Смертельный заезд

  И прежде чувствовал дед, что силы его на исходе, но никогда еще так:  прихватило - край, да и только. Он поставил косу и грабли в сарай, вышел, и впервые дорога от сарая до дома, которую он никогда не замечал, как не замечают  многие то, что со временем становится привычным, впервые эта дорога представилась ему необычайно далекой, где каждый шаг требовал над собой усилия... Ноги отказывались идти, нести  это  ставшее вдруг чужим, больным и неуправляемым тело.
    И предстоящие планы, вся сенокосная неделя, казались теперь бессмысленным – отличным от самой жизни событием. Нельзя было вообразить, как, в каких потугах можно миновать ее, эту боль, и уж совсем не поддавалось мысли дальнейшее собственно и существование, которое могло скончаться, вслед за нею. Было во всем теле что-то чужое, неосознанное – ненужное, и чем дальше, тем отчетливей становится видимость самой смерти – ужасное состояние представлялось в эти горькие минуты.
    Устал. Совсем не надрывался сегодня, обошлось даже и без нервотрепки, без крика. Просто время пришло, край – дальше некуда. Еще давеча что-то оставалось наперед, и вдруг кончилось. А ведь завтра  спозаранку нужно подыматься, брать коня и выезжать ... То, что оно настанет  "завтра" верилось с трудом, и какое-то недоброе удовольствие вдруг почувствовалось в том, что не верилось, пусть бы, хотя и сейчас, долго-долго, без меры и порядка ночь - чтоб одним разом умереть, да так, чтобы не опамятоваться. А там – новый свет и небытие. Вот бы хорошо.
    Вечер легкий, тихий, дед опустился… Как растеплило днем, так земля встретила его своим ласковым теплом, мягкой, пахучей травой. Мокрый, немой, немощный, лежал он посреди двора, закрыв глаза, впадая в небытие; вода, к которой дед, было, потянулся, продолжала булькать, скатываясь из открытой фляжки. В загустевших чистой синью почти черных сумерках, все кругом, в этот час, казалось плавающим  беспорядочно и хаотично, и только сердце, било напоминанием о том, что  он ещё жив.
   Дед  наконец очнулся, дошел до дому, не помня, останавливался, заговаривал с кем по дороге или нет, уже без боли, – когда то-ли она сама ушла, то ли восстала душа, – прошел мимо палисадника прикрыл за собой калитку. С заднего двора, от стайки, слышался голос Елены, ласково внушающий что-то телочке "Маечке". Дед скинул на крыльце грязные сапоги, не удержался и упал на сундук в сенях под огромной вешалкой, с изрядно поношенной верхней одеждой . "Вот тут теперь и место мое", – подумал он, прислушиваясь, не идет ли Елена, и страдая оттого, что придется подниматься на ужин. Елена не отстанет, пока не накормит. А так не хотелось подниматься! Ничего не хотелось.
Вошла Елена, удивилась, что он валяется, и забеспокоилась, не захворал ли. Нет, не захворал. Устал. Она, рассказывая что-то, во что он не вслушивался, принялась собирать на ужин. Дед лежал  с одной мыслью, надо одолеть сей недуг, из последних сил перемочь эту затянувшеюся неделю.
Тут с улицы донеслись крики:
– Убился! Насмерть убился!
До того было гадко у деда на душе, что почудилось, будто крики идут из него. Но подскочила Елена:
– Ты слышишь, Миша? Слышишь?! Ах ты! А ты и не вставал.
Майская улица располагались параллельно дороге, идущей краем деревни в Пещаное, разделяя центральный район и выселки. Так, что, разумеется, "Майская" уходила другой своей стороной в  поля, с множеством  "кораблей" - лесополос. За одним из  таких полей, располагалась конюшня, в которой содержались отличные лошади. Время от времени, ворота конюшни отворялись, и табун  лошадей устремлялся  через "Майскую", к центру, чтобы красотой своей наполнить радостью сердца селян. В "центральной", подле пруда, сооружали  нечто, вроде ипподрома и устраивали бега. Иван Константинов,  запевала и  балагур, брат Елены,  всегда весело глядящий в улицу большими голубыми глазами, был неизменным участником забегов от "Майской" улицы.
