоб у неё, кажется, был вовсе не горяч. "Да что-же за..." – бросил я своё дело, зашёл опять в комнату и ещё раз прикоснулся ко лбу мирно спавшей девочки губами. Кажется, он всё-таки был горячий. Тут я понял что причина крылась в моих ледяных пальцах: у нас, стариков, кровь перемещается уже не так резво. Я оделся. "В аптеку" – заставил я умолкнуть свою палату общин и беззвучно притворил дверь.

Быстрым шагом я двигался по Сигурдсгаде, не замечая ничего перед собой, спотыкаясь где-то снаружи, на аванпостах, сталкиваясь с прохожими и растерянно извиняясь вслед. Я всё пытался привести в порядок взбудораженный гомон из моих голосов, но ничего не выходило: оглушительный гвалт из полутора десятков персонажей неизвестных мне произведений наперебой молотили меня и растягивали в стороны к опасениям и аргументам. Внезапно гомон как-то болезненно дёрнулся, дрогнул, дорожное покрытие перестало ощущаться окончательно и отошло куда-то совсем далеко. Это был второй сюжет, который однажды уже проплывал у меня перед глазами: человек в шляпе и плаще, вероятно, вор или убийца, несёт в кармане длинный кинжал с отравленным лезвием. Вдруг он на ровном месте спотыкается и падает, а когда поднимается, то вдруг обнаруживает, что при падении сквозь карман проткнул себе бедро. Странно – как и в первый раз, он как ни в чём не бывало поправил в кармане клинок и пошёл дальше, запахнувшись в свой плащ. Когда он скрылся, я буквально лбом натолкнулся на двери аптеки – как меня туда донесло я совершенно не помню.
– От температуры. И... – я замялся, подбирая как-бы верней изъяснить, – распишите обязательно сколько и как давать детям.
– Сколько ребёнку?
– Лет двенадцать.
Аптекарь кивнул, буркнул что-то сквозь дверь, ведущую в лабораторию, где его помощник приготавливал разные зелья, и вернулся обратно к своей толстенной книге, которую читал по моему приходу.
Я снова не находил себе места. Переминаясь с ноги на ногу я принялся повторять что-то про себя, не помню что, ходил взад и вперёд, пока аптекарь продолжительно и черноглазо не уставился на меня из-под своего пенсне. Тогда я вышел на крыльцо. Опустившись на бордюр и достав трубку, я намеревался хоть как-то успокоиться, но она долго не раскуривалась; спичка тряслась в руке. Тут я увидел на тротуаре пятно крови. "Именно здесь он споткнулся" – пронеслось в голове само собой, без мысли. Так и не раскурив трубку и сунув её обратно за пазуху, вконец разволнованный я зашёл обратно в аптеку. Черноглазый господин, владелец заведения сидел на том-же месте в той-же позе и читал сквозь своё пенсне ту-же книгу.
– Извините, – выпалил я, краснея и смущаясь сам своей настырности, – а вы точно ничего не перепутаете в рецепте? Дозировка... Мне не взрослому человеку – ребёнку... Девочке.
Я сказал и запнулся. Иногда люди говорят что-то для поддержания разговора или из низкой оправдательности постоянного чувства вины, вслух произнося что намереваются делать или без устали отчитываясь перед каждым прохожим о проделанной работе. Но тут было не так: случается, что не находя слов мы выпаливаем с трудом пережёванный сгусток собственных переживаний и он, слабо отретушированный, абсурдно-противоречивый, скомканный, знаменует собой спрессованную и единогласную волю, стукнутую по столу поверх дискуссии в палате общин. Такие фразы бьют без промаха: даже полная околесица в такие моменты способна сдвинуть тяжеленную крышку рассудка с самых рассудительных. Громкий крик заставляет прохожего остолбенеть, как от летящего в голову камня или внезапной новости о непоправимом. Так и здесь, и припёртые к стенке – мнимой или настоящей, – редко применяют риторические приёмы.
– Молодой человек, – сказал аптекарь, неожиданно захлопнув свою толстенную книгу и придвинувшись к окошку так близко, что стало ощутимо чем он сегодня обедал, – любое лекарство, которое готовит себе человек это чистейший яд. Иначе не может быть: то-же самое с мылом, раствором для отстирывания с белья пятен пота и сывороткой от змей. Лекарство это яд, и только правильная дозировка может придать ему целебные свойства. Поэтому можете не беспокоиться, рецепт для лекарства важнее самого лекарства, оно просто – ядовитый порошок.
