Дом Самоубийц. 4
Тишина – это сон, который никогда не приснится.
Выстрел – это то, чего всегда ждёшь.
Она – это выстрел в тишине.
Наступила лестница. И кончились слёзы. Высохли, затвердели. Как губы и глаза. Уставшая уже рука легла на первую ступеньку. Рука, покрытая толстым слоем ороговевшей кожи и грязная, как подошва. Он перенёс вес тела на неё. И она подогнулась. Он упал на выломанный локоть, голова запрокинулась и в глаза надвинулась стена. Самая обыкновенная стена, синее с белым пополам, и разбитая кнопка вызова пожарных, начинённая старыми мятыми фантиками из-под конфет, и цоколь давно несуществующей лампочки... Откуда-то сверху неровным косяком падал свет. Сердце тяжело билось о грудь, и пот, грязными струйками, стекал из-под бритых волос на глаза, губы, шею. Качалась паутина. И кончились сказки. Царица Тамара ушла, и он остался совсем один. Совсем один. Один, среди этих тухлых стен, заполненных людьми и пронизанных трубами, трубами, которые стягивают бетонные блоки и не дают им развалится.
Трубы окружали его со всех сторон, хихикая и наблюдая. Безучастно и высокомерно. Как совет старейшин. Как на мышь в мышеловке. Со знанием дела, с пониманием того, что никуда ему уже не деться. Они понимают, что он их, уже навсегда, и поэтому не торопятся, ждут, наслаждаются.
Качался маятник.
У него в голове.
Не важно, как идут часы, правильно, или в обратную сторону, маятник будет качаться также, взад – вперёд, взад – вперёд, взад – вперёд...
И если сквозь хриплое дыхание прорывается плач, это значит, что часы повернули вспять, и это их настоящее время.
Ты помнишь?
Ты помнишь?
Как холодно было в комнате? Как темно было в комнате? Потому что ты задёрнул шторы. Ты не мог поверить. Хотя знал, что так и будет, ты верил в счастье, ты наивно поверил в счастье, ты открыл всего себя и вывернул наизнанку, чтобы высыпать своё содержимое на стол перед ней. Чтобы она была счастлива. Иначе ты не умеешь. Иначе ты не можешь быть. Иначе ты боишься и хранишь всё своё в себе. И, если ты видишь, что не нужно всё то, что лежит на столе, отходишь подальше, в тень. А если видишь, что всё это скидывают со стола, чтобы поставить тарелки, ты уходишь совсем.
Помнишь тот сумрак? Помнишь, как ты отошёл в тень, а потом, не выдержав, подошёл, скинул тарелки, чтобы снова положить на стол перед ней всё, что есть в тебе, а она не поняла. Ты думал, что для неё – это бриллианты, а для неё это оказалось камушками.
Ты так думал. Потому что наивно поверил в счастье, изменив себе и изменив себя. А она снова выставила тарелки. Не поняв и не оценив твоей настойчивости. Тогда ты понял, что у тебя никогда и не было рядом сердца, бьющегося в унисон!
Царица Тамара сидела перед ним на корточках и, снизу вверх, внимательно смотрела в его глаза. Он слабо улыбался в ответ. Свет, узкой щёлочкой, пробивался сквозь занавески, которые с той поры так никогда больше и не открывались. Царица Тамара встала, подошла к ним и плотно задёрнула. И остановилась у стола, уперевшись в него бедром, сложив руки на груди. Золотые браслеты тихо звякнули в безголосом сумраке.
Ты помнишь?
Да, теперь он вспомнил. Тот дождь, и влагу на лице. Как он сидел в каком-то подъезде и не верил, не верил, не верил! Она!
В руках дрожало влажное письмо, и строчки прыгали перед глазами, но он перечитывал, перечитывал, и не мог поверить. Расширенными от ужаса глазами, враз оледеневшим сердцем, он не верил в то, во что отказывалась верить надежда. Ведь разум чувствовал и знал это, но знал бездоказательно, что оставляло шанс надежде, и надежда цвела, цвела, она заполнила тогда все чувства и мысли. Он жил ею, изменив себе всегда надеяться на худшее, он был натянут, как вот-вот готовая лопнуть от напряжения струна, и струна не выдержала.
