А. Мицкевич - С. Шевырёв. Конрад Валленрод
Историческая повесть, взятая из Летописей Литовских и Прусских.
Соч. Адама Мицкевича (I)
Перевод С.П. Шевырёва ("Московский Вестник", 1828 г.)
Вступление
Уже сто лет истекало, как Орден Крестоносцев плавал в крови полночного язычества; уже Прусак преклонил выю под цепи, или оставлял землю родную, унося с собой одну жизнь, а Немец бросался в погоню за беглецами, брал их в плен, и убийством означал путь до границ самой Литвы.
Немен разделяет Литовцев от врагов их: на одной стороне реки блистают вершины храмов, шумят леса, обители богов; на другой виден крест, знамение Немцев, водруженный на холме, кроющий чело свое в небе: к Литве простирает он грозные раме-на свои, как будто желая с верху горы обнять и попрать все земли Палемона.
На той стороне, толпы Литовских юношей, в рысьих колпаках, в медвежьих одеждах, с луком за плечами, с горстьми стрел, бродят и следят движения Немцев. На другой стороне, Немец в шишаке и в латах, неподвижен сидит на коне и, вперив очи в стан неприятельский, заряжает ружье и перебирает четки.
И те и другие стерегут переправу. Так Немен, издревле славный гостеприимством, соединявший державы народов братних, теперь стал для них порогом вечности, - и никто, без потери жизни или свободы, не может преступить вод заповеданных. Лишь только ветка Литовского хмелю, манимая прелестями Прусского тополя, вьется по вербам, по водным растениям, смелая, как прежде, простирает свои объятия, и красным венком перевивая реку, на бреге чуждом обнимается с своим любовником. Лишь только соловьи дубравы Ковенской с братьями своими, жителями горы Запущанской, ведут, как прежде, беседу Литовскую, или, на крылах свободных, слетаются на общие острова в гости друг к другу.
А люди? — Людей разделила война! Пала в забвение давняя дружба Прусаков и Литовцев; только любовь иногда и их сближает. Я знал такую чету…
О Немен! Скоро толпы, несущие и смерть и пожары, вринутся в твои волны; секира развенчает твои доселе щадимые брега и посечет венки зеленые, и соловьи покинут сады от грома пушек. И все, что связала золотая цепь природы, все разорвет ненависть народов, все; — но сердца любовников сочетаются снова в песнях Вайделоты.
Избрание
Зазвонили в колокол с Мариенбургской башни (1), загремели пушки, забили в барабаны: день торжественный для Ордена крестоносцев! Отвсюду Комтуры поспешают в столицу: там, в собрании капитула, призвав на помощь Духа святого, следует решить: на чьей груди повесить великий крест? в чьи руки вверить великий меч? (2) Дни за днями проходят в совещаниях: многие мужи добиваются сей почести; все равно высокого рода, у всех равные заслуги в Ордене; но общим согласием братии выше всех поставлен Валленрод.
Он чужестранец, неизвестный в Пруссии; он славою наполнил обители (3) иноземные. Преследовал ли Мавров на горах Кастильских или Оттоманов на пучинах моря, — везде он первый был в битвах, первый на стенах, первый сцеплялся с кораблями язычников. Бывало на турнирах, когда вступит в ограду, вздумает поднять свое забрало, — то никто уже не дерзнет с ним сражаться на смерть, и все единодушно уступают ему венцы первые.
Но не только оружием прославил он свои молодые годы между полками крестоносцев: его украшают и Христианские добродетели: убожество, скромность и презрение мира.
Конрад не славился в рядах придворных ни сладкими речами, ни ловкими поклонами; из низкой корысти не отдавал в наймы своего оружия враждовавшим баронам. Он свои юные дни посвятил стенам монастырским, презрел почестями и высоким саном; даже награды благороднейшие и более сладкие, — песни менестрелей и ласки красавиц не трогали его души холодной. Валленрод равнодушно внимал похвалам, на красавиц смотрел издали и убегал речей очаровательных.
Разгадать трудно, природа ли, лета ли сделали его нечувствительными и гордым: он был еще молод, а волосы его поседели, ланиты увяли, запечатленные древностию страданий. Случались минуты, когда он разделял игры юношества, с удовольствием выслушивал лепет женщин, остротами отражал остроты придворных и сыпал дамам, с холодною улыбкою, сотни учтивых слов, как детям сласти. То были редкие минуты забвения; но как часто одно случайное слово, для других совсем незначительное, пробуждало в нем порывы Страсти! Слова: отечество, долг, любезная, намеки о крестовых походах и Литве, внезапно отравляли веселость Валленрода. Слыша их, он снова отвращал лицо, снова становился ко всему нечувствителен и погружался в тайные думы. Быть может, вспоминая святость своего долга, он сам возбранял себе земные удовольствия. Одни только удовольствия знал он, — удовольствия дружбы; одного только избрал он друга, святого добродетелью и духовным саном. То был седой монах, по имени Гальбан. Он разделял уединение Валленрода; он был исповедником души его, поверенным его сердца. Счастливая дружба! Тот свят на земле, кто умел заключить дружбу со святыми.
Так предводители совета Орденского рассуждали о достоинствах Валленрода. Но он имел один порок, — и кто же без порока? — Конрад не любил суеты светской, Конрад не участвовал в буйных пиршествах. Однако, когда скука или грусть терзали его в уединенном покое, — он искал утешения в вине, — и тогда, казалось, облекался в новый образ. Лицо его, дотоле бледное и суровое, украшалось каким-то болезненным румянцем; в больших, некогда голубых очах, немного потемневших и угасших от времени, загорались прежние молнии, из груди вылетал печальный вздох, от слез перловых вздымались веки, рука искала лютни, из уст выливались песни. Те песни были петы на языке иноземном, но их понимали сердца слушателей. Довольно слышать его погребальный напев, довольно наблюдать лицо певца, видеть на челе напряжение памяти, видеть поднятые брови и потупленный взор, как будто желающий из глубины земной вырвать что-то... и узнаешь какой предмет его песен? Он, верно, мыслию, в блуждающих порывах, преследует свою младость на пучинах минувшего… Где же душа его? — В стране воспоминаний.
Но никогда рука, в музыкальном восторге, не исторгает из лютни веселых звуков; лицо его, кажется, также страшится невинной улыбки, как грехов смертельных. Во все струны ударяет он попеременно, кроме одной струны, — струны веселия; все чувства разделяет с ним слушатель, кроме единого чувства — надежды.
Не раз братья заставали его нечаянно в таком положении и не могли надивиться перемене. Пробужденный Конрад и досадовал и сердился, бросал лютню, оставлял песни, громко произносил слова безбожные, что-то тайно шептал Гальбану, кричал на войска, выдавал приказы и ужасно грозил, но кому неизвестно.
Братья пугаются, — но старый Гальбан садится и вперяет взор в лицо Конрада, взор проницательный, хладный и суровый, исполненный какого-то тайного красноречия. Или напоминанием, или советом, или пробудив боязнь в сердце Валленрода, он в минуту проясняет пасмурное чело его и гасит взоры и прохлаждает ланиты. Так на игрищах, когда страж львов, созвавши вельмож, дам и Рыцарей, разломит решетку дворца железного и загремит в трубу, — внезапно царственный зверь издает рев из глубины груди; ужас падает на зрителей; один страж не трогается с места и, спокойно сложив на персях руки, ударяет в могучего льва очами и сим бессмертным талисманом души (4) удерживает в оковах силу безумную.
II.
Ударили в колокол на башне Мариенбургской. Из залы совета идут в храм первый Комтур, великие сановники, священники, братия и толпа Рыцарей. Капитул слушает вечерние молитвы и поет гимн Святому Духу.
Гимн
О Дух, свет Божий! Голубь Сиона! Ныне освети видимым образом мiр Христианский, земное подножие Твоего престола, и простри над братиею Сиона Свои крылия, да из-под них ударит луч светом солнечным, и да украсить златым венцом главу достойнейшего святейшей милости! Да падем мы ниц, сыны человека, пред тем, на ком почиет хранение крил Твоих. О Сыне Искупителю! Мановением всемощной руки укажи того, кому достойнее подобает украситься святым знамением Твоего мучения, мечом Петра предводительствовать воинству Твоей веры и пред очами язычников развить хоругви Твоего царствия; — и сын земли да повергнет чело и сердце свое пред тем, на чьей груди возблещет звезда крестная!
*
Они вышли, скончавши молитвы. Архикомтур повелел после краткого отдыха снова собраться в храм и снова молиться, да просветит Бог священников, братию и мужей избирателей.
Вышли оживиться прохладою ночи. Одни сели на террасе замка; другие гуляли по садам и рощам. Ночь была тиха и прекрасна; издали выглядывало неверное утро. Луна обежала долину сапфирную, часто меняя лицо и блеск очей, дремля то в темном, то в серебряном облаке, и наконец опустила свою тихую и одинокую голову. Так любовник, мечтающий в пустыне, пробегая мыслию весь круг своей жизни, все надежды, радости, страдания, то проливает слезы, то взглянет весело и, наконец, склонив к груди утомленное чело, впадает в мертвую задумчивость.
Между тем как иные рыцари забавляются прогулкою, Архикомтур (5), не теряя времени, призывает к себе Гальбана и знатнейших братьев, удаляется с ними в сторону, дабы вдали от толпы любопытных принять советы и дать наставления. Они выходят из замка, спешат на равнину; несколько часов, в беседе взаимной, не держась дороги, они блуждают в окрестностях, близь тихих берегов озера. Уж утро; пора возвращаться в сто-лицу. Вдруг остановились... Чей-то голос... откуда он?.. из наугольной башни... Слушают со вниманием. Это голос пустынницы. Лет десять тому назад, какая-то неизвестная, благочестивая жена (6), прибыла сюда издалека, в град Марии; небо ли внушило ей благое намерение, сама ли пожелала она исцелить бальзамом покаяния угрызения виновной совести, — долго искала она пустынного уединения и, наконец, в этой башне нашла себе гроб при жизни.
Долго не дозволяли ей того священники; но потом, убежденные мольбою неотступною, дали ей в башне приют уединенный. Едва только переступила она за порог священный, как заложили двери кирпичом и каменьями; и она осталась одна с Богом и мыслями, и разве только Ангелы в день суда отверзут врата, отделяющие ее от смертных.
Вверху видно малое окно с решеткой; через него набожный народ подавал ей пищу, а небо — воздух и лучи дневные. Бедная грешница! Ужели ненависть к мiру до того убила твою юную душу, что ты страшишься и солнца и воздуха? С тех пор, как заключилась она в своей гробнице, никто не видал, чтоб она у окна вкушала свежее дыхание ветерка, чтоб смотрела на небо в светлом его украшении, на милые цветы земной юдоли, на лица своих ближних, которые и тех цветов стократ милее.
