Русской дорогой, рассказ 1989 г

Написано в 1990 году



РУССКОЙ ДОРОГОЙ



Автобиографическая новелла



Добрентий посещал меня давно, но все никак не мог обосноваться. Вначале было имя; само собою придя, удивило: такая доступная простота, а вот в миру почему-то не бытует. Нерачительно, однако. Есть Вера, Надежда, Любовь; есть Добрыня – но он где-то в былинных кущах.

И вот он стал проклевываться – пока что невнятными пробами. То абсолютно безобидный мужичок с рюкзаком колбасы в электричке, который, если на что и пожалуется, так это на моль, проевшую его заячью шапку. То старик, у которого всегда водятся с собой конфетки, и, завидя детей, он машинально сует руку в карман, а над ним насмехаются, мол, чего это ты, дед, носишься со своими карамельками, нынешние и шоколад-то не всегда берут; но у деда к старости денег убавилось, шоколадки подорожали, а потребность одаривать – сохранилась. А то представится мужем разбитой параличом жены, которую сам он моет и кормит, а вахтерский оклад и пенсию носит ей для сохранности, как и раньше, когда жена была здорова, под подушку, чтобы совсем не лишать ее звания хозяйки; причем, троячок на маленькую одалживает у соседа, по-стародавнему чтя строгость жены.

Но имя – оболочка, а душа не вырисовывалась – просто, не чуяла законной подпитки. Ведь кто я сам такой по крови?

И действительно. Отец мой армянин, и мать – армянка. И обе бабушки, и оба деда. Все четыре прадеда – армяне. И все прабабушки – доподлинно армянки. По мужской линии: Георгий – Серго и Варсеник – Асатур и Маргарит, Грикор и Берси. По женской: Ануш – Геворк и Ашхен – Петрос и Наргиз, Мовсес и Шогик.

И все же в детстве я хотел быть русским.

Мне было семь лет, когда мы переехали из Закавказья в Среднюю Азию. Но "русский комплекс" охватил меня позже, классе в третьем-четвертом, и держался приблизительно до восьмого.

Жили мы в молодом городке Ангрен, что в ста километрах от Ташкента в сторону гор. Русские, украинцы, узбеки, татары, корейцы, евреи, немцы – а армян мало. Поэтому меня прозвали "армяшкой". Да еще "в попе – деревяшка". Безыдейная эта деревяшка особенно бесила меня. Ну, "армяшка" я и был армяшка – маленький армянин. Но при чем здесь дурацкая деревяшка?! Добро бы, еще – камень… Выходит, торжество слепого созвучия? "И был я жертвой русской рифмы", – это строка из ненаписанной поэмы.

(Тут я вдруг всполошился, обзвонил знакомцев, даже в источниках порылся. Но нет – на кол армян сажали не чаще других).

Временами я ненавидел свою кучеряво-чернявость и избегал зеркала, надеясь, что как-нибудь незаметно порусею. Самые смелые деяния в мечтах осуществлял не иначе как в образе былинно-русском. "Море студеное" – так назывался редкий для середины пятидесятых цветной фильм, который я смотрел раз пять. И столько же раз был с его героями: леденел, тонул, любил через моря-океаны. Оболочка моего Добрентия, да и суффикс (Пафнутий, Силантий, Терентий) проклюнулись, наверное, еще тогда, из фильма: русая молодая бородка, синие глаза, сила, стать.

Вскрышная, Цемзавод, Тешикташ, Соцгород, ГРЭС, 1-й Саманный и 2-й Саманный – для моего слуха это на всю жизнь ностальгическая музыка – Ангрен, моя третья родина.

Расторгуево, Переделкино, Сивцев Вражек, Стромынка, Ордынка… живописные, конечно, названия, но это я могу осмыслить лишь холодным умом; эмоционально они для меня чужды, особенно в первое время после переезда. Гораздо ближе: Невский, Литейный, Обводный, Лиговка, Фонтанка, Петропавловка – но и они лишь с восемнадцати, после окончания школы. Еще были: Сусуман, Берелех, Кадыкчан, Буркандья, Мяунджа, Аркагала – колымская экзотика середины семидесятых. Трудовой рывок, заработки, туман – точнее, морозная мгла; нелишне уточнить – по собственной инициативе. Еще раньше – армейские (1969-71): "Десятка", Тюра-Там (шутили – "Тюрьма там..."), "Тридцать-седьмая", Джусалы, "Деголлевка" – эту, последнюю, построили, говорят, за неделю – к приезду высокого во всех смыслах гостя, приглашенного на мощь запусков; лишь пресса, играя в секретность, упрямо долдонила про это место официальную легенду: Байконур.

Чтобы уже покончить с названиями, перечислю пропущенные. Мирикенд, Шемаха, Мадраса, Ламбалу, Зарху, Чухурьюрд – Азербайджан, родина моей матери и моя первая родина, от нуля до шести. Армянское поселение в несколько дворов называлось, хоть и неофициально, но вполне дружественно: Миришен. Чтобы представимее, это все равно, что Зеленоград называть Зеленобургом.

А вот и чисто армянские, от двух до четырех, а потом лишь в каникулы и отпуска: Джуджеван (цыплячья деревня), Ноемберян, Эши-гол (ослиный пруд), Осепи-ахпюр (родник Осепа), Шабани-ахпюр и соседний Боганес – моя вторая родина.

И, наконец, ташкентские: Карасу, ул. 8-го марта, Зеленый базар, АБЗ, проезд 19-го февраля, 5-й трамвай – от шести до восьми, перед Ангреном.

Сейчас, когда мне слегка за сорок, думаю, что новой группы названий уже просто не осилю, даже холодным умом. И, скорее всего, Внуково – мое последнее пристанище.

…Вскрышной уже давно нет на свете: ее вскрыли – вывезли и смыли; под ней было богатство – уголь. Нет памятной местности, где я жил два года, третий и четвертый классы. Гигантская котловина, разрез. Соседями у нас были русские, Троенковы; из имен я помню Нину, нежноликую голубоглазую сверстницу, и ее бабу Дашу. Нина мне нравилась, но она об этом так и не узнала. Самое первое чувство – самое робкое; вся его сила, вероятно, в удивлении: с чего бы это волнение?

Дочь бабы Даши и Нинина мать на Пасху поцеловала меня. Сказала "Христос воскрес, армянчик" и, склонившись, чмокнула прямо в губы. Это был первый поцелуй Женщины – мой первый неизъяснимый стыд. И это была печать судьбы: отныне и вовек целовать тебя будет только русская женщина; а из армянок – лишь родственницы да мать.

После поцелуя Нина отошла как-то в тень, и тайна умолчания переключилась на ее мать.

Гораздо позже я понял, что баба Даша, в то время для меня бабушка, все еще испытывала свою женскую долю. Ведь мужа у нее, кажется, не было. Лишь одно яркое воспоминание – пластинка, но какая!

Под окном черемуха колышется,

Распуская лепестки свои.

За рекой знакомый голос слышится,

И поют всю ночку соловьи…

Баба Даша крутила ее на патефоне все вечера. Как видно, она просто бередила, истязала себя. Не знаю, что именно она в душе бередила; ей ведь, скорее всего, и пятидесяти еще не было. Но кончилась эта песня разом – буквально оборвалась: вжикнула иглой – и баба Даша  с а м а  разбила пластинку вдребезги.

Потом был Тешикташ, Широковы, Валерка и Генка. До сих пор в памяти номер машины их отца – до того они отцом гордились – тем, что он шофер.