   "Цыганок", так звали  жеребца, гулял рысью, а то и переходил в галоп и вправо, и влево так густо, что  как люди, так и лошади невольно сторонились к воде – Центральному пруду, чтобы " Цыганок" в запарке  не зашиб кого. Что конь, что наездник, были под стать друг другу, сам Михаил не видел, но люди сказывали , что Иван , сам не прочь выпить , давал спиртное и "Цыганку", от того мол  конь такой прыткий. Серьезный конь, стало быть. Почему-то об этом, прежде всего, подумал дед, выскакивая из дому, а не о том, как вообще подняться. В таких случаях раньше прикидывается самое худшее, и уж потом и мысль о себе, и дело начинают укорачивать размеры возможной беды.
  С крыльца дед кинул взгляд в сторону криков и увидел коня. Крики, которые слышались теперь отовсюду, доносились отчаянней и серьезней. Мутное чувство отчаяния, если не сказать стыда, было видно сразу , в глазах "Цыганка" ; извивался сдерживаемый ,с правого и левого боку, и словно бы готовый  и покорный; деду на миг показалось, что он ощущает сивушный запах , исходящий от коня, но в ту же минуту "Цыганок" выпрямился и задрал логову вверх, оставляя под собой охваченных ужасом сопровождающих его мужиков. Было чего бояться; конь  никому, кроме Ивана, так и не дал  обуздать себя, сбивая любого, кто пытался его усмирить и укротить.  Снова послышались крики и треск отдираемой с изгороди жерди. Дед опомнился: и что же, куда он под  неукротимого коня? Послышался крик: "Разойдись, зашибу!" Дед обернулся, крича на ходу разъяренному в гневе мужику, с жердью наперевес: "Уймись!"  Навалились  и другие мужики, так, что бежавший, бросив жердь, отхлынул  и был уведен  в сторону женщинами, которые, что-то ему говорили, успокаивали. "Цыганок" заметался, руки  мужиков распустились, и  конь бросился в галоп, охваченный ужасом и паникой, в поля, в "корабли". Тут снова заголосили, завопили, и дед, будто что-то вспомнив, кинулся к подводе, на которой возвышалось тело, распластанного и окровавленного Ивана.
    На ходу он успел отметить, что Иван находится в подводе, без признаков жизни. История, значит, выходила серьезная. И столь смертельного происшествия, с тех пор как устраивали в деревне бега, еще не бывало.
     Дед слушал обрывистые фразы очевидцев, которые с трудом можно было связать  в единый рассказ, сквозь раздираемые женские вопли,  осматриваясь вокруг, что происходит.
    Происшествие случилось, судя по всему, в явно нетрезвом виде. И Иван и "Цыганенок" имели  каждая сторона собственное состояние опьянения. На этот раз было так, что Иван явно перебрал. Что до "Цыганка", то - русский человек и всегда-то умен был задним умом, и всегда-то устраивался он так, чтоб удобно было жить и пользоваться, а не как способней и легче уберечься и спастись. А тут, когда всё делается тайком, да наскоро, тем более долго не размышляешь: при желании  выпить, кто думает о  коне? Что касается коня, здесь ни  кто-то или, уж верно,  ни злой случай, сам Иван был наделен умом - далеко не задним.
    Зараз оба и захмелели. Поначалу Иван  "Цыганка" сдерживал, хотя с виду уже можно было понять, что оба и конь и наездник, находились в приподнятом  настроении. Круг ипподрома  выстроили  заграждение из жердей, а  в более  оживленных местах, где скапливался народ, для общей безопасности соорудили   забор из шифера. Но кое - где, оставались места, куда шифера просто не хватило, потому наскоро соорудили бревенчатый заслон. Шифер, конечно, мешал лошадям  кинуться в сторону людей, но это касается здравого смысла, а   тут-то иное. Тут азарт, запал и конечно опьянение, сыграли роковую роль.
