ЭХ!

     Офонька, пятидесятилетний мужичок, смахивающий издалека на подростка, стоял у крыльца своего дома. По его маленькому, худенькому тельцу пробегала легкая дрожь, он зябко ежился от утренней свежести и нетерпения. Офонька ждал своего закадычного друга по прозвищу Милок. Конечно, было у друга Офоньки и имя, и отчество, и фамилия, но никто их не знал. Для всех он был просто – Милок.
     Кто он, откуда и почему приехал сюда – люди не очень интересовались. Знали только, что один Милок, нет у него никого, кроме друга Офоньки. Поселился в избе, брошенной на краю деревни, плотничали с Офонькой, самогон пили, плакали. А о чем плакали? Да просто, странные такие…  С кем же делить горе и… еще раз горе, как не с другом? Радость у них, может, и была, но они как-то не обращали на это внимания. А вот горе, горе бывало.
     Часто, выпив самогона, друзья «беседовали», обходясь, как правило, емким «Эх!», выражающим для них целый вихрь мыслей, чувств, воспоминаний.  Сначала Милок, горделиво поднимая голову, важно произносил: «Офонька, друг… Эх!» Офонька с трудом отрывал голову от стола, а еще чаще от тарелки – напившись, он всегда ронял свою плешивенькую головенку на стол, независимо от того, что в это время на столе было: шелуха от картошки в мундире, потроха селедки, а иногда и миска с супом – и осоловевшим взглядом впивался в друга. В таких позах они застывали, на какое-то время: Милок с гордо поднятой головой, выпяченной грудью, полуулыбкой на губах с прилипшей шкуркой селедки, смотрел на Офоньку остекленевшим, застывшим взглядом – это выражение лица было у него всегда: и у пьяного, и в состоянии похмелья (а в другом состоянии его не видели ни разу) – и Офонька, чуть-чуть приподняв и повернув голову в сторону Милка, смотрел снизу вверх на своего друга преданными глазками.
   Сквозь проступившие слезы Офонька всхлипывал: «Милок... Милок… Эх!» И тут начиналось: Офонька, снова уронив голову в суп или в картошку, судорожно сотрясался от плача. Его узенькие плечики ходили ходуном, руками он впивался себе в реденькие, оставшиеся от прошлых таких экзекуций волосенки, и начинал их рвать. Милок, сначала как бы не обращая внимания и не замечая друга, обводил по сторонам своим гордым, застывшим, немигающим взглядом, потом удивленно останавливал взор на рыдающем Офоньке, будто видел его впервые, и никак не мог понять, кто это и что ЭТО здесь плачет так горько? Время останавливалось.
     Эта сцена длилась до тех пор, пока Офонька, наплакавшись, не засыпал головой на столе. Тогда Милок преображался: его гордое, улыбающееся лицо делалось таким свирепым, что кровь стыла в жилах. Он начинал скрипеть зубами и бить по столу своими кулачищами, которые были чуть меньше Офонькиной головы. В этот момент, если кто и был рядом, старались смотаться. Милок тряс своей огромной башкой, с усилием закрывал глаза, выжимал из них огромные, как орехи, слезы, выдыхая при этом порциями воздух, который все никак не кончался в его огромных легких. На мгновение замирал и с громким шумом всасывал воздух обратно, как меха в кузнице. При этом оставшиеся на Офонькиной голове волосенки приподнимались из супа, а выдранные начинали летать вокруг стола. Выдыхая, Милок извергал рев, от которого лопались оконные стекла. Офонька, очнувшись от этого грома, приподнимал головенку со стекающим супом, впивался в друга удивленным, вопросительным взглядом: «Милок? Мило-о-к… Эх!»
     Что происходило дальше – никто не знал, потому что в это время даже самые пьяные и отчаянные убирались подальше от греха. Но как бы друзья не напивались, Милок всегда уносил Офоньку домой сам. Бережно укладывал его в сенях на топчан, помогал Васильевне – Офонькиной жене – раздевать его, приговаривая при этом: «Васильна, эх! Да я знашь! Знашь, для Офоньки… Ведь мы же … А за наших… Не вернешь! Эх! Я.. нет… знашь.. Эх!»  Тут он резко отворачивал огромную башку, словно стесняясь хлынувших слез, пинком окрывал дверь и еще раз рявкнув: «Эх!» уходил.
