Елена Лаврова. Письма к Марине Цветаевой. Т, I, 6

УДК 821.161.1
ББК Ш 84 (4 Рос) 6
Л 13

Лаврова Е.Л.
Письма к Марине Цветаевой. Т. I. – Горловка, «Коллегия», 2012. – 379 с.

ISBN 978-966-2649-03-1 © Издательство «Коллегия», 2012



ПИСЬМО 6

Здравствуй, Марина!
Мой отец боготворил мою мать, Нину Андреевну Лаврову. Вообще-то её отца звали Анджей, но советская паспортистка переделала имя на Андрей, что, впрочем, означает одно и то же с древнегреческого – мужчина. Я никогда не видела и не слышала, чтобы мать и отец ссорились. В свободное от работы время они всегда были вместе: вместе занимались нами – детьми, вместе музицировали, читали книги, ходили в театр и кино и разговаривали вечера напролёт. Это продолжалось годами, и они никогда не уставали друг от друга. При всей галантности моего отца и его готовности поухаживать за хорошенькими женщинами, я никогда не слышала, чтобы он изменял матери.
Два раза я была свидетельницей его ревнивой ярости. Нет, моя мать ему никогда не изменяла, но обладая исключительной красотой, она всегда привлекала внимание мужчин. Однажды после концерта за ней увязался какой-то поклонник и, невзирая на протесты матери, шёл за нами по пятам и требовал от неё свидания. Мать замолчала и шла, крепко держа меня за руку. Перед нашим подъездом она остановилась и, повернувшись к настырному поклоннику, сказала:
   Если Вы немедленно не отстанете, я пожалуюсь мужу, и тогда пеняйте на себя!
   Подумаешь, муж! – осклабился поклонник. – как я испугался!
   Позови отца! – приказала мне мать.
Я помчалась, что есть духу домой и сообщила отцу, что какой-то дядька пристаёт к матери. Отец сорвал с вешалки свой офицерский ремень, обмотал им кулак, и ринулся вниз по лестнице. Я – за ним. Когда я вылетела из подъезда, то увидела, что прилипчивый поклонник уже лежит на газоне, поджав ноги к животу, и воет, а мой отец стоит над ним, и из его груди вырывается такое страшное рычание, какого я и у дворового пса Тузика не слышала. Мать спокойно стояла возле отца и укоризненно говорила:
   Я же Вас предупреждала – отстаньте!
Второй раз я видела отца в ярости, когда к нам в гости пришёл  сын бывшего управляющего имением деда, некто Васильев. Он эмигрировал в 1918 году в Америку, долго там жил, но после войны вернулся. Его, разумеется, посадили. После смерти Сталина выпустили. И вот он разыскал отца и пришёл к нам в гости. Увидев мою мать, он, судя по всему, обалдел. Весь вечер Васильев просидел возле моей матери, ухаживая за ней. Отец терпел, сколько мог. Но когда Васильев опустился перед матерью на колени и стал целовать ей руки, отец не выдержал. Он взял Васильева за шиворот и спустил с лестницы, приговаривая:
   Это моя жена! Это мои ручки! Не сметь! Вон!
Больше мы Васильева никогда не видели.
Я думаю, что моя мать боготворила своего мужа. Она никогда ему не перечила, была всегда с ним согласна. Он для неё всегда был прав. Она смотрела на него с обожанием, как и он – на неё. У меня в юности даже явилось подозрение, что они значили друг для друга больше, чем значили для них их собственные дети. Отчего наш отец был так суров с нами? Отчего наша мать никогда не защищала нас? Отчего наши родители никогда не ласкали нас? Отчего они не были к нам снисходительны? Отчего мы, дети, в нашей семье чувствовали себя постоянно виноватыми?
На эти вопросы нет ответов.
Как я уже говорила, на первом месте у моей матери был её супруг, наш отец, а на втором – музыка. У матери был оперный голос, мощный, полётный, великолепный – драматическое сопрано, красивого тембра. Она могла петь даже партии меццо-сопрано, так насыщен и тёмен был нижний регистр её голоса.
Стать оперной певицей моей матери помешала её мать, война, туберкулёз, рождение детей, и жизнь в провинциальном городе, где не было консерватории, а только музыкальное училище. Не было оперного театра, а только театр музыкальной комедии. Это было весьма неблагоприятное стечение объективных обстоятельств. Но среди них были и субъективные. Моей матери, чтобы сбыться как оперной певице, надо было отречься. Ясно, что моя мать не могла предотвратить войну, не могла предотвратить туберкулёз, который был следствием недоедания во время войны. Но она могла ослушаться свою мать и уехать в другой город, где была консерватория. Если бы это случилось, что судьба моей матери была бы иной. И, скорее всего, не было бы ни моего брата, ни меня. Но был бы кто-то другой. Впрочем, всё это гипотезы. Мир потерял прекрасную оперную певицу, и это очень жаль. И, раз как оперная певица моя мать не состоялась, я обязана была исполнить возложенные на меня надежды моей матери. Певческого голоса у меня не оказалось, и тогда моя мать возложила надежды на мой интеллект и таланты.
Когда мой отец объявил, что встречается с юной студенткой Университета, у которой мать – акушерка, а отец пропал без вести в войну, но ещё и поляк по национальности, родственники отца проявили недовольство. Они посчитали, что мой будущий отец покушается подпортить породу. Но их недовольство длилось только до момента, пока они не увидели мою будущую мать.
Кого они увидели? Что они увидели? То, что они увидели, сняло все вопросы и всё недовольство. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что природа на своём станке любовно выточила это создание. Одного взгляда было довольно, чтобы понять, что  предыдущие поколения, создававшие этот дивный экземпляр, вряд ли ходили за плугом и занимались тяжёлой физической работой.
Маленькая (158 см.), тоненькая, грациозная, тонкокостная, с маленькими ручками и ножками, она казалась статуэткой. А лицо! Тонкие, правильные черты, точёный нос, и эти огромные тёмно-серые глаза, казавшиеся при электрическом свете   чёрными! Тёмно-каштановые волосы обрамляли высокий лоб. И голос! Дивный голос!
Родственники были покорены.
Внешность моей матери была, если так можно выразиться, универсальной. На ней не лежала печать национальной принадлежности. Она была русской с польскими корнями, но её легко было принять за итальянку, шведку, гречанку, испанку, француженку, другими словами, за любую европейскую национальность. Армяне заговаривали с ней на армянском языке, которого моя мать не знала. Грузины считали её своей. Красота универсальна.
В Иркутске, ещё не окончив Университет, моя мать начала учиться пению.
Пению мою мать учила грозная старуха, которую уважал весь музыкальный мир города Иркутска, Евгения Григорьевна Городецкая. Она родилась в 1865 году, а умерла в 1939 в возрасте 74 лет. В 1890 году она окончила Петербургскую консерваторию по классу фортепиано А. Г. Рубинштейна.
Через руки Городецкой прошла не только моя мать, но и моя тётушка Елена, учившаяся у Городецкой игре на рояле, и мой старший кузен Ювенал, и, ставшая впоследствии народной артисткой РСФСР, певица (сопрано) Надежда Казанцева и Варвара Гагарина, будущая солистка Большого театра (контральто).
Казанцева начинала свою карьеру как пианистка, и только потом стала певицей. В детстве и юности я часто слышала по радио её голос, и моя мать с гордостью говаривала мне, что близко знает Казанцеву, и, что, обучаясь у Городецкой, они нередко пели дуэтом. Городецкая вела в Иркутске общественно-музыкальную деятельность: обучала игре на фортепиано и пению, устраивала концерты и музыкальные «пятницы», на которые сбегалась вся интеллигенция города. На этих «пятницах» среди других исполнителей блистала виртуозным исполнением Шопена и Шуберта моя тётушка, Елена, и поражала красотою густого бархатного контральто её подруга Варвара Гагарина. С Варварой Гагариной я встречусь, когда она уже выйдет на пенсию, где-то году в 1976. И я буду поражена, увидев, что столь мощный и густой, низкий голос извлекала из своей гортани небольшого роста хрупкого телосложения женщина. Она исполняла в Большом театре мужские роли, написанные композиторами для исполнения женским контральто. Она пела партии: юноши Зибеля в «Фаусте», мальчика Вани в «Иване Сусанине», легендарного Орфея в «Орфее», восточного князя Ратмира в «Руслане и Людмиле».