За шифером стояли всё те - же люди, которым свойственно веселье и  состояние "навеселе! .Так при очередном  пробеге по кругу , кто-то не сдержался и  выскочил  да дорожку , с целью подбодрить участников  бегов. "Цыганок" который по свойственному только его состоянию, был лидером, причем лидером во всем  и не терпел никаких препятствий и воспринял человека , как препятствие , которое нужно преодолеть .С ходу он перемахнул человека , а Иван , на миг отвлекся на соперников был не готов , к должному приземлению и со всего маху разбивая телом шифер врезался в толпу…
    Дед как-то кособоко, неловко  продвигаясь между людьми, окружавшими подводу, не знал, куда себя деть, шел по наполнявшейся новыми людьми улице, наблюдая, как то там, то там начали сколачиваться группы: одни обсуждали поведение Ивана, другие "Цыганка" , а  некоторые обсуждали и  похороны и то , как  кто станет жить. Некоторые, состоявшие мужиков из четырех или пяти, в конце процессии  несли  наспех раздобытые столы и  скамейки. Что  похороны , что свадьбы , проходили всегда однообразно , проходя из вялого состояния зачатия , до буйного состояния веселья , когда уже было и не важно - по какому поводу собрались .Некоторые особо нетерпеливые, начинали "втихаря" – участливо помогая собранию , напивались в хлам , до оглашения первого слова , будь это тост или поминки . Дед было  тронулся к одной из групп , но услышав  очередной истошный крик , подался за подводой. Снова тупая боль, пронзила грудь, отказала ему голова, совсем ничего не шло на ум. И только когда увидел он, как нога Ивана , на колдобине  безжизненно скатилась с подводы ,  он вдруг торопливо зашагал , даже побежал, уже и не собираясь словами, тут не до слов было, а словно бы вдыхаемым отчаянием кляня и опаляя, под стать общему горю, себя за бестолковость. Устремился сам поднять, положить свалившуюся ногу , на подводу .А ведь давно ли Иван был – одна шкура от мужика осталась.
   Там, рядом в мужем, с отцом , толпились  домашние Ивана , которые не сразу и обратили внимание , на деда , что посторонил вдруг их , положил безжизненную ногу на подводу."Ну вот, хоть один умный человек нашелся!"-окликнули деда.
   Дед как-то опешил, остановился и стал обивать грязь, которая  не известно с каких времен, прилипла к  сапогам.
Мгновение и как на яви вспомнилось, как совсем недавно, строили новый дом Иванову семейству. Как ломали ветхую, покосившуюся от времени,  саманную избушку-"саманушку". С одного конца ската, от конька, стоя на чурке, соскакивая всякий раз с нее и передвигая колотушкой, как кувалдой, бил споднизу в крышу сам Иван, посередине, и тоже топором, орудовал старший Константинов , такой же дед - Саня . Он успевал и здесь, и на другой стороне ската, обращенного к "кораблям", и, обычно малоразговорчивый, сдержанный, войдя в раж, круша и кроша избушку и слева и справа, что-то дико и беспрестанно кричал. Как ни занят, как ни употреблен был в деле дед, он успел подумать, что так вот, вынося, выкрикивая себя из себя, может человек только азартный, увлеченный, бросаясь на подмогу или вынужденный разрушать. Кто-то говорил; "Не придет же человеку в голову ором орать по-звериному, когда он, к примеру, сеет хлеб или косит траву для скота. А мы еще считаем века, которые миновали от первобытности; века-то миновали, а в душе она совсем рядом". Дело спорилось "ломать – не строить !".
    Выбили и столкнули вниз последнюю стенку, дед оглянулся и огляделся. Солнце позади, держалось ещё высоко, жарко, освещая двор и широкими взмахами отблесков прыгая по крышам ближних домов. По двору молча и ошалело носились ребятишки, метались и вскрикивали неузнаваемо озаренные, точно сквозящие фигуры, выплясывающие на фоне солнца, какой-то стройный танец.
    Рядом с ребятней, посреди двора, размахивали руками и все тыкали ими куда-то в сторону поваленной хаты, женщины. Дед Саня, слушая и не слушая других, подавал кому-то знаки, которые могли означать только одно: еще, еще, так, так…
   Обычно  на слом или строительство, набегало народу много, едва не всё село, но не находилось, похоже, никого, кто сумел бы организовать их в одну разумную твердую силу, способную сообща что-то делать.
      Край села, так и остался  улицей, где люди, словно кочевали с места на место, остановились переждать непогоду и отдохнуть, да так и застряли. Но застряли в ожидании, когда же последует команда двигаться дальше, и потому – не пуская глубоко корни, не охорашивались и не обустраивались с прицелом на детей и внуков. Дети между тем рождались, вырастали и сами к этой поре заводили детей, рядом с живым становищем разрослось и другое - вечное. А это – все  остановка, уже не временное пристанище, с погоста уже не снимешься.