В глазах прыгали сто раз прочитанные строчки, и смысл их взрезался в сознание, но дождь всё лил, стекая струйками по лицу. Он сидел тогда в каком-то подъезде и читал письмо.
Здравствуй, Серёжа!
Где-то вдали рухнул мост и прорвало плотину. Мутным – мутным потоком. Страшно. Страшно!!! И непонятно. Почему?!
Ну почему?!!
Я хотел написать письмо, но я очень сильно устал от всего.
От одиночества и состава бутылок.
Дни в количествах литров.
Я всё понимаю, всё прошло, так и должно было быть.
Время разрушило те пьедесталы, которые ты воздвигала и ему в этом помог. Так ли уж сильно?
Не надо играть.
Надо быть честным.
Со всеми.
Я ещё не знаю, ничего не знаю, но я хочу, чтобы ты была счастлива, и свободна.
Будь свободна, будь там, кто ты есть.
А я хочу где-нибудь взять смелость жить и сказать ПРОЩАЙ.
Я ухожу, и тихо закрываю двери на ключ, но не хватает смелости выкинуть ключ.
Но я уже умер для тебя.
И это правда.
Но ты свободна.
Когда ужас, когда не знаешь во что воткнуться, когда всё громче стук, когда всесокрушимо, пальцами, и с лязгом, когда внутри оборвалось и летит, вниз, вниз, куда-то, на дно, которого нет и слёзы, истерические, как пальцы в глазницах, нет спасения, нет выхода, нет руки, потому что никого нет, нет даже себя, а только агония, агония, агония...
Когда сгорают письма, а строчки пылают в мозгу – нет, нет, нет! Когда больше нет, когда всё – сплошное НИКОГДА – нет спасения, нет выхода, а только агония, судорога пальцев, и нет успокоения, нет выхода. Вниз, вниз и вниз. Темно, и ничего не видно. Не видно даже себя. Задёрнуты шторы. Здесь нет места свету! Здесь агонизирующая душа пытается сохранить связь между собой и телом. И не может. Горят старые письма, а в мозгу пылают строчки о Вечной Любви, о Счастье, о Жизни, и снова, в стотысячный раз, о Любви. Горят письма. Но нет спасения, успокоения, нет выхода, и потным ножом, зажатым в сумеречном кулаке, сквозь стон и стиснутые зубы, вниз, по венам, сначала на одной ноге, потом на другой. Расступилась плоть глубокой ямой, мгновенно, толчками, наполнилась тёмной кровью и потекла за пределы, толстыми струями, вниз, вниз, на пол, тёмно-красная кровь. Убийственная меланхолия. Он улыбнулся. Успокоение. Так и нужно, так и правильно. Пусть будет. Пусть остаётся. Натянув носки повыше, он сунул ноги в ботинки и вышел на улицу.
Там свет. И даже он хорош в последний раз и упоительны запахи, и тогда отпустило душу, и как-то сразу же забылось всё, подёрнулось туманом, отошло на задний план. Как о пройденном этапе. О законченной главе. Которая оказалась заключительной. Он чувствовал, как кровь толчками, при каждом шаге, уходит из него, и стекает струями в ботинок, внутри которого становилось сыро и липко, но это хорошо.
Он шёл не зная куда. Он шёл просто так. Только бы идти.
Подальше. Чтобы не нашли, чтобы дали спокойно умереть. Он ощущал, что ярче видит, думает и мыслит. Он стал совершенно иным. На короткий миг. И мир стал ярче. Кружилась голова. Он шёл и улыбался. Уже немало времени прошло с тех пор, с того дождя, за это время не осталось ничего, и ничего не жалко, пусть будет. Задёрнулось сознание чёрной тучей, и он упал. Он успел понять, что умирает, но вот того, что уже умер, понять он не успел. Нахлынуло непроглядное ВСЕГДА.