Зашёл помощник и принёс небольшую баночку с содержимым белого цвета, как соль, сахар или мука.
– Дозируйте правильно, и ваша собственная отрава найдёт в этом порошке себе пару.
Он написал на листке крупными, намеренно разборчивыми буквами рецепт и протянул мне.
– Будьте здоровы.
– Так я ведь не себе... Не мой собственный.
Аптекарь сидел и читал сквозь пенсне свою толстенную книгу.

Я стремглав нёсся домой с моим снадобьем; не помню, рассчитался я или нет, сложно сказать вообще был-ли этот странный разговор с аптекарем и была-ли толстенная книга – Люсид! Люсид больна! Ты знаешь ведь, Эмманюэль, что может сделать со старым, обветренным и истёртым истуканом жгучее сердце; что сделала со мной, как свела с ума и перевернула его вверх дном, поставив с головы на ноги своими ручонками – легко, будто я не пытался совершить то-же много лет упорного труда и самых изощрённых способов – девочка лет двенадцати, закатное солнце моей жизни. Моё бесплатное чудо, моя сокровенная правда. Ты помнишь, я ведь рассказывал тебе как она со мной приключилась.

Я сидел после работы на волнорезе и пялился то на море, то на тали. Я вообще люблю этот момент, когда рабочее напряжение мгновенно сменяется титанической усталостью, откидываясь на спинку спустя трудодень. Тогда всё становится каким-то водянистым, мечтательным, живописным, начинают тихо шептать детали, которые выпадают пока ты говоришь с вещами только в одну сторону, и, ведомый как в тоннеле к окошку своей цели, сворачиваешься как пуля Минье. Я сидел и мечтательно курил свою трубку – как всегда, перед тем как отправиться домой. Вдруг кто-то дёрнул меня за полу куртки. Я сразу почувствовал как благостно по телу растекается прекрасное бессилие, очаровательная, благословенная слабость. Удивлённый, я обернулся и никого не увидел. Только затем, опустив взгляд ниже, я заметил девчушку, которая ещё раз настойчиво дёрнула меня за полу. Подранное платье, замызганное лицо и пара огромных синих глаз, которые выделялись на жалком фоне как сигнальные фонари. Она спросила:
– Куда уходят эти рельсы? – и указала пальчиком на полотно, пробирающееся за ворота пакгауза.
Не скажу чтобы я относился с большой приязнью к тому чтобы видеть. Часто люди потому и теряют зрение, чтобы научиться понимать что вокруг. Видеть – значит принимать как есть то что представляется поверхности глаз, и эта поверхность сливает мір в бесконечную плоскость знаков и чисел: с одной стороны, чтобы как-то применить к ходу жизни, дробя его на бесконечный поток несвязуемых фраз, с другой – сплющивая их до единообразных брусков, которые без проблем ложатся поверх друг друга в трюм памяти. Девочка смотрела глазами ·
девочка просила посмотреть сквозь эти глаза, проникнуть за запертые ворота и пронести туда лампу, чтобы сделать далёкое далёким и прижать ко груди близкое, чтобы пройти по невидимой линии рельс в распахнутую аппарель, и дальше, дальше, куда смогут только смотрящие сквозь глаза, строящие по неочевидным наброскам и без устали раскладывающие по местам...
– За море, – произнёс я, хитро прищурившись.
– За море? – переспросила она, широко распахнув свои сигнальные фонари, и тут из меня с каким-то чуть-ли не стоном полилось: я говорил ей о том что железную дорогу придумали чтобы соединить землю и воду силой угля и пара, что рельсы – это океанская гладь, которая простёрла себя сквозь континенты и что поезда – это сухопутные пароходы, что заходят так-же, как в бухту приземляются корабли и продолжают своё путешествие на склад, чтобы затем отправиться дальше, в Иннеборг, а через него ещё дальше, откуда им навстречу уже спешат усилием котлов и поршней другие суда, спешащие по всё менее видимым пунктирам рельс в новые страны по бесконечному морю, чтобы продолжить его ещё и ещё, связать вместе и преодолеть с невиданной скоростью, переместить неподъёмные тяжести и открыть то о чём даже не мечтается... Девочка слушала, удивлённо распахнув глаза и ни на секунду не размыкала руки, которой держалась за куртку. Быстро темнело; я докурил.