    В сельсовете висела схема поселка: улицы, детсад, школа, почта, контора, клуб, магазины, гараж, водокачка, пекарня – все, что полагается для нормальной жизни, все, как у людей. Не по-деревенски улицы разбиты были тяжелой техникой до какого-то неземного беспорядка, летом трактора намешивали на них в ненастье грязь до черно-сметанной пены, которая тяжелыми волнами расходилась на стороны и волнами потом засыхала, превращаясь в каменные гряды. Каждый год сельсовет собирал по рублю со двора на тротуары, каждый год их настилали, но наступала весна, когда надо подвозить дрова, и от тротуаров, оставались одни щепки.
     А леса, сколько выбрали – до нового десятки и десятки лет. А потом что? Оставляют домишки, стайки и баньки, оставляют могилы с отцами и матерями и собственные прожитые лета,  и на тракторах туда, где он еще остался. А там все сызнова. Проходя и проезжая по краю, дед  всякий раз с невольной тоской и растерянностью смотрел на заколоченные и оставленные избы: стоят вот так же леспромхозы, отработали и ушли – и ни одной живой души, лишь осатаневшие туристы, разжигают в некоторых   домах костры.
И как тут выглядеть селам красивыми – да еще в зареве пожаров?!
Конечно можно сказать, что Иван мало с кем жил  в ладах,  так же как и с ним мало кто ладил, выпивший бывало , что и злой, мог без разбору накричать, без разбору же мог похвалить, но все это было в нем как ширма, которая сбивала с толку лишь не знающих хорошо Ивана. А кто знал, тот на минутные несправедливости и крики его не очень обращал внимание, помня, что Иван Константинов – мужик свой, внутри себя твердо разбирающийся, кто есть, кто и что есть почем, и дело свое знает как следует.
    Дед видел, что, завернув трактор, Иван пошел к куче посреди двора, куда стаскивали нажитое добро. Иван тупо смотрел на кучу: широко разбросанные валенки, второпях покидали те, кто разбирал избу, школьные портфели и связанная тюками школьная форма, шерстяные платки, фуфайки, коробки с чем-то, чуть поодаль – наваленные друг на друга два мотоцикла "Козлы" и действительно "ИЖ-49" так и называли.
     – Иван! Иван! – услышал он вдруг голос Елены. Она подбежала, держа что-то  в охапке, подбежала бегом, но охапку опустила на землю осторожно, выбирая, где почище и посуше. – Иван, это четь делается-то, а?! – голос ее был возбужден и поднят до какой-то запальчивой веселости, неестественно округленные, ошалевшие глаза казались дикими. – Этак все повыбрасуют! А глянь, чего только нет! Вы почему, Иван, такие-то?!
И, не дожидаясь ответа, он и не нужен ей был, развернулась и, меленько, немолодо переваливаясь с боку на бок, заторопилась восвояси. Иван с минутным вниманием посмотрел ей вслед, но настолько все смешалось в голове, настолько шарики зашли в нем за ролики, что он чуть было не подумал: «Кто это? Сеструха, а ведет себя как хозяйка!» –И тут же забыл о ней.
Иван повернулся и ребятне. Те, предчувствуя приказание, держались смирно. И верно Иван крикнул, не обращаясь ни к кому конкретно, зная , что все его услышат и поймут:
– Что стоим?Ломайте!
Ребятня кинулись разрушенной избе: эта работенка была по ним.
И, взглянув на женщин, на  лица с сильно вдруг обострившимися носами и вжатыми внутрь щеками, Иван напрочь забыл, зачем приехал и сказал то, что требовалось сейчас, прежде всего:
– Ты, бать - обратился он к деду Сане,- поставь дядю Мишу главным по стройке. Да , пусть станет, это его дело.
     Женщины двинулись в ту сторону, куда показал Иван, даже не обернувшись к нему, даже и не поняв, быть может, что делать. Иван видел, как дед Саня отыскал деда и, на ходу объясняя, что от того требуется, торопливо повел его к воротам. Дед высоко размашисто закивал в ответ крупной седой головой, уже вглядываясь в толпу зевак отмечая людей, за которыми потребуется особый надзор. Конечно, там дед будет на своем месте, на него положиться можно. Иван  знает, что говорит.