Красное солнце утопало в багровых волнах. На алом небе, как тучи, то там, то здесь, появлялись багрово-красные полосы, и из них, тягучими каплями, стекала тёмная, почти чёрная, кровь. Капли срывались и падали в багровый океан. Он стоял по колено в красной воде и держал в руках солнце. Солнце было похоже на женское лицо, только с выдавленными глазами. Из глазниц текла бурая жидкость и сползала по щекам вниз. Он рассмеялся и зашвырнул её далеко в океан. Тёмная красная вода сомкнулась над ней. Волны плескались у самых колен, оставляя красные следы, как осадок, на коже. Но тут он заметил, что вода прибывает. Вот она уже выше колен, ещё выше. Медленно, но неуклонно. И ему стало страшно. Он побежал было, но нет берегов, и некуда бежать. И он побежал куда глаза глядят. Вокруг падали капли из разрезов туч. А вода всё прибывала и прибывала. И он закричал, дико, страшно, на пределе связок.
Медленно, но всё вернее. Неохотно, но тем бесповоротней. Издалека, но прямиком. Изнутри, и наружу. Сознание вползало сквозь щёлочку век. И всё ближе смысл.
Он возвращался в себя.
Задёрнутые шторы и холодная комната. Будто бы и не уходил никуда. Будто бы приснилось всё.
Он сидит в неудобном кресле.
Он понял, что сидит в инвалидной коляске. Опустив глаза, он увидел свои ноги, вернее то, что от них осталось. Осталось чуть выше колена. Ошмётки его вен, скорее всего, валяются где-то там, где выброшены стопы, голени и икры. И коленные чашечки. И вместе с ними воспоминания, истерика и вера.
И тут он снова потерял сознание.
Ты помнишь?
Да, он вспомнил всё это. Вспомнил, как остро, безумно жалко было того, чего он себя, так необдуманно, лишил. Вспомнил свою злость на врачей, которые не дали ему умереть целым. Вспомнил и то, как он сидел, день за днём, у себя в комнате и курил, и как мать готовила ему обед. И её слёзы, и седые волосы, и её потухшиё серые глаза. Ему было не жаль того, что он совершил, ему было жаль, что не ушёл он тогда подальше.
Ты помнишь?
Очень смутно. Дни были серыми и однообразными. Задёрнутые шторы, старая мать. Что тут помнить, месяцы, как один день, как один вздох. Годы в коляске.
Задёрнутые шторы. Потому что он не выносил света. Потому что он хотел остаться наедине с собой, ненавидя своё одиночество. Он почти не передвигался, чаще всего он подъезжал к своему любимому месту у книжного шкафа и надолго замирал без движения, глядя на свет настольной лампы. Он сидел, смотрел не отрываясь, в голове проносились мысли, лишь обрывки, влекомые непонятным ветром внутри себя.
Один серый, однообразный день.
Скука и тоска.
Постоянно.
Только он и тиканье настенных часов.
В комнате не было ничего, что могло бы говорить, только он и часы. И он жил под болтовню древнего механизма. Сидел у книжного шкафа в своём инвалидном кресле, смотрел на свет настольной лампы и слушал тиканье часов, которые отмеряли время его жизни. Тик – так, тик – так, тик – так. И ещё скрип кожи, когда он менял позу в кресле. Да трубы, которые что-нибудь изрыгали иногда смешное и сплёвывали это в батарею. Плотно задёрнутые шторы, сквозь которые ни лучика, ни звука. Только холодный неподвижный воздух плавал вокруг него, и только холодная радость одиночества владела им.
Чего тут помнить?
Один сплошной серый и однообразный день. И тоска, как привычное состояние, и скука, как любимое занятие.
Ты помнишь?
Да, кто-то приходил. Вначале они заходили часто, потом всё реже и реже. Славик и Шурка появились здесь пару раз, и больше он их не видел. Один раз с ними пришла Катя. Они посидели тогда, помнится, попили чаю. Серёга ради такого случая выехал даже на кухню. Он хотел похозяйничать, но Катя отобрала у него чайник и сказала, что всё сделает сама. Он уступил, конечно же, она была права. Не дело калеке с чайником возиться. И он откатился в угол стола.