Знали только, что она жива, ибо не раз какой-то милый звук удерживал на минуту набожного странника, когда он блуждал во время ночи вокруг ее уединения. Верно, то был звук молитвенной песни! Еще бывало, когда дети, сбежавшись из Прусских деревень, играют вечером у ближней рощи, — тогда как будто луч восходящей Авроры, что-то белое блистает в окне, янтарный ли то локон власов ее, миловидная ли, белоснежная рука ее, благословляющая невинных малюток. Комтур направляет туда шаги, напрягает слух, проходя мимо угольной башни, и слышит: «Ты ли, Конрад! — Ужели совершились судьбы Божии — ты ли будешь Магистром, дабы погубить их? Разве не узнают? — Напрасно скрываешься. Хотя бы ты, как змея, принял иное тело, еще в душе твоей много осталось бы прежнего, как осталось во мне! Хотя бы ты возвратился из могилы, еще узнали бы тебя Крестоносцы». — Рыцари внемлют: то голос пустынницы! Смотрят на решетку; кто-то, кажется, наклонился к земле, простирает руки, но к кому же? — Все пусто в окрестности. Только вдали мелькнул какой-то блеск, как будто отсвет стального забрала; промчалась тень по земле, или то был плащ рыцаря!.. Но все исчезло... нет, то был обман очей, то блеснул румяный взгляд денницы, и промчались по земле туманы утренние.
«Братья! - сказал Гальбан. - Возблагодарим небо! Оно привело нас сюда: дадим веру пророческому гласу пустынницы. Вы слышали вещее имя: — Конрад имя храброго Валленрода. Стойте, пускай брат даст брату руку и слово рыцарское! На завтрашнем совете он да будет нашим Магистром!» (7) — И все воскликнули: согласны, согласны!
И удалились с восклицаниями. Долго в долине раздавался глас торжества и радости: «Да здравствует Конрад! Да здравствует великий Магистр! Да здравствует Орден! Гибель язычникам!»
Один Гальбан оставался в глубокой задумчивости, он бросил презрительной взгляд на восклицающих, посмотрел на башню и, уходя, тихим голосом запел такую песню:
«Вилия, мать наших потоков, дно имеет златистое, лицо небесное; но у той прекрасной Литвинки, что приходит черпать из Вилии воду, сердце чище и ланиты прелестнее.
*
Вилия течет в прекрасной Ковенской долине между тюльпанов и нарциссов; у ног Литвинки цвет наших юношей, прекраснее и роз и тюльпанов.
*
Вилия презирает цветы долины, она ищет Немена своего любовника; Литвинке скучно между Литвинами, она полюбила иноземного юношу.
*
Немен принимает ее в свои быстрые объятия, несет на скалы, в вертепы дикие, прижимает любезную к хладному лону и вместе с нею гибнет в пучинах моря.
*
Так равно и тебя, бедная Литвинка, удалит чужеземец от долин отеческих, и ты утонешь в волнах забвения, но грустнее, чем Вилия: ты утонешь одна.
*
«Сердце и река, уроки вам напрасны. Дева любит, Вилия течет; Вилия исчезла в любимом Немене, дева плачет в пустынной башне».
*
Магистр облобызал книги святых законов, довершил молитву, приял от Комтура меч и великий крест, знамения власти, и поднял гордое чело, отягченное тучею беспокойства: он кинул вокруг взор, пылавший вместе и радостию и гневом, и невиданная гостья на лице его, — улыбка пролетела по нем, но слабая и мгновенная: так блеск рассекает утренняя тучи, обещая вместе и гром и восход солнца.
Сей пламень Магистра, сие грозное лицо исполняют сердца братии и надеждою и уверенностью; им уже видятся и битвы и добычи, и в мечтах своих они щедро проливают кровь язычников. Кто устоит перед таким властелином? Кто не устрашится его меча и взгляда? Трепещите, Литовцы! Уже близка та минута, когда на стенах Вильны блеснет знамя креста...
Напрасны надежды. — В мире текут дни и недели; в мире проходит целый, медленный год. Литва угрожает; но Валленрод, в недостойном бездействии, ни сам не сражается, ни других не шлет на битвы. Если ж и пробудится и примется за дело, то совсем изменяет старый порядок; вопиет, что Орден преступил уставы священные, что братия нарушают клятвенные обеты. «Будем молиться, - говорит он, - откажемся от сокровищ; поищем славы в добродетелях и в мире». — Он налагает посты и бремя покаяния; возбраняет забавы и невинные удовольствия, и самый малый грех казнит самыми строгими карами: подземной темницей, изгнанием и мечом.
Между тем Литвин, который, в прежние годы, бежал, завидя издали врата столицы Орденской, — теперь всякую ночь зажигает окружные села и в окрестностях полонит беззащитный народ, — и в первый раз задрожали дети, послыша из домов родительских страшный звук Жмудского рога .
И когда еще дождаться лучшего времени для войны? — Литву разрывают раздоры внутренние. Там храбрый Русин, здесь беспокойный Лях, оттоле Крымские Ханы ведут несметное войско. Витовт, сверженный с престола Ягеллоном, пришел искать защиты у Ордена; он обещает в награду сокровища и земли, и доселе напрасно ожидает помощи.
Ропщут братия, собирается совет; Магистра не видно; старый Гальбан бежит, ищет в замке, в храме, и не находит Конрада. Где же он? — Верно, близь угольной башни. Братья ночью следили его шаги; всем известно, что каждый вечер, когда земля покрывается густым мраком, он идет блуждать по берегам озера, или на коленях, прислонясь к стене, покрытый мантиею, до белой зари бывает виден издали, как памятник мраморный, и целую ночь сон не смыкает очей его. Часто, на тихий отголосок затворницы, он встает и тихие дает ответы; их звука не дослышит ухо издали; но видно по блеску потрясенного забрала, по движению рук и поднятой главе, что важные происходят беседы.
Песнь из башни
Кто сочтет мои вздохи и слезы? Или уж столько лет я проплакала, или столько горечи в очах и груди моей, что проржавела решетка от моих вздохов? Куда ни падали слезы, везде проникли в хладный камень, как будто в сердце доброго человека.
*
Есть вечный огонь в замке Свенторога (8), тот огонь питают жрецы благочестивые; есть вечный родник на холме Мендога, тот родник питают снеги и туманы; никто не питает моих вздохов и слез, а все болит сердце и зеница.
*
Где вы, ласки отца, лобзания матери, богатый замок, край веселый, дни без грусти, ночи без мечтаний, когда покой, как тихий Ангел, и в дни и в ночи, на полях и дома, всегда был со мною, хотя невидим?
*
Три прекрасных дочери было нас у матери, но меня первую просили в супружество. Счастлива была юность, счастлива моя доля: кто ж мне поведал, что есть иное счастье? Прекрасный юноша! Зачем ты мне поведал о том, чего прежде в Литве никто еще не ведал?
*
О Боге великом, о светлых Ангелах, о каменных градах, обителях святой веры, где народ молится в богатых храмах, где девам покорствуют Князья, храбрые в бою как наши рыцари, нежные в любви как наши пастыри.
*
Где человек, свергая покров земной, улетает душою в роскошное небо; ах! — я тому верила: я, слушая тебя, уже предчувствовала жизнь небесную. Ах, с той поры и в добрые и в злые минуты, об одном тебе мечтаю, да об одних небесах.
*
Крест на груди твоей веселил мои очи; в нем я зрела залог грядущего счастия. Но увы! С креста разразился перун, и все вокруг утихло, угасло! Мне ничего не жаль, хотя и льются горькие слезы: ты все отнял, оставил одну надежду.
*
Надежду! - тихим эхом повторили берега озера, долины и рощи. Пробудился Конрад и с дикой усмешкой воскликнул: «Где я? Здесь говорят о надежде? На что эти песни?..» Помню твое счастье: три прекрасных дочери было вас у матери, тебя первую просили в супружество... О горе, горе вам, цветы прелестные! Ужасная змея прокралась в сад, и где ни скользнет своей извитой грудью, — там иссохнут зелия, увянут розы и пожелтеют, как перси гад! Летай мыслию в минувшее, припоминай прежние дни: они были бы веселы, если б... но ты молчишь?.. Пой же и проклинай! Ужасная слеза, пробивающая камни, да не сгинет даром; долой шлем с головы, да падет она сюда и жжет мне чело, да падет сюда, я готов страдать: хочу знать заранее муки ада.
Голос из башни.
Прости, мой друг, прости мне, я виновна. Ты пришел поздно, грустно было ждать, и невольно какая-то детская песня... Прочь эта песня — мне ли роптать? С тобою, мой милый, с тобою мы прожили мимолетное мгновение; но одним этим мгновением не обменяюсь с целою толпою смертных на их тихую и скучную жизнь. Ты сам говаривал, что люди обыкновенные похожи на раковины, таящиеся в болоте; едва ли раз в год выкинет их волна непогоды; оне являются на свет из воды, отверзают уста, и после единого вздоха к небу снова возвращаются в свою могилу. Нет, я не рождена для такой жизни; еще на родине, в тихие дни юности, не раз среди подруг я тосковала о чем-то, и втайне вздыхала, и чувствовала тревожное биение сердца. Часто с низменной долины всходила я на холм высочайший и так про себя думала: когда б сии жаворонки из своих крыльев дали мне по перышку, я полетала бы с ними и только желала бы с этой горы сорвать один милый цвет, цвет незабудку, а потом за облака взвилась бы высоко, высоко... и исчезла. Ты меня услышал, ты, царь пернатых, на орлиных крылах вознес меня к себе. Теперь, жаворонки, ничего не прошу у вас: куда, за какими радостями лететь тому, кто познал Бога великого на небе и любил мужа великого на земле?
Конрад.
Величие! Да, для величия, мой ангел, мы томимся в бедствиях. Еще несколько дней пускай переболит сердце, еще несколько дней... уж их и так немного. Свершилось! Напрасны поздние жалобы! Восплачем, но да вострепещут враги наши: Конрад плакал для убийства. Зачем, о милая, зачем ты пришла сюда из стен монастырских, из святыни покоя? Я предал тебя служению Бога: не лучше ли б было в святых его стенах, вдали от меня и плакать и умирать, нежели здесь, в стране обмана и разбоя, в гробовой башне, в медленных пытках кончать жизнь, и отверзать одинокие очи, и сквозь несокрушимые оковы сей решетки молить о подаянии; а я... я должен слушать, смотреть на медленную пытку кончины и, стоя вдали, проклинать свою душу за то, что в ней живет еще остаток чувства.
Голос из башни.
А! Ты с упреками? — Не приходи ж сюда более. Если же придешь опять и будешь молить неотступно, уж не услышишь меня! Затворю окно и снова сойду в мою темную башню. Пускай буду в молчании глотать горькие слезы. Прости навеки, прости, друг единственный! И да погибнет память той минуты, в которую ты не имел ко мне сострадания.
Конрад.
Так ты же будь сострадательна, ты — мой ангел! — остановись, а если не властна моя просьба, — об угол башни ударюсь головою и буду молить тебя плачем самоубийцы.
Голос.
О, будем же сострадать друг другу! Помни, мой милый: как ни велик свет Божий, но нас только двое на обширной земле: на море песков только две капли росы. Помни, что даже ветерок может навсегда унести нас с земного круга: так погибнем же вместе! Не для твоих мучений пришла я. Я не хотела принять освящения; я не смела обручить небу свое сердце, пока в нем царствовал земной любовник. Я желала остаться в монастыре и смиренно посвятить дни свои служению затворниц; но там — без тебя, все вокруг меня было так ново, так дико, так чуждо. Я вспомнила, что после многих лет ты должен был возвратиться в град Марии, дабы совершить мщение на врагах отчизны и защищать дело несчастного народа. Кто ждет, тот мыслями сокращает годы. Я говорила с собою: вот, может быть, он уж возвращается, может быть, уже возвратился. Ужели, если я живая должна зарыть себя в могиле, ужели не вольна я желать — еще хотя раз взглянуть на тебя и, по крайней мере, умереть при тебе? «Пойду, - сказала я, - и в пустынной хижине, близь дороги, на отломке скалы, затворю себя. Может быть, какой-нибудь рыцарь, проходя близь моего приюта, вымолвит случайно имя любезного; может быть, между чужими шлемами я увижу герб его; пускай сменит он броню, пускай к щиту прибьет чужие знаки, пускай изменит лицо, — сердце мое издали отгадает любезного. И когда, для совершения тяжкого обета, он все разорит и обагрит кровию, и все проклянет его, — то хотя одна душа осмелится издали посылать ему благословения! Здесь избрала я дом и гробницу, в тихом уединении, где святотатец-странник не дерзнет подслушать моих жалоб. Ты, я знаю, любишь одинокие прогулки; мне думалось: он, быть может, вечером удаляясь от своих товарищей, выйдет говорить с ветром, с волнами озера, помыслит обо мне и услышит мой голос. Небо исполнило невинные желания: ты пришел, ты понял мои песни. Прежде я просила, чтобы в снах утешал меня твой образ, хотя и немой. Но ныне, какое блаженство! Ныне мы можем вместе — вместе заплакать...