Когда Гагарина жила в Иркутске и обучалась пению у Городецкой, моя тётушка Елена ей аккомпанировала. Мой отец, который часто бывал в командировках в Москве, останавливался у Вареньки, как он её называл. Жила Варвара Гагарина на Тверской улице, которую в советские времена переименовали в улицу Максима Горького. В этом  доме жили многие артисты Большого театра. В этом доме жил, кстати, Сергей Лемешев и любимый мною в юности бас Иван Петров, который был очень хорош в партии Мефистофеля. Он был соседом Гагариной по площадке.
Музыкальная карьера моей тётушки не удалась. В детстве её обучала игре на рояле специально нанятая для этой цели гувернантка. В семнадцать лет тётушка объявила своему отцу, строгому, но любящему, что намерена ехать обучаться игре на фортепиано в Берлинскую консерваторию. И поехала бы, но это был тревожный 1917 год. Дедушка выслушал дочь внимательно, но посоветовал никуда не ехать, пока политическая обстановка в России не стабилизируется. Политическая обстановка не только не стабилизировалась, но закончилась в октябре большевистским переворотом. Мой дедушка потерял своё фантастически огромное состояние, и тётушка никуда не уехала. Впрочем, она недолго горевала, и осенью того же злосчастного 1917 года привела в дом отца высокого стройного юношу с густыми широкими чёрными бровями на смуглом лице – Николая, сына архиепископа главного Тихвинского собора города Иркутска. Архиепископ был расстрелян большевиками за то, что не признавал советской власти, принципиально ходил по городу в своём полном священническом облачении, слал анафему на головы большевиков, и призывал паству не повиноваться новым бесовским властям. Большевики разозлились и расстреляли строптивца.
Тётушка объявила своему отцу и своей матери, что отныне этот осиротевший юноша – её супруг. Брак был по страстной взаимной любви. Такой страстной, что, когда лет через десять Николай умер в городе Дмитрове Московской области, тётушка Елена, сопровождаемая моим отцом, привезла в Иркутск урну с прахом умершего мужа, а мой отец всю дорогу от Москвы провёл в ужасных подозрениях – не сходит ли с ума его сестра от горя. Она лежала на своём месте, приклонив голову на погребальную урну, не ела, не пила, и почти не спала несколько суток, пока они ехали. Отец рассказывал, что боялся, что не довезёт сестру домой живой.
Плодом любви Николая и тётушки Елены был мой старший кузен Ювенал. Когда он подрос, он был отдан в обучение Городецкой. Он рассказывал мне, что Городецкая начинала урок, держа в руке длиннющую школьную линейку. Как только ученик делал ошибку, она со всей силы метко била этой линейкой по его рукам. В конце концов, Ювенал отказался посещать уроки свирепой старухи. Я подозреваю, что учеником он был нерадивым, и ему частенько доставалось от Городецкой.
Моя мать до такой степени уважала свою учительницу пения, что назвала в её честь свою первую дочь Евгенией. Правда, моей старшей сестре не повезло. Она умерла в младенческом возрасте. Как не повезло и моему старшему брату, первенцу моих родителей, Оресту. Ты, наверное, заметила, что мои родители и все остальные родственники были помешаны на античности, и все их дети были обречены носить греческие имена. Иногда я радуюсь, что меня назвали Еленой, а не Клитемнестрой.
Городецкая была гордостью музыкального Иркутска, потому что была ученицей самого Антона Рубинштейна. Поэтому все, кто обучался у неё, считали себя немножко учениками великого пианиста. Городецкая научила мою мать петь, поставила ей голос, и сокрушалась, что та не может петь на профессиональной сцене. Излечившись от туберкулёза, мать стала петь на сцене в художественной самодеятельности, а немного позже в народной опере. Я была ещё маленькой, чтобы оценивать качество пения собственной матери, но те, кто её слышал, сожалели, что мать не поёт в настоящей опере. Для этого у моей матери были все данные: голос, красота, фигура, пластика, музыкальность.
А довольствоваться моей матери пришлось местом учительницы биологии в средней школе, а потом местом преподавателя в педагогическом институте на кафедре общей биологии.
Я любила свою мать странной отчуждённой любовью. Всё моё детство я провела возле бабушки, которая заменяла мне родителей. Мать проводила годы в туберкулёзном санатории в Бурятии, на Аршане, высоко в горах, километрах в 300 от Иркутска.
Мать я увидела впервые только лет в пять. Была весна. Зацветала во дворе черёмуха. Утром на эмке привезли в дом маленькую женщину с огромными мрачно горящими, тёмно-серыми глазами на худом, красивом какой-то трагически-скорбной красотой лице. Проходя мимо меня, она слегка потрепала меня по щеке маленькой сухой и горячей рукой с почти прозрачными пальцами. Я видела, как она слаба. Её положили отдыхать на раскладной кровати во дворе, под цветущей черёмухой. Я смотрела издали, как бабушка укутывает одеялом тонкое слабое тело этой почти чужой мне женщины. Мне не хотелось подойти к этой женщине, которая, как мне сказали, была моей матерью. И она не выразила пожелания видеть меня поближе.
  Разговорами да вопросами мать не ослабляй,   сказала мне бабушка, проходя мимо.
Но разговоров никто и не затевал. Я смотрела издали на незнакомку, а она устало прикрыла тёмными веками свои огромные мрачные глаза. Я помню, что на этой раскладной кровати мать целыми днями лежала всю весну, и всё лето. К осени она набралась сил, выздоровела, к удивлению врачей, и устроилась работать в среднюю школу учителем биологии. Всякий, кто работал в советской школе, знает, что это такое! Время и внимание моей матери стали принадлежать чужим детям, её ученикам. Я, как и прежде, оставалась на попечении бабушки. Встречались мы с моей матерью тоже только по вечерам, и, в сущности, навсегда остались друг для друга terra incognita.
А вскоре в доме появился мой отец: высокий, стройный, суровый и немногословный. На войне он привык командовать. В концлагерях он учился подчиняться. Подозреваю, как это было ему трудно при его характере. У него в генах было – повелевать. От детей он требовал безграничного послушания и подчинения. Я подозреваю, что твёрдость моего характера не только перешла ко мне по наследству крови, но и выработана прессингом, под которым я жила с пяти до пятнадцати лет, пока не взбунтовалась.
Странность моей отчуждённой и ревнивой любви к матери проявлялась в том, что я любила внешность и голос её, но не могла полюбить её как человека. От неё – на меня веяло каким-то холодом. Немного сближали нас концерты, в которых выступала моя мать. Я помню, как она собиралась на концерт художественной самодеятельности, где должна была выступать. Она завивала свои каштановые волосы раскалёнными щипцами, укладывала их в высокую красивую причёску. В доме после этого действа долго пахло палёными волосами. Затем мать выбирала концертное платье. Платьев было два   для летних концертов, и – для зимних. Зимнее концертное платье было сшито из дореволюционного сюртука моего дедушки, свёкра моей матери. Сюртук был сшит из замечательной ткани под названием – кастор. Тончайшее сукно не потеряло своего великолепного качества и насыщенного чёрного цвета даже через много лет после того, как сюртук превратился в платье. Мать обещала мне, что, когда я вырасту, платье перейдёт мне по наследству, как реликвия. Платье действительно досталось мне после смерти матери. Я никогда не примеряла его. Я была ростом выше моей матери. Летнее концертное платье, которое казалось мне изумительно красивым, было длинным, синего атласа, с небольшим декольте. Выбрав по сезону концертное платье, мать надевала маленькие чёрные туфельки на каблуке, и, самое главное, открывала флакон духов «Красная Москва», и капелька этих духов перепадала и мне. Мать была такой тоненькой, что в школе её – биолога   дразнили тычинкой, и у неё была прекрасная фигура, так что атласное синее платье сидело на неё, как влитое. Мать всегда брала меня с собою. На меня надевали ситцевое розовое платьице с белой кокеткой. И мы отправлялись на концерт.
Рядом со своей красавицей матерью я казалась себе просто ничтожеством, недостойным идти рядом с нею. Поэтому я держалась несколько поодаль, чтобы встречные не подумали, что я имею какое-то отношение к собственной матери. Я не хотела портить общее впечатление. У такой женщины должна была быть дочь с другой внешностью. У меня должны были быть роскошные каштановые волосы, а вместо них росли светлые, как лён, кудри, подстригаемые моим отцом коротко, чтобы «не торчали во все стороны», как он выражался. У меня должны были быть тёмно-серые, огромные глаза, полу прикрытые тяжёлыми веками. Но мои глаза, будучи серыми, слегка отдавали в зелень, и имели миндалевидную форму. Черты детского лица ещё не определились, но было ясно, что на мать я не похожа, а удалась, как выражалась бабушка, в лавровскую породу.