Потом они пили коньяк и закусывали шоколадными конфетками. Серёга не мог отделаться от ощущения, что видит их в последний раз. Он заглядывал им в глаза, но они отводили глаза, натужно-непринуждённо пытаясь болтать какую-то чушь. Быстро допив коньяк, они засобирались уходить. Он просил их остаться, но у них были срочные дела, и они ушли. Он медленно вкатился обратно на кухню. На столе стояли чашки с недопитым чаем, рюмки и пустая коробка из-под конфет. Он снова очутился в тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов. Снова в угол, к книжному шкафу, там ещё не выключена настольная лампа, там полумрак, там холодно, и там ни разу не примеренные протезы, лежащие под кроватью.
Он помнил это. К нему заходили друзья собутыльники, от которых он отказался когда-то, чтобы быть с ней, с её друзьями. В глубине души он всегда считал, что предал своих старых приятелей. А они приходили, и они вместе весело болтали на кухне, иногда пили водку, жевали зелёный лучок, те рассказывали ему о том, что делается снаружи. А потом... Потом Васька, самый молодой из них, ушёл в армию, Сухарь по пьяни утонул, разлетелись, растворились, их становилось всё меньше и меньше. Потом остался один Иван Грозный. Они играли с ним в шашки и пили пиво. А то и водку, разно бывало.
– Покажи-ка ты мне то письмецо, Серый.
Серёга тогда сразу понял о чём идёт речь, хотя про письмо он никому никогда не говорил.
– Возьми на полке, под Достоевским.
– Тяжёл твой Достоевский!
– Что ты хочешь, великого пессимизма был человек. Ты хочешь прочитать письмо?
– Да.
– Читай. Только про себя.
Иван углубился в чтение, изредка хмыкая про себя. Серёга ревниво следил за его реакциями.
– Что скажешь? – спросил он Ваню, когда увидел, что тот складывает листочки.
– Лажёвое письмецо, вот что я скажу.
– В смысле?
– Тебя надули, тут лажа сочится сквозь каждую букву. Либо она в себе когда-то ошиблась, либо не могла придумать, как бы от тебя половчее отделаться. Вот и наворотила делов. Взрослеть она стала, а свалила всё это на тебя. Жестоко она тебя опустила, ничего не скажешь, сумела. Я бы плюнул ей в харю. Да нельзя. Твой Копытин с нею гуляет.
– Давно?
– Да уж давно. Примерно с той даты, что под письмом, может раньше.
– Нормально...
– И ты чё? Так и ничего, получил, и сразу ноги себе отрезать?
– Да нет, я пытался её вернуть. И казалось, что вернул. И мы были вместе. Пока я тему до конца не просёк. Я ведь знаю про Копытина. Но тогда я узнал, что настолько открыто. Насмешка… А ноги? Ноги это по пьяни, неразумный был. Увидел, напился, ну и это. Ну, да ладно. Давай, выпьем, что ли, уж немного осталось.
– А что увидел –то?
– Ишь, какой любопытный!
– А всё-таки?
– Хватило бы, чтоб ты в петлю полез, такой горячий грузинский парень!
– Не полез бы, никогда.
– Полез бы, слизывая её кровь с ножа.
– А ты слизывал?
– Нет, я ведь её люблю, я и сейчас её люблю, я не смог.
– А жаль, сказал бы мне, я бы тебе этот ножичек принёс.
Тихо тикали часы.
Тихо сопели носоглотки.
– Серый, знаешь что?
– Что?
– Я ведь к тебе в последний раз пришёл, уезжаю я, извини.
– Да ты-то что извиняешься, это я тебе спасибо должен говорить!
– Скажешь, убью!
– Не скажу, я тебя знаю.
– Ну, будь, Серый, не сдавайся. Приеду, зайду обязательно!
– Когда приедешь?
– Не скоро, Серёга, не скоро, – ванькины глаза вдруг как-то сразу посуровели, – но я вернусь, и мы с тобой так нажрёмся! Как свиньи. Как раньше. Ну, ладно, будь.