Отлично помню один случай, потому что он едва не закончился смертью. Мы втроем пошли купаться на небольшой карьер. Мы с Валеркой едва могли держаться на воде, а Генка, младший, и вовсе не умел. Вначале мы ополоснулись у берега, а потом взобрались на плот, связанный из трех бревен. Отталкивались от берега и от трубы, проходящей поперек нашего искусственного озерка. Труба – на двух сваях, в полуметре над водой, гладкая… То я оттолкнусь, то Валерка, кому выпадет. Скользим по воде, чувствуем себя мореплавателями, вопим от восторга…

И вот в очередной раз отталкиваться – и тут с краю Генка оказался. Он оттолкнул плот – а себя оттолкнуть не успел. Мы с Валеркой оцепенело следим, как увеличивается расстояние между трубой и плотом, как все растягивается и растягивается Генкино тело, будто прилипшее руками к трубе. И шлепнулся восьмилетний Генка, как лягушка – плашмя. А мы, все еще оцепенелые, медленно отплываем от него. Без багра, без весла…"На помощь!" – заорал Валерка и бухнулся в воду.

"Ах вы, растяпы русские! – успел бы подумать я нынешний, перед тем как броситься. – Сколько вас гибнет по дури…".

Но тогда, скорее всего, ничего не подумал, а шлепнулся вслед за Валеркой. Карьер был глухой, отдаленный; народу – ни души. Полдень, зной, развороченная земля, одинокое голубое око карьера, мы, трое, барахтающиеся, и медленно отплывающий пустой подлый плот – вот ситуация.

К счастью, все это произошло метрах в пяти от берега. А ведь мы отталкивались и от середины, где было метров пятнадцать… Но и эти метры дались нам нелегко. Чуть освоившись на глубокой страшной воде, я занялся тонущим Генкой. Чтобы держаться самому, мне нужны были обе руки. Генку я подпихивал плечом. А когда он исчезал с головой, нашаривал его подмышку. Валерка, если и подпихнул брата, то раза два-три, остальное время был занят собственным спасением. Доподлинно помню, что, когда я наконец допихнул квелого Генку до берега, мне пришлось возвращаться за Валеркой.

Слава богу, Генку мы откачали. Вода у него чуть ли не из ушей лилась. Жара – градусов за тридцать, до дома целый час топали, а он таки не согрелся, все вздрагивал. Худенький он был, личико узкое, клинышком, волосы светлее, чем у Валерки.

--------------------

(конец выпавшего куска текста)

============================================

Хорошо, дома никто не узнал. Мать, правда, спросила, что за длинные царапины на теле, – а это Генка цеплялся. "Да так, играли", – отговорился я. И потом никому не говорили – так страшно было, что чуть не утопли.

Треть века хранил я эту тайну! Теперь можно. Где вы, Валерка и Генка Широковы? Ангрен, лето 1957-го, номер отцовской машины 88-41 – дряхлый бортовой "зисок".

Иногда я размышлял об этом случае, все бесплодно бился над вопросом: почему Генка оттолкнул плот, а сам оттолкнуться не смог? Додумывался до ерунды: ну да, он из породы степных голенастых русаков-долгоходов, сила ног у него несравнима с толчком рук. Но как бы то ни было, баланс мышц ведь всегда должен быть плюсовым, спасительным! Бесплодно побившись, я только и констатирую: растяпа русачок сильноногий, слаборукий… А сам как бы внутренне укрепляюсь собственным спасительным плюсом: мои предки лазали по горам, ворочали камни – тут уж рукам некогда зря болтаться. Видно, пьянит меня кровь деда Серго, прожившего сто три года, и прадеда Асатура, прожившего девяносто. Ведь дважды меня спасали вне Армении.

Первый случай был стопроцентно гибельный, и все решило мгновение. После окончания школы поехал я в Севастополь, в военно-морское. Романтическая блажь, завершившаяся прозой жизни. Из Ташкента нас ехало шестеро. Опять же лето, жара, выжженные степи. Мы взбирались на крышу вагона, вставали в полный рост и, раскинув руки, нежились на горячей подушке ветра. Тянул нас тепловоз, редкие мосты над головой мы замечали заранее, приседали; а так все безбрежно, пусто, не считая нашего поезда. Полная безопасность меня и усыпила. В очередной раз, когда мы вылезли из душного вагона на крышу, я, стоя, не только руки раскинул, но и глаза прикрыл под свежим, горячим, сухим ветром. Блаженный Христос…"Провод!!" – вдруг услышал я вопль и мгновенно присел, скорее машинально, чем сознательно. В следующий миг словно плеть просвистела над головой: мы проезжали крошечный, затерянный в степях разъезд с парой мазанок по разные стороны путей и соединяющим их электрическим проводом поверх. Фамилию моего зоркого спасителя буду помнить всю жизнь; да такую и не забудешь – Молодожён.

В другой раз, года через два, мою бдительность усыпил безопасно мелкий Финский залив. Я забыл, что это еще и устье Невы. Сообразил уже обессиленный: что такое, гребу, плыву – а все на месте! Вот только что долго шел по пояс, по грудь – спокойная желтоватая водичка; дно – как стиральная доска; чуть заплыл, упустил дно, а назад никак. Тихая паника охватила меня. Плыву-плыву, плыву-плыву – а толку никакого. Так оно и было – я плыл против невидимого течения еще не остановившейся здесь Невы, как-то так косо видя вдали, вроде, кратчайший берег. Вот тебе и живучая кровь предков! Поодаль я увидал байдарочника и крикнул, по возможности, спокойнее. Он подгреб, я прикинулся просто уставшим, а не отчаявшимся, и цепко ухватился за хвост. Он оттащил мое вялое, как после нереста, тело на мелководье и, по-моему, даже не сообразил, что спас меня. Выходит, что я везучий: за одного спасенного спасен дважды.

…А все-таки. Может, тогда Генкой двигала простая самоотверженность? Вот он оказался на краю плота, вот мы, старшие, возложили на него ответственность, и он решил, что прежде "общественное": оттолкнуть плот – а потом уже личное: оттолкнуться самому. Как знать…

И каким все же придумать своего Добрентия? Героическим он у меня теперь точно не получится. Подвига я ему не сочиню – хоть убей… Просто, не смогу: нет убедительности, идущей из собственного нутра, – нет и не было прецедента.

…После Вскрышной, откуда всех навсегда выселяли, и после временного Тешикташа обосновались мы во 2-м Саманном, где построили свой дом из самана. Там я жил с шестого почти до окончания школы – в самый разгар своего "русского комплекса". Моими друзьями по чисто соседскому признаку стали Колька Аскаров и Сашка Сидоров. Мы и учились в одном классе.

В первые дни, пока мы еще не сблизились, в моем представлении был полный перевертыш. Из разговоров с пацанами я уловил, что кто-то из них, Колька или Сашка, – татарин. Причем имени Сашки я еще не знал, все его звали Ишан да Ишан – мне так слышалось. Колька был голубоглазый, русоволосый отрок, не по годам развитый и сильный. Его раннюю возмужалость особенно подчеркивали выразительно очерченные губы, две их крутых волны. На год с небольшим он был старше меня и раза в два сильнее – по весу поднимаемой штанги: он – 55, я – 30. У них в семье было восемь детей, старшие – сплошные сестры, и тринадцатилетний Колька здорово натягался самодельных саманных кирпичей. А это, надо сказать, ломовой труд: вязкую глину с соломой или с опилками надо тщательно перетоптать, а потом растащить в форме в разные стороны – целый автономный заводик на природном сырье. Форму Колька тягал, как бурлак – на веревке. Глина была жадной, липкой; прощаясь с формой, в которую она была временно заключена в виде огромных кирпичей, она, отдуваясь, как живая, сопротивлялась. Но у Кольки была сильная спина.

А у "Ишана" были карие глаза и волосы темные – я его мысленно и приобщил к себе, к менее породному – к нерусскому. И комплекцией он был как я, зато играл на баяне.