Я очень гордилась своей матерью, главным образом, её красотою. Моя мать была слишком красива для провинциального города. Ей нужно было бы блистать в столице на оперной сцене, или, или, на худой конец, в оперетте. Мать превосходно двигалась и танцевала. Голос, фигура, красота, умение двигаться и танцевать – всё в моей матери было создано для романтической любви и сцены, а не для семейных радостей и материнства. Сегодня я знаю, кем была моя мать: райской птицей в клетке.
Итак, мы шли на концерт. Каблучки туфель матери чётко постукивали о деревянный тротуар. Мы приходили в какое-то здание, где было много народу. Мать все знали, меня от неё постепенно оттесняли какие-то люди (всё моё детство её   от меня постоянно что-то оттесняло), затем все шли в зал со сценой и рядами кресел, все рассаживались. Кто-то незнакомый мне брал меня на колени. Я начинала тосковать, потому что боялась потеряться в толпе, боялась незнакомых людей. Всё смолкало. Выходила какая-то толстая тётка в длинном чёрном платье с красной розой на плече, и громко объявляла, что сейчас будет петь моя мать, и все хлопали, и действительно выходила моя мать, и какой-то дядька с длинным носом и чёрной курчавой шевелюрой начинал играть на рояле, и моя мать начинала петь. Когда она пела, я сидела тихо-тихо у незнакомых людей на коленях, и эти люди неизменно спрашивали меня, нравится ли мне, как поёт моя мать. И я неизменно молчала в ответ, и люди удивлялись, что такая большая девочка молчит, и вообще это невежливо молчать, когда тебя спрашивают взрослые. Но я прочно молчала, потому, что, во-первых, мне надоели вопросы, а, во-вторых, мне так нравилось пение матери, что я ни с кем не хотела разделять свои чувства. Люди считали меня букой, а я и была букой. Боюсь, что все эти незнакомые мне дядьки и тётки считали меня не только букой, но странным ребёнком, недостойным своей замечательной матери. Когда моя мать заканчивала петь очередную песню, арию или романс, все бешено аплодировали, при этом меня чуть ли не сбрасывали с колен, или я сама соскальзывала на пол и стремительно удирала от чужих рук. Я забивалась в какой-нибудь тёмный угол поближе к сцене, и стояла там, слушая голос своей матери, и моё сердце разрывалось от любви к нему.
Голос был сам по себе. Я отделяла голос от человека. Если бы меня спросили в то время, люблю ли я свою мать, я не знала бы – что ответить. Я любила её красоту, я любила её голос, но и красота и голос были явления самоценные, и я не знала, как соединить их с человеческой личностью моей матери. Если бы моя мать ставила любовь к ребёнку выше своей красоты и своего голоса, наверное, я не задумывалась бы над такими вопросами. Но я интуитивно чувствовала, что для моей матери всё   было выше любви к ребёнку: и красота, и голос, и общественная, и личная жизнь. Конечно, как любая мать, она отдала бы свою жизнь   за меня. Но таких экстремальных ситуаций в нашей жизни не было, так что у меня не было случая убедиться в самоотверженности моей матери. Поэтому я искренне считала, что моя мать ко мне несколько равнодушна. Другими словами, я была не на первом месте в её жизни, а в лучшем случае на третьем или четвёртом, и, самое главное, я всегда считала, что это – в порядке вещей. На первом месте у моей матери был муж. Потом шла музыка. На третьем – работа. На четвёртом   мой брат. А уж потом шла я. Моему брату мать отдавала такое явное предпочтение, что я даже не ревновала, считая, что так и должно быть. И в самом деле, почему ребёнок должен быть у его матери на первом месте?! Ведь кроме ребёнка есть красота, и голос, и желание самоутверждения в этом мире. Если на первом месте – ребёнок, и всё вложено в него одного в надежде, что он-то, наверное, самоутвердится в жизни, реализует свои возможности и таланты, то о собственных талантах матери надо забыть. А если ребёнок – девочка, и ей внушают, что ребёнок – на первом месте для матери, то, повзрослев, и родив своего собственного ребёнка, она забывает о реализации своих талантов, и все надежды, в свою очередь, возлагает на своего ребёнка. Прав старик Гегель! Какая-то дурная бесконечность! Поэтому я не в обиде на свою мать за то, что я не была для неё на первом месте.
Мать наслаждалась своим пением, публика наслаждалась её голосом. Я наслаждалась голосом, красотой и славой своей матери. Каждый получал   своё. Репертуар у моей матери был обширным. Она пела сопрановые арии из опер русских и заморских композиторов, советские песни, русские романсы. Дома на старинных стульях, доставшимся нам от деда, на круглом столе, грудами валялись ноты. К семи годам я знала наизусть арии из многих опер и могла их спеть от начала до конца. Я просто слушала и запоминала, и пела себе под нос, когда рядом никого не было. Никто не требовал от меня, чтобы я что-то заучивала. Да кому бы и в голову пришло, требовать заучивания арий из опер от ребёнка.
Но моя мать брала меня не только на концерты. Однажды она повела меня в кафе. В начале пятидесятых годов они стали понемножку появляться в городе, и моя мать решила меня удивить и побаловать, что было, в общем, не в её правилах. Суровостью обращения со мной она даже перещеголяла моего отца.
Кафе располагалось на центральной улице города и представляло собою, как я теперь понимаю, жалкое подобие того, что должно на самом деле называться – кафе. В полутёмной небольших размеров комнате была стойка, за которой стояла молоденькая официантка в белой наколке на тёмных волосах. В другом углу помещения стояли два столика, покрытых белыми скатертями, со стульями. Мать посадила меня за столик, и что-то заказала у стойки. После чего села рядом со мною. Через минуту официантка принесла на блюдечке два пирожных подозрительного вида. Подозрительными они мне показались потому, что были тёмно-коричневого цвета. Цветом и формой они мне что-то напоминали.
   Это пирожное-картошка,   объяснила мать.
Я должна была это съесть?!
  Кушай,   сказала моя мать.    Это вкусно!
Но сама-то она это есть не будет?!
Видя мою нерешительность, мать пододвинула блюдечко поближе ко мне. И я с ужасом протянула руку, чтобы не обидеть мать. Пирожное-картошка действительно оказалось вкусным, хотя могло бы быть немного менее вязким.
   Понравилось?   спросила мать, когда я всё съела.
   Да!   искренне ответила я – Только на какашки собакины похожи.
По ледяному выражению лица своей матери я поняла, что ляпнула   лишнее.
   Больше никогда я не поведу тебя в кафе!   холодно сказала мать. И она никогда больше никуда меня не водила. У моей хрупкой матери был железный характер и воля, которой мог бы позавидовать любой мужчина. Проявлялось это на каждом шагу, в любой жизненной ситуации. Повзрослев, я стала понимать, что чудесное выздоровление моей матери, приговорённой врачами к смерти, совершилось благодаря её несгибаемой воле и жёстко-непреложному желанию жить.
Был и ещё один похожий случай в наших отношениях. Моя мать решила рассказать мне на ночь сказку. Сказки мне обычно рассказывала бабушка. Я поинтересовалась, о чём будет сказка. Мать отвечала, что сказка называется «Гуси-лебеди».
   А,   отвечала я,   я эту сказку знаю. Мне бабушка рассказывала.
   Я расскажу тебе такую сказку,   с непроницаемым лицом отвечала мать, – которая тебе неизвестна. Но после этого я больше никогда тебе сказок рассказывать не буду, раз ты утверждаешь, что всё знаешь.
И она начала рассказывать. Я слушала её с открытым ртом. Действительно это был совершенно неизвестный мне вариант вроде бы знакомой сказки. Те же герои, тот же сюжет. И в то же время всё новое, неизвестное, захватывающе интересное. Когда мать закончила рассказывать, я выразила своё неподдельное восхищение.
   Но ты же сказала, что знаешь эту сказку. Никогда не опережай ход событий своими заявлениями, что знаешь, чем они закончатся. Ты – не всезнайка!   отчитала меня мать.   Больше никаких сказок!
И она выполнила своё обещание. Как я ни просила её, она больше никогда не рассказала мне ни одной сказки. Мне, ребёнку, она не давала спуску, не снисходила до моего нежного возраста,  глупости и непосредственности.