Конрад.
А что ж мы выплачем? Я плакал, ты помнишь, когда я вырвался на веки веков из твоих объятий, когда добровольно умер для счастия, дабы совершить кровавые подвиги. Уже готов мне венец за мои долгие мучения; теперь я у цели моих желаний, я могу отмстить врагу. И ты пришла вырвать у меня победу! С той поры, как ты взглянула на меня из окна башни, снова в целом мipе только и видят очи мои одно озеро, башню да решетку. Все вокруг меня кипит огнем войны; в гласе труб, в шуме оружия, нетерпеливым и напряженным слухом я ищу ангельского звука уст твоих. И целый день мой есть одно ожидание; а когда пройдет пора вечерняя, то хочу продлить ее хотя воспоминанием, да и всю жизнь свою я вечерами считаю. Между тем Орден ропщет на бездействие, просит войны, жаждет собственной пагубы, а мстительный Гальбан не дает мне отдыха: или напоминает прежние обеты, опустошенные села, разоренные страны; или, когда не хочу я внимать его жалобам, он одним вздохом, телодвижением, очами умеет раздувать погашенную жажду мести. Судьба моя, кажется, приходит к концу. Ничто уже не удержит от войны крестоносцев. Вчера из Рима получили мы весть, что с разных пределов мipa, жар благочестия скопил в поле бесчисленные тучи. Все вопиют, чтобы я вел их с мечом и крестом на стены Вильны. А я, — со стыдом признаюсь, в то время, как решаются судьбы народов, я мечтаю о тебе, изобретаю отсрочки, чтобы хотя еще один день провести с тобою. О юность! Сколь велики твои жертвы! В молодости и любовию, и счастием, и небом я умел жертвовать для блага народа, хотя с грустью, но и с мужеством! — А теперь, в старости, когда долг, отчаяние, воля Божия зовут меня в поле, — я седой головы своей не смею оторвать от подножия сих стен, чтоб не лишиться твоей беседы!..
Умолк; из башни слышны только стоны. В молчании протекли долгие часы. Ночь редела, и луч зари уже зарумянил ланиты тихих вод. В листах дремлющих кустов с шепотом повеяла утренняя прохлада; птицы, отозвавшись тихим пением, умолкли снова, и долгим молчанием дают знать, что оне слишком рано пробудились. Конрад встал, вознес чело свое к башне и долго с горестию смотрел на решетку. Запел соловей, Конрад озрелся вокруг, уж утро; — он опустил забрало, сокрыл лицо в широкие сгибы мантии, движением руки простился с затворницею и исчез в кустарниках. Так адский дух, услышав звон утреннего колокола, бежит от дверей затворника.
IV.
Пир
Наступил день патрона, торжественный праздник! Комтуры с братьями спешат в столицу. Белые знамена водружены на башнях. Конрад дает пир рыцарям.
Сто белых мантий развеваются за столом, на всякой мантии чернеет длинный крест; то пирует братия, а за ними кругом стоят для услуги молодые оруженосцы.
Конрад на первом месте, по левой стороне престола сидит Витовт с своими полководцами, прежде враг, сегодня гость Ордена и союзник его противу Литвы.
Уж Магистр встал и произнес знак пира: «Возвеселимся в Господе!» (9) и блеснули чаши. «Возвеселимся в Господе!» - загремела тысяча голосов, зазвучало серебро, полились струи вина.
Валленрод сел и, облокотясь на руку, с презрением слушал неприличный говор; замолк шум, лишь изредка тихие шутки прерывали легкий звук чаш.
«Возвеселимся, - сказал Конрад, - но что это значит, братия? Так ли подобает вести себя рыцарям? Сначала пьяный крик, потом тихий шепот: разве здесь пир разбойников?
Другие были обычаи в мою пору, когда на побоище, покрытом трупами, среди Кастильских гор или лесов Финляндских, мы пили при огнях лагерных.
Там были песни: ужели в вашей толпе нет ни одного барда, ни менестреля? Сердце человека веселится вином, но песня есть вино для мысли».
В один миг выступили разные певцы: там дородный Италианец соловьиным голосом выхваляет мужество и благочестие Конрада; здесь трубадур с берегов Гароны поет дела влюбленных пастухов, очарованных дев и странствующих рыцарей.
Валленрод задремал, утихли песни. Вдруг, пробужденный внезапным молчанием, он бросил Италианцу мешок с золотом и сказал: «Ты мне одному воспевал похвалу; один не может дать иной награды. Возьми и иди с очей моих: а молодой трубадур, служитель любви и красоты, да простит нам, что в кругу рыцарей нет девы, которая бы в знак благодарности приколола на груди его бренный цвет розы.
Здесь увяли розы, я иного желаю барда, Рыцарь-инок иной хочет песни: да будет она также груба и дика, как глас рогов и стук оружия, также угрюма, как стены монастырские, и также пламенна, как пьяный отшельник.
Мы освящаем людей и убиваем их: песнею смерти да восхвалим мы святость. Да объемлет она сердце и чувством, и гневом, и тоскою, и после тоски да снова нагонит на него трепет. Такова наша жизнь, — такова и песня. Кто же споет ее? Кто?»
«Я», - отвечал маститый старец, сидевший у дверей в ряду пажей и оруженосцев, Прусак или Литвин, как видно было по одежде. Лета убелили его густую браду; остаток седин обвевал голову; чело и очи были завешаны покрывалом; на лице прорыты бразды годов и страданий.
В правой руке держал он древнюю Прусскую лютню, а левую протянул к столу, и сим мановением просил о внимании. Все утихли. — «Я спою песню, - сказал он. - И прежде певал я Прусакам и Литовцам; теперь одни из них легли, защищая отечество; другие, не желая пережить отчизны, хотят умереть над ее трупом: так слуги, верные и в счастии и в несчастии, гибнут на костре своего благодетеля. Другие со стыдом кроются в лесах; иные, как Витовт, живут между вами.
Но по смерти, — Немцы, вы про то знаете, — спросите сами недостойных изменников отечеству: что предпримут они, когда на том свете, приговоренные на снедь вечному пламени, они пожелают вызвать из рая своих предков? Каким языком будут просить они помощи? Разве в Немецкой варварской их речи предки узнают глас детей своих?
О дети, о срам для Литвы! Ни один, ни один не принес помощи мне, старому Вайделоту, когда я был влеком от алтаря в кандалах Немецких. Одинок на земле чуждой, я состарился, и певец, увы! не знал, кому петь. Смотря на Литву, я выплакал мои очи, — и теперь, когда хочу послать вдох к родине, к сей возлюбленной, не знаю, — где лежит дом ее, там ли, здесь ли, или в другой стране.
Здесь только в сердце, здесь сохранилось то, что было всего любезнее в моей отчизне; но и эти скудные остатки сокровищ, — возьмите их, Немцы, возьмите мои воспоминания.
Как рыцарь, побежденный на игрище, сохраняя жизнь с утратою чести и влача в посмеянии дни презренные, снова возвращается к своему победителю и последним усилием десницы ломает у ног его свое оружие: так во мне возгорелось последнее желание, — еще дерзаю протянуть руку к лютне: да пропоет вам последний в Литве Вайделот последнюю Литовскую песню».
Умолк, — и ждал ответа Магистрова, и все ожидали в глубоком молчании; Конрад проницательным и насмешливым оком испытывал лицо и движения Витовта.
Все заметили, как изменился Витовт, когда Вайделот говорил об изменниках: он посинел, побледнел и снова побагровел: и гнев и стыд равно его терзали. Наконец, сжавши саблю у бедра, он идет, раздвигает толпу изумленную; — взглянул на старца, удержал шаги, и туча гнева, висевшая на челе его, мгновенно разлилась в быстром потоке слез; он возвратился, сел, мантиею закрыл лицо и в тайные погрузился думы.
Немцы шепчут: «Станем ли мы пускать на пир стариков нищих? Кто слушает его песни и кто их понимает?» Час от часу сильнее смех прерывал шепот толпы пирующей; Пажи кричат, свистя в орехи: «Вот ноты для Литовской песни».
Но встал Конрад: «Храбрые Рыцари! Ныне Орден, по древнему обычаю, приемлет дары от городов и князей, как повинную дань со страны подвластной. Нищий песню приносит вам в дар; не отринем дани старца, примем песнь: это будет лепт вдовицы.
Мы видим среди нас Князя Литовцев; воеводы его — гости Ордена; им сладко будет слышать память прежних подвигов, ожившую в родимом слове. Неразумеющий да удалится: мне так любы порою сии угрюмые звуки непонятной Литовской песни, как плеск разъяренных волн, как тихий шум дождя весеннего: сладко под них засыпаешь! — Пой же, старый вещун».
Песнь Вайделота (10)
Когда чума грозит Литве, ее приход угадывает вещее око; ибо, коль верить Вайделотам, не раз на пустых кладбищах и полянах видна бывает дева язвы (11), в белой одежде, с огнистым венком на главе; челом превышает она Беловежские деревья, в руке машет кровавым платом. Стражи замков кроют очи под шлемы, а сельские псы, в землю зарывая пасти, копают и, чуя смерть, страшно воют.
Дева ступает шагами зловещими на села, на замки, на грады богатые; сколько раз ни махнет кровавым платом, столько палат обратит в пустыни; где ни ступит ногою, там свежий гроб вырастает.
Гибельное диво! — Но такую ли еще гибель предвещали Литве от страны Немецкой блистающий шлем с перьями строуса и широкий плащ, очерненный крестом?
Где ни прошли стопы сего дива, - ни во что уже стали бедствия сел или градов: целая страна обратилась в могилу. Ах! кто мог сохранить душу Литовскую, приди ко мне, сядем на гроб народов, станем думать, петь и лить слезы.
О слово народное, ты — ковчег завета между старыми и младыми летами! В тебе народ полагает оружие своего воина, основу своих мыслей и цветы своих чувств.
Ковчег! Ты не сокрушим никаким ударом, ежели сам народ тебя не обесславит. О песнь народная! Ты стоишь на страже народного храма воспоминаний с архангельскими крылами и гласом, - но порою у тебя и меч Архангела.
Пламя пожрет писанные деяния, меченосные тати расхитят сокровищницы; но песнь уйдет цела, обежит толпу людей; а если низкие души не сумеют питать ее грустью, поить надеждою, она утечет в горы, прильнет к развалинам, и оттоле поведает о временах давних. Так соловей вылетает из объятого пламенем здания, на миг присядет на кровле, - но кровля рухнула, - и он летит в леса, и звучною грудью над развалинами и могилами поет странникам песнь погребальную.