       Сколько лет  сошло, как переехали Поповы в это село, должно быть, сама земля успела накрениться в ту сторону, куда их протянуло, но и дня единого не проходило, чтобы не вспоминал дед прошлое. Вспоминал всякий раз, когда вольно или невольно бросал взгляд за горизонт, за которым осталось нагретое за три столетия место. Вспоминал и мимолетно, кивнув, как поздоровавшись, на ходу в ее сторону, и в тяжелых и частых раздумьях вспоминал, пытаясь в сравнении понять, что это, что за жизнь была там и к чему пришли здесь. До того невзрачной и обделенной она ему казалась. На что только не нагляделся за войну – и на несчастья, и на бедность, и на поруху, все кругом вопило от страданий и молило о помощи, много что было переворошено и обезображено, но даже в самых пугающих разрушениях просматривалась надежда: дайте время, дайте руки – оживет и отстроится, человек всё переживет. Здесь же все оставалось и словно навсегда остановилось без перемен. Ничего не убавилось, но ничего и не прибавилось, и как бы даже не положено, чтоб прибавлялось.
Тогда, дед  после ранения,  повидавший виды, отгуляв встречу, помнится, затосковал. Родина-то родина, что и говорить, но как представишь: все то- же, все то- же, все то- же…
Дед не то чтобы свыкся, но словно бы от лукавого, набранного на стороне и тянувшего, тянувшего куда-то под неясное обещание, словно бы освободился от него и вздохнул с облегчением. Везде хорошо, где нас нет. Но  лукавый, от которого он в свою пору освободился, все же не ушел, одинешенек из дому, а увлек за собой и братьев и детей. Укатили все : Василий в Красноярск , Иван в Новокузнецк, Володя в Киев ,Валентина с Николаем и Виталием в Барнаул .Изредка привезут , кто на лето , а кто и в зиму внуков , а так дед и баба Лена всё вдвоем коротают времечко .Кто бы подсказал вовремя, где они, пути наши?!Дед остался в Парфеново, ужился и успокоился, нисколько не страдая от глухомани, которая с годами помаленьку просветлялась: провели электричество, чаще стали приземляться самолеты – и тут жизнь, как и везде, из целого числа превращалась в дробь с числителем и знаменателем, где непросто разобраться, что над чертой и что под чертой … Признаться, дед как всякий человек, имеющий память и сердце, и в то же время с тайным удовлетворением, что не он решал, а за него решилось, перевозил и ставил на новом месте как свою избу, так и всех , кто в этом нуждался: там было хорошо, а здесь с годами должно быть лучше. Новый продуктовый магазин , сыр завод , столовая , новая школа , всё указывало на то , что жизнь налаживается. Прежде дед мало когда бывал внутри магазинов и теперь  с остатками годного для удивления чувства успел поразиться изобилию. Витрины изобиловали  немалой горой пельменями, рядом в грубых веревочных опоясках толстые, раздутые колбасные круги, в тяжелых кубах на невысоком помосте у задней стены масло, там же в нагроможденных друг на друга ящиках выглядывала красная рыба. Что-то было в деревянных бочках, что-то в картонных коробках, что-то в бумажных мешках. Было, значит, все-таки было!.
Огромная, луна всякого с подвигает в раздумье. Выкатываясь из-за горизонта, она подвигается вправо, и, как на экране, вплывают с её появлением мысли…
Теперь, пожалуй, не доискаться, как и с чего произошел поворот на нынешнее раздольное житье-бытье. Но не было же этого раньше, совсем недавно этого  не было, чтоб люди так разбрелись всяк по себе, так отвернулись и отбились от общего и слаженного существования, которое крепилось не вчера придуманными привычками и законами. А вспомнить, не ими ли, не этими ли законами, не этой ли грудью единой спасались и спаслись в войну и в лихие послевоенные годы, когда за десять колосков, не размениваясь и не мелочась, по десять же лет и приговаривали? Когда едва справлялись с налогами, когда у «нерадивых» обрезали огороды, чтоб обрезанное зарастало крапивой, и не позволяли до белых мук косить на свою коровенку? Когда надо было не только держаться вместе, но вместе и исхитряться, чтоб выстоять? А ведь всякие люди водились, донести да навести, соблюсти законность и сослужить службу. Не без того.
А теперь вот Ивану приходится съезжать в новую избу – и как все переменилось! Можно сказать, перевернулось с ног на голову, и то, за что держались еще недавно всем миром, что было общим написанным законом, твердью земной, превратилось в пережиток, в какую-то ненормальность и чуть ли не в предательство.