Мой отец обожал слушать пение жены. Почти каждый вечер он брал в руки скрипку и начинал играть, мать отрывалась от книги, которую читала, и начинался домашний концерт. Сначала отец играл Сарасате или Паганини, а потом пела мать.
После выздоровления матери я стала чаще видеть своих родителей. Теперь вся семья была в сборе. Помимо домашних концертов, были домашние чтения. Долгими зимними вечерами, когда мама и бабушка хлопотали по хозяйству – мама шила нижнее бельё, бабушка вязала носки – отец читал вслух или «Войну и мир» Льва Толстого, или рассказы и повести Чехова, или стихотворения, Пушкина, Лермонтова, или повести и рассказы Куприна. Я тоже слушала, тихо играя в углу. На одного только Льва Толстого ушла целая зима. Почти всю русскую литературу я знала уже до школы. Иногда отец читал не книги, а рукописные тексты. Тогда в доме звучали имена: Гумилёв, Цветаева, Ахматова, Вирта, Агнивцев.
Однажды отец спросил меня, хочу ли я учиться игре на скрипке. Конечно, я хотела. Отец взял мою руку и долго разглядывал её.
   Нет,   решил он,   скрипка не для тебя. Маленькая рука.
   Но пальцы-то длинные,    вмешалась мать.
   Длинные,   согласился отец   но не скрипичные. Хоть бы у тебя голос прорезался.
Но певческий голос не прорезывался. Он у меня был тихий и нежный.
   Нет,   говорил, вздыхая, отец   певица из тебя не получится. И в кого ты такая?! Значит, будем делать из тебя пианистку.
И из меня стали делать пианистку. Специально для моего обучения решили купить пианино, хотя в доме стоял беккеровский рояль. Отец решил, что не стоит ребенку барабанить по его драгоценным клавишам, покрытым слоновой костью. Обучиться можно и на советском пианино, а, когда выучусь, пианино можно продать. Пианино заказали в Ленинграде. Морозным декабрьским днём в гостиной появился новый жилец. Его внесли четверо дюжих носильщиков в дощатом ящике, и поставили у стены.
  Открывать не будем,   сказал отец,   потому что ему надо согреться и отдышаться.
Я ходила возле ящика, заглядывала в щели. Но внутри ящика молчали. Мне казалось, что в ящике сидит какой-то зверь, может быть, тигр. Непременно, тигр! Я лет до тринадцати упрашивала мать, чтобы мне подарили тигрёнка. Окончилось тем, что мне подарили щенка спаниеля, хотя в доме были две огромных собаки. Зверь сидит, молчит, отогревается, и   отдыхает. Через час внутри ящика кто-то мелодично пропел.
     Ага,   сказал отец,   согревается. Можно открывать.
И он начал клещами аккуратно отрывать доски и складывать их на пол. Под досками оказалась пакля. А под паклей – что-то чёрное и блестящее. Когда это что-то чёрное и блестящее полностью открылось взору, оказалось, что это – пианино.
   «Красный Октябрь!»   прочёл отец название, подняв крышку. – Поганое название!
Мать села к пианино, положила руки на клавиши, и заиграла что-то бравурное.
   Хочешь научиться играть?   спросил отец.
О. как я хотела! Я хотела, чтобы и мои пальцы с лёгкостью летали по клавишам.
   Ну, и отлично!   сказал отец.   Будешь поступать в музыкальную школу!
   Я хочу, чтобы ты стала концертирующей пианисткой! – сказала мать. – У тебя есть способности, прекрасный слух, длинные пальцы, твёрдый характер, воля. В этом ты – в меня.
Мать не ошиблась. Характер и воля у меня были, что я и постаралась ей доказать в ближайшем будущем. И музыкальные способности, слух и пальцы тоже были. Но не они определили мою будущность. Моя мать одним махом решила и определила мою будущую судьбу и профессию. Но я совсем не хотела поступать в музыкальную школу.
Я и в обычную школу не хотела идти. Отчего мне было хотеть в музыкальную?
Мне не нравилось скопище орущих на перемене детей. Сверстники меня раздражали. Учительница первая моя мне совсем не нравилась. Я не нравилась ей тоже. Однажды на перемене, разбежавшись по классу к двери, я влетела головой прямо ей в живот. Учительница охнула и выронила свёрток с пирожками. Пирожки разлетелись по полу. Учительница схватила меня за шиворот, приблизила к моему лицу своё круглое красное лицо в круглых очках, и орала что-то о плохих девочках, которые не умеют чинно ходить, а носятся, как угорелые кошки. Я очень любила кошек и обиделась за них, о чём немедленно и сообщила учительнице, обозвав её вонючим хорьком. Учительница швырнула меня в угол, где я простояла носом в стенку три урока подряд. Отношения со школой и учительницей были безнадёжно испорчены. Моя мать, которой учительница пожаловалась на мою неуправляемость, в беседе со мной задумчиво заметила:
   А ведь и, правда, она похожа на хорька. Только не обязательно было ей об этом говорить. Это человеку обидно. Язык твой – враг твой!
А моя бабушка решила изобразить из себя Кассандру:
   Тебя никто не возьмёт замуж,   пророчествовала она, поблескивая стёклышками пенсне,   потому что ты не умеешь молчать, когда надо.
   Умение молчать необходимо для разведчиков,   подключился к разговору отец. – Моя дочь не разведчик. Она всегда должна говорить то, что она думает. Довольно и того, что мы молчали. Эти – пусть говорят!
Другими словами, воспитывали меня несколько противоречиво. А школу я возненавидела.
А тут ещё музыкальная школа!
Может, там  бьют линейкой по рукам?
Пока мама играла на пианино, а папа сравнивал тон пианино с тоном беккеровского рояля (не в пользу пианино, понятно!), к нам в квартиру прошмыгнула тётя Настя. Тётя Настя была наша дворничиха. После войны она с семьёй переехала из деревни в город в поисках счастья. Полная, статная, краснощёкая, она была настоящая деревенская красавица. Муж её, худой больной человек вскоре после переезда в город умер. Сказались фронтовые раны. У тёти Насти было двое ребятишек шести и пяти лет, Витька и Тамарка. Я с ними дружила. Тётя Настя была очень любопытна. Она сделала вид, что прибежала занять у бабушки луковицу. На самом деле, ей очень хотелось узнать, что привезли нам в большом деревянном ящике. Она поздоровалась с нами. Глаза у неё были совершенно круглые от изумления.
  Музыка!   сказала она нараспев,   ей-бо, музыка! А на что вам две музыки-то?
Тётя Настя намекала на рояль.
Мой отец был весьма галантен в обращении с женщинами, будь они профессорами, или дворниками. Обычно мой отец редко улыбался. Но когда он видел перед собою женщину, в особенности молоденькую и хорошенькую, то расцветал улыбками и сыпал витиеватые комплименты. Иногда, он был даже чересчур галантен, что нередко раздражало мою мать. Отец шутливо обнял тётю Настю за полненькую талию, и стал показывать её пианино. Мама заиграла марш в честь гостьи. Тётя Настя подпёрла щёку рукой и, молча, восхищалась «музыкой».
   Ну и ну!   изрекла она, наконец,  выслушав объяснения отца, зачем нам «две музыки».   Здоровущая эта пианина! Ну, Лёлька, выучишься на пианине этой, на концерт пригласишь?
Конечно, выучусь и приглашу на концерт. И завью волосы, как мать! И надену концертное касторовое, чёрное платье, перешитое из дедушкиного сюртука! И тётя Настя будет сидеть в первом ряду рядом с моими родителями! И я буду взмахивать над клавиатурой руками, и опускать их на чёрно-белые клавиши!
И пока я всё это себе воображала, в комнату просунули носы Витька с Тамаркой, прибежавшие вслед за матерью. Витька подскочил к пианино, и ударил кулаком по клавишам.
   Вот, охламон! Вот прохиндей! Вот, засранец! Простите, вырвалось! Чего ты лупишь по музыке, говно! Ой, опять вырвалось!
И тётя Настя сочно треснула Витьку по спине ладонью, да так, что звон пошёл. Витька отскочил к окну и показал мне язык. Я показала ему кулак. Когда, насытившись зрелищем и пристойным соседским разговором, тётя Настя, держа Витьку за шиворот, удалилась, я спросила отца, что такое «засранец»? Отец задумался. Пока он думал, как объяснить мне непонятное слово, моя мать сказала:
   Это слово нехорошее. Я категорически запрещаю тебе его произносить!