Я слушал песни: не раз столетний пахарь, зацепив кости железом плуга, останавливался и на вербовой свирели наигрывал песни усопшим, или гармоническим плачем провозглашал вас, отцы великие и безчадные. Эхо ему вторило, я внимал издали: тем сильнее трогали и сей вид и песня, что я один и зрел и слушал.
Как в день судный труба Архангела вызовет из гробниц усопшие века, так на звук песни кости из-под ног моих сбежались и срослись в образы исполинские. Из развалин встают столпы и своды; пустые озера шумят бесчисленными веслами; видны отверстые врата замков, венцы князей, доспехи воинов; поют вещуны, пляшут хоры дев: как чудно мечтал я, но жестоко меня пробудили!
Исчезли леса и горы отчизны. Мысль, возлетающая на усталых крыльях, падает и кроется в приюте домовой сени; лютня замолкла в руке окостенелой; сквозь жалостный стон моих соотчичей часто не доходит до меня голос минувшего.
Но доселе искры юного жара таятся в глубине груди, не раз пробуждают огонь, оживляют душу и озаряют память. Память тогда подобна хрустальной лампаде, убранной кистию в живописные образы: хотя мрачат ее и пыль и многие пятна, но поставь светильник в ее сердце, и еще приманит она очи свежестью красок, еще по стенам чертога расточит прекрасные, хотя немного потемненные узоры.
Когда б я мог перелить собственный жар в сердца слушателей и воскресить образы времен минувших; когда б умел я поражать словами благозвучными сердца слушателей: — быть может, в сию единую минуту, когда их трогает песнь родимая, они почувствовали бы в себе прежнее биение сердца, познали бы прежнее величие души, и хотя одно мгновение их жизни было бы столь же высоко, как была некогда целая жизнь их предков.
Но почто вызывать века минувшие? Певец не обвиняет и своих времен: и у нас есть муж великий, живой, близкий: о нем запою, — научайтесь, Литовцы!»
Умолк старец и слушает: позволят ли Немцы петь ему далее? Кругом в зале была глухая тишина, всегда воспламеняющая певцов к новым песням. И так он начал песню, но об ином предмете: голос свой размерял ладами более свободными, слабее и реже ударял по струнам и от гимна перешел к простому рассказу.
Повесть Вайделота
Отколе возвращаются Литовцы? — Они возвращаются с ночного набега, везут добычу богатую, собранную в церквах и замках; толпы Немецких пленников, с связанными руками, с петлями на шее, бегут за конями победителей: то оглянутся на Пруссию - и зальются слезами; то поглядят на Ковно - и вручают себя Богу. Среди города Ковно простирается долина Перуна; там обыкли Литовские князья, возвращаясь с победы, сожигать на костре жертвенном Немецких рыцарей. Два пленных рыцаря без страха едут в Ковно: один молод и прекрасен, другой согбен летами. Они сами во время битвы, покинув войска Немецкие, ушли к Литовцам; Князь Кейстут их принял, но приставил к ним стражу и повел с собою в замок. Там он спросил их: из какой страны они прибыли и с какими намерениями? — «Не знаю, - сказал юноша, - ни рода своего, ни имени; еще ребенком Немцы взяли меня в плен. Помню только, что где- то в Литве, среди града великого, стоял дом моих родителей: тот город был выстроен из дерева, на высоких холмах, а дом мой из красного кирпича. На равнинах вкруг холмов шумела еловая роща, а вдали посреди лесов блистало белое озеро. Однажды ночью крик пробудил нас от сна, огненный день пылал в окнах, лопались стекла, клубы дыму вились по палатам, мы выбежали в ворота, пламя веяло по улицам, искры сыпались градом, крик ужасный: к оружию! Немцы в городе, к оружию! Отец мой вышел с мечом, пошел и не возвращался более. Немцы ворвались в дом, один из них бросился за мною, настиг и схватил меня на коня; не знаю, что сбылось потом, только долго, долго я слышал вопль моей матери. Сквозь стук оружия, сквозь гром падавших домов, тот вопль долго меня преследовал и остался в моем слухе. Теперь еще, когда вижу пожар и внимаю крикам, тот вопль пробуждается в душе, как отголосок грома в пещере: вот все, что я вывез из Литвы, из дома родителей. Иногда в мечтаниях сна я вижу почтенный лик матери и отца и братъев; но чем живу далее, тем более и более какой-то таинственный мрак густеет над очами и заслоняет черты их. Миновали лета ребячества, я жил среди Немцев как Немец, носил имя Вальтера (12), прозвание Альфа; имя мое было Немецкое, душа осталась Литовская, осталась в ней тоска по родине, ненависть к чужеземцам. Я воспитан в чертоге Винриха, Магистра крестоносцев; он сам крестил меня, любил и ласкал как сына. Но стосковалось мне в палатах, я уходил с колен Винриха к старому Вайделоту. Тогда жил в неволе у Немцев Литовский Вайделот и служил толмачом при войске; узнавши обо мне, что я сирота и Литвин, он часто приглашал меня к себе, рассказывал про Литву, оживлял тоскующую душу ласками и звуком родимой речи и песнею. Он часто водил меня к берегам голубого Немена: оттоле любил я смотреть на милые горы отчизны. Когда ж возвращались мы в замок, старец отирал слезы, боясь возбудить подозрения; и мне отирал он слезы, но возжигал мщение противу Немцев. Помню, как, возвратившись в замок, я украдкой точил нож; с каким наслаждением мщения я резал ковры Винриха или разбивал зеркала, или бросал пыль и плевал на блестящий щит его. Часто, надев юношеские латы, в пристани Клейпеды я садился с старцем на лодку и посещал берега Литовские. Там рвал я цветы отчизны, и волшебное их благовоние вливало в душу какое-то давнее и темное воспоминание. Упоенный тем запахом, казалось, я снова возвращался к моему детству и в саду родителей играл с малыми братьями. Старец помогал памяти; он словами, которые были прекраснее и трав и цветов, живописал счастливое минувшее и говорил, как сладко провести дни юности на родине в кругу друзей и кровных; ах! сколько Литовских детей не знают этого счастия, проливая слезы в оковах у Ордена. То слышал я на равнинах; но на берегах Полонги, где гремящею грудью разбивается белое море и из пенистого горла извергает потоки песку; так говаривал мне старец: «Видишь прибережные ковры луга: их уже покрыл песок; видишь те благовонные травы: оне еще силятся пробить главами покров смертельный. Ах! напрасно: новая песчаная гидра набежит на них, растянет белые лапы, покорит живые берега и распрострет вокруг царство дикой пустыни. Сын мой, плоды весенние, заживо брошенные в гроб — то народы покоренные, то наши братья Литовцы; сын мой! пески из моря, несомые бурею — то Орден. Слушая его, сердце страдало; я хотел или убивать крестоносцев, или бежать в Литву; старец укрощал мой пыл. Он говорил: «Вольным рыцарям воля избирать оружие, и на открытом поле бороться равными силами; оставайся еще, перейми воинское искусство у Немцев, старайся снискать их доверие, а там увидишь, что делать». Я покорствовал старцу, я пошел с войском Тевтонов; но в первой битве, лишь только завидел знамена отчизны, лишь только услышал военные песни моего народа, как бросился к нашим и умчал с собою старца. Таков сокол, похищенный из гнезда и вскормленный в клетке: охотники, жестокими муками убив в нем разум, пускают его на бой с своими братьями соколами; но лишь только взвился он в тучи, объял очами неизмеримые страны своей лазурной отчизны, подышал свободным воздухом, услышал шелест своих крыльев… иди домой, охотник, не жди с клеткою сокола».
Умолк юноша; жадно внимал ему Кейстут, внимала дочь Кейстута, Альдона, младая и как божество прекрасная. Приходит осень, тянутся долгие вечера осенние; дочь Кейстута, по обычаю, в кругу сестер и подружек, садится за пяльцы или за пряслицу; но сверкает ли игла, вертятся в руках их резвые веретена, Вальтер стоит при ней и рассказывает чудеса о краях Немецких и о своей юности. Все, что говорит Вальтер, дева ловить слухом, глотает жадною мыслию, — и все знает на память, и не раз повторила во сне. Вальтер рассказывал, как велики замки и города за Неменом, что за богатые одежды, что за веселья великолепные, как на турнирах храбрые рыцари сокрушают копья, а девы, смотря с балконов, награждают их венцами. Вальтер поведал о Боге великом, что царствует за Неменом, о Пречистой Матери Сына Божия: Ее ангельский лик показал он ей в чудном образе; тот образ с благоговением носил он на груди и подарил его Литвинке, когда обращал ее к вере, когда молился с нею; он хотел научить ее всему, что сам знал, но научил и тому, чего и сам дотоле не ведал: он научил ее любить и сам узнал многое; с каким радостным восторгом он слушал из уст ее Литовские, уже забытые им слова. С каждым воскресшим словом пробуждалось новое чувство, как искра из пепла; то были сладкие имена родства, дружбы, сладкой дружбы, и еще слаще всех слово, слово любви, которому нет равного на Земле, кроме слова — отчизна.
«От чего так вдруг изменилась дочь моя? — думал Кейстут, — где ее прежняя веселость? Где детские забавы? В праздник все девицы выходят на пляску; она сидит одна, или беседует с Вальтером. В будни девицы трудятся за иглою или за пяльцами; у ней же игла выпадает из рук, в шитье путаются нитки: сама не видит, что делает, все мне говорят о том. Вчера я заметил; цветок у розы вышила она зеленым шелком, а листочки красным. Но где ж ей видеть, когда и очи ее и мысли ищут одних очей Вальтера да его беседы? Когда ни спрошу: куда пошла? — в долину; откуда идешь? —из долины; да что же в той долине? — юноша насадил ей сад. Но разве тот сад прекраснее моих садов Дворцовых? (а у Кейстута были сады пышные, полные и яблок и груш, - приманки девам Ковенским). Да не сад манит ее; зимою я видел ее окна; целые стекла, обращенные к Немену, так чисты, как будто весною; на хрустале ни льдинки; верно, когда Вальтер подходил к ней оттуда, она сидела у окна, и от ее жарких вздохов растаял лед на стеклах. Услышав, что все князья начали учить детей своих, и я думал, что он научит ее читать и писать. — Малой удалой, храбрый, в грамоте смышлен как инок: как же отказать ему от дому? Для Литвы он так нужен: кто против него и войско выстроит и окоп насыпет и с огненным оружием справится? Да он один у меня стоит войска. Поди ж сюда, Вальтер, будь моим зятем и бейся за Литву».
Вальтер обвенчан с Альдоной. - Немцы! Вы, верно, думаете, что здесь конец моей повести; в ваших любовных романсах свадьбой рыцаря всегда кончается песнь трубадура: разве еще прибавит он, что жили долго да были счастливы. Вальтер любил жену свою; но имел душу благородную: мог ли найти он счастие дома, когда не было его в отчизне?
Растаяли снега — и запел первый жаворонок: другим странам его песнь с каждым годом обещает любовь и радость, а бедной Литве пожары да убийства. Уже полки крестовые сбираются бесчисленными толпами, уже от гор занеменских эхо доносит до Ковно крики несметного войска, шум оружия, ржание коней. Как туман стелется их лагерь, облегший широкую равнину; здесь и там блистают знамена передовой стражи, как молнии перед бурею. Немцы явились на берегу, раскинули мосты чрез Немен и кругом осадили Ковно. Всякий день стены и башни сокрушаются таранами; всякую ночь гибельные подкопы подрываются в землю как кроты; бомбы огненным полетом взлетают к небесам, и сверху, как сокол на птиц, ударяют на кровли. Ковно пало в развалины, Литва уходит в Кейданы; в развалины пали Кейданы, Литва защищается в горах и лесах; Немцы с огнем и мечом стремятся далее.