– Ну, мне пора, – сказал я и содрогнулся. Внутри меня царило жуткое опустошение, как в полости воздушного шара, от чего было как-то сухо, тепло и легко, пожалуй, как никогда раньше.
– Куда?
– В мой пакгауз.
– И что, ты тоже покатишься в Иннеборг?
– Нет, – сказал я, всматриваясь в линию горизонта, – ещё дальше.
Я шагал по улице, а она делала на каждый мой шаг три, отчего ей приходилось бежать, но она справлялась с этим делом закусив губу – усердно, решительно.
– Чего ты? – я остановился.
Она промолчала и снова, с какой-то даже дерзостью, посмотрела на меня своими синими глазами.
Она сделала это так твёрдо и так решительно, что у меня не хватило-бы всех моих сил отшвартовать от полы куртки её, казалось-бы, тщедушную ручку. Мы двинулись дальше, уже значительно медленней, вдоль железного полотна мне в камору, где хранились запечатанные короба несносных грузов. Целые башни коробок, которые забивали всё пространство каюты, оставляя свободной только кровать, стол и подступы к единственному окну.
– Сейчас, я найду спички... – стемнело, я шарил рукой по карманам.
Мы сидели при керосиновом свете, она грызла что-то, а я одну за другой распечатывал коробки и таинственно доставал то нехитрое, что годами собирал под самый потолок. Люсид время от времени переставала жевать и в ей одной свойственной манере распахивала глаза. Я проводил рукой горизонталь, по которой тут-же пускались пароходофрегаты, совершая поступательные манёвры и вихрясь захватывающими дух узорами, прозрачными, но тут-же обретающими искрящиеся блики на обшитых бортах, когда следом за моим пируэтом следовала – за руку – гостья, что поддавалась их очарованию и жадно впитывала ещё, заставляя меня распаляться всё больше и проводить всё новые стрелки на синем полотне бесконечного моря, в котором мы сидели по колено. Оно пенилось от ударов винтов, дыбилось восхитительными мышцами гидриппусов и взрезалось десятками мчащих вперёд колесниц: Люсид слушала, и чем дальше тем отчётливей, та самая минута, в которой мы бесновались в пятибалльных штормах и трепыхались натужными парусами, становилась каким-то очень маленьким и тайным ключом к неизрекаемой смертным загадке. Только эта минута после рабочего дня, только в этой странной компании и перед закопченной лампой на палубе нашего пароходофрегата... Да, вот эта – ради которой я жил всё что до этого, собирал что получилось и складывал только чтобы рассказать именно её, именно сейчас, здесь, в эти распахнутые глаза, которые единственные смогут это переварить, очевидно принять вовнутрь своего маленького бесстрашного сердца – всё что у меня в карманах, в чулане, на антресоли и в бесконечных маркированных ящиках; всё – и всё это нужно, и только для того чтобы поделиться, и всё что было только для этого раньше есть именно сейчас. Оно всегда было наделено таинственной отсылкой к неуловимому, как казалось, воспоминанию, звенело вечером нежной тоской по чему-то, чего никогда не было, и сейчас, именно сейчас – стало, и стало всё что до этого, и ради этой минуты и в ней исполнило себя до миллиметра, до милисекунды. Мы сидели при свете лампы, было за полночь. Люсид что-то грызла, а потом устроилась у меня на руках и мгновенно уснула. Я уложил её на свою кровать, а сам улёгся прямо на полу посреди обрывков упаковочной бумаги и гофрокартона, благоговейно и безошибочно чувствуя что там мне и место, у ног этой звёздочки, мошки в изодранном платье. Она легла мне прямо в руку, поперёк затянувшейся, скрипящей колонны телег что я тащил и поскуливал. Жаловался, что сколько себя помню ожидал, что хоть что-то будет не за заслуги а просто так, какое-то событие что я жду всю жизнь, и только ради этого здесь, на берегу Белого моря, вырос, перенёс в детстве три пневмонии и поэтому только имею свой цвет волос... Я сидел и ныл, Эмманюэль, а ты усмехался. Я злился; ну войди в моё положение, для чего у меня именно такой голос, почерк и постоянный насморк девять месяцев в году? Я никогда не думал что это будет человек, но Люсид легла прямо в ладонь, и всё стало вовремя и к месту – может-ли быть что-то более противоположное одиночеству, чем единогласное ощущение того что всё имеет цель, время и однозначное "здесь", где каждое "невзначай" происходит только ради того чтобы происходить, как безвозмездная улыбка непременной судьбы или тот самый цвет глаз, от которого всё всегда отталкивалось и в нём-же теперь сходится ради него-же? Ведь ради того чтобы не кто-то, а только Люсид в тот самый день заснула под шерстяным пледом я стоял во вторник на вахте и десяток лет откладывал после работы ещё и ещё чуть-чуть в свой нескончаемый ящик, чтобы дальше билет, котлы с паром и железнодорожное полотно посреди океана, Юго-Западный Ультрамар, Новый Иннеборг, Новый Свет, где всему только предстоит начаться и в котором можно ещё принять участие и сделать что в силах...