Сказала, как отрезала. И папа передумал проводить со мною лингвистические изыскания. Благодаря страусиной политике родителей, я слишком поздно узнала значение многих непечатных русских слов, в то время как мои сверстники потешались над моим дремучим невежеством. Когда мне было лет 25, в руки мне попал Русско-английский словарь, изданный в Лондоне под редакцией профессора Сергея Коновалова. Каково же было моё изумление, когда я обнаружила в этом словаре все русские матерные и ругательные слова. Изумление моё удвоилось, когда я познакомилась с орфографией этих слов. Орфография их не отвечала моим представлениям об этих словах. Какая может быть орфография на заборах, ты ведь знаешь! Странно было знакомиться с правописанием пусть и специфических, но всё так русских слов через словарь, изданный в Англии.
Прошла зима, весна и заканчивалось лето. Приближалось время поступления в музыкальную школу. В неё принимали только тех, у кого был музыкальный слух и музыкальные способности. Я не знала, было ли у меня то, и другое. Родители мои ничего мне об этом не говорили. Для них вопрос о моём поступлении был решён и закрыт. А я мучилась сомнениями. Мне хотелось поступить. И не хотелось в то же время.
Неизбежный час настал. Мать нарядила меня в школьную форму, которую сама и сшила в августе – коричневое байковое платье и сатиновый, белый фартук. И мы отправились. До музыкальной школы надо было добираться от нашего дома – трамваем.
Внешний вид музыкальной школы меня сразу разочаровал. Деревянное двухэтажное, старинное здание. Видимо, когда-то оно принадлежало богатому купцу, но было конфисковано в пользу рабоче-крестьянского государства. Рабоче-крестьянское государство о нём не заботилось. Отняло, и забыло. Здание было некрашеным, а потому казалось, с его серыми от старости досками, неказистым и даже убогим. Внутри оно было поделено на мелкие клетушки–классы, в которых едва помещалось пианино и учитель с  учеником. Центрального отопления не было. Классы отапливались при помощи голландских печей.
Мы с матерью сели в коридоре возле высокой двери со стеклянным верхом и стали ждать. Сидеть неподвижно и ждать в течение пяти минут я не научилась и по сей день. Тем более, я не умела этого в семь лет. Я была очень живым и подвижным ребёнком. Терпеливо отсидев тридцать секунд, я встала и принялась разгуливать по коридору, исследуя все его тёмные уголки. Вдоль коридора стояли стулья, и на них чинно сидели дети и их родители.
Мать встала и поймала меня на пути в дальний конец коридора, и вернула на место. Через пять секунд, я встала и побежала туда, куда меня не пустила мать. И тут – о, ужас! – она меня настигла и дала мне оглушительную пощёчину. После чего доставила меня на место моего мучения и силой заставила сесть. Это была катастрофа. Разлом земли! По земле пробежала трещина, по одну сторону её осталась я, по другую – мать. Навсегда!
Витька и Тамарка, тёти Настины дети, то и дело получали подзатыльники от своей матери, но совершенно не обижались. Впрочем, после подзатыльника они получали такое обилие поцелуев, что им и не было смысла обижаться. Если бы моя мать пожалела о своём поступке, и тут же прижала бы меня к сердцу, наверное, я бы забыла о случившемся. Но моя мать, дав мне пощёчину, не только не прижала меня к сердцу, но посадила возле себя, крепко держа за шиворот. Дети, сидевшие в коридоре со своими родителями, с любопытством на меня поглядывали. Некоторые из них хихикали, и подталкивали друг дружку локтями. Моя мать сидела неподвижно, как египетская статуя. Холодом веяло от неё. Я не плакала, но что-то странное происходило внутри моего сердца. Во-первых, я поняла, что пощёчина оскорбительнее подзатыльника, или шлепка по заду. Во-вторых, я поняла, что пощёчина, полученная прилюдно оскорбительна вдвойне. В-третьих, я поняла, что моя мать меня не любит. Все эти открытия, сделанные внезапно, пригвоздили меня к месту, так что не было нужды держать меня за шиворот. Я поняла, что поступок матери был вызван моим непослушанием, но несоразмерность наказания за это непослушание изумила меня. Я чувствовала себя униженной и оскорблённой. Правда, я не смогла бы в тот момент сказать о том, что чувствую такими словами. Но чувствовала я именно это.
После пощечины я сидела смирно, и не покушалась покинуть место своего заключения – стул. Но это была Пиррова победа. Если до этого, несмотря на холодность матери, я была открыта для любви, то теперь осуществление этой любви стало невозможным. Моя мать пока что об этом не подозревала. Я же сидела, глубоко оскорблённая. Теперь от меня   на мать   веяло холодом. Ибо она заморозила моё сердце. Отогревать его будут чужие люди.
Между тем, из-за высокой двери вышла дама с высокой причёской и назвала мою фамилию. Мать выпустила меня из рук и подтолкнула к даме. Я покорно пошла за ней. Мы оказались в зале, в дальнем конце которого был раскрытый рояль, а рядом с ним   длинный стол, покрытый красной плюшевой скатертью. За столом сидели немолодые мужчины и женщины, числом не менее шести-семи, все они смотрели на меня. У всех у них был скучающий вид. Наверно, устали. Старенькие все.
   Подойди ближе к столу,   сказала ведущая меня дама и села к  роялю. Я подошла ближе к столу:
   Как тебя зовут?   спросила полная седая дама, сидящая с краю. Я ответила.
   Можешь нам спеть какую-нибудь песенку? – спросила та же дама.
Песенку? Я, что, пению сюда учиться пришла? Но если велят петь, надо им спеть что-нибудь. 
С минуту я молчала, соображая, что бы им спеть.
   У меня голоса нет,   уведомила я комиссию.
   Ничего,   успокоила меня полная дама,   мы это переживём.
   «Я к вам пишу – чего же боле?»– громко сказала я, объявляя о своём намерении спеть то, что я хорошо знала, а именно, сцену письма Татьяны из оперы «Евгений Онегин».
   Что-что? – изумлённо переспросил старичок, сидевший в середине. Я подошла к нему вплотную и повторила погромче. Может, он глухой совсем? Мужчины и женщины за столом переглянулись и засмеялись. Они как-то сразу оживились, задвигались, стали перешёптываться, весело глядя на меня.
Что я смешного сказала?! Эту арию я слушала десятки раз. Её пела моя мать. Эту арию я очень любила, хотя не вполне понимала смысл некоторых строк. Но общий смысл арии мне был понятен. Татьяна влюбилась в Онегина.
- А какую-нибудь детскую песенку знаешь? – переспросила седая дама.
Детскую? Что они от меня хотят?
   Я знаю много арий и романсов   отвечала я угрюмо.
     Ладно, пой что знаешь,   покорно вздохнул старичок. Я повернулась к даме, сидящей у рояля, и важно кивнула ей головой:
   Для меня, пожалуйста, повыше на октаву, – попросила я. У дамы почему-то округлились глаза. Но она послушно повернулась к роялю и заиграла вступление. И я запела:
Я к вам пишу – чего же боле?
Что я могу ещё сказать?
Теперь я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Чем дальше я пела, тем оживлённее становилась группа людей за столом. Они переглядывались, улыбались, некоторые закрывали лицо руками, и плечи их вздрагивали от едва сдерживаемого хохота. Ария была длинной, но меня никто не останавливал. Наконец, я пропела:
Кончаю! Страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
  И смело ей себя вверяю…
   Всё!   объявила я, и добавила – И ничего смешного!
Именно после этого моего заявления все без исключения разразились хохотом. Дама у рояля легла головой на клавиши, и время от времени выкрикивала:
    Ой! Умру! Умру!
Когда все смеялись, я стояла посередине зала, и, насупившись, разглядывала смеющихся членов приёмной комиссии.
   Не сердись,   сказал мне старичок, вытирая глаза носовым платком. – Ты замечательно пела. Очень точно, очень музыкально, слух у тебя замечательный, но певческого голоса у тебя действительно нет. Поэтому нам и стало смешно. Скажи своей маме, что ты принята. А в учительницы мы дадим тебе Татьяну Ларину. Ступай!
Я вышла из зала. Мать сидела неподвижно и прямо, как статуя Будды, и выжидающе смотрела на меня.
   Принята! – буркнула я, останавливаясь перед ней.
   Почему же они смеялись? – надменно спросила мать. – Что ты пела?
   Арию Татьяны.
   Что?! – мать даже подскочила. – Арию Татьяны?! Почему арию?! Я тебя ариям не учила! Ты что, детскую песенку спеть не могла?