Кейстут и Вальтер первые сражаются, последние отступают. Кейстут всегда спокоен: он из детства привык драться с врагами, нападать, побеждать, уходить. Он знал, что предки его всегда сражались с Немцами; по примеру их, он сражался и не заботился о грядущем. Не так думал Вальтер, воспитанный среди Немцев: он знал силу Ордена, он ведал, что воззвание Магистра могло со всей Европы собрать сокровища, оружие и войско. Пруссия некогда защищалась, но в свою чреду покорена Тевтонами; Литва, рано или поздно, подвергнется той же участи. Он зрел бедствия Прусаков и трепетал за Литву. «Сын мой, - воскликнул Кейстут, - ты – зловещий пророк: ты сорвал завесу с очей и открыл пропасть. Когда я внимал тебе, мне казалось, что ослабли руки, и с надеждой победы ушла из груди отвага. Что же предпримем с Немцами?» - «Отец мой, - отвечал Вальтер, - увы! Я знаю способ единый, страшный, верный. Некогда, может быть, открою его». — Так говорили они после боя, пока труба не призывала их к новым битвам и бедствиям.
Час от часу Кейстут становится печальнее; и как изменился Вальтер! Хотя и прежде он не бывал излишне весел, и даже в счастливые минуты легкий туман задумчивости покрывал лицо его, но в объятиях Альдоны чело его прежде бывало светло и лицо спокойно; он встречал ее всегда с улыбкою, а прощался с нею нежным вздохом. Теперь же, казалось, какая-то тайная грусть его мучила; целое утро перед домом, с сложенными руками, он смотрит на дым пылающих вдали городов и сел, и смотрит дикими очами; ночью вскакивает от сна и в окно глядит на кровавое зарево пожаров.
«Милый супруг, что с тобою? - со слезами вопрошает Альдона. - Что со мною? Буду ли спать спокойно и ждать, что нападут Немцы и, связавши сонного, отдадут в руки палачей?» — «Сохрани Боже, друг мой! А стража у окопов?» — «Правда, там есть стража, я и сам бодрствую, и сабля со мною; но если погибнет стража, если сабля притупится... Послушай, если я доживу до старости, до несчастной старости...» — «Бог даст нам отраду в детях!..» — «А Немцы вдруг вторгнутся, убьют жену, похитят детей, увезут далеко и научат их пускать стрелы в отца родного. Я сам бы, может быть, посягнул на жизнь отца или братьев, если б не Вайделот». — «Милый Вальтер, уедем же далее в Литву, скроемся в лесах и горах от Немцев». — «Как! Нам уехать и покинуть других матерей с детьми их? Так уходили Прусаки, но Немец настиг их в Литве: что если и в горах они найдут нас?» — «Еще уедем далее». — «Далее? Далее, несчастная, за Литву, к Татарам или к Русским». — На сей вопрос смущенная Альдона молчала: ей казалось дотоле, что родимый край ее так же долог и широк, как свет Бога; в первый раз слышит она, что в целой Литве нет убежища, и, всплеснувши руками, спрашивает Вальтера: «Так что же делать?» - «Единое средство, Альдона, осталось Литовцам сокрушить силу Ордена: я его знаю. Но не спрашивай, ради Бога! Стократ проклят тот час, когда враги меня принудят испытать его». — Он не хотел говорить более, не внимал молений Альдоны, одно несчастие Литвы и слышал и видел перед собою. Наконец, пламень мщения, питаемый в молчании зрелищем бедствий и терпения, возгорелся и охватил сердце; он выжег все чувства, и даже то, которое было единою усладою его жизни доселе, — даже чувство любови. Так тайный огонь, разведенный охотниками у дуба беловежского, глубоко выжигает его сердцевину, - и скоро царь лесов теряет свои легкие листья, ветер разносит ветви, и даже последняя зелень, венец из амелы , дотоле украшавший чело его, иссыхает.
Долго скитались Литовцы по замкам, горам и лесам, или нападая на Немцев, или терпя их нападения. Наконец, свершилась страшная битва на равнинах Рудавы, где пали многие десятки тысяч Литовских юношей подле такого же числа вождей и братьев крестоносных. Вскоре свежие силы пришли из-за моря на помощь к Немцам; Кейстут и Вальтер с горстию мужей пробились в горы; с иступленными саблями, с изрубленными щитами, покрытые пылью и кровью, они угрюмые вошли в дом. Вальтер и не взглянул на жену и ни слова ей не молвил, а стал говорить по-немецки с Кейстутом и Вайделотом. Альдона не разумела, но сердце предвещало ей что-то ужасное; кончили совещание и все трое обратили к Альдоне смутные взоры. Вальтер долее всех смотрел на нее с немым выражением отчаяния; вдруг слезы полными струями брызнули из очей его. Он упал к ногам Альдоны, руки ее прижал к сердцу и просил прощения за все, что она для него претерпела. «Горе, - говорил он, - жене, которая обожает мечтателя: взор его любит уноситься за пределы сел, его мысль как дым вечно летает над кровлею, его сердцу мало домашнего счастия. Великие сердца, Альдона, подобны огромным ульям: они не могут наполниться медом и становятся гнездом ящериц. Прости, милая Альдона! Сегодня хочу остаться дома, сегодня забуду обо всем, сегодня будем тем друг для друга, чем бывали прежде, а завтра...» - и не смел окончить. Какая радость Альдоне! Ей тотчас пришло на мысль, что Вальтер переменится, будет спокоен и весел; она видит: он уж не так задумчив, живость засияла в очах, на лице блеснул румянец. Вальтер у ног Альдоны провел целый вечер; он на минуту забыл про Литву, про Крестоносцев, про войну, и говорил о счастливых временах его прибытия в Литву, первой беседы с Альдоной, первой прогулки в долину, и о всех детских, но памятных сердцу приключениях его первой любови. Зачем же такие милые речи прерывает он словом: завтра? — И снова задумывается, долго глядит на жену, слезы блещут в очах, он хочет что-то сказать, но не смеет.
Разве на то лишь он вызвал прежние чувства, воспоминания о прошлом счастии, чтобы проститься с ними? Ужели все речи, все ласки того вечера будут последним блеском от пламенника любови? Но к чему вопросы? — Альдона смотрит в сомнительном ожидании и, оставив горницу, еще глядит в отверстие стены. Вальтер наливал вино, осушал многие кубки, и старого Вайделота удержал всю ночь с собою.
Едва всходило солнце, — зазвучали копыта по камням: двое рыцарей с утренним туманом спешат в горы. Они могли обмануть все стражи, кроме единой. Все провидят глаза у любови; Альдона отгадала их бегство. Она забежала вперед по дороге: грустна была та встреча. «Возвратись, милая, домой; возвратись, ты будешь счастлива; может быть, ты найдешь радость в объятиях любезной родины; ты молода и прекрасна, для тебя есть веселье, ты все забудешь! Многие князья прежде домогались руки твоей; ты свободна, ты вдова человека великого, который для блага отчизны отказался даже от тебя! Прости, забудь; но когда-нибудь поплачь обо мне. Вальтер остался один, как ветер в пустыне; его будущая участь — странствие по свету, измена, убийство и, наконец, позорная смерть. Но протекут годы, — и имя Альфа снова загремит в Литве, и когда-нибудь ты услышишь из уст Вайделота о его подвигах; тогда, милая, тогда придет на мысль тебе, что сей грозный рыцарь, покрытый тучею тайны, одной тебе знакомый, был некогда твоим супругом, и чувство гордости да будет тебе в сиротстве отрадою!» Альдона слушала молча, хотя не слыхала ни слова. «Ты едешь, едешь!» - воскликнула она и сама испугалась этого слова: оно одно гремело в ее слухе. Она ни о чем не думала, ничего не могла помнить; ее мысли, воспоминания, будущность, все смешалось вместе; но отгадала сердцем, что ни возвратиться, ни забыть невозможно; она вращала блуждающие очи и несколько раз встречала дикий взор Вальтера. В этом взоре уже давно не находила она отрады, и казалось, искала чего-то нового, и озиралась кругом: кругом были пустыни и леса... В средине леса за Неменом блестит одинокая башенка: то была прежде обитель дев, печальное здание Христиан. На той башенке остановились взоры и мысли Альдоны: так голубок, захваченный ветром над морскою пучиною, падает на одинокие мачты корабля незнакомого. Вальтер понял Альдону, долго следовал за нею в молчании, потом открыл ей свой замысл, просил утаить его от света, и у ворот... увы! ужасно было то расставание... Альф уехал с Вайделотом, и до сих пор ничего не слыхать о них. Горе, горе ему, если он доселе не совершил своей клятвы, если, сам отказавшись от счастия, отравив счастие Альдоны, принес столько жертв из ничего!.. Грядущее конец укажет. Немцы! Я кончил мою песню.
*
Конец, уж конец, — громко зашумели в зале, — что это за Вальтер? Какие его подвиги? Где? Кому мщение? - восклицали слушатели; один Магистр среди шумящей дружины сидел молча с поникшею главою; сильно тронутый, он поминутно хватает бокал с вином и до дна его выпивает. Разные чувства мгновенными молниями пересекаются на его раслаленных ланитах. Грозней и грозней темнеет чело его, трепещут синие уста, блуждающие взгляды летают, как ласточки средь бури. Наконец, он сбросил плащ и побежал на средину: «Где ж конец песни! Сейчас же пой его, или дай мне лютню; что ж ты дрожишь? Подай лютню, наливай бокалы, я спою конец, если ты боишься.
Я знаю вас: всякая песнь Вайделота, как вой ночных псов, предвещает беду. Вы любите петь про убийства да пожары, а нам оставляете славу и угрызения. Еще в колыбели ваша лукавая песнь, как змея, обвивает грудь младенца и вливает в душу злейшие яды — и глупую жажду славы и любовь к отчизне.
Она идет по следам юноши тенью врага убитого; она часто является на пирах и подливает крови в чаши веселия. Я слушал песни — и увы, довольно!.. Свершилось, свершилось; знаю тебя, старый лукавец, ты победил! Война — торжество для певца, дайте вина... совершение замыслов.
Знаю конец песни, нет... спою другую; когда я сражался на горах Кастилии, Мавры научили пеня петь баллады. Старец, сыграй песню, ту ребяческую песню, что в долине... О! то было счастливое время... я привык петь всегда под эту музыку. Воротись же, старец, не то клянусь всеми богами Немецкими и Прусскими...» Старец принужден был воротиться, ударил в лютню и неверным голосом следовал за дикими звуками Конрада, как невольник за своим гневным властелином.
Между тем на столе погасали свечи, долгий пир усыпил рыцарей; но Конрад поет, они снова пробуждаются, встают и, сомкнувшись в тесный кружок, ловят прилежным слухом каждое слово песни.
Альпугapa.
Баллада.
В развалинах лежат жилища Мавров, народ их влачит железы, еще защищается твердыня Гренады, но в Гренаде мор.
*
Еще с башень Альпугары обороняется Альманзор с горстию рыцарей; Испанец под городом водрузил знамена, и завтра ударит на приступ.