     Прокручивалось это всегда как в кино: движение в движение, слово в слово, с одной и той же интонацией. А если и случалось кому-нибудь сильно смелому или сильно пьяному присутствовать при этом, то никто не мог внести изменений в этот сценарий – друзья просто никого не замечали рядом с собой.
     Но в этот день все пошло иначе. Васильевна собиралась к дочери в город. Офонька ждал Милка к себе. Радость предстоящей свободы и встречи с другом приподнимала Офоньку над землей. Ему казалось, что стал он даже выше. Ведь для маленьких людей большего счастья, чем быть выше – нет! На столе уже стояло все, что нужно: (за исключением предусмотрительно припрятанной Офонькой четверти самогона – меньше    Милок выпьет и не почувствует) картошка в мундире, селедка и суп, сваренный Васильевной на три дня. «Ешь, паразит, на три дня тебе хватит, пока меня нет.  Да Милка корми своего. Ох, жалко мужика, прости господи», – и, отвесив Офоньке на прощание подзатыльник, Васильевна пошла было, но подумав немного, резко повернулась, поцеловала его в лоб и, утирая вдруг намокшие глаза кончиком полушалка, потрусила к ждавшему автобусу.
     Офонька с нетерпением топтался у крыльца. Находиться в доме он не мог – четверть самогона была для него слишком большим соблазном – боялся, что до прихода Милка напьется и начнет. Начнет плакать. Офонька снова поежился, скорее от нетерпения, чем от прохлады. Пристально посмотрел вдаль, и горячая волна радости пронеслась по телу, полоснула по животу, пробежала грудью в горло и застряла там, перехватив дыхание. Безмерное счастье увлажнило глаза и опустилось в его маленькое размером, но огромное добротой и любовью сердце. Ну, вот и он – друг!
     Милок шел не спеша, высоко поднимая колени и плавно, размеренно двигая болтавшимися чуть ли не до земли руками. На голове у него была лихо заломленная на одно ухо солдатская шапка, которую он носил круглый год, на ногах калоши, серенькие носки с заправленными в них синими шароварами. Рукава старенького пиджачка, заштопанного Васильевной, еле прикрывали локти его огромных длинных ручищ. «Милок», – с радостью и вздохом облегчения прошептал Офонька. И тут же, залюбовавшись статью и бравым видом друга, гордо произнес: «Милок!» И потом, сладко вздохнув, с дрожью в голосе, сквозь застрявший в горле комок слез, любви и преданности: «Милок! Эх!»
     Нежно пожав утонувшую в его лапище ладошку Офоньки, Милок согнулся пополам, чтобы достать до головы друга и с опаской прошептал: «Ну? Уехала? Нет?» Офонька притопнул ножкой и с нотками какой-то веселой песни певуче, многозначительно ответил: «Э-э-х-х! Мило-о-о-к! Эх!»
     Дальше все пошло как обычно. Только когда Милок нарыдался и сильно тряхнув башкой, собрался было нести Офоньку – куда и зачем нести его из дома он не соображал, так было всегда, так надо и сейчас – вдруг приметил, что друга то и нет! «Офонька?» – вопросил Милок. Смутная тревога шевельнулась в его огромном, добром сердце. «Офо-о-нька-а-а!» – заорал он, и оставшиеся стекла посыпались из рам.
     Милок сидел на бревнах возле Офонькиного дома все три дня до приезда Васильевны в одной и той же позе: голова в коленях, руки на затылке, под ногами лужа от слез, соплей и еще кое-чего. Изредка раздавалось жалостливое мычание, всхлипы и громкий шепот: «Эх! Офо-о-нька-а! Эх!» Односельчане видели, что что-то случилось, но близко подойти боялись и высказывали только догадки: «Милок сидит уже три дня, плачет, а Офонька-то где? Не задавил ли его этот бык?»