И вот что вскоре выяснилось. Вовсе не Ишаном его называли в то время, а Ишаком; национальностью же он самый что ни на есть русак – Сашка Сидоров. Не знаю, отчего это к нему прицепилось такое обидное прозвище. То ли в игре в чехарду ему чаще других выпадало склонять спину; то ли, наоборот, очень любил кататься на ишаках. То ли гундосили те, кто его так обзывал.

Ах, эти бедолаги, среднеазиатские ослики-ишаки! Угнетеннее существа я в детстве не припомню. Мало того, что их донельзя навьючивали собственные хозяева – узбеки из ближнего кишлака, – так еще мы, жестокие пацаны, усаживались на них постольку, сколько умещал хребет – по пять, по шесть, тесно прижавшись друг к другу. У переднего была в руках суковатая палка; он не бил – нет, он быстро-быстро чесал ею поперек шейных позвонков, иногда да крови, – и ишачок развивал отчаянную прыть. Ишачок, заблудившийся и вышедший к нашей школе №12 на отшибе, да, не дай бог, в большую перемену, расплачивался за это травмой, минимум моральной. Наша многонациональная орда с дружным улюлюканьем взбиралась на него. К сожалению и в упрек тогдашним взрослым, дух любви к братьям нашим меньшим у нас значительно отставал от интернационального духа…

Так вот, Колька. И вовсе он на самом деле, то есть по метрике, был не Колька, а Магсум. Но своего оригинального имени он стеснялся, и даже "Максим" для него было громко; поэтому для всех, кроме родителей, казанских татар, он был Колькой.

Впрочем, что греха таить, я и сам очень злился на "Сержика", которым упорно кликали меня все наши родственники. Мать меня называла и вовсе гнусным "Серож", без определенного ударения, так что звать к себе домой друзей для меня было пыткой. Я хотел быть обычным Сережкой и вполне гордился, что, в отличие от Кольки, был и по документам натуральным Сергеем. Вот ведь какой стихийный демократизм! Но, как сам же я убедился, подобный "демократизм" испаряется тем сильнее, чем увереннее осознаешь себя личностью, а не только членом большого "щенятника". Назови кто меня сейчас как-нибудь особо, от Сержа до Сергуни, я бы расценил это как его потребность как-то индивидуализировать мою особу среди прочих Сергеев и был бы признателен за это. А от матери сейчас было бы просто дико услышать что-нибудь другое, кроме ее пронесенного через все годы "Серожа", произносимого, кроме того, с ее особой, осторожно-вопросительной интонацией (Серож?), когда она рано утром проснется, ей скучно, и она проверяет – может, и я проснулся и хочу послушать ее вечный разговор.

И вот во 2-м Саманном у меня появились два друга: Колька и Сашка. Сашка был один-одинешенек у родителей. Отец у него был человек серьезный – машинист тепловоза; мы его редко видели. Сашкина мать в "Шурике" своем души не чаяла. Кроме баяна он занимался прыжками в длину, у него были прыгучие ноги. А характером он был какой-то… безалаберный. У него было особое перечеркивающее движение рукой – одновременно с разрушительным озорством карих глаз. Вот он что-то рассказывает – о каком-то знакомом, о девчонках, – а в конце все это рассказанное сам же перечеркнет рукой, озорно моргнет глазами, скажет "тулуп-туп!".

Колька – нет, Колька был самым серьезным из нас троих. Отец его работал грузчиком, довольно старенький был отец; не прочь выпить, если подносили; вместо "восемь" он говорил "гусемь"; "у меня гусемь детей", – и мы с Сашкой тайком от Кольки называли его "гусь гусемь".

С Сашкой мы часто ловили по его большому приемнику заграничную музыку. Слушая, он иногда в экстазе вскакивал и, говоря свое "тулуп-туп!", выписывал ногами кренделя. Я завидовал его умению играть на баяне, его ловким пальцам, так уверенно отыскивающим в массе "пуговиц" свой верный маршрут. Ведь все они одинаковые, удивлялся я, и "пуговицы" и кнопки басов; как это он не перепутает? И у меня ведь руки не грабли. Иногда взрослые балбесы говорили: "С такими пальцами надо быть музыкантом или вором".

Позже, классе в девятом, когда комплекс зря пропадающих пальцев достиг апогея, я поступил в школьный духовой оркестр. А он только образовался, инструменты только что подвезли. Мне достался кларнет. Занимался я месяца два, освоил быстро, так что даже руководитель удивлялся, советовал не бросать. А я, уловив суть, разучив несколько вещей, среди них "Дунайские волны ", все же бросил. На память мне остался один любимый кларнетный звук. Занимаясь в одиночку во дворе, я подолгу и с удовольствием тянул его. Это был густой низкий звук тепловоза, который изредка в тихую погоду доносился к нам от платформы Брикетной. Звук манил меня, я знал: это тепловоз потащил поезд на Ташкент и дальше – в дальние края. А я так любил ездить, уезжать – до предотъездной бессонницы – и так редко ездил! И вот, исчерпав интерес к очередной разученной мелодийке, я взывал и взывал тепловозным гудком. Кажется, дай мне сейчас, через четверть века, в руки кларнет, я вспомню ту "тепловозную" расстановку пальцев, подобранную с натуры. "Ду-у-у…" – бархатисто-низко звал тепловоз. "Иду-у-у…" – отвечал я, но не шел, не отпускали, и получалось – передразнивал. Светлая и печальная это была дразнилка.

С Колькой мы играли в шахматы, устраивали матчи на гроссмейстерский манер – по двадцать четыре партии. Тугодумная неподвижность, однако, утомляла меня больше, чем Кольку. Закончив партию, особенно если выиграв, я тут же по-борцовски набрасывался на партнера. Возня была короткой: Колян спокойно зажимал мою победившую голову в тиски своей подмышки, и вскоре я умоляюще замирал. Мне все казалось: не может же это продолжаться вечно, должен же я его как-то физически одолеть! Или это победа в шахматах давала подлый разгон? Из-за своей судорожной самонадеянности нанюхался же я Колькиного подмышечного поту! До сих пор, дай только на выбор, различу характерный запах его, как я называл, "гусятины".

Позже, классу к десятому, к одиннадцатому, я его все-таки превзошел. Но это заслуга была не моя, а моей "высокой" крови по линии отца и бабушки Варсеник: я вырос выше Кольки почти на голову. Колька, рано возмужавший на саманных кирпичах, остался малорослым, но крепким. По поднятию тяжестей я только лишь сравнялся с ним.

Но тогда, в шестом, в седьмом, я был и лицом невзрачнее его; во всяком случае, сам я в этом был уверен. Я ему завидовал белой завистью. Лишь однажды она перешла в черную.

Лора Хвостова перешла в нашу школу уже в девятом. У нее были огромные синие глаза  н е з е м н о г о  цвета и густые южно-русские волосы, брови, длинные крутые ресницы. Цв;та Лоркиных глаз мне не суждено было больше увидеть. Позже я обнаружил лишь один источник похожести, и этот цвет находился… внутри зрения. Когда насмотришься на солнце и потом надолго закроешь глаза – там, во тьме, все четче и яростней выступает, медленно затем тая, спектральный перевертыш солнечного – неземно-голубой.

Дословно помню фразу из моей "любовной" записки – из-за ее классического графоманства, осознанного, разумеется, позже. "Твои глаза не дают мне покоя ни днем, ни ночью", – написал я Лоре. Но ей нравился Колька. Да кто он такой, этот Колька, помрачненно закипал я. Я же знаю его как облупленного: отец – старый пьянчуга, мать – простушка-бытовушка; куча братьев, сестер – нищета, татарва! Не научился в шахматы-то толком – едва не всхлипывало внутри.