Нет, не сразу, пошло всё боком. Конечно, новая политика сказалась: пахать целину , пахать, не заботясь, останется, вырастет что-нибудь тут после них или нет.
Попервости и строилась каждая деревня своей улицей, и жить собрались теми же общинами, что прежде. Вдовых баб, стариков ставили на ноги всем "колхозом", помогая им переносить избенки и раздирать огороды. По этим огородам торились тропки, чтоб напрямую, не выходя в улицу, бегать друг к другу за всякой надобностью и без надобности, когда высвобождалась минутка для разговоров и чая.
Потом все перемешалось. Вместо уехавших принялись селиться люди легкие, не обзаводящиеся ни хозяйством, ни даже огородишком, знающие одну дорогу – в магазин, и чтоб поесть, и чтоб время от работы до работы скоротать. Сначала от работы до работы, а затем и работу прихватывая, заслоняя ее магазином, и чем дальше, тем больше, тем слаще и неудержимей. Работа этого, понятно, не любит – и нелады с ней, с работой, и уж общины другого толка, которых раньше не было и в помине. Водились, конечно, пьянчуги, где они на Руси не водились, но чтоб сбиваться в круг, разрастаться в нем в открытую, ничего не боящуюся и не стыдящуюся силу правящим власть, такого нет, не бывало. Это уж наши собственные достижения. Дед исступленно размышлял: свет переворачивается не сразу, не одним махом, а вот так, как у нас: было не положено, не принято, стало положено и принято, было нельзя – стало можно, считалось за позор, за смертный грех – почитается за ловкость и доблесть. И до каких же пор мы будем сдавать то, на чем вечно держались?
– У тебя пошто глаза-то этак помутнели? – гудел всяко председатель, глядя на выпившего Ивана, но не было в его голосе ни нажима, ни вопроса, на который требовался ответ. – Пошто ты все одно к одному?
Тут-то Иван и взрывался:
– План, говоришь? План?! Да лучше б мы без него жили!… Лучше б мы другой план завели – не на одни только гектары, а и на души! Чтоб учитывалось, сколько душ потеряно, к черту-дьяволу перешло, и сколько осталось!… План!… Ты вспомни, как было… ну, пускай хоть пять лет назад…
Немец Бауман, держался другого резона.
– Что ты, Иван, кипятишься? – с укоризненной улыбкой на широком и твердом лице увещевал он. – Кому ты что докажешь? Я так считаю: я работаю честно, живу честно, не ворую, не ловчу – и хватит. У кого глаза есть, тот видит, как я живу и как другие живут. Кто куда расположен, туда и пойдет. Наше дело – жить правильно, пример жизнью подавать, а не загонять палкой в свою отару. От палки толку не будет.
– Да ведь опоздали, опоздали с примером-то! Поздно!
– Ничего не поздно.
Но Иван был устроен по-другому, в нем словно бы сжималась и сжималась какая-то пружина и доходила до такой упругости, что выдерживать ее становилось невмоготу. И Иван, не однажды дававший зарок молчать, доказавший себе, что молчание это тоже метод действия и убеждения, Иван опять напивался, западая голосом, страшно нервничая и ненавидя себя и всех, начинал говорить, понимая – напрасно.
Стало быть, и хорошо – нехорошо. Быть стало, и нехорошо – хорошо. Поневоле напьешься, чтобы не заблудишься в двух словах.
Во всем, что касается только тебя, ты, разумеется, сам себе господин. В находящемся в тебе хозяйстве взыскать больше не с кого. Стало быть, и в этом случае спрашивать приходится только с себя.
И что же теперь стало? Как случилось, что все его с такой заботой отстроенное нутро вдруг взбунтовалось и озлобилось против самого? Что бы ни делал – все не так, куда бы ни пошел, за что бы ни брался, какая-то сила останавливает и шипит словно змея: а больше ты ничего не мог придумать? А больше ,да, ничего действительно не мог придумать, опускаются руки  , становится непослушным уже и тело.