Я сворачивался у её ног, чутко прислушиваясь о пределах моей каморы; сторож, что таинственно берёг свой подарок. Тайное знание – почему Йофур сегодня подвернул на работе ногу, или почему во время обеда на ветку яблони приземлилось две горлицы, которых никто кроме меня не заметил. Я твёрдо знал, что всё происходит ради себя самого, и так-же хорошо знал, что как-бы мне ни хотелось поделиться этим с кем-то ещё, он-бы согласился со мной – и только. Мне хотелось смеяться, потому что ни о чём не нужно было задумываться, ни на что смотреть и ни о чём по существу говорить – самая привычка была таинством человеческого действия "здесь", и помимо смеха была только постоянная молитва благодарности за то что я именно здесь и нигде больше и могу вести время под уздцы, совершая его в самой заурядной привычке, сморкаться девять месяцев и девять месяцев петь даже это, потому что пошлость исчезла, грех исчез, исчез страх, исчезла боль, только ведомое моим насморком время и синие глаза, сквозь которые очевидность истины, раскрытая всем – и доступная только мне и бесплатно, просто так – тайна. Тайну знал только я – и моя ночная звёздочка, при которой я берёг рубежи. Мы ели еду и смотрели будто-бы сквозь глаза, легко, без страха, открыто, потому что там лежало почему у тебя, Эмманюэль, именно такой голос, и почему у меня – другой.

Мы двигались дальше и дальше: я не знаю куда, потому что каждый оборот двигателя был новой судорогой неописуемой радости. Мы не стояли на месте, но сама цель была чрезвычайно проста, она стала сама собой и как будто помогала идти, но ради того чтобы идти, не требуя ничего больше от путника, не заманивая его, как это делают грабители или проститутки, а спокойно указывая направление ветра, температуру воды и точку на карте, оставляя ему уважительную миссию идущего и отправляя все "ради" подальше, на страницы бортового журнала. Ночами я разжигал фонари, и они горели, проедая до скелета всё что перед нами открывали как крышку кастрюли: я говорил, Люсид видела. Мы сомыкались и жаждали, нуждались и благоговели, как огонь и уголь, гвозди и дерево, рана и опиум. Мір замкнулся как таинство брака, и мы, старик и бездомная, не могли и помыслить ничего, что ускользнуло-бы от пристальных углей наших сердец, потому что ничего кроме них не было.

Я нёсся домой с банкой яда в кармане, сбивчиво перебирая волокна переживаний, стискивающих в груди воздух и нервно отдающихся в пальцах: а что если мы вдруг закончимся? Люсид больна, что если я сам и есть – тошнотворная, приторная отрава, что разжигает вночи синие фонари и если Люсид выздоровеет, то всё вдруг сольётся вместе: она перестанет нуждаться в том чтобы кто-то понимал, потому что сможет понимать всё сама и наконец разомкнёт свою руку, отшвартуется, оставив меня одного среди груды коробок, постылого, как сама моя каюта и бесполезного, раскрытого перед тем что я вижу, потому что эти видения всё чаще и я перед ними всё беззащитней, всё более мирный с тем что есть что-то на самом кончике элементарной способности видеть и не вдаваться, распускаться перед тем что не объяснить... Что если она и правда просто так и тогда, как всё незаслуженное, её смогут отобрать у меня, и нечего будет сказать против, нечего предъявить? Может лучше умышленно сделать так чтобы она всё время находилась где-то между, ожидая моего появления и нуждаясь во мне, просто потому что я жутко боюсь её потерять, потому что мне будет чрезвычайно больно и одиноко, бесполезно и в конце концов просто вредно собирать под глазами мешки и пить холодную воду, сморкаться в носовой платок и двигаться в никуда, потому что я давно знаю что двигаюсь в никуда и просто хочу ещё и ещё раз чувствовать, как с прикосновением её рук из меня что-то выходит и становится слабостно и чудесно? Или что если она уже моя пленница, которая ни в коем случае не должна оставаться больной и которой я должен всем скопом отдать что имею и отправить домой, хоть у неё и нет никакого дома – пусть, но