"Магсум – обрезанный", – нацарапал я гвоздем на доске. И насколько сам не видел в Кольке изъянов, настолько отчаянным было то, что отыскал… И вот такое нацарапал, что даже сейчас удивляюсь: неужели это и в самом деле было? Что было? Буковки на доске зарешетили до одинаковости, Лорка, скорее всего, ничего не поняла, Колька перестал со мной разговаривать. Даже не побил, хотя это ему ничего бы не стоило. Злым его не помню.

Пощечину он мне все-таки влепил, но позже, летом. После девятого класса все мы поехали в три города: Москву, Ленинград, Ригу. Счастья-то! Даже Лорка отошла на четвертый план, в поезде она была просто одноклассница. Все было: и предотъездная бессонница, и лихорадочные метания в поезде от окна к окну, и зрительское "обжирательство" столичными громадами (эт-те не Ташкент 62-го года!) – до Лорки ли тут было. Особо не омрачили и три оплеухи, полученные в этой поездке, хотя их количество и разнообразие все же повисли на мне дополнительным комплексом самоугрызений: ведь три – это система; значит, я – такой…"прикосновенный" армяшка, на которого легко поднимается рука. За что мне влепил Колька, не помню. В любом случае, за дело – это я осознал внутренне: памятью своей изобретательной и позорной для себя же выходки. Влепил в нашей мальчишеской комнате, при других. Я угрюмо замкнулся и вышел.

Вскоре после Колькиной оплеухи мы с ним помирились. Хотя шахмат, борцовской возни и совместных парных в баньке Колькиных родственников уже не было… Самые безоблачные наши классы – с шестого по восьмой – остались позади.

Вторую пощечину в поездке влепила мне Лорка Хвостова. Влепила один на один, в коридоре гостиницы. Причины, опять же, не помню: скорее всего, ляпнул ей какую-то дерзость за отвергнутое чувство. День или два чувствовал себя гадко, потом прошло. И даже, увы, обратилось в пользу. Теперь во время наших бесчисленных экскурсий я не обращал на Лорку никакого внимания, не "ухаживал" за ней, не отвлекался. Побитый, но "не сдавшийся", всецело отдался разглядыванию, слушанию, впитыванию.

Третья оплеуха почти не огорчила меня – она была не совсем справедливой. Дал мне со злости по шее наш руководитель, учитель по труду Коротич – он-то, собственно, и сотворил нашу поездку: на уроках мы целый год делали стульчики для детсада, а девчонки – с кроликами, так и заработали. Он был нервный, все боялся за нас, что кто-то потеряется, а я был первый кандидат. И вот, когда я в Ленинграде улизнул в свободное время в кунсткамеру Петра Первого, почему-то не включенную в нашу программу, он меня и встретил…

А что Сашка Сидоров? В этой поездке его с нами не было. Он остался на две смены в пионерлагере баянистом. Зато ж рассказал нам с Колькой в сентябре! Даже не столько рассказал, сколько надразнил, сводя все на свое озорное "тулуп-туп! ". Оказывается, он стал уже, так сказать… мужчиной. Она была дежурной кочегаршей, лет на десять старше; после отбоя скучала и просила его прийти поиграть на баяне. Вот и все. Остальное – "тулуп-туп!". Сашка скалился и моргал, тряс головой и перечеркивал себе грудь от подмышки до подмышки. "Вот каков я! – говорил весь его торжествующий вид. – Продрался сквозь дебри постыдного баловства и вернулся к вам целеньким…" У нас с Колькой наверняка блестели глаза, мы требовали нюансов, но получали лишь "тулуп-туп!" с приплясом.

Ах, сколько еще предстоит услышать русского трепу – и ответственного, и полуответственного, и безответственного, и веселого – трепа ради трепа.

…А что Добрентий? Вселившись доброкачественным вирусом, он, по всему, инкубационно затаился во мне на два десятка лет. Ведь годы все – житейский серьез, – после естественной беспечности детства до спасительной беспечности творчества.

В июне 1964-го, получив школьный аттестат, я уехал в Севастополь, в военно-морское училище, где, пройдя мандатную и медкомиссии, все же раздумал и, будучи в жестком абитуриентском цейтноте, пройдя цепь мелких превратностей, среди которых был даже распорядок работы фотографий в городе Киеве, оказался тем же летом студентом первого курса технического вуза в Ленинграде. Можно еще добавить (чтобы особенно не перебарщивать с "серьезом"), что о существовании своего факультета: строительство и эксплуатация аэродромов – я узнал за двадцать минут до подачи документов в приемную комиссию…

Потом – учеба, женитьба, дочка, которую я назвал Ариной, не сразу сообразив, что сугубо русский вариант имени Ирина не очень-то сообразуется с фамилией, имеющей турецкий корень. Даже жену огорошил и тещу, Галину Васильевну Шевкину, когда в ленинградском дворце "Малютка" торжественно огласили имя, минут десять назад переиначенное мной в канцелярии, вместо заранее ими записанной Анны.

- Арина, а что если я назвал бы тебя Осанной?

Ей было уже лет семь; мы ехали на трамвае через Литейный мост. Малоупотребительное армянское имя я вспомнил, увы, после дворца "Малютка", "Осанна!" – это молитвенный возглас, означающий "Спаси же!" или "Помоги нам!" – завуалированный вопль заблудших родителей…

Дочка моя скуксилась и отрицательно помотала головой.

- Ну, представь, вот я тебя все же назвал Осанной, и вот точно так же мы бы ехали с тобой на трамвае через Литейный мост, и я бы у тебя спросил: "Осанна, а не хотела бы ты называться Ариной?" Что бы ты ответила?

Она на миг растерялась, но вскоре на нее вновь снизошла неосознанно упрямая убежденность в неотвратимости и должности всего раз и навсегда происходящего.

…После учебы была армия, два года лейтенантства, возвращение в Питер, работа мастером, прорабом, инженером, потом – грузчиком, каменщиком, землекопом, плотником, штукатуром – это уже Колыма, заработки; далее – вахтером-сторожем-рецензентом – а это уже литературное начало; и одновременно для пропитания – дачи, гаражи, кладка, плитка, штукатурка, самодельный большой мастерок, загребающий раствору вдвое-втрое больше стандартного, "государственного", и почти настолько же больше я отвоевывал свободного времени для творчества.

Увы, искусству жизни, тем более в годы родимого Застоя, я так, наверное, и не обучился. Бывали нелепости – результат внутренних раздоров, – нелепости малые и большие; среди последних – развод; или, хотя бы, месяц отсидки в психушке при ясном уме (1973-й); о последнем, разумеется, есть повесть; еще бы – наша внутренняя "экзотика"…

Может, поэтому от личных и общественных неурядиц повело меня в жизнь искусства и выдумки. Спасительный уход? Житейское дезертирство? Но еще, не исключено, – попытка разобраться в непредначертанно сложившейся индивидуальности, если иметь в виду путь развития "против шерсти" – национальной, языковой, географической и просто укладно-бытовой.

Завидую ли я своим многочисленным родственникам, никуда из Армении не выехавшим, живущим вполне семейственно, традиционно, то есть "по шерсти"? Что ж, бывает. Ведь иногда я ощущаю себя материалом межнационального эксперимента. Внутрисоюзный космополит – родовой отщепенец… Не только любопытно: а кто же такой в итоге получаюсь? – но и неприкаянно, неуютно, до ощущения бездорожья судьбы или же ее никем еще не испытанной зыбкости…

Зато утешением – литература, макрокосмос русского языка, в который я, в случае традиционного пути, не вошел бы настолько. Да и своим, национальным, тогда дышал бы, скорее всего, как воздухом, не замечая, – пользовался бы и только.

В тридцать два года я взялся за прозаическое "перо" как за самое технически доступное мне творчество. За "перо" – как за спасительную соломинку; наказ Льва Толстого был уважен, таким образом, вполне: я не мог уже не писать хотя бы потому, что ничего другого творчески я не умел.

В сорок один год меня впервые опубликовали.