*
На заре загремели пушки, разорваны окопы, стены падут, на минаретах засияли кресты, Испанцы взяли замок.
*
Один Альманзор, видя полки свои разбитые в упорной защите, пробился сквозь сабли и копья, ушел и обманул погоню.
*
Испанец на свежих развалинах замка, среди обломков и трупов, готовит пир, купается в вине, делит пленных и добычу.
*
Вдруг привратный страж доносит вождям, что некий рыцарь из чужого края приехал с важными новостями и просит скорее его выслушать.
*
То был Альманзор, царь Мусульман; он покинул безопасное убежище; сам отдается в руки Испанцев и только молит о жизни.
*
«Испанцы, - сказал он, - я пришел на вашем праге ударить челом, пришел служить вашему богу и верить вашим пророкам.
*
Пускай молва разглашает свету, что Араб, что царь побежденный хочет быть братом своих победителей, вассалом чужого престола».
*
Испанцы умеют ценить мужество; когда узнали Альманзора, вождь его обнял, а другие чередой целовали его как товарища.
*
И Альманзор целовал их, но вождя обнял крепче, схватил за шею, жал ему руки и повис на устах его.
*
Вдруг ослабел, пал на колена, но, дрожащими руками привязав чалму свою к ногам Испанца, влачился за ним по земле .
*
Озрелся кругом — и все изумились: бледные ланиты его посинели, ужасным смехом исказились уста, кровью налились очи.
*
«Смотрите, неверные! на меня синего, бледного; отгадайте, чей я посол? Я обманул вас, я из Гренады, я вам принес заразу.
*
Лобзаниями я влил вам в душу яд, который пожрет вас; приближьтесь, глядите на мои мучения, вы также умрете».
*
Он рвется, кричит, напрягает руки, хочет вечными объятьями приковать всех Испанцев к груди своей и хохочет, и хохот его от сердца.
*
Он хохотал — и умер: еще вежды, еще уста его не закрылись, и адский смех замер навеки на ледяных ланитах.
*
Испанцы в тревоге ушли из града, чума пошла следом за ними, и остаток их войска, не вышед из гор Альпугары, погиб.
*
Так в прежние годы мстили Мавры: хотите ли знать мщение Литовца? Что же? если когда-нибудь он сдержит слово и придет отравить вино язвою... Нет, нет, ныне другие обычаи. Князь Витовт! Ныне Литовские Государи сами приходят отдавать нам свои земли и искать мщения на своем бедном народе.
Не все однако... о нет! Клянусь Перуном, еще есть в Литве... еще вам песню... нет, прочь с этой лютней...порвались струны... не будет песни... но я надеюсь, что некогда будут... сегодня... лишние бокалы... я много пил... радуйтесь, играйте, а ты, Аль...манзор, прочь с очей моих, старый, — прочь с Альбаном... оставьте одного».
Он сказал и неверными стопами пошел на свое место и бросился в кресло; чем-то еще грозил он; ударом ноги опрокинул стол с вином и бокалами. Наконец, ослабел, голова его склонилась на ручку кресла; взор гас и гас поминутно, дрожащие губы покрылись пеною, и он заснул.
С минуту рыцари стояли в недоумении; они знают несчастный порок Конрада, что от излишнего вина он воспламеняется и впадает в дикие порывы и в беспамятство. Но на пиру! Всенародное посрамление! При чужих людях и в таком невиданном гневе! Кто возбудил его? Где Вайделот? — он скрылся из толпы, и никто об нем не знаешь.
Была молва, что будто переодетый Гальбан спел Конраду Литовскую песню, что сим средством он возбуждал Христиан к новой войне против язычества. Но почто в Магистре такая внезапная перемена? Что так сильно разгневало Витовта? Что значит дивная баллада Магистра? Каждый напрасно теряется в догадках.
V.
Война (13)
Война! — уже Конрад не в силах противиться ни порывам народа, ни настояниям совета: давно уже вся страна вопиеть о мщении за набеги Литвы, за измену Витовта.
Витовт, который молил Орден о помощи для возвращения столицы Виленской, после пира приявши весть, что скоро выступят в поле Крестоносцы, переменил свои замыслы, изменил новой приязни и тайно увел своих рыцарей.
Он с подложным приказом от Магистра вошел в замки Тевтонские, на пути лежавшие, и, обезоружив стражу, все опустошил огнем и мечом. Орден воспылал и стыдом и гневом, и поднял крестовую войну на язычество. Явилась булла; морем и сушей текут бесчисленные рои воинов, сильные Князья с дружинами вассалов, украсив одежды крестом червленым, - и каждый на то лишь обрек жизнь свою, чтобы окрестить язычников или уничтожить.
Пошли на Литву — и что же там совершили? Если желаешь знать, — взойди на окопы, взгляни на Литву, когда день вечереет, — увидишь зарево, кровавою рекою пламени обливающее своды небесные: таковы дела войн наступательных! Нетрудно описать их: убийство, грабеж, пожары и пламя — веселье для толпы безумной; но мудрец с трепетом познает в нем вопиющий глас мщения Божия.
Ветры далее и далее разносят пожары, рыцари проникают в самую глубь Литвы; слышно, что осадили Ковно и Вильну, — но, наконец, не стало ни вестей, ни послов. Уже в окрестностях не видно пламени, и зарево небесное отдаляется. Напрасно Прусаки из страны покоренной ожидают пленных и многой добычи; напрасно шлют частых гонцов за вестями: гонцы уезжают и не возвращаются. Страшная неизвестность: каждый теряется в догадках и рад бы дождаться хотя отчаяния.
Минула осень; зимние бури шумят в горах, засыпают дороги, и снова в дали небесной засветилось полночное зарево... то не пожар ли войны?
Видней и виднее блеск пламени: зарево небесное ближе и ближе.
Народ с Мариенбурга смотрит на дорогу, там вдали по снегам пробирается несколько путников: кто это, Конрад? Не наши ли вожди? Как их встретить? Как победителей, или как беглецов? Где остальные полки? — Конрад поднял десницу и указал вдали на толпу рассеянную; ах! Самый вид их изменил уже тайне: бегут без порядка, тонут в пучинах снега, валятся, топчут друг друга, как низкие насекомые, вместе гибнущие в одном сосуде; взбираются по трупам, пока новые толпы восставших не сбросят их опять на землю. То влачат еще окостенелые ноги; то вдруг, на бегу окованные хладом, падут на пути; то, подъемля руки, сии стоящие трупы еще указуют на град, как столбы дорожные.
Народ встревоженный, любопытный, выбежал из града; он страшился известности и ни о чем не спрашивал: все события бедственного похода прочел он в очах и на лицах рыцарей. Мразная смерть висела над их очами, Гарпия глада высосала кровь из лица их. Здесь слышны трубы Литовской погони; там вихорь разносит по равнине клубы снега; вдали воет тощая стая псов, а над главами их летают стада вранов.
Все погибло, всех погубил Конрад; он, прежде столько славы приобретший и оружием и мудростию, в последнюю войну робкий и ленивый, не подстерег хитрых сетей Витовта, а обманутый слепою жаждою мести, загнавши войско в Литовские степи, так медленно, так нерадиво осаждал Вильну.
Когда истощились запасы и добыча, когда голод посетил Немецкий лагерь, а неприятель, рассеясь вокруг, уничтожал пособия, пересекал сообщения, — каждый день умирали от скудости сотни Немцев. Уж наступило время приступом решить войну или помышлять о благовременном отступлении; но Конрад, доверчивый и спокойный, ездил на ловлю, или, запершись в шатре своем, замышлял тайные предприятия и не хотел допускать вождей к совету.
И до того простыл в нем жар военный, что, не трогаясь слезами своего народа, готового поднять меч на его защиту, сложив руки на груди, он по целым дням размышлял или беседовал с Гальбаном. Между тем зима копила снега, и Витовт, собравши свежие силы, осаждал войско, нападал на лагерь... о, какое пятно в делах храброго Ордена! Великий Магистр первый ушел с поля брани и, вместо лавров и богатой добычи, принес весть о победах Литвы.
Видели вы, когда с того побоища он привел домой войско страшилищ? Угрюмая печаль мрачит чело его, червь грусти извивается по лицу, Конрад страдает, — но взгляни ему в очи: сия большая, полуоткрытая зеница мечет изредка светлые взоры: так комета, грозящая войнами, каждый миг изменяется; таков ночной блеск, коим дьявол манит путника. Свирепость и радость, слитые вместе, каким-то адским огнем блистали в его взоре.
И страх и ропот в народе: Конраду нет заботы. Он созвал на совет недовольных рыцарей, взглянул, промолвил, дал знак — о срам! Слушают внимательно, и каждый ему верит; в проступках человека видят волю Божию, но кого не уверит боязнь? Стой, гордый властитель! Есть суд и на тебя. Я знаю в Мариенбурге подземное место: там, когда ночь покрывает мраком город, там сходится на совет тайное судилище (14).
Там одна лампада на своде залы тлится и днем и ночью; двенадцать кресел стоят около престола, на престоле тайная книга законов; вокруг сидят двенадцать судей; все в черных одеждах: их лица замкнуты масками; в подземелье укрылись они от толпы народной, а масками скрываются друг от друга.
Все добровольно, единодушно поклялись карать преступления своих могучих властителей, слишком соблазнительные или утаенные от света. Лишь только решится последний приговор, — нет прощения и брату родному; каждый обязан насилием или изменою совершить казнь над виновным: кинжалы в руках у них, мечи у бедра.
Один из сокровенных приближился к престолу и, став с мечом пред книгой устава, произнес: «Страшные судии! Подозрения наши подтверждены доводами: человек, именующей себя Конрадом Валленродом, не Валленрод. Кто он? — неизвестно; тому назад двенадцать лет, неведомо отколе, прибыл он в страны надрейнские. Когда Граф Валленрод шел в Палестину, он был в его свите, носил одежду оруженосца. Вскоре рыцарь Валленрод где-то погиб без вести; сей оруженосец, подозреваемый в его убийстве, тайно ушел из Палестины и приплыл к берегам Испанским. Там в битвах с Маврами он показал свою храбрость и на турнирах приобрел многие награды; но везде известен был под именем Валленрода. Наконец, он произнес обет инока и сделался Магистром на пагубу Ордена. Как управлял он, вы знаете; в последнюю зиму, когда сражались мы с мразом, гладом и Литвою, Конрад один уезжал в леса и дубравы и там имел тайные переговоры с Витовтом. Мои соглядатаи давно следят его поступки, раз вечером, скрылись они под угольною башнею и не поняли того, что Конрад говорил с затворницей; но, судии! Он говорил на языке Литовском. Рассмотрев, что вестники тайных судов донесли нам недавно о сем человеке, то, о чем тогда же известил меня мой соглядатай, и что едва ли не подтверждает молва всенародная, — судии! Я обвиняю Магистра в обмане, убийстве, ереси, измене».
Тут обвинитель пал на колена перед книгою Ордена и, положив руку на крест, клятвою утвердил истину обвинения и клялся именем Бога и мучениями Спасителя.
Умолк. Судьи разбирают дело; но не слышно голосов, ни даже шепота: одним движением очей иль наклонением головы выражают они какую-то глубокую, грозную мысль. Каждый по очереди подходил к патрону, острием книжала перебирал листы в книге Ордена, читал про себя законы, спрашивал мнения у одной своей совести, размыслил, прижал руку к сердцу, и все единогласно завопили: горе! — и трикратным эхом повторили стены: горе! — в сем одном, одном только слове заключался целый приговор; судьи поняли друг друга, вознесли вверх двенадцать мечей, но все они были направлены в единую грудь Конрада; вышли в молчании, но стены еще раз повторили за ними: горе!
