Другой Бродский
Сам он говорил, что критика и общество чаще всего враждебны к поэту - не только когда уничижают и растаптывают, но и даже если льстят и превозносят: ведь и в том, и в другом случае не приходится вести речь о понимании.
Думаю, Михаил Берг приоткрыл ту самую Дверь Понимания со стороны - насколько это возможно...
(приведено в сокращенном виде за вычетом совсем уж специфических вещей, интересных лишь литературоведам)
полный текст - здесь:
http://mberg.net/rbr
***
Михаил Берг: ДРУГОЙ БРОДСКИЙ
Предвестьем льгот приходит гений
и гнетом мстит за свой уход.
— Борис Пастернак
***
Что именно гнетет тех, от кого ушел гений, если, конечно, они и раньше не сомневались в природе его таланта?
В равной степени хрестоматийное и столь же реальное физическое давление вдруг возникающей пустоты, исчезновение связи времен и почти неизбежная, по крайней мере, у нас в России, канонизация. То есть то упрощение восприятия, когда вместо сложного и прекрасного именно своей противоречивостью появляется грубо раскрашенная схема, памятник, которым, конечно, куда проще манипулировать. Его легче поставить визави или обнять (увы, он уже не запротестует), на памятник можно опереться, а на его пьедестале нетрудно отыскать место и для себя.
Вряд ли стоит сомневаться, что в самое ближайшее время мы будем ознакомлены с разнообразными вариациями темы «Бродский и я» — это не столь дурно, сколь естественно.
Но Бродский не случайно не приехал в Россию, не случайно много раз повторял, что «пошлость человеческого сердца безгранична», ибо имел основания опасаться этой пошлости. В том числе самых страшных, хотя и естественных ее разновидностей — пошлости искренней, пафоса из самых лучших побуждений, любви, затуманивающей взор.
Боялся хотя бы потому, что любого настоящего поэта обуревает жажда точности — слова, жеста, эха, отклика. Впрочем, Бродский, вероятно, отчетливо понимал и другое — в России нового времени, несмотря на многочисленные издания его стихов и бурно прокламируемую любовь к ним, для него, такого, каким он себя ощущал, уже нет места. А быть другим, более соответствующим ожиданиям, — не мог или не хотел.
Но Бродскому, особенно после Нобелевской премии, было тяжело прежде всего с самим собой. Возможно, именно этот конфликт был для него самым мучительным.
Биография Бродского почти с самого начала воспринималась окружающими как судьба, то есть цепь отнюдь не случайных событий, последовательность которых, при ретроспективном взгляде, кажется уже неизменной. Наверное, по поводу любого настоящего поэта можно сказать, что его судьба — нечто вроде акустической системы, способной транслировать, усиливать, доводить до понимания читателя стихи как таковые. Тем более если речь идет о Бродском, поэте, долгое время лишенном возможности публиковать свои стихи на родине. Как мы помним, у нас стихи Бродского были напечатаны только после получения им Нобелевской премии в 1987 году, после того, как в Америке Бродский стал поэтом-лауреатом, то есть после того, как обрел всевозможные регалии славы.
Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть, впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой.
Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.
Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.
Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота.
Свойство «всемирной отзывчивости» — оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.
Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно — избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность.
А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее — опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов — страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд — «возлюбленное отечество, держава, Империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно — как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое — Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и Истории.
***
Прижизненная слава в России — редкое и, увы, достаточно уродливое явление. Как сказал другой поэт, «у нас любить умеют только мертвых». Отсутствие механизма самоуважения в нашей культуре активирует два хрестоматийных полюса: тотальной и все отрицающей иронии или безудержного самоунижения, иначе говоря — грубости или лести. Норма здесь до сих пор кажется недостижимой. Может быть, поэтому объект прижизненного почитания очень быстро и почти поневоле приобретает у нас статус памятника. С Бродским — особенно после Нобелевской премии — это случилось на наших глазах.
Сначала появилось много желающих разделить с ним право на эту награду. Писатели эмиграции полагали, что награжден поэт-эмигрант, друзья-шестидесятники, даже те, кто за 15 лет не отважился написать ему ни одного письма, вспомнили о былой дружбе, бывший андеграунд не сомневался, что таким образом восстановлена справедливость и премию получил тот, кто, как и они, преследовался КГБ, презирал Союз писателей, писал не для денег и советской славы, а для вечности. И все, хотя и в разной степени, были правы.
Кажется, еще вчера это был потаенный поэт, один из жрецов тайной свободы, если вспомнить определение Блока, а его имя служило своеобразным паролем, по которому посвященные узнавали друг друга. Его изысканные ардисовские сборники перепечатывались и ксерились, их действительно забирали при обысках и арестах, а число подражателей и эпигонов Бродского в среде неофициальной литературы, особенно в 70-х и начале 80-х, было угнетающе велико.
Но Бродский, чуждый чувству коллективизма, не встал ни на чью сторону. Он хотел быть Бродским, а не эмигрантским или «второкультурным» поэтом. Любое сообщество и какие-либо корпоративные интересы ему претили. Этого ему не простили. Тем более что постепенно Бродский из задушевного собеседника и, возможно, наиболее читаемого самиздатского поэта, из «нашего питерского человека» с подпольной биографией и одного из родоначальников «второй культуры» в глазах многих превратился в литературное начальство, решающее судьбу грантов и стипендий. Он стал одним из символов перестройки, который как-то легко прибрали к рукам вознесенные на перестроечной волне постаревшие шестидесятники, а тот круг читателей, где Бродский был действительно своим поэтом, бывшая богемная среда и среда российского авангарда, не менее легко уступили своего недавнего кумира и отказались от притязаний на свойство с ним.
Перестройка позволила печатать его стихи, публиковать книги, воспоминания, снимать о нем фильмы, устраивать научные конференции. И усилиями шестидесятников, сменивших советское начальство во многих «толстых» журналах, Бродский как-то незаметно, но быстро стал превращаться в живого классика, словно специально всю жизнь готовился к этому, словно только и ждал, когда же его жизнь и творчество обретут качество мрамора и бронзы.
Легко возразить — стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами... Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения — дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже — а в этом его уже стали упрекать, — изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны — колебания, увы, затухают от времени.
Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки.
И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда — снисходительно, насмешливо, певуче — и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту:
«Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?»
— «Может быть, отчасти и согласен», — спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил:
«Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта — писать хуже, чем он писал в молодости».
После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой:
«Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии».
Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.
Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал:
«Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной».
Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел.
Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь — от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца»...
***
P.S.
Август - последнее (во всех смыслах) стихотворение Бродского.
АВГУСТ
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь все равно - вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс впереди река.
И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается "Будь ты проклят"
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
(январь - 1996)
Свидетельство о публикации №216080400351