И он ушёл. Мать потом сказала, что его посадили. Вот тут-то и свалилось настоящее одиночество. Всей своей многотонной глыбой. Вот тогда то и дни настали, серые и монотонные, вот тогда то и сумрак стал непроглядной тьмой, а воздух стал ещё холоднее. Холодная вода сомкнулась над головой. Всё.
И потянулось. Бесконечное, но в один день уместившееся. В один унылый, серый, скучный день.
Потому что все они, и много их, но как один. И также монотонны. Он не боялся умереть когда-то. Не страшила его смерть. Но он всегда боялся умереть закопанным живым в гробу. Не страшно умереть, страшно выжить...
Когда темнота становилась чуть светлее, это означало утро, и мать уже ушла на работу. Он никогда не спал. Он находился в темноте, и это была ночь, он не знал даже, закрыты ли у него глаза. Ночью он впадал в какое-то забытьё, но это не было сном. И только тик – так, тик – так, тик – так, всю ночь. Когда светлело, какое-то движение пробиралось в ослабшие мускулы. Надо, приходилось начинать дневной образ жизни. На кухне, конечно же, остывший завтрак. Он никогда не завтракал. А мать никогда не переставала готовить ему завтрак. Он поудобней умещал своё тело в коляске, разминая отёкшие за ночь неподвижного сидения суставы и включал лампу на столе. Затем отъезжал к своему любимому месту у книжного шкафа и застывал в немом созерцании. Иногда он брал какую-нибудь книгу из шкафа, и углублялся в чтение. Чтение, как привычка, как рефлекс, но не как способ отдохнуть, развеять скуку, и не для получения информации, зачем она ему, для кого? Главным занятием стала скука, транс, тупое сосредоточение на раскалённой до бела нихромовой нити лампы. Он читал, читал, проглатывал буквы, не складывая их в слова. Однажды, в одной из книг, он нашёл её письмо, её первое письмо. И тут нахлынуло было! да не дошло, что-то помешало. Тогда он попытался вспомнить её лицо, но не получалось, её лицо было как бы за вуалью, за лёгкой дымкой, и разглядеть отчётливо нельзя, а только контуры, и всё, намёки. Тогда он снова перечитал письмо. Как много слов о любви, наверное, слишком много. И как давно это было! Он подкатился к полке и приподнял том Достоевского. Оно там. Раскалённое. Написанное красной пастой, как насмешка. Как издёвка. Он скрипнул зубами. Оказывается, обида жила в нём до сих пор. Но это быстро прошло. Он взял его в руки, перечитал. В стотысячепервый раз. Как не похожи они, написанные единым почерком, одной рукой, только в первый раз горячей, а в этом письме, равнодушной. Ну, ладно, хватит. Когда-то, давным-давно, он сгрёб все её письма, фотографии, всё что от неё осталось, и сжёг. И с тех пор он позабыл черты её лица, черты её характера, и сгладились воспоминания о ней вместе с ним. Настала пора и этих двух, близнецов-братьев, написанных, одно – чёрной пастой, другое – красной, и таких непохожих. В одном – все слова о Любви, в другом – о Равнодушии. В огонь, вон отсюда! И пусть ничего не останется. Не хочу, чтобы осталась даже кроха чувства.
А оно жило, тлело. Он так надеялся её увидеть когда-то, хоть краем глаза. Но всё более безразличной она становилась с течением времени и далёкой. Как факт присутствия, как квантор существования. И в огонь! И пусть, так надо, так хочется, значит, пускай горят лживые письма! Огонь очищает, и душу очищает. Наверное. Это она сгорает, как ведьма, так хочется, чтобы вместе с этими чёрными листочками, вот также корчилась она. Но нет! Она, наверное, счастлива.
Но в душе хотелось мести, крови. И где-то в душе жила мечта о том, что с тем, с другим, она несчастлива, и что ночами, уткнувшись носом в мокрую подушку, вспоминает и жалеет о том времени, когда была она рядом с ним. И как она кусает себе локти оттого, что сама же и сожгла мосты!
Какая смешная надежда иногда вспыхивала в череде однообразных дней!
Свидетельство о публикации №216081600248