пользоваться этим и держать в темнице только потому что кто-то тебе доверяет – не безобразно-ли? Не постыдно-ли хотеть чтобы кто-то зависел от твоей вечно дающей руки, в которой отрава, отрава, которая лечит и всё-же имеет отвратительный вкус? Тогда и эту тюремную банку я стерегу ради того-же самого, и нужно во что-бы то ни стало открыть её перед всем міром разом, перед всеми ядами и предложить полный ассортимент гибелей, которые доступны вместо единственно возможной жизни в постоянном симбиозе с протянутой к ней рукой помощи, потому что она слабее, а постоянно давать ей – значит всё время подчёркивать что она беззащитна и, может, тем самым заставлять её испытывать вину за то что у меня есть много сил, и я так хочу ими поделиться, и я могу ими делиться сколько угодно и сделать всё, пока они выходят с прикосновением её рук, зажигая во тьме синие фонари, которые горят только потому что я их зажёг и которые никогда-бы иначе не разгорелись? Может, я должен сразу скормить ей всё и сделать её совершенно свободной, отдать своё зрение, отдать свою силу и самого себя, чтобы не быть рядом с ней постоянным дарителем и может быть самому попытаться как-то стать нищим, просящим, голодным и... А если я это средство, а люди друг другу только учителя и ничего больше, что тогда? Тогда она беззащитно растворится наконец в этой банке, которую я только потому и сторожу, чтобы она не открылась, а мне останется плавно терять её и медленно дрейфовать в обратную сторону, постепенно глядя как я лишаюсь своей суверенной нужности и становлюсь для чего-то, пока я наконец окончательно не выроню цель, оставшись при миллионе противоречивых и неясных причин; голодный, болезненно, ожесточённо-вздутый от бесполезной силы и плаксиво жалующийся тебе, Эмманюэль, о том, чего сам всегда зловеще ждал и неизбежно, со вкусом и оттяжкой совершил, чтобы взять наказание из собственных рук только потому что не имею никакого права и не могу никак обжаловать решение навсегда лишить меня этой таинственной радости любить, обожать другого человека и видеть в этом не долг, не мучительную обречённость, а наслаждение, своё место, время, свой подарок и только свою правду?
Я нёсся стремглав – ты знаешь, насколько человеку можно потерять голову, когда он понимает, что весь его смысл, который он находит в себе лежит на самом деле в другом – лелеемой ранке на чужой коже, цветке, пестуемом на подоконнике чуде. Так мамаши трясутся о своих поздних детях – чего уж мне, пустому, бесплодному и на закате прожитой в постоянных скитаниях жизни и вдруг получившему ни за что такой бесценный подарок, что не поменял ни детали в міре и переменил его целиком. Ты хорошо помнишь как особенно тяжело я болел в последнее время. Приходилось постоянно отпрашиваться и проводить дни в постели, но не из бессилия, а из этой чёртовой раздутости и непомерности, которая вбивала в оцепенение и забирала всё себе. А потом кто-то прикоснулся к моей куртке. Я обессилел, сдулся, осел... Я стал таким могучим, что, вот увидишь, ещё месяц – и прощай постылый Мосхавн, прощай навсегда Сванемарк – я двинусь по морю как по суше с моим благословенным прицепом, и ничто не сможет меня удержать; да, я перережу все волны на свете и обойду мір кругом с благословенной ношей на моих плечах!..
Я скомканно бился в палате общин, где стоял гвалт и никогда не спорилось с подлинным делом. Вся ярость моего положения, вся обида за собственное счастье, вся надменность богатого среди нищих, победившего, первенца, – как она невыносимо давила меня вчера, когда я нёс домой лекарство, что должно было дальше продолжить нестерпимое наслаждение от здоровья не далёкого и незнакомого, не случайного человека.

"Да что-же за..." – пытался я отпереть замок дрожащими руками.
Распахнув двери, первым, да и единственным что я увидел, была Люсид, сидевшая свесив ноги с кровати. Заметив меня она устало улыбнулась и спрыгнула на пол. Я рывком содрал ботинки и бросился ей навстречу.
– Люсид, слава Богу.