Летом 1987-го я ездил в Ангрен. С одноклассниками, Сидоровым и Аскаровым, не виделся уже более двадцати лет. У них – сыновья, ровесники моей дочки; у Сашки – один, у Коляна – двое.

Самое отрадное то, что разочарования от встречи не было. Ведь так часто мы ожидаем более того, что может дать нам жизнь, так часто мы ее мысленно наперед "обогащаем"…

Школьные друзья мои остались искренними и добросердечными. Вширь они не раздались, вверх не вознеслись, на партийных собраниях им высиживать не приходилось. Они не стали мне чужими. Живут с первыми женами; Колька – шофер, Сашка – машинист маневрового тепловоза; иногда их пути в прямом смысле пересекаются, и тогда Колька пережидает, а Сашка его, наверное, задиристо освистывает и  л ы б и т с я  (это его школьное слово).

Конечно, у них свои трудности и проблемы, время и их не обошло; но главное – осталось, и на нашей встрече Оно было главным. Мы славно попарились в баньке Колькиных родственников, и смех наш не был натужным. В жарком Ангрене нашлось пиво. Такая парная надолго запоминается.

Может, эгоистически, может, слегка заносчиво или уже как знак литературной неисправимости – не знаю, но Кольку Аскарова и Сашку Сидорова, оставшихся жить в Ангрене, я с мысленной теплотой определил  х р а н и т е л я м и  нашего школьного детства. И я рад, что мое прошлое не изменило мне.

Из письма Кольки, осень 87-го:

"Здравствуй, мой дорогой друг!.. Прочитал начало твоей повести и с головой окунулся в наше счастливое Саманское детство. Кое-где у меня даже наворачивались в глазах слезинки, как это все осталось позади и далеко, далеко ушло в неповторимое в нашей жизни, а сейчас, прочитав, стало это все так близко и родным.

А Сидора, знаешь, почему прозвали Ишаком, он же отлично играл в чехарду, и часто ему приходилось катать нас на своей спине, а самое главное, он точь-в-точь подражал крику ослиному… Я как-нибудь нагряну к нему в гости и дам ему тоже почитать, вот где повеселится парень и вспомнит свое знаменитое "тулуп-туп".

Твой антипод Сердар с детства отличался какой-то гордостью, а сейчас и подавно, может, поэтому и не видимся.

 А узбек-то наш, одноклассник Ибрагим Холбаев, который в своем изложении по русскому языку "крепко-крепко обжимал свою дочь", за что и получил кол, на всю страницу поставила ему Палюнина, защитил, говорят, какую-то диссертацию.

Очевидно, у меня с ними разная профессия и взгляды на жизнь, поэтому не вижусь и нет никаких контактов, хотя и живем в одном городе.

А скуластый кореец Ли Костя приходит ко мне в гости часто, и мы бываем у него, потому что шоферит, как и я. Он с детства был хорошим товарищем.

Платят вроде ничего, 200-250 р., больше сейчас трудно заработать, кругом перестройка".

"Антипода Сердара" и "скуластого корейца" Колька взял уже из набросков моей будущей повести, которые я оставил ему в машинописи; а повесть я так и не закончил… Он прислал мне в конверте фотокарточку Лорки Хвостовой – на новогоднем балу двадцатипятилетней давности.



Проявление доброты универсально для человека любой национальности. Иное дело – раздражительность, нетерпимость, злость. Как правило, они национально окрашены; вроде бы одинаковой силы и проявления, вроде бы тот же темный всплеск, но, как в богатоклавишном аккордеоне – разных регистров. Может, поэтому злые черты человека иной национальности всегда кажутся темнее и хуже, чем те же самые, но знакомые качества своих соплеменников. Неприятие тут усугубляется и непониманием истоков, нюансов, отрицанием особенностей темперамента и особой, поэтому более обидной искаженности лица.

Как бы то ни было, в последние годы я понял, что имею право на своего Добрентия, могу верить в него и обеспечить его изнутри, ничуть не смущаясь, что в моих жилах нет русской крови ни капли. Та чувствительная благоговейная зябкость, которая взбегает по спинной эмоциональной тропе вверх к аналитическому центру, когда я смотрю фильмы Шукшина, когда через много лет слышу раннего Высоцкого, обволакивающую до осязаемости Русланову, озорную Мордасову, когда хор Пятницкого вдруг грянет: "Ой, туманы мои, растуманы", когда, как из седой глуби истории, азербайджанский ашуг затянет свои мугамы, необсуждаемо вошедшие в мой младенческий слух, – так вот, эта трепетная зябкость, она, в отличие от "крови", вненациональна. Армянские народные песни и наигрыши уживаются с мугамами, с азербайджанскими свадебными мелодиями под зурну и бубен. И еще из того минимума, что разрешили бы мне на необитаемый остров, взял бы я немного любимого из джаза и классики; и, конечно, Аркадия Исааковича Райкина, великого современника Хрущева и Брежнева…  И, конечно, взял бы книгу самого загадочного писателя – Андрея Платонова.



В сентябре 84-го, чуя в ладонях все еще неутоленный водительский зуд, помчался я на своих "Жигулях" в Крым.

Приедешь на юг, окунешься в лазурь,

Там стаи медуз, побелевших от бурь,

Коснутся руки и коснутся груди,

То – души умерших, ты их не гони…*

Крым, однако, Крымом, разговор сейчас не о нем, а об обратной дороге.

За пять месяцев водительства я уже вовсю освоился. "Жигуленок" мой, хоть и был подержанным, но оказался надежным. Пытаясь уйти от однообразия дороги, жал я на всю железку. Со стороны это выглядело, наверное, нахально и мастеровито. Медлительные главы навьюченных семейств с инерцией неодобрения уступали моим сигналам. Но и челночно-нанизывающие снования с правой полосы дороги на левую и обратно не особо развлекали. 135 – это был предел, да и тот далеко не везде можно было себе позволить. Уповал я на свою реакцию – на долю секунды запаса.

Тугой горячий ветер трепетал в окошке, среднерусская возвышенность медленными холмами накатывала на меня: у-ух! – вниз; в-вых! – вверх.

Подсаживал попутчиков. Разговоры о том, о сем; на похороны едут, на свадьбу, к бабушке – урожай снять. Как правило, сразу закуривали, предварительно спросясь. "Да ради бога". Зато я дополнил Гоголя: "И какой русский не любит покурить во время быстрой езды!".

Изумляли названия городков, поселков, деревень. Это было пиршество слов. Вначале я крепился; но потом озлился во мне лит-Плюшкин – стал записывать (за дорожную последовательность не ручаюсь): Мерефа, Обоянь, Фатеж, Верхний Любаж, Тросна, Кромы, Соборовы Дворы, Чернь, Свапа, Солодовы Дворы, Курица, Обидимо, Свободный Серп… Названия загадочные, чудны;е, чу;дные. И даже ветхозаветные. За что кого "обидимо"? Откуда Свапа? Почему так безыдейно – Курица? (А внутри меня замордованный идеологией простолюдин беспечно рукоплещет: "Отлично! – что безыдейно, в этом и идея. Захотел – назвал Курица, захотел – спел "Напылили куры"*, созданию божьему умилился, что топают и пылят – и безыдейно спел").

Или вот, Свободный Серп. Какая святая наивность! Какой голый энтузиазм! Наверняка, начало 30-х. "Свободным сталинским серпом разве что яйца косить…" – высовывается во мне очарованный желчник; он у меня заведует внутренней санитарией – но из-за перехимизации душевной экологии с ним постоянно воюет оптимист.

И все-таки прекрасно: Свободный Серп! Какой трогательный вызов! "Легенды расскажут, какими мы были…" Войти бы сюда, пожить месяцок-другой, узнать, чем живут, о чем думают, как в просторечье название сократили?