   Могла,   смотря в сторону, отвечала я.
   Какие песенки ты знаешь?
   «Там где кони по трупам шагают…», «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат», «Вставай, страна огромная», «Я по свету немало хаживал».
   Господи! – мать взялась за голову. – Кто тебя научил?
   Бабушка.
   Почему ты решила, что это – детские песенки?
   Бабушка сказала, что эти песни каждый ребёнок должен знать.
   Ну, да,   согласилась мать,   но они – не детские, а военные. Но почему ты спела не военную песню, а арию Татьяны?
   Потому что я   её – люблю. И она будет меня учить музыке.
   О-о-о! – простонала мать.  Идём!
Что она имела в виду под этим «о-о-о!» я не поняла. Я простодушно сказала о том, что люблю эту музыку и этот текст. И Татьяну, которую мне было жалко, оттого, что она так мучается от любви. Поняла ли меня моя мать, я не знаю. Но сообщение о том, что учить меня будет Татьяна Ларина, видимо, её допекло окончательно. Дома она рассказала отцу о моих подвигах в приёмной комиссии. Отец странно смотрел на меня.
   Ты, что   арии, которые поёт мама, знаешь? – спросил он недоверчиво.
Я знала. И начался домашний экзамен, во время которого мне пришлось пропеть добрую четверть репертуара матери.
   Хорошая память,   похвалил отец. Но я чувствовала, что одобрил он меня как-то странно, как-то не очень-то одобрительно. – А теперь повтори, кто тебя учить будет?
   Татьяна Ларина. Мне старичок сказал.
   Странный юмор у старичка,   задумчиво заметил отец. – Очень странный юмор!
Не знаю, был ли у старичка странный юмор, и было ли чувство юмора у него вообще, но моей первой учительницей в музыкальной школе стала действительно Татьяна Ларина – дочь профессора химии местного университета. С той, пушкинской Татьяной, у неё не совпадало отчество. Пушкинская Татьяна была Дмитриевна, а моя – Васильевна. И по характеру они были противоположны. Пушкинская Татьяна была задумчива «от самых колыбельных дней». Моя Татьяна Ларина была весёлым, очаровательным созданием лет девятнадцати-двадцати, только что окончившем музыкальное училище по классу фортепиано. Мы моментально подружились. На моей учительнице музыки лежал отсвет пушкинской Татьяны Лариной, поэтому я    в неё без памяти влюбилась, что привело в негодование мою ревнивую мать. Я день и ночь говорила о Татьяне Васильевне. Я часами сидела за пианино, стараясь выучить все уроки, чтобы не огорчить её. Наконец, моя мать не выдержала и прибегла к запрещённому приёму:
   Она же некрасивая! – надменно сказала моя красавица мать.
Я опешила. Красивая Татьяна Васильевна была или некрасивая, это мне не приходило в голову. Я находила её обворожительной, восхитительной, очаровательной, каковой она и была. Она всегда была в прекрасном настроении, шутила со мною, была снисходительна к моим ошибкам и была добра ко мне, увлекательно рассказывала о великих композиторах и выдающихся исполнителях фортепианной музыки, отлично играла на рояле, и я считала её прекраснейшей девушкой на свете.
– Она некрасивая! – жёстко сказала мне моя ревнивая мать на мои бурные возражения. – Взгляни внимательней: нос неправильной формы, глаза маленькие, форма руки корявая, фигура волчком. Разве пушкинская Татьяна может быть на неё похожа?
Самым обидным было то, что моя мать не была справедлива. Может быть, нос Татьяны Васильевны и не блистал безупречностью формы. Может быть, её глаза не были огромны, на вкус моей матери, но общее впечатление от её внешности было очень благоприятным. Татьяна Васильевна была весьма миловидная, и обаятельная девушка. А это иной раз превосходит красоту. Моя мать не переубедила меня в том, что моя учительница музыки некрасива. Больше того, я стала любить её ещё больше теперь за то, что её так не любит моя мать.
Бедная моя мать! Если бы она смирилась с моей любовью к Татьяне Лариной, если бы она вместе со мною восхищалась её талантами, добрым характером, приветливостью, чувством юмора, доброжелательностью, если бы я нашла в ней союзника, то я простила бы моей матери пощёчину, и любила бы её. Но она хотела унизить в моих глазах мою учительницу, указав на недостатки её внешности, но добилась совершенно противоположного результата: я стала ещё больше преданна Татьяне Лариной, и стала ещё холоднее к моей матери. Больше того, я стала видеть в ней личного врага. Если бы моя мать обладала интуицией любви, если бы её не ослепляла ревность, она поняла бы моё поведение и постаралась бы исправить ошибку. Но интуиция ей ничего не подсказывала, ревность собственницы ослепляла её постоянно, и моя мать годами исправно повторяла свою ошибку, стараясь унизить в моих глазах любого человека, к которому я проявляла интерес, укрепляя, таким образом, мою неприязнь и недоверие к ней самой. Странно, не давая мне душевного тепла, моя мать хотела моего постоянного восхищения своей особой. А моё восхищение другим человеком неизменно приводило её в негодование.
Как только я бойко стала исполнять сонаты Клементи, этюды Черни, и прочие пьески, отец пожелал, чтобы я аккомпанировала ему, когда он играл на скрипке, и матери, когда она пела. В доме зазвучали дуэты, трио и квартеты. Разумеется, исполняли то, что мне было по силам. Но если с отцом мы сыгрались вполне сносно, то с матерью мы никак не могли спеться. Камнем преткновения стало злосчастное фермато. Моя мать обожала этот знак, и, когда он встречался в нотах, она держала фермато несколько тактов подряд, пока хватало дыхания. Моя мать упивалась звуком. Она наслаждалась звучанием собственного голоса. Мне же казалось это глупым, ибо, как бы ни было само по себе звучание голоса красивым, смыслом это звучание наполняет только слово. Я сказала об этом матери. Она сильно обиделась, несколько дней мы не разговаривали, а потом началось то же самое. Я прекращала аккомпанировать, и объясняла матери, что так долго фермато держать нельзя. Но убедить мою мать в этом никак не удавалось. Мой педантизм ей не нравился. Она ещё больше сердилась, говорила, что больше никогда не будет петь со мною, дулась на меня по нескольку дней. Затем всё повторялось. Тогда я стала обещать ей, что не буду ей аккомпанировать, пока она не научится правильно использовать знак фермато. Отец в этом бесконечном споре держал нейтралитет. Мне приходилось смиряться и терпеть эти бесконечные, выводящие меня из равновесия, пустые звуки.
Мой роман с музыкальной школой продолжался ровно учебный год. Татьяна Васильевна Ларина поступила в Московскую консерваторию, и уехала. Перед отъездом она сделала мне подарок – баркаролы Ф. Мендельсона с трогательной надписью и пожеланием стать хорошей пианисткой. Меня передали другому преподавателю   Алле Николаевне Смолиной. И начались мои мучения. Нет, Алла Николаевна не шлёпала учеников, подобно Евгении Городецкой, линейкой по пальцам. Но она была страшной занудой. И была очень не симпатичной особой ни внешне, не внутренне. Когда у меня не получалось какое-то место в пьесе, она брала мою руку своими красными крепкими, как клещи, пальцами, и заставляла проигрывать это место правильно, надавливая на мои пальцы так, что руку сводило от боли. Уж лучше бы она откровенно лупцевала меня по пальцам линейкой! Её скрытое раздражение против ученицы выливалось в этой динамике – взять детскую руку, и давить, выкручивать, ломать хрупкие нежные пальцы, причиняя порою сильную боль. Всё это делалось под предлогом показа – как надо играть то, или иное трудное место. Я пожаловалась матери. Моя мать холодно отвечала, что «без труда не вынешь рыбку из пруда». При чём здесь был труд, я не поняла. Меня не надо было заставлять сидеть за роялем. Я подолгу терпеливо, и с радостью разучивала новые произведения. Я любила музыку. Но я не любила зануду учительницу. Зато её уважала моя мать. Может быть, потому, что, я её не любила? Я терпела Аллу Николаевну шесть долгих лет. Она отравляла мне всю радость обучения игры на рояле. Но не только она одна. Отравляли также уроки хорового пения. Меня определили петь вторым голосом, потому что у меня был альт. Я знала, что у меня нет певческого голоса. Я, наконец, зная, что такое прекрасный голос и прекрасное пение, не любила петь сама. Открывать рот, и издавать звуки, которые тебе самому не нравятся – большое испытание. Даже в хоре, когда твой голос вроде бы и не слышен в общем звучании. Не любила я петь ни хором, ни единолично. Но хором – в особенности. Но принудительно петь – ненавидела вдвойне! Тесситура разучиваемых песен и партий хора из опер была для меня слишком высока. Поэтому в трудных местах я просто открывала рот, но звуков не издавала. Пела, как сегодня выражаются, «под фанеру». Однако, учительница хорового пения, к моему удивлению, заметила, что я частенько отлыниваю. Она сделала мне замечание. Потом ещё одно. Потом пожаловалась моей матери.