*
Прощание
Зимнее утро; бушует вихрь и сыплет снег; Валленрод летит сквозь вихорь и снег, стал у берегов озера, зовет и ударяет мечом в стены башни. «Альдона, мы живы, Альдона! Твой милый возвратился, совершены обеты, они погибли, все исполнено».
Затворница.
Альф? Да, это его голос? Мой Альф, мой милый, как? Уже мир? Ты возвратился здоров? Ты не уедешь более?
Конрад.
О, ради самого Бога, не спрашивай ни о чем; слушай, моя милая, слушай и береги каждое слово. Они погибли: видишь эти пожары? Видишь? То Литва бунтует в краях Немецких; во сто лет Ордену не залечить ран своих. Я попал в сердце стоглавому страшилищу; уж нет казны — источника их силы: сгорели города, пролилось море крови, я свершитель, я исполнил клятву: сам ад не изобретет ужаснейшего мщения. Не желаю более: я человек!
Я провел младость в бесчестных обманах, в кровавых разбоях; ныне я захирел от лет, измены мне скучны, я не способен к бою, будет мстить, ведь и Немцы люди. Бог просветил меня; я возвращаюсь из Литвы; я видел те места, видел и твой замок; Ковенский замок — одни только развалины; я отвратил очи, побежал скоро, бегом к той, к нашей долине. Там все как прежде! Те же рощицы, те же цветы; все, как было в тот вечер, давно, давно, когда мы простились с долиною. Ах! Мне казалось, что это было вчера! Камень... ты помнишь тот камень высокий, который некогда был целию наших прогулок? Он стоит и теперь, только зарос мохом, едва я мог его заметить: так покрыт он травою. Я оборвал траву, оросил его слезами. И дерновую скамью, где в летний зной ты любила отдыхать в тени яворов, и родник, откуда я черпал тебе воду: все, все открыл я, осмотрел, обошел. Даже не тронут твой маленький садик, который я обсадил сухими вербами. Какое чудо, Альдона! Я сам своею рукою вбил эти сухие вербы в сухой песок, — теперь их не узнаешь: выросли прекрасные деревья, все одеты в весенние листья, и на них развевается пух молодых цветов. Ах! При виде их непонятная отрада, предчувствие счастия оживило сердце; целуя вербы, я пал на колена и воскликнул: «Боже мой, да совершится, да оживем мы вновь, возвращенные в родимый край, на ниву Литовскую; да снова листьями надежды зацветет и наша доля!»
Да, возвратимся! Согласись! Я имею власть в Ордене; прикажу отворить, но к чему приказания? Хотя б сии врата были во сто раз тверже стали, я выломлю, выбью их. Там, о милая! я поведу тебя к нашей долине, понесу на руках, или пойдем далее; есть в Литве пустыни, есть глухие тени лесов беловежских, куда не достигают ни звук чуждого оружия, ни гордые крики победителей, ни стоны наших побежденных братьев. Там в приюте тихого, пастушеского жилища, на твоих руках, у груди твоей забуду, что есть на свете народы, что есть какой-то мiр… будем жить для себя. Возвратись, скажи, дай слово». — Альдона молчала, Конрад умолк и ждал ответа. Вдруг кровавая заря блеснула на небе: «Альдона, ради Бога! Утро предупредит нас, проснутся люди, и стража нас удержит; Альдона!..» - воскликнул он, дрожа от нетерпения, не стало голоса, молил ее очами и, ломая руки, воздевал их к небу, пал на колена и, умоляя о милосердии, обнимал, целовал стены хладной башни.
«Нет, прошла уж пора, — сказала Альдона печальным, но спокойным голосом, — Бог дает мне силы, Он защитит меня от последнего удара. Входя сюда, я поклялась у порога сойти с башни разве в одну могилу. Я боролась с собою; но ныне ты, друг мой, ты подвигаешь меня противу Бога. Ты хочешь возвратить свету, — кого? тощее привидение. Подумай, ах, подумай, если я, безумная, склонюсь на твою просьбу, если покину сию пещеру, а ты не узнаешь меня, ты не скажешь мне привета, отвратишь очи и с ужасом спросишь: ужели этот страшный мертвец — моя Альдона? — и будешь искать в погасшем взоре, и на лице, которое...ах! одна мысль поражает... нет, тощая затворница да не помрачит никогда в уме твоем лица прекрасной Альдоны.
Я сама — прости мне, любезный, это признание — когда луна блеснет живейшим светом, и я услышу твой голос, я сама прячусь за стены и не хочу тебя видеть вблизи, друг сердца. Может быть, ты теперь не тот, каков был, помнишь, в прежние года, когда ты въехал в замок с нашими воинами. Доселе ты сохранил в сердце моем те самые очи, лицо, и поступь, и одежду. Так прекрасный мотылек, утонув в янтаре, навеки сохраняет в нем свой образ. Альф, нам лучше остаться такими, какими были прежде, какими снова соединимся, — но уже не здесь.
Оставим счастливцам прекрасные долины; я люблю свое каменное уединение; с меня довольно и того счастия, чтобы знать тебя в живых, чтобы с каждым вечером слышать твой милый голос. И в этом уединении можно, дорогой Альф, можно бы усладить все страдания: забудь навсегда измены, убийства, пожары; старайся чаще и ранее приходить ко мне.
Послушай — что если бы ты кругом равнины насадил такую же рощицу, и перевез свои любимые вербы и цветы, и даже тот камень с долины? Порою дети из ближнего села станут приходить на игры в круг деревьев отеческих; пускай, вплетая в венок родимые травы, пропоют Литовские песни. Песня родная поможет мечте; она нашлет сны о Литве, о тебе; а потом, по моей кончине, пускай оне поют их и на гробе Альфа».
Альф уже не слыхал ее: он бродил по дикому берегу без цели, без мысли, без желания. То гора льдов, то пустыня манит его: среди диких картин, в насильственном беге он находил какую-то усладу, — утомление. Тяжко ему, душно ему в зимнюю непогоду; он сорвал плащ, панцырь, расторг одежду, и все сбросил с груди, кроме горести.
С зарею он очутился на городском окопе, увидел чью-то тень, остановился, смотрит, тень удаляется и тихими шагами ступаете по снегу, и вот… пропала в окопах; только слышен голос: горе, горе, горе!
Сей звук пробудил Альфа; он изумился, подумал минуту — и все понял. Вынимает меч, бросается в разные стороны, ищет беспокойным взором; все пусто вокруг, лишь только снег валил клубами через поля, да шумел северный ветр. Он взглянул на берега, остановился в тревоге и, наконец, тихим, неверным шагом побрел снова под башню Альдоны.
Он завидел ее издали, она была еще у окна. — «Добрый день, - воскликнул он, - столько лет уже мы виделись с тобою в одну ночную пору; ныне — добрый день, - какое сладкое предвестие! В первый раз - добрый день после столь многих лет».
Альдона.
Что до предвещаний? Прости; друг мой! — Уже слишком светло; если тебя узнают...полно уговаривать. — Прости до вечера, не могу, нe хочу к тебе выйти.
Альф.
Прошло уж время! Знаешь ли, о чем прошу тебя? Сбрось мне ветку… нет, у тебя нет цветов, — хотя нитку с одежды, хотя повязку с головы твоей или камешек из стен твоей башни. Вручи мне сегодня - на завтра не каждый надеется — вручи мне на память свежий дар, который еще ныне был бы на груди твоей, на котором еще горела бы твоя светлая слеза. Перед смертью хочу приложить его к сердцу, хочу проститься с ним последним словом; я должен умереть — насилием; погибнем же вместе. Видишь ту близкую башню перед городом; там буду я жить; вместо знака в каждое утро я вывешу черный платок у окна, каждый вечер зажгу лампу у решетки; не своди очей с той башни; если сброшу платок, если лампа потухнет прежде вечера, — запри окно твое; может быть, уж не приду более.
Прости...». Он удалился и исчез; навесясь на решетку, еще глядела Альдона. Утро минуло, заходило солнце; а еще долго в окне видна была ея белая одежда, играющая с ветром, и к земле протянутые руки.
«Наконец оно скрылось, — сказал Альф Гальбану, указывая на солнце из окна своей башни, где, запершись от самого утра, он сидел, смотря на окна затворницы, — дай мне плащ, саблю, прости, верный слуга, пойду к башне, — прощай надолго, может быть, навеки; слушай, Гальбан, если завтра на рассвете я не возвращусь, оставь сие жилище. Я хочу, я хотел бы еще поручить тебе что-нибудь.... о, как я одинок! Под небом и в небе нет нигде никого, кому бы мог я промолвить слово в минуту кончины, кроме ее и тебя. Прости, Гальбан, она узнает, ты сбросишь платок, если завтра утром... Но что это? Слышишь?.. Стучат в ворота».
Кто идет? — трикраты прокричал придверник; горе! - воскликнуло несколько диких голосов. Видно, что страж не мог противиться, и ворота не вынесли тяжких ударов. Уже толпа обежала нижние галлереи, уже по железной витой лестнице, ведущей в жилище Валленрода, раздается топот вооруженных. Альф запором заслонил двери, вынул меч, взял со стола кубок, приближился к окну, — свершилось, - воскликнул он, налил и выпил, — старец! за твое здравие!
Гальбан побледнел, рука его порывалась опрокинуть кубок, но он удержался, подумал; ближе и ближе слышались за дверями шаги; руки его опустились, — так это они… они здесь.
«Старец! Понимаешь ли, что значит шум сей? О чем же думать? Кубок твой налит, мой осушен; старец! За твое здоровье!» В безмолвии отчаяния глядел на него Гальбан.
«Нет, я переживу и тебя, сын мой! Хочу закрыть твои вежды, буду жить для того, чтобы сохранить свету славу твоего подвига и передать его векам. Обегу села, замки и города Литвы; куда сам не дойду, долетит песнь моя; бард будет петь ее в боях для рыцарей, а мать дома для детей своих; да, ее станут петь, и придет время, когда песнь сия вызовет мстителя костей наших...» Альф пал со слезами на перила окна, и долго, долго смотрел на башню, как будто желая в последний раз наглядеться на милое зрелище. Он обнял Гальбана; они слили свои вздохи в последнем тихом, но продолжительном объятии; уже сталь стучит у запоров, входят и по имени зовут Альфа.
«Изменник! Голова твоя ныне падет под мечом, кайся во грехах, готовься к смерти; вот старец духовник Ордена; очисти свою душу и умри в пример другим!»
Альф встретил их с обнаженным мечом; но вдруг стал бледнеть, ослабел, зашатался, облокотился на окно и, кидая вокруг гордые взгляды, сорвал плащ, бросил на землю знамение Магистра и топтал его ногами с усмешкой презрения. «Вот грехи моей жизни! Я готов умереть, чего ж хотите более? Не пришли ли вы уж требовать отчета в моем правлении? Взгляните на тысячи погибших, на развалины городов, на пылающие села. Слышите вихорь? Он гонит тучи снегов: там мерзнут остатки ваших воинов. Слышите? Воют стаи голодных псов: они грызутся за остатки пира. Я свершитель сего; как же велик я! Горжусь: столько голов гидры сразил одним ударом! Как Самсон потряс единый столп, и сокрушил целое здание и пал под ним».