Она обняла меня и я сразу ощутил как ярко-алого цвета остриё где-то внутри становится жиже, как в кипятке сахар, дав расшнуроваться загривку. Девочка прижалась ко мне, сидевшему перед ней на корточках и запустила в волосы свою ладошку.
– Ну чего ты? – намеренно-бойко, совсем по-взрослому произнесла она гладя меня как шарпея, – я спала. Просто чувствовала себя немного слабой. Сейчас всё прошло.
Я прижал губы к её лбу. Он был горячий и липкий от высохшего пота; слегка впавшие глаза были характерно-стеклянисты, ладони – влажные.
"Она должна жить. Она должна принять яд из моих рук и быть свободной, быть сильной, забрать всё что у меня есть и обогнать, укусить со всей мочи, чтобы прекратиться этим видениям, этому бесконечному наслаждению, этой муке, силе и страсти..."
– Я принёс тебе кое-что, – опомнился я, одёрнув дебаты, – сейчас. Выпей сразу.
Я налил стакан воды, и, открыв банку с порошком, стал шарить по столу в поисках ложки. Вдруг стол стал мягче, отодвинулся дальше и пошёл рябью холодной зелёной воды. Ножки девочки, стоявшей в ней по колено, были покрыты мурашками. По ним перебегали разряды яркого света – он шёл не сверху, а из желудка поразительно-красивой медузы с сиреневым отливом. Там лежало что-то, источавшее потрясающее сияние, которое заставляло искриться нежные щупальца, обвившие дрожащие ноги. Побеги охватили их совсем плотно, и тут девочка протянула руку, запустила её внутрь медузы и смело взяла драгоценность, лежавшую под блестящим куполом ядовитого чудища. Сначала стол затвердел, потом стал ближе, следом появилась ложка и встревоженный голос Люсид:
– Эй. Всё в порядке?
– Да. Всё хорошо... – я схватил банку, набрал порошок и взял в руки стакан.
– Будет неприятно на вкус. Запей сразу водой.
Она послушно взяла из моих рук ложку, положила в рот и, поморщившись, сделала два глотка холодной воды.

***

Я не заметил, как трубка погасла. Попробовав её раскурить и поняв, что она выгорела полностью, я положил её на табуретку у изголовья. Ритмично играя орудийными палубами этажей, садилось солнце, заставляя золотые гирлянды занавесок звенеть и превращая их в изысканные украшения заоблачного паланкина. Разбросанные на утёсах домики переговаривались друг с другом отражёнными стёклами бликами. Сияли водосточные трубы и треугольники мезонинов, ветви каштанов и волосы жмурящихся прохожих, отчего весь город на каких-то двадцать минут превратился во мчащую по склонам колесницу, изрыгающую огненные снопы и льющую к самому морю струи расплавленного металла. Горело всё: восхищённый, я стоял в оглушительной тишине вечера, наблюдая как мои руки и лицо полыхают в беззвучном драгоценном огне. Золотые струи колосились, перевитые лентами, множились и рассыпались, как волосы, на плечах скалистых изломов, с беззвучным шумом искрясь водопадами и завиваясь бурными ручьями до самого моря, где фрахтовались грузовые суда. Как чертовски легко: так, наверное, легко колеснице пароходофрегата бороздить небесные океаны и открывать новые земли, двигаясь по своему невидимому полотну. И я не знаю почему у тебя, Эмманюэль, именно такой голос, и почему у меня – другой, и какой из них мой, но точно, ещё день, месяц, год – и билет куда-то, где ещё можно что-то исправить и приложить все мои непомерные силы, которые приходится засыпать порошками и вылёживать в постели как голодных птенцов;
чтобы не молчали голоса перед которыми я беззащитен и горели в палате общин синие фонари; где-то, когда-то, Южный или Западный Ультрамар, где что-то свершится как в бесконечной игре, одержимыми свыше, злыми и прекрасными детьми перемазанными уличной пылью.

Солнце медленно розовело, закатываясь за купол собора. Я почувствовал, как в алом котле снова разогревается пар: пора спать. Горький порошок скрутил горло, я сделал глоток воды. Маркированные коробки молчали, на табуретке у изголовья блестела медузой ядовитая банка. Как много завтра работы. Прекрасных тебе сновидений, Люсид, закатное светило моей жизни. Спокойной ночи, болтливый парламент. Спи спокойно, Эмманюэль.


Рецензии