   Открывает рыба рот, но не слышно, что поёт! – язвительно прокомментировала события вечером за ужином моя мать. – Мы за твоё обучение платим деньги, поэтому будь добра – учись, и выполняй все требования учителей. Не правда ли, Лёня? – обратилась она к отцу. Отец согласно покивал головой, загородившись от всех домочадцев газетой. В этом деле он не мог быть моим союзником. Не могла быть союзником и бабушка, материально зависимая от моей матери и моего отца, ибо не заработала себе пенсию и была – иждивенкой на содержании у дочери. Она могла лишь молча сочувствовать мне. Не был моим союзником и мой старший брат, который всегда радовался, когда меня наказывали, а ещё больше радовался, когда у меня возникали большие или маленькие проблемы в жизни. Потому я должна была справляться со своими проблемами сама.
Впрочем, я пожаловалась тёте Насте, дворничихе, к которой частенько заглядывала, ибо дружила с её дочкой Тамаркой.
   Лёлька,   сказала тётя Настя, яростно прокалывая толстой иглой Витькин валенок, который подшивала,   а чо ты хором петь-то не любишь? А я хором страсть как петь люблю. Это же красиво. Мы вот с подружками соберёмся, и поём на разные голоса. Страсть как люблю! Особенно, когда рюмочку водки пропустишь под пельмешки!
Тётя Настя отложила валенок и мечтательно возвела глаза к  белёному низкому потолку. Я поняла, что и тётя Настя не мой союзник.
Хоровое пение стало моей проблемой. А поскольку с младенчества у меня были характер и воля, на шестом году обучения я решила проблему кардинально – перестала ходить на хор. И не ходила весь учебный год. В конце учебного года всё открылось. И меня с треском исключили из музыкальной школы за непосещение хоровых занятий. Об этом исключении мне с удовольствием сообщила Алла Николаевна, когда я пришла к ней на очередное занятие. Я стояла, и не двигалась. Алла Николаевна посоветовала мне идти домой.
Неужели, исключили?!
Видимо, подсознательно я к этому стремилась, но когда это произошло, мне стало не по себе.
Что я скажу родителям?! Что скажет моя мать, которая видела во мне будущую концертирующую пианистку. Я разрушила мечты моей матери! Я – преступница! Мне нет оправдания.
Но какая-то часть моего существа ликовала.
Не надо ходить на сольфеджио!
Сольфеджио я тоже ненавидела.
Не надо ходить на хор!
Свобода!
Первой я решила сказать об исключении тёте Насте, с тем, чтобы выговориться и выработать стратегию и тактику поведения с родителями. Тётя Настя выслушала меня, подперев щёку рукою.
   Чо, Лёлька, ты теперь играть на музыке не будешь? А я-то думала, на концерт меня пригласишь. Ой, дела! Чо делать-то будем? Как родителям-то скажешь? Ой, дела! Отец тебя выпорет!
И хотя меня и пальцем не трогали, за исключение из музыкальной школы я вполне заслуживала наказания. Но не такого же!
Я подготовилась вечером сказать родителям о своём исключении. Зря я готовилась! Родителям позвонили днём на работу из музыкальной школы и сообщили об исключении. Я ждала бурю. Буря, к моему величайшему удивлению, не разразилась. Отец смерил меня презрительным взглядом и удалился в спальню. Мать с непроницаемым лицом сообщила, что нашла мне частного учителя музыки, и нужды ходить на хор теперь не будет.
   Ты за год пройдешь всю программу музыкального училища, сдашь экстерном государственные экзамены, а осенью поступишь в консерваторию, – изложила мать мне свой стратегический план. – Я справлялась у Аллы Николаевны. Она сказала, что за год ты всё осилишь. У тебя – способности.
Я пожала плечами. Тётя Настя оказалась не права. Меня не выпороли. Частный учитель, так частный! Это была свобода наполовину. Хотела ли я стать концертирующей пианисткой? Гастролировать по Союзу? Или, может быть, даже за границей? Идея была заманчивой. Но не моей. Я лучше знала, что именно я не хочу. Я бы не хотела преподавать музыку, ни под каким видом. Даже в консерватории. Нечего и говорить, что я не хотела преподавать в музыкальной школе. Оставалось только концертировать. Моя мать уверяла меня, что вся моя жизнь должна быть связана только с музыкой. Ей и в голову не приходило, что меня может увлечь что-то другое, не связанное с музыкой. Она не допускала и мысли, что я могу ослушаться. Сегодня я понимаю, что, не осуществив себя в качестве оперной певицы, она жаждала, чтобы хотя бы у меня получилось то, к чему так стремилась она, и чего – не достигла.
Через два дня моя мать отвела меня в дом частного учителя музыки. Дом был многокомнатный, и, судя по обстановке комнат, через которые провела нас чернявая женщина – домработница – богатый. Домработница привела нас в комнату, в которой не было ничего, кроме кабинетного рояля и двух стульев. Учителем музыки оказался известный музыковед местной филармонии Савенко, симпатичный толстый дядька, с обширной лысиной, и астматическим дыханием:
   Сидай! – сказал он, шлёпая по сиденью стула, стоящего у рояля. – Покажи, что умеешь.
Я сыграла первую часть первой сонаты Бетховена.
   Добре! – сказал Савенко.   Но надо отшлифовать.
И мы принялись шлифовать сонату Бетховена, и разучивать пьесы Грига, Шопена, и Шумана. Мать радовалась, видя, что я провожу часы за фортепиано. Но я играла не потому, что хотела сдать экстерном выпускные экзамены в музыкальном училище, а потому, что мне нравилась сама музыка.
Но было ещё кое-что, что нравилось мне не меньше музыки. Когда я училась в восьмом классе, мою мать вызвала в школу классная руководительница. Но беседовать моей матери пришлось не только с классной руководительницей, но также с завучем и другими учителями. Они объяснили моей обескураженной матери, что я совершенно запустила все предметы, кроме литературы, английского языка, и истории. Здесь мои успехи были выше всяческих похвал. Зато по всем остальным предметам я отказываюсь отвечать, и учителя вынуждены ставить мне двойки. На всех уроках математики, физики, естественных наук я читала посторонние книги, открыто положив их на парту, или что-то писала. Классная руководительница негодовала, но ничего поделать не могла. В кабинет завуча, где происходила беседа, пригласили на закуску и меня. Моя мать сидела, как Нефертити на троне, с бесстрастным лицом, глядя вдаль мрачными серыми глазами.
   Елена,   начала классная руководительница, нервно покашливая, – мы пригласили тебя и твою уважаемую маму, которую все знают в городе, как прекрасного человека и специалиста, с тем, чтобы рассказать ей о том, что ты не успеваешь по многим предметам. Мы вынуждены будем оставить тебя на второй год, что, безусловно, крайне нежелательно, но, что делать?! Объясни нам, почему ты не учишь ни математику, ни химию, ни физику, ни биологию. Скажи, что ты вечно читаешь и пишешь на этих уроках? Ты понимаешь, что можешь остаться без аттестата зрелости? Что ты читаешь и пишешь, скажи нам? Говори, говори, не стесняйся!
   Я не стесняюсь! Я просто не могу говорить, когда меня пришли судить. Что я читаю и пишу, касается только меня, и никого больше.
     Понимаете,   кипятилась классная руководительница,   она читает не ту литературу, которая положена по программе. Я видела, что она читает: Золя, Флобера, Мопассана, Голсуорси, Бодлера какого-то. Я ещё поняла бы, если бы по программе, а то – Мопассана! Не рановато ли интересоваться такой литературой?
   Мопассана мне порекомендовал прочесть мой отец;   подала я голос. Все замерли, по-моему, даже дышать перестали, и все глаза устремились на мою мать.
   Совершенная правда,   подтвердила моя мать. – И Флобера с Голсуорси – тоже. И Золя. И Бодлера. Но на уроках, конечно, читать не следовало.