     Приехавшая Васильевна долго трясла Милка за плечи, дергала за волосы: «Аспид! Офонька то где-е!?  Где?! Окаянный!» Бедный, несчастный Милок ничего не слышал и не замечал. Страшное горе поглотило все его существо, каждую клеточку, каждую крупиночку широкой, доброй души. Голова его, уткнувшись в колени, всхлипывала, мычала и уже совсем обессиленным, еле слышным шепотом взывала к небесам самим: «Господи-и-и! Офо-о-онька-а-а! Господи…» Вот режь его – не почувствует, не заметит, до того был подавлен, убит горем этот огромный человечище. Как  ребенок, которого мать оторвала от груди и ушла по своим делам, кричит до хрипоты от этой страшной для него несправедливости, так и у Милка в душе все кричало от невыносимой, необъяснимой  разлуки с другом Офонькой.
     Васильевна, наоравшись и наревевшись вдоволь, немного успокоилась. Прежняя жалость к Милку, покинувшая ее на время, вернулась. Она снова почувствовала в этом великане нежного и несчастного человека, горе которого затмило для него все: «Милок, горюшко ты мое-е, господи-и, вставай, милай, айда в избу», – не слышит Милок. Погладила его нежно по взбившимся в колтуны волосам, утерла мокрые глаза и решила сходить в подвал, попробовать отпоить Милка рассолом.  Зашла и остолбенела: на полу были разбросаны надкусанные огурцы, моченые яблоки, квашеная капуста. Прислонившись спиной к бочке, сидел Офонька, одной рукой обнимая пятилитровую стеклянную банку с настойкой, другой дергал себя за оставшиеся волосенки и сквозь слезы шептал: «Мило-ок. Эх!»
     Оказалось, что плач друзей на этот раз пошел по другому сценарию. Недопитая четверть с самогоном упала перед самым финалом, разбилась. Офонька кинулся за настойкой. Дверь в подвал, сделанная самой Васильевной, открывалась только снаружи. Офонька резонно называл ее противоугонной: если ее за собой захлопнешь, будешь там жить. Что Офонька спьяну и сделал. Благо настойки и огурцов было много. А теперь заливался слезой горючей и шептал то уважительно и с гордостью, то жалостливо и с преданностью: «Мило-о-ок. Эх!»
     Никто не знал, да и не поверил бы, что много лет назад этот маленький, слабенький тельцем человечек, сам раненый в плечо, несколько дней нес своего израненного, контуженого друга-великана из окружения. Всего двое их тогда осталось. Как сидел около его кровати в госпитале  ночами, пока по выздоровлении не отбыл в фильтрационный лагерь, потерял там все зубы и с перебитым носом, сломанными ребрами отправился в штрафбат. После демобилизации поехал не домой, а к комиссованному другу.  Долго искал его. Деревню, где жил Милок, и семью его  сожгли каратели.
     Нашел Офонька Милка в районной психушке, совсем умирающего. Забрал, выходил, в свою деревню привез. И стали они с Васильевной Милкину Егору Ананьевичу родными, единственными родными людьми. И все было бы ладно, вот только улыбка у Егора после контузии, а главное – память-горе, никак не проходили с годами.
               
     Трудно было пережить войну и тем, кто воевал, и тем, кто в тылу получал похоронки. Еще труднее забыть все, что она с собой принесла. Забыть погибших друзей-однополчан, родных, близких, забыть страдания, боль, горе… Иллюзию забвения давало спиртное. «Память трезвому жить не дает...» Но только иллюзию! На самом деле усугубляя и обостряя муки памяти и окончательно убивая еле живое здоровьишко, не добитое войной… 
               
               


Рецензии
Как тонко и точно выписаны психологические портреты двух несчастных людей, покалеченных несчастным временем. С уважением.

Игорь Лавров   23.05.2022 09:39     Заявить о нарушении
Этот рассказ - индикатор. Многие,понимающие, его понимают, но некоторые, непонимающие - нет. Пишут, что я с умилением пишу об алкашах.
Спасибо.

Юрий Сыров   23.05.2022 17:07   Заявить о нарушении
Какое уж тут умиление. Это скорбь и глубокое человеческое сочувствие унесенным судьбам. Не обращайте внимание на поверхностные суждения. Жму руку.

Игорь Лавров   23.05.2022 23:42   Заявить о нарушении
Спасибо

Юрий Сыров   28.05.2022 14:52   Заявить о нарушении
На это произведение написано 30 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.