Сказал, взглянул в окно и пал без чувства; но прежде, нежели пал, он бросил лампу с окна; трикраты свершив блестящий круг, она ложится перед челом Конрада; в разлитой влаге тлеет сердце огнистое, но глубже и глубже тонет и темнеет; наконец, как будто в знак кончины, она расточает последний, великий круг света, и внезапный блеск озарил очи Альфа, уже побелевшие, — и свет погас.
И в то же мгновение пробил стены башни крик внезапный, сильный, то протяжный, то прерывистый, — из чьей же он груди? Вы отгадаете; а если б кто его слышал, тот, верно, сказал бы, что грудь, издавшая такой стон, никогда не произнесет уже звука. В том звуке был отголосок целой жизни.
Так струны лютни от сильного удара загремят и порвутся: в смешанных звуках думаешь слышать начало песни, но никому уж не допеть конца ее.
Такова моя песнь о судьбе Альдоны: пусть Ангел музыки допоет ее в небесах, а нежный слушатель в душе своей.
*
ПРИМЕЧАНИЯ К ВАЛЛЕНРОДУ:
(1) с. 292. Мариенбург, по-Польски Мальборг, укрепленный город, некогда столица крестоносцев. При Казимире Ягеллоне он был присоединен к Польше, потом отдан в залог Маркграфам Брандербугским и, наконец, перешел во владение Королей Прусских, В подвалах крепости находились гробы великих Магистров, из коих некоторые и до сих пор сохранились. Несколько лет тому назад, Кенигсбергский Профессор, Фойхт, издал Историю Мариенбурга, сочинение важное для Истории Прусской и Литовской.
(2) с. 292. Великий крест и великий меч были украшениями великих Магистров.
(3) с. 29З. Обителями (domy) назывались монастыри, или лучше сказать, замки в разных странах Европы основанные орденами Рыцарей.
(4) с. 297. по словам Купера взгляд человека, блистающих выражением мужества и ума, производит сильное впечатление на самых животных. Упомянем, по сему случаю, о приключении Американского охотника, который, прокрадываясь к уткам, вдруг послышал шорох, привстал и с ужасом увидел вблизи лежавшего огромного льва. Зверь, казалось, был удивлен внезапным появлением стройной фигуры человека. Охотник не смел стрелять, имея ружье, заряженное одною дробью. Он стоял неподвижно и одними взорами угрожал врагу; лев, с своей стороны, сидя спокойно, не выпускал из глаз охотника, но чрез несколько секунд отворотил голову и удалился медленно. Сделав несколько шагов, он остановился и возвратился снова, нашел на прежнем месте неподвижного охотника, опять с ним встретился глазами, и наконец, как бы признавши превосходство человека, опустил взоры и удалился. Bibliothique Universelle. 1827. Fevrier. Vogags da Capitaine Head.
(5) c. 299. Архикомтур, первый caновник после Великого Магистра.
(6) с. 299. В Летописях тех времен говорится о деревенской девице, которая , прибыв в Мариенбург, просила, чтобы ее замуровали в особой келлии, где она и кончила жизнь. Гроб ее славился чудесами.
(7) с. З02. Когда, во время избрания, голоса были разделены, то подобные происшествия, принимашшяся за предзнаменования, часто решали недоумения капитула. Так напр., Винрик Книпрод получил все голоса в свою пользу, потому что многие из братии будто бы слышали в гробницах Магистров троекратное восклицание: Finrice! Ordo laborat, Винрик! Орден в опасности.
(8) с. З72. Замок Свенторога есть замок Виленский, где некогда сохранялся знись, т.е. вечный огонь.
(9) с. 381. Возвеселимся в Господе, условленный знак на орденских пирах того времени.
(10) с. 386. Песнь Вайделота. Смотри Стихотворения Мицкевича, изданные в Вильне, Т. 2, стран. 81, где описано подобное происшествие во время магистерства Дюсенера фон Арфберга.
(11) с. 386. Простой народ в Литве представляет себе чуму к виде девы, появление которой, списанное здесь с народного предания, предшествует ужасной язве. Приведу здесь хотя содержание слышанной некогда мною в Литве баллады:
«В деревне явилась два язвы и, по своему обычаю, всовывая руки через двери и окна и махая красным платком, рассевала смерть в домах. Жители старательно запирались, но вскоре голод и другие нужды заставили отказаться от сих мер предосторожности, и, следственно, все ожидали смерти. Один дворянин, хотя в изобилии запасшийся пищею и долее других могший выдерживать сию страшную осаду, решился однако ж принести себя в жертву благу общему, взял саблю Сигизмундовскую (зигмунтовку) , на которой было имя Иисус, имя Мария, и с сим оружием открыл окно своего дома. Одним ударом отсек он руку страшилища и оторвал платок. Правда, что он и целое семейство его умерли, но с того времени уже не знали в том селе морового поветрия». - Сей платок, говорят, сохраняли в церкви, не помню, какого-то местечка. На востоке есть предание, что чуме всегда предшествует призрак с крыльями нетопыря, указывающий пальцами на обреченные жертвы. По-видимому, фантазия народа хотела в сих образах олицетворить то тайное предчувствие, ту непонятную боязнь, которые обыкновенно бывают перед великим несчастием или смертью, и разделяется не только частными лицами, но и целыми народами. Так в Греции предчувствовали продолжительные и ужасные последствия войны Пелопонесской; в Римской Империи ее упадок, в Америке прибытие Испанцев и т.д.
(12) Вальтер фон Штадион, Немецкий рыцарь, взятый в плен Литовцами, женился на дочери Кейстута и с нею тайно уехал из Литвы. Часто случалось, что Прусаки и Литовцы, похищенные в младенчестве, возвращались в отечество и становились ужаснейшими врагами Немцев. Таков был известным в Истории Ордена Прусак, Геркус Монте.
(13) стран. 124. Картина сей войны списана с преданий исторических.
(14) стран. 128. В средние веки, когда сильные Герцоги и Бароны позволяли себе ненаказанно великие преступления, когда обыкновенные судилища были слабы для их усмирения, составилось тайное братство, коего члены, не зная друг друга, клятвенно обязывалась наказывать виновных, не щадя ни друзей, ни родных. Немедленно по произнесении смертного приговора тайными судиями, извещали о том осужденного, восклицая под его окнами или где-нибудь в его присутствии: горе! Сие слово, трикратно произнесенное, служило предостережением; услышавший сию роковую весть, готовился к смерти, которую, хотя неожиданно, но непременно он должен был получить от руки неизвестной. Тайный суд назывался еще судом Вестфальским или Vehmgericht. Трудно определить время его основания; некоторые приписывают оное Карлу Великому. Сначала такое учреждение было необходимо, но впоследствии оно дало повод ко многим злоупотреблениям, и правительства должны были не раз вооружаться против самых же судей прежде, нежели этот суд был совсем уничтожен.
*
Несколько слов от Автора Валленрода, приложенных в конце его книги
Мы назвали повесть свою историческою; ибо характеры действующих лиц и главные из упомянутых происшествий списаны с Истории. Летописи того времени, с<ос>тоящие из частных и неполных сборников, должны пополняться догадками и объяснениями, если мы захотим составить из них что-нибудь исторически целое. Но хотя я в повести о Валленроде и позволил себе некоторые догадки, однако надеюсь оправдать оные приближением к истине. Из летописей видно, что Валленрод не происходил из знаменитого в Германии дома Валленродов, хотя и выдавал себя за члена оного. По-видимому, он был чьим-то незаконным сыном. Кенигсбергская летопись (из библиотеки Валленрода) говорит: er war ein Pfaffenkind. О характере сего удивительного человека находим и противоречащие одно другому известия. Большая часть летописцев упрекает его в гордости, жестокости, пьянстве, строгости к подчиненным, в малом усердии к вере и даже ненависти к духовенству. В одной летописи (также из библ. Валленрода) он назван Leuteschinder. «Его сердце всегда расположено было к одной войне, спорам и раздорам, и, несмотря на то, что Орден обязывал его преданностию к Богу, он был ужасом всего благочестивого духовенства» (Давид Люкас). «Он недолго правил; ибо Всевышний наслал на него огонь внутренний». Но, с другой стороны, тогдашние же писатели признают в нем величие души, мужество, благородство и твердость характера, ибо без редких качеств он не мог бы удержать своей власти в Ордене, заслуживши нанесенными ему бедствиями его ненависть. Припомним теперь дела Валленрода. Когда принял он начальство над Орденом, все благоприятствовало к войне с Литвою; ибо Витовт обещался сам вести Немцев на Вильну и щедро наградить их за сию помощь. Но Валленрод отлагал войну, более и более отвращая от себя Витовта, и в то же время так ему доверился, что сей Князь, тайно помирясь с Ягеллоном, не только ушел из Пруссии, но, на пути вступая в Немецкие замки как союзник, сожигал их и истреблял гарнизоны. В такой бедственной перемене обстоятельств надлежало или оставить войну или начать ее с большою осторожностию. Великий Магистр объявил крестовый поход, отдал всю казну Ордена на приготовления (5.000.000 марк, около миллиона Венгерских флоринов - сумма в то время необъятная) и пошел на Литву. Он мог бы овладеть Вильною, если б не тратил времени на пирах и охоте. Наступила осень; Валленрод, оставив лагерь без провианта, в величайшем беспорядке возвратился в Пруссию. Летописцы и позднейшие Историки не могут отгадать, что было поводом к та-кому внезапному отступлению, и в современных происшествиях не находят тому причины. Некоторые даже приписывали побег Валленрода помешательству в уме. Все упомянутые здесь противоречия в характере и поступках нашего героя согласить можно, если допустим, что он был Литовец, и умышленно вступил в Орден, чтобы отмстить ему за отечество. В самом деле, правление его нанесло сильнейший удар могуществу крестоносных рыцарей. Положим даже, что Валленрод был тот же Вальтер Стадион, сократив несколькими только годами протекшее время между отъездом Вальтера из Литвы и появлением Конрада в Мариенбурге. Валленрод умер в 1394 г. скоропостижно: рассказывают чудеса о его кончине. «Он умер, - говорит Летопись, - в бешенстве без соборования Св. Елеем, без благословения пастырского. Незадолго до смерти его свирепствовали бури, ливни, потопы; Висла и Ногат снесли плотины... воды прорыли себе новое лоно там, где теперь стоит Пилау». Гальбан, или как именуют его летописцы, Доктор Леандр фон Альбанус, монах, единственный и неразлучный друг Валленрода, под личиною набожности, по сказанию летописцев, скрывал в себе еретика, язычника и даже кудесника. О кончине Гальбана нет верных известий. По словам иных, он утонул; по другим, ушел тайно или взят был сатаною. Летописи, нами приведенные, взяты по большей части из сочинения Коцебу, Preuffens Geschichte, Belege und Erl;uterungen (История Пруссии с примечаниями и объяснениями). Гарткнох, называя Валленрода безумным (unsinnig), весьма краткое дает о нем известие.
ПРИМЕЧАНИЯ "МОСКОВСКОГО ВЕСТНИКА":
I. Желая познакомить читателей с сим новым произведением Польского Поэта, мы осмелились предложить им на первый раз прозаический перевод оного, сколь можно близкий к подлиннику.
II. Жмудь — Самогития, часть Литвы.
III. Беловежа есть имя одной дубравы Литовской.
IV. Растение, произрастающее на дубах.
V. Зигмунтовками называются в Польше сабли, сделанные во время Сигизмунда; оне отличались особенною крепостью.
Свидетельство о публикации №216082600378