Последняя фраза обращена была, разумеется, ко мне.
   А пишет она – что?!! – не унималась классная руководительница.
   Я пишу – стихи;   холодно объявила я.
   Но  почему же на уроках?! Почему не во внеурочное время?!
   Музе всё равно, урок или не урок,   ещё холоднее произнесла я. Я училась холодности у моей матери.
   Какая ещё муза?! – возопила классная руководительница. – Какая может быть муза в пятнадцать лет!
Моя мать устремила на меня свой сумрачный взгляд, в котором я прочла удивление.
Порешили на том, что я сдам экзамены в конце учебного года по всем предметам, кроме литературы, английского языка и истории – экстерном. Я была обречена на экстернат.
   Ты правда пишешь стихи,   спросила меня мать, когда мы возвращались домой из школы.
Я кивнула. Некоторое время мы шли молча.
   Почитаешь? – спросила моя мать.
   Нет,   отвечала я. Мои стихи я никому не показывала, а, между тем, у меня было уже несколько общих толстых тетрадей, в которых они были записаны. Мысль о том, что их может прочитать моя мать, или мой отец, заставляла меня хранить эти тетради у Тамарки. Странное было у меня отношение к собственным стихам. Я не хотела, чтобы их кто-то прочёл. Что в них было? Весна и деревья в цвету, небо и облака, жаворонки и ветер. Но была в них ещё и любовь. Вот любовь-то и была моей тайной. И должна была ею остаться. Мы продолжали наш путь домой молча. За ужином моя мать объявила:
   Елена пишет стихи. Вместо того, чтобы нормально учиться, как все дети учатся, она пишет стихи! Вместо того, чтобы отдавать всё своё время и все свои силы музыке, она пишет стихи! Чтобы добиться успеха, надо бить в одну точку. Лёня, скажи ей, что ты по этому поводу думаешь.
Отец отложил нож и вилку, вытер рот салфеткой. Затем взглянул на меня. Я не опустила глаз.
   Мама права,   сказал отец. – Надо бить в одну точку, а не распыляться, как Виктор. Иначе толку не будет.
Виктор, мой брат, всем поочерёдно увлекался и ни одно дело не доводил до конца. Взялся построить байдарку. Скелет её уже два года стоял в ожидании. Но, сделав скелет байдарки, мой брат охладел к ней, и занялся боксом. Когда его сильно ударили по носу, он охладел и к боксу, и занялся самбо. Освоив несколько приёмов самбо и потренировавшись на мне, он увлёкся марками. После марок – фотографией. После фотографии – мотоциклом. После мотоцикла – радио. После радио – футболом. И так далее. Он скакал по верхам. Он всё время был в движении. Но не усвоил ничего основательно. Он всё время был в движении: нервный, порывистый, увлекающийся. Родители противопоставляли меня брату постоянно, разжигая в нём ненависть ко мне. И вдруг – стихи!
   Хорошие стихи? – спросил отец. – Если пишешь плохие, то брось это дело сразу. Почитаешь?
   Нет,   сказала я.
   Я тебе категорически запрещаю писать стихи! – резко поднялся из-за стола отец. – И если ты ослушаешься, то пожалеешь.
Что он мог мне сделать? Я всё равно буду писать стихи, где бы они меня не застигли. Ни отец, ни мать не знают, что стихи давят изнутри, пока их не запишешь. Это состояние давления изнутри мучительно. Спастись можно только, их записывая, ты ведь знаешь. Они требуют это. Они хотят родиться. И я должна им помочь. Запретить писать стихи! Это запрет на моё дыхание! А я не могу не дышать. Я не могу не писать стихи.
Я не стала сдавать школьную программу экстерном. Из девятого класса я ушла в вечернюю школу, которую и успешно закончила. И когда пришла пора подавать документы в вуз, я втайне от родителей подала в университет на филологический факультет.
   Ты не любишь музыки!   констатировала моя мать, узнав о моём решении. Из тебя ничего не выйдет! Будешь убогой учительницей литературы. Тебе хочется такой судьбы?! Тебя с твоим языком и характером будут отовсюду выгонять.
Моя мать была не права. Я любила музыку. Но литературу, но поэзию я любила не меньше.
   Я буду Орфеем,   сказала я. – Он был одновременно поэт и музыкант.
   Ага! – сказала мать,   И его вообще потом порвали на куски. Ты не знаешь жизни! Ты будешь жалкой и нищей учительницей литературы! И всю жизнь будешь рассказывать детям в школе биографии великих поэтов и писателей, вместо того, чтобы сделать себя великой пианисткой. Я зря тратила на тебя время!
Моя мать решительным шагом вышла из моей комнаты, с тем, чтобы больше в неё никогда не заходить. Я разбила мечты моей матери. Я разбила ей сердце. Она тоже не простила мне. Моя мать не разговаривала теперь со мною. Если ей что-то надо было мне сообщить, она передавала сообщение через бабушку или отца. Моя мать, наверное, ждала, что я передумаю. Но я не передумала и перестала ходить к Савенко на уроки. Я всё реже и реже садилась к пианино – поиграть. Моим вниманием полностью завладела поэзия. Но любовь к музыке во мне осталась навсегда, как часть поэзии, хотя моя мать упорно внушала мне, что музыка – древнее. Может быть! Пусть она древнее, но она взывает только к эмоциям и чувствам. Поэзия будит мысль, и потому она мне намного ближе. Быть исполнителем чужой музыки – почётная задача. Но я хотела быть не исполнителем чужих идей, а творцом собственных. Это во мне не хотела и не могла понять моя мать. И, как знать, если бы не моя любовь к поэзии, может быть, когда-нибудь мы стали бы близки с моей матерью, простив друг друга. Сегодня-то я знаю, в какую цену мне обошлось моё природное влечение к Слову. Я и моя мать так и оставались чужими друг другу вплоть до её смерти. Моя мать осталась непреклонной.
Исследуя своё отношение к родителям, я могу сказать, что не нахожу в своей душе всепоглощающей и нерассуждающей любви к ним, но отсутствие такого вида любви уравновешивается глубоким уважением и искренней благодарностью.
Мои отец и мать превосходно выполнили свои родительские обязанности по отношению ко мне.
Моим родителям я обязана своим трудолюбием.
Моим родителям я обязана непреходящей любовью к природе, философии, истории, мировой литературе, архитектуре и живописи.   А к скульптуре? – спросишь ты. А что, скульптура? Могу восхититься идеальными пропорциями фигур Фидия, Праксителя, Бернини, Кановы. Могу бросить всё и вся, чтобы выстоять очередь в Музей изящных искусств имени Императора Александра III, основанный твоим отцом, чтобы полюбоваться скульптурами Родена. Кстати, мечтаю дожить до того дня, когда этот музей снова станет называться так, как назывался до революции. Никакой он не музей изобразительных искусств имени А. Пушкина. От Пушкина не убудет, если возвратят музею его подлинное название. Так, вот, я могу восхититься скульптурой, но, в общем, разделяю твоё мнение – «мёртвые красоты». Однажды в Эрмитаже я попала в какой-то зал, где было не меньше сотни мраморных античных фигур. Я позорно бежала оттуда через полчаса. Мне стало страшно среди этих красивых каменно-неподвижных мертвецов.
Моим родителям я обязана равнодушием к эстраде. Искусство владения голосом требует огромного труда и много времени. О каком искусстве владения голосом может идти речь, когда у многих эстрадных исполнителей и голоса-то певческого нет!
Моим родителям я обязана любовью к природе. Это они научили меня трепетно относиться к растениям и, особенно, животным, беззащитным перед нами, несмотря на свои когти и клыки.
Моим родителям я обязана своим равнодушием к деньгам. Помнишь: «деньги, да плевать мне на них!». Вот и мне   плевать! Их должно быть ровно столько, чтобы не испытывать недостатка в пище, одежде, и удовлетворении эстетических потребностей. Конечно, будь у меня их больше, чем есть, я могла бы путешествовать по миру и любоваться архитектурой и живописью в музеях, слушать лучших исполнителей оперы и инструментальной музыки, слушать лучшие оркестры мира с лучшими дирижёрами. Но, выше головы не прыгнешь, вот и приходится довольствоваться Интернетом. Какое счастье, что он есть!
Моим родителям я обязана равнодушием к религиям и церквям.
Моим родителям я обязана презрением к советскому режиму.
В следующий раз я расскажу тебе о тёте Соне – Софье Семёновне Рубиной.

Целую тебя, моя радость,
твоя Елена.


Рецензии