Иван не помнил, с чего начался этот раздор с собой. С чего-то ведь он должен был начаться, когда-то впервые его душа не просто не согласилась с ним, а возроптала и отказалась его понимать. То, как он жил, было ей поперек. Но в том-то и штука, что он всегда старался жить по совести, всегда поступки свои примерял к справедливости и пользе, к общему, как казалось ему, благу. А разве душа и совесть порознь, разве не совесть питает душу и разве есть между ними разлад? Когда нужно было говорить, правду, он говорил; когда требовалось дело – делал. Так почему же тогда он, живущий по правде, вступил в противоречие уже и с самим собой?
И, в бесконечных этих «как» и «почему», не найдя  ответа,– отступал Иван - ничего не понять.
       Всё чаще дочь  Валентина и Николай настаивают на том , чтобы дед переезжал в Барнаул . Им подпевают и  Виталий с Томарой. Дескать  государство выделяет  деду , как инвалиду и ветерану ВОВ благоустроенную  квартиру. А пока  дед и бабуля поживут  во второй половине дома у Валентины. Будете при нас, а мы при вас, все равно надо к кому-то переезжать, ведь старые , уже и немощные. Никто вас в Парфеново за хвост не держит. Так то оно так; никто за хвост не держит, а земля, которой отдана жизнь? А жизнь всего прожитого, прежнего рода?С тем уже и  примирился дед, воротившись от детей и впрягшись опять в невеселый хомут сельской жизни. Но знал он теперь, что не всюду живут одинаково и что есть куда обратиться за поддержкой. С тем и работал, продолжая тянуть лямку победителя соревнования, хотя никакого соревнования не было и в помине, а было – или работник ты, или нет, или природный пахарь, или не отставной болтун. И встревал, и лез на рожон, и сердце надрывал снова и снова – с тем же: не везде трын-трава. И выходил из отчаяния, и других наставлял, кто готов был из него не выбираться, соорудив из отчаяния стену, за которой… гори оно все синим пламенем.
С некоторых пор бабушка заметила , что дед стал относиться к ней совершенно по иному - внимательней. Каждый мужчина, наверно, держит перед собой два образа жены – какая она есть и какой бы он хотел ее видеть. Они то совпадают, то расходятся. Мужчина, понятное дело, безошибочно понимает, когда подходит к нему одна и когда другая. И вот Елена, неизвестно с какого времени, соединила в себе  два образа, в одно целое. Больше всего озадачило деда, что он не заметил, когда это произошло, когда он перестал делить ее на ту, которая есть и ту, которую он создал в своем воображении. Проживши жизнь ясно, что они немало перелились друг в друга и тем уже стали роднее.
Елена незаметно заняла место, на которое ее в молодости не хватало. Это значит, что её было ровно столько, сколько нужно, – не больше и не меньше. Находился ли дед дома или уходил, он постоянно чувствовал рядом жену. Опрятный и умилительный мир, который был Еленой, с годами не только не поменялся, но еще и пополнился в понимании и тепле. Маленькая, подбористая, она не передвигалась, а плыла. Не принято ныне хвалить жен, но что делать, если нечего представить деду даже и для бога самого о Елене худого. Вот они сидят вдвоем за чаем, он молчит, она говорит за него и за себя, и он не знает, где чьи слова, а знает только что наговорились они с пользой и всласть.
Елена для деда была больше чем жена. В этой маленькой полноватой фигуре, как во всеединой троице, сошлось все, чем может быть женщина. Все до капельки выносила она в общую жизнь, ничего для себя не оставляя, столь счастливо и блаженно улыбалась, укладываясь спать, чтобы с молитвой с новыми силами, нельзя было усомниться, будто это не так.
Все чаще и дотошней, решившись на переезд, стал раздумывать дед: что надо человеку, чтобы жить спокойно? Если есть у него работа, на которую он не смотрит как на каторгу, и семья, к которой его тянет, – что требуется еще, чтобы, проснувшись ненароком ночью, не чаял он дождаться утра для желанного пробуждения?
Не только во имя его превосходительства брюха делается работа. Сколько их, неработающих или едва работающих, набивают брюхо ничуть не хуже, сейчас это легко.
Работа – это то, что остается после тебя.
Есть достаток, и даже не маленький, а все не живется человеку с уверенностью ни в сегодняшнем, ни в завтрашнем дне, все словно бы бьет его озноб, и озирается он беспокойно по сторонам. Не весь, стало быть, достаток, чего-то недостает.
Чтобы человеку чувствовать себя в жизни сносно, нужно быть дома.