Но где средства? Ни тебе малой известности, ни тебе авансов… Бабелю под одно имя давали, даже зная, что он люто скуп на слово. Гоголя – автора "Ревизора"! – сам государь из казны поддерживал…

Зато со мною воображение. И я представляю себе среднерусского провинциального мужичка, теснимого ехидством времени, всей окружающей алчной пакостью. Он одинок, поживает себе тихо-мирно где-нибудь в Обояни, Фатеже или Мценске. В городке два ресторана: один – "Центральный", на площади; второй – "Дорожный", при трассе. Мужичок принципиально ходит во второй, ибо в первом контингент постоянный, одни и те же отсиженные сальные зады, усатые гастролеры-кооператоры, мелкомафиозные "отцы" городка, всем известные, – о чем с ними говорить! Это – местное гнездо; стоячая ряска, болото, смрад…

А вот в "Дорожном" проточно: всегда свежий народ. И душе свежее.

Мужичок мой, зовут его Добрентий, ходит туда по субботам. И всегда с кем-нибудь из проезжих удается выпить, покалякать о разном. Ему, конечно, грустно, что этих людей он, скорее всего, никогда уже не встретит, зато со всеми он говорит доброчтимо, по-людски: о погоде, о семье, о житье-бытье, об окладе жалованья, о том, о сем – обо всем, кроме добычи побочных средств, кроме шустрения и бравура подчиненной себе неправедности… При одноразовом общении, собственно, последнее как раз и не успевает всплыть. Добрентию этого и надо. Не такой уж он наивняк: понимает ведь, что его "жигулястые" знакомцы, многие из них, конечно, где-то что-то как-то… В наше время не без этого, коли содержишь семью и машину. А кое-кто из них, может, и завсегдатай своего "Центрального"… Что ж, Добрентий об этом не хочет знать; он убежден, что это не главное в человеке; главное то, что в нем было, есть и будет, о чем можно без оглядок, спокойно поговорить, не ругая ни время, ни власть. Отвести душу, чем-то соприкоснуться. Вот про своих, местных, он все знает – и переступить уже, хоть тресни, не может; в "Центральном" ему душно. А тут…

Часто, растроганный, он провожает человека до придорожного мотеля. И тогда просит его сделать посильное добро: послать ему издалека посылку. Проезжий знакомец удивляется, но Добрентий ему говорит: пойми ты, мил человек, не в корысть мне, а о тебе память – пришли, чего сам надумаешь: сушеного, вяленого, чего-нибудь, может, в баночках, что там у вас на прилавке свободно лежит; вот тебе на все и на хлопоты; уважь посиделки наши! И, смущенные такой доверительностью к шапочному знакомству, размягченные беседой, люди большей частью берут у Добрентия его четвертной на небольшую посылочку. Иные говорят: не надо сейчас; вот пришлю – тогда и оплатишь переводом. Но Добрентий: нет, тогда совсем не надо; будь спокоен, мил человек.

А для чего ему это нужно? Не для снабжения же – ведь чего именно прислать, он не оговаривает; хотя и продукту пропадать не дает. А нужно это Добрентию, во-первых, ради чистого любопытства. Жизнь у него не ахти какая разнообразная, нового редко что выпадает, а тут – посылки… полная тайна содержания… Чем там люди живут? Чего едят? Чего отобрали для него? Ну-ка, ну-ка, может, и безделуху какую на память положили?..

И все же важнее для Добрентия другое – поддержание своей веры в порядочность людей. Из каждых десятерых проезжих знакомцев восемь точно, а иногда и все девять присылают ему.

Проходят годы, стареет однообразная власть, а порядочность у людей не иссякает. У Добрентия свой собственный счет. Правда, в последний год из десятка всего семеро послали… Но ничего, Добрентий подыскивает уважительные причины: выпимши были, запамятовали или замотались, потеряли адрес; да мало ли – почтари стали хуже работать.

…Ну вот, и косточка образа – современный лубок; можно и "мясо" лепить. Галерею – какую угодно: народ мимоезжий, "проточный", выбирай по разумению, сталкивай, возвращай, драматизируй. Можно и концовкой сыграть.

Однажды в очередную субботу к Добрентию подсел человек; по глазам видно, жизнью покореженный. И точно: только что освободился, десять лет отсидел Пахан. Убедившись, что это Добрентий и есть, он дает ему 25 рублей – маленькое попутное поручение соседа по зоне. Тот, оказывается, год назад проезжал по "симферопольке" мимо, познакомился в "Дорожном" с Добрентием, не отказался взять у него денег на посылку, а выслать уже не успел… Случайно узнав, что Пахан по освобождении едет в городок Добрентия, он с ним и передал должок, чтобы душевный застолец зла бы на него не держал.

А Добрентий вгляделся в Пахана: точно, здешний – это ж давний завсегдатай "Центрального". Жив курилка. Полысел, постарел, в лице – изможденность. А ведь как жировал…

И что Добрентий? Как он отреагирует?

…И вот, задумаешься, отвлечешься. Фактура дороги непрерывным взрывом летит под колеса – бикфордов шнур движения. Где-то там единственный, последний, взрыв… Тогда и сам встряхнешься, оглядишься: "мельканье городов и шепот дальних сел"*.

Россия, русские глазами обрусевшего… Но русское национальное воспринимается не совсем чисто – не оторвать от про;клятой социальности, от времени, от социализма. Что тут общее, а что – национальное? Почему довели строй – и вместе с ним Россию? Кто виноват? Безыммунитетность начала – младенческий СПИД строя? Наивность теории – или национальные черты? Или неорганичная, как знать, совокупность?

И вот уже мой собственный теоретик, помня единственный источник крови, как бы независимо, "древнеармянисто", размышляет: не из-за их ли, русской, стыдливости ляпать голую правду? не из-за их ли "деликатного" замалчивания неприятностей? не из-за их ли стихийного, несметной природою данного неприятия всякого учета, счета, обмера, анализа, запасливости, упорядоченья? не из-за их ли безразборчивого милосердия, финансирующего дальнейшее падение падшего? или, может, из-за их дворово-холопской тяги без угрызений, то есть "заслуженно", пожить в кармане государства, как в кладовой природы? Или еще что-то другое – но что?.. Вот, Лев Толстой – в литературе он призывал к целомудренности, на дух не перенося натурализма… И что?! – вдруг встречает самого по себе гуляющего теоретика совсем уж галактический оппонент, которому как бы уже совсем все видно. Ну и что? А сам ты – неясно ведь, кто ты сам-то такой стал? Ну, изначальный уклад извилин – пусть он у всех свой, национально предрасположенный; но, не овладей ты русским, не войди ты в него, как во вторую купель, многое бы ты из своего темного естества неназыванья проявил? многое бы из себя озвучил? не понесло бы тебя по уютно заеложенной, по твоей ординарной колее – "по шерсти"?.. И пристало ли сетовать на дар взаимной любви: изначально предрасположенного уклада дум – с его непредусмотренным, "против шерсти", языковым и житейским осмыслением?



Старик стоял на обочине, перед ним было ведро картошки. Уже темнеет, догорает большой летний дорожный день. Еще какие-то женщины в косынках подле; та же картошка, помидоры и, конечно, яблоки. Но я предпочел старика: уж больно колоритный, статный; совсем седые, вроде под горшок, волосы, белая борода, лет семьдесят, может, семьдесят пять. Подошел к нему, вгляделся и ахнул: вот так старик – в одном лице Лев Толстой и Тургенев! Надо ж!.. Я невольно огляделся. Ну, кто еще остановится, кто подтвердит, что не ошибаюсь? Никого. Все проносятся мимо, за день уже затарились, багажники чуть ли не по шоссе волочатся.

Я легонько взглянул на старика, стараясь не смутить его и досадуя, что я – единственный зритель. Тут меня и вовсе ошарашило: черт подери, так ведь нахожусь я где-то на границе Орловской и Тульской областей! Точно: недавно проехал Орел и Мценск; скоро будет Чернь, дальше Плавск – Щекино – Тула.

Вот так да! На границе Тульской и Орловской губерний стоит седобородый старик, одновременно похожий на Льва Толстого и Ивана Тургенева! Стоит и продает картошку. Ну, кто мне поверит, что не придумал? Кинокамеру я не брал, единственная фотопленка кончилась… А теперь сокрушаюсь: надо было вернуться в Мценск, переночевать, купить с утра пленку и ехать снимать удивительного старика. Но откуда знать, что захочется написать о нем?

На физиономистике у меня глаз наметан. Можно сказать, стихийное хобби. Это много раз подтверждали знакомые, когда я предлагал им варианты похожести увиденных на улице или в телевизоре людей; чаще – варианты артистов в разном соотношении: вот на того и немного на другого; или: на ту и на ту и что-то от третьей. И обычно слышал смешок неожиданного просветления: "А ведь точно!".

На великих писателей старик был похож поровну, без предпочтения. Детализировать сейчас, через пять лет, – дело зыбкое. И из одежды никакой подробности не врезалось; скорее всего, оттого, что старик был весь органичен и ничего в нем случайного не выделялось. Сугубо крестьянский облик, большие руки; кажется, сапоги, а может, и рубашка навыпуск с пояском. И цвет одежды – серенький, огородный. Картошку старик наверняка сам растил. Большое цинковое ведро с горкой, килограммов восемь, не меньше; картофель отменный, крупный.

"Почем?" – спросил я. "Три", – сказал старик. Я уже купил два ведра в Курской области, но со стариком мне хотелось хоть как-то поговорить. Правда, ничего оригинальнее купли-продажи в голову не пришло.

"Давайте за два пятьдесят". – "Нет, три", – с достоинством сказал старик. Да, наверняка сам сажал: руки его заскорузлые помню.

"Ну, чего там – два с полтиной…". Мне было интересно, сколько он продержится, как ценит свой труд. "Нет, три…" – с неменьшим достоинством сказал старик.

Уже солнце село, потянуло прохладой; пыль дневная уже улеглась; я, может быть, последний покупатель. Женщины подались ко мне: "Бери у нас за два пятьдесят. Вот, хочешь, яблочек, помидорчиков…" Их картошка была мельче, и интерес к ведру старика я мотивированно сохранил.

Слегка улыбаясь, я призвал его к уступчивости: "Ну?" – "Нет, – сказал он и, склонившись, уважительно тронул горушку своего отборного картофеля. – Глянь, какая…" – "Хорошая, – подтвердил я. – Так ведь день уже кончается – назад ее тащить…" – "А че – и унесу", – спокойно сказал старик, хотя мог бы и обидеться за намек на экономию в его возрасте сил. Да, он был на вид достаточно крепким и, к моему уважению, труд свой ценил твердо.

Я стоял и все мялся. Возможность непринужденного разговора была уже исчерпана. Я уже чуть было не подался от неуклюжести обратно к шоссе. Но под видом покупательского задора еще раз взглянул на него. Да, лицо уже, чем у Тургенева, но шире, чем у Толстого, седовласый, белобородый, благообразный, со спокойным терпеливым лицом земледельца. Знает ли он сам, чьи лики сконцентрировал? Говорил ли ему кто-нибудь? Не может быть, чтобы не говорили, – до того явно.

"Ну?!" – еще раз задел я его, говоря резкостью тона, что это последняя попытка. Он на этот раз смолчал, ни "да", ни "нет", но лицо его, кажется, тронуло недоумение: мол, чего это человек так за полтинник бьется? Наступил пик ситуации, я видел, что он вот-вот может уступить; и, скорее всего, не сам, не убежденно, а чтоб только отвязаться от назойливости, выставляющей его куркулем.

"Ладно, беру, – выручил я его, – хороша картошка". Я протянул ему трешку м понес ведро к машине. Ссыпая в багажник поверх курской, заметил, что все картофелины старика однородны, все – велики, что на горушке, что на дне. Многие обычно хитрят, наваливая сверху товар покрупнее.

Тут же, в багажнике, у меня был и херсонский овощ, купленный вчера: перец, дыньки, арбузики. Я положил в пустое ведро две желтые пахучие дыньки – их на этой широте, насколько знаю, не выращивают – и вернул его старику, ожидавшему на обочине.

Увидев дыньки, старик смешался: что за чудак-человек, торговал-торговал, а в итоге сам пару сладеньких закатил. Женщины в косынках усмехнулись: вот как тебя, мол, старче, приятно одурачили; надо было уступить… А старик смущенно, сдержанно поблагодарил меня. И я ему сказал что-то ответное: вроде того, что такую картошку я сохраню до весны – на самый вкусный последок. И еще во мне глухо дернулся позыв: на прощание обнять старика. Ведь я его никогда уже не увижу. Позыв я, конечно, сдержал: несолидно, кто я ему? Проезжий, считай что… ну, басурманин, не басурманин, но нерусский; после Крыма – копчено-коричневый, белки глаз, наверное, чужеродно сверкают.

И обнял я удивительного старика мысленно.

Уже сев, уже тронувшись, я еще раз посмотрел вправо. Женщины пока стояли, а старик шел с ведрами к небольшой деревеньке, на которую наползала сумеречная дымка. Он, кажется, слегка улыбался.

…Около часа я безотчетно гнал одной лишь инерцией движения, одним сомнамбулическим наитием. Сгустились поздние сумерки, прошил я навылет Чернь, впереди дальше Тула – там где-нибудь на стоянке и вздремну. Думал я, что называется, о вечном – о том, чего никогда не исчерпать, до конца не познать. От встреченного старика – и дальше: вширь, вглубь, в свои вечно волнующие главные недоумения.

Как люди перенимают схожесть? Как же  в с ё  передается через невидимую каплю? Как через точку линзы? Но там – одинаковые бесплотные лучи. А здесь… Еще поверю, приму рост, цвет, соотношение – но жест, темперамент, нюанс, но черта характера – как вся эта схожесть вмещается, запоминаясь? Где, каким образом, какой биологической метафорой? Хоть ты мне до последнего ядра разложи – не верится, что здесь только белки да молекулы; умом соглашусь, но эмоционально – отторгну. И это я – махровый, по сути, материалист. (Неужто в старости конфузливо обмякну слабиной богоискательства?).

А как осилить, что Вселенная бесконечна? Вечность времени еще как-то можно постичь: ну, тикают себе и тикают; сломались – повесим новые, и так без конца; и до меня тикали и после меня сколь угодно долго будут. Неимоверность времени не давит. Оно – тянется. А вот к миллиардам, помноженным на миллиарды, – и все это будь пустота, но объем! Туда можно поместить аршин и измерить. Значит, Оно – есть! И ставь к единице хоть миллиарды нулей, и эта цифра – количество миллиардов световых лет, но ведь и там есть, может, будет Что-то, Нечто; и там можно расположить и светило, и планеты, и аршин, и ракету с людьми. Как же облечь мыслью необъятное? Не объять. Лишь оболочка треснет – и будешь натуральный псих…

Или самое жестокое: куда денется мое "Я"? Еще можно как-то примириться с бренностью, с тленом, с поеданием землею. Она дала – она и взяла. Но дух? Он ведь не дан, он из меня. Кто же смеет отбирать его? И что оно такое – полное Небытие?

А коллизии, а столкновения, а вечно проклятые пары: человек и общество? простолюдин и власть? живая пирамида "величия" – и мертвящая воля вождя? Навечно ли они прокляты?.. Верю, что нет. (Иначе вряд ли взялся бы за "перо").