    Всему приходит конец. Отошла и эта страшная боль,  дед почувствовал на себе капли  дождя , теплого и сырого, в село вошел туман обволок улицу и уже не сходил с неё. И по дороге, темнели и мерцали  наполняемые влагой  следы, и расквашенный грязный двор, резко очерченный с двух сторон широкой изгородью, представлял из себя что-то до жути окончательное и безнадежное. И зеленый Иванов дом, ничуть не успокаивал, а добавлял, напротив, выбивающимся своим видом и горечь, и боль, и утрату.
На  огромном новым брезенте так и лежало посреди двора Иваново тело. И над ним , суетились люди . И там стояла мертвая тишина, словно смерть никого не подпускала и не вступала ни  с кем  в разговоры.
Ждали милиционера и врача. Ждали комиссию – и одну, и вторую, и третью, которым теперь не будет конца… Ждали собственное начальство и высокое приездное. С нелепым происшествием во все адреса посланы были телеграммы. Оставили всякие труды, тихо было и  в доме и на улице, ни доносилось ни звука. Ждали.
Ждали: что будет дальше?
…Дед, стоял насупившись , не чувствуя ни усталости , ни напряжения.
На секунду показалось , что Иван приподнялся, даже обернулось несколько человек, переглянулись , женщины и некоторые мужчины , на всякий случай стали креститься. Дед пошел к Ивану, чтобы убедиться , что происходящее это не бред и не сон. Но Иван не собирался ложиться. Дождь промывал две глубокие, как раны, запекшиеся кровью ссадины на лбу и подбородке. Иван поднес руку ко лбу …Раздался оглушительный крик , словно настало  новое пришествие сил небесных , но Иван в своей манере быть оригиналом в любой ситуации , воскликнул:
– Что будем делать, дядя Миша? Ты знаешь, что теперь делать, нет?
– Жить будем, – морщась то ли от вида  потревоженных ран, то ли от потревоженной души, сказал дед. – Тяжелое это дело, Иван, – жить на свете, а все равно… все равно надо жить.
И тоже спросил:
– А ты что решил делать?
– Будем жить, – только и переставив те же самые слова другим порядком, ответил Иван.
Тихая, печальная и притаенная, будто и она страдала от ночного кутежа, лежала в пьяном бреду «майская»улица , и её обитатели. От домов в открытое поле, она соскальзывала в «корабли» и за редкими исключениями, ни издавала ни звука. По горизонте стоял лес, из него выдвигались в небо две темные полосы  исчезающей ночи, зарево зарницы, куда шел от поселка Иван, туда , где  совсем редью, виднелись конские следы. На пригорке положено было кладбище, куда  собирались отдавать на днях отстрадовавшегося Парфеновского  мужика , в  наскоро кем то вырытую могилу , с положенным крестом безвестного горемыки. Они, люди живые, всегда успевают подсуетиться , чтобы не опоздать –успеть!
Тихо-тихо кругом – как в отстое, в котором набирается новое брожение. Не достигает сюда дым из села, в обеднявшем приглушенном свету дышится легко и чисто.
Отяжелевшее, несвежей белизны небо, такое же, как парящее под ним поле, длинным уклоном упирается  в даль , где поднимается солнце.
Вот уже натянулись отозвались, поддаваясь первому отогреву, дрозды на берегу и своим пением сотрясая воздух, уже вязко просела под ногами земля и фыркнул  от большой росы конь . Жизнь отыскала и эту землю – и просыпалась земля. Устроило перекличку , всего живого, что живо и что не умерло. Разогреется солнышко – и опять, будет новый день, вынесет природа все свое хозяйство в зелени и цвету и представит для мирских трудов. Никакая земля не бывает безродной.
Иван все шел и шел, уходя из села и, как казалось ему, из себя, все дальше и дальше вдавливаясь-вступая в обретенное одиночество. И не потому только это ощущалось одиночеством, что не было рядом с ним никого из людей, но и потому еще, что и в себе он чувствовал пустоту и однозвучность. Похмелье это было или усталость, недолгое спокойствие или начавшееся разбирательство – как знать! – но легко, свободно и ровно шагалось ему, будто случайно отыскал он и шаг свой и вздох, будто вынесло его наконец на верную дорогу. Несло перегаром, но он не чуял этот запах, а что-то иное, что-то слившееся воедино с исходящим духом. Стучит , стучит  сердце , словно  вдалбливает человеку –жизнь !


Рецензии