Но, опять же, и тут – самое главное, самое неодолимое: сознание и бренность? дух и плоть? Откуда? Ошибка Создателя – вселенская халтура или пока неразгаданность? В умоуложении сего мы пока бессильны – но как его осилят потомки? Может, их сверхкомпьютеры откроют секрет полного бесстрашия Небытия? И даже альтернативу?

…Уже темно. Маячат дальние пары огней, медленно растут, наползают, вдруг быстро слепят – и вновь уютная ночная дорога. А по сторонам – спокойные редкие огни. Земля. Огромное живое пространство. Где-то, уже в дорожной летописи, ушел, затерялся примечательный скромный старик. Жизнь берет свое; в старости – забирает… Смерть – это всего лишь занавес ритуального обряда. Бояться ее – значит, пассивно протестовать против правил Жизни. Вот и старик уйдет – и не выйдет к обочине с ведром картошки. Никого уж больше не удивит, не очарует. Не сохранить старика…

Сейчас не сохранить – но в будущем? Как знать, откроют универсальный эликсир жизни, пусть не вечный, но многократно продлевающий земной срок. Пусть даже пока не всем – пусть только тем, с кем захотят делиться сами люди: близким, знакомым, дальним… Захотят поделиться частью  с в о е г о. В складчину…

"…Ну, так сколько бы ты старику дал?" – уже вдруг вопросил Медиум, сборщик эликсира. И застал меня врасплох, словно осветил парой обнажающих глаз. "Ну-ну, сколь не жалко? – ехидно напирал он. – Сам же расписал: чтоб и сотню, и другую лет старик растил бы картошку… а? и что? – выходил бы к обочине, озадачивая ликом проезжий, пролетающий народ, усовещивая связью, памятью, родничками-истоками – в укор, как там? – во! – охамлению в своем только узком корыте времени? Так, правильно? – и он мне, дьявол, пару раз всезнающе подмигнул: – Ну?!".

Глаза у него были, как и должно – желтыми.

"Так ведь в складчину…" – испуганно напомнил я, уже не рад, что, сам же затеяв, попался.

"В складчину, в складчину… – ухмыльнулся Медиум, отыскивая в своем реестре фамилию и резко занося ручку: – Ну? Быстро! – и, может быть, мстительно пытая меня за торговлю со стариком, он еще раз задорно, с удовольствием повторил: – Ну?!".

Я колебался в смятении – господи, как же проститься с частичкой своей жизни уже при жизни?

"Не мучайся, – великодушно усмехнулся он. – Вспомни, он тебе никто – не родственник, не знакомец. У тебя свои близкие, мать…"

"Год!" – как подтолкнутый, выпалил я, выпалил самое короткое и как-то так слегка поджался под испытующим, под слепящим взглядом Медиума, добавил, как бы извиняясь: "Я человек маленький…".

И тогда он приложил ко мне, к левой стороне груди, свою строго блестящую медицинскую печатку со шнуром и мгновенно выключил из меня год моего эликсира. Накатили озноб и слабость, в глазах на миг потускнело, а в ушах и вовсе будто сирена вякнула. Слава богу, что не в этот, в ближайший, год мне суждено… а то бы я тут же коньки отбросил.

Он прижал ко мне свой донорский, четко сверкающий, страшный прибор – и в следующий миг, как пчелка, упорхнул далее, а я продолжил свой путь, ночью, приближаясь к Туле, и два высоких огня уже неслись мне в лоб, господи, никак я увлекся! Это ж встречный, через три секунды – конец; вильнул вправо, прижавшись к обгоняемому, уже вплотную его воющее колесо, больше некуда, сейчас чмокнемся, и вертанет, а прямо передо мной – широко расставленные глаза – вот! сейчас!! Смерть!!! – качнулись влево, и обдало меня матом, ревом, соляркой, увалился он куда-то набок, скрежетом рыхля обочину…

Вот наваждение! Сочинительство чуть в гроб не ввергло. Или же эта дичь в три секунды придумалась – уже в финале?

Я как можно скромнее прижался к своему законному спасительному краешку. Прижался, заглох и, не включая огней, склонил голову к рулю – неужели пронесло? И я ужал голову, но выгнул спину, черт с ней; вот сейчас он придет и хрястнет монтировкой, и будет прав.

Но дальняя ругня смолкла, ворчнул его двигатель, реванул злобно, красные огоньки выровнялись и отдалились. Слава богу – тихо-то как. И я снова уперся лбом в руль; дрожь, а может, сухое рыдание передернули меня, прокатились по спинной ложбине. И не что иное, как резко прерванная фантазия хлынула вдруг во мне.

Год! Целый год я отдал старику! И как же теперь? Вот придет мой срок, и я почувствую и тогда вспомню: год, еще бы целый год! Я бы съездил, навестил свои родины – и младенческий "Зеленобург", и Цыплячью деревню, и Ангрен, и в Сусуман бы слетал, и в Тюра-Там под "Байконуром". И, конечно, в любимый Питер. Повидался бы еще раз со всеми остающимися, окончательно напоследок насыщаясь – "накушиваясь", как говорит моя мать.

И как жаль мне стало этот год!

Неблагодарный! – ведь только что чуть всю не потерял.

И тогда разлилось во мне благодарное тепло жизни – долгой, разнообразной, почти вечной.

И мысли невольно вернулись к Добрентию. А что он, действительно, перед Паханом, привезшим ему должок? Вгляделся в него Добрентий: точно, здешний – это ж давний завсегдатай "Центрального". Жив курилка. Полысел, постарел, в лице – изможденность. А ведь как жировал…

И тогда положил Добрентий свои вернувшиеся деньги в карман и обнял пострадавшего человека.



Внуково, 1990 г.


Рецензии
Произведение покоряет глубиной содержания и творческим исполнением,откровенностью, искренностью, знанием жизни и честностью. Ваша, Сергей,автобиографическая новелла - это кладезь ума и таланта. Реальность и обоснованность фактического материала изложена образно, с включением в приёмы раскрытия темы и идеи различных художественных жанров - здесь путешествия и приключения, философские размышления...Всё объединено общей смысловой нагрузкой:"ЗЕМЛЯ - ОГРОМНОЕ ЖИВОЕ ПРОСТРАНСТВО", где природа и человек взаимосвязаны и оказывают влияние на формирование личности. Развитие сюжета идёт вглубь и вширь. Он интересен последовательностью и образностью изложения событий "от беспечного детства до спасительного творчества": пытливый ум научил героя наблюдать, думать, сравнивать, понимать, помнить и ценить... Школьные друзья ( они разных национальностей!) до сих пор "не стали чужие". Автор сумел создать яркие их образы - Кольки Аскарова, Сашки Сидорова и других... В произведении всё значимо, важно, имеет психологическое и воспитательное воздействие на читателя: это трепетное отношение к предкам - деду Серго и прадеду Асатуре, маме... к своей родословной, к своим корням. Важна "интернациональная тема". Личностное понимание "национальной предрасположенности уклада и русского уклада" автором раскрывается глубоко - осмысленно: "...Не войди ты в него, как во вторую купель,многое бы ты из своего тёмного естества ненавязывания проявил, многое из себя озвучил?."Каждый литературный образ значим. Добрентий и "продавец картошки" - очень искренние и добросердечные люди ( благодаря Добрентию , даже у одного из отрицательных героев однажды проявилась совесть!). Важно, считает автор, "поддержание веры в порядочность людей". Озвученные в рассказе философские вопросы ( "Куда денется моё"Я"?... "А сам ты кто?"... и другие) обращают внимание читателя НА СЕБЯ, сподвигают к размышлениям О СЕБЕ. Замечательное произведение. Оно ДОЛЖНО быть востребовано! Вдохновенного творчества АВТОРУ и удач! С уважением - Марина Татарская.

Марина Татарская   25.06.2018 21:24     Заявить о нарушении