По пути к Тамани

По пути к Тамани.

  Случилась странная, нетерпимая для его канцелярии вещь: перед самым  своим отъездом на Кавказ, вернувшись из  Царского Села в Петербург, Николай Павлович обнаружил у себя на столе  лист  бумаги, аккуратно свернутый в четвертинку. Он медленно развернул его, прочел лишь первую строчку и нахмурился. Это был давнишний пасквиль, наделавший много шума в столице и доставивший ему немало неприятных минут и ощущений.
  Царь вспомнил, как разгневан он был тогда этими дерзкими строками, как немедля послал в Царское село, где стоял Тенгинский пехотный полк, своего генерал-адьютанта Петра Федоровича Веймарна, дабы тот лично обыскал квартиру автора сего  подметного письма, а коли будут найдены другие стихи, доказывающие его неблагонадежность, тотчас же произвел арест. Более того, он дал распоряжение незамедлительно освидетельствовать сего корнета Тенгинского полка на предмет его психического здоровья. Доказали же врачи, что смутьян Петр Чаадаев писал свои мерзкие «Философские письма», будучи не в себе, так, может быть, и сей молодой выскочка умом тронут.
     Об этом возмутительном случае и своих незамедлительных действиях  по пресечению смуты Николай Павлович кратко написал шефу жандармов Александру Христофоровичу Бенкендорфу, как бы упрекая того в собственном бездействии и потакании поэтам. И тот, слава Богу, зашевелился, враз провел в Петербурге аресты лиц, замешанных в распространении списков сиих стихов, коих в столице ходило уже немало.    Для этого, как считал Николай Павлович, у Бенкендорфа были и личные основания.  Ведь он мог, ничуть не сомневаясь, принять на свой счет следующие слова молодого поэта:
          « А вы, надменные потомки
           Известной подлостью прославленных отцов,
           Пятою рабскою поправшие обломки
           Игрою счастия обиженных родов!
           Вы, жадною толпой стоящие у трона,
           Свободы, Гения и Славы палачи!
          Таитесь вы под сению закона,
          Пред вами суд и правда - всё молчи!..»

    Отец будущего начальника Третьего отделения, генерал Христофор Бенкендорф, был обласкан императором Павлом Первым и назначен на пост рижского губернатора, что для него являлось вершиной всех мечтаний . Судя по тому, как скоро он присягнул новому императору Александру Первому, после кровавой расправы с Павлом, сей генерал знал, откуда ветер дует. Тем более, что его родная мама, бабушка Александра Христофоровича, была одной из воспитательниц Александра Первого, которого многие придворные, не стесняясь, называли отцеубийцем….
   Николай повертел в руках найденный лист, не зная, что делать с ним далее.      
   Как мог оказаться на его столе этот стих, он и представить себе не мог.
   Подбросить его было некому, так как в кабинет был вхож лишь он сам.   После того как Николай Первый отказался от услуг личных секретарей и обрек себя, как он сам выражался, на «бумажную каторгу», он запретил    входить в свой кабинет кому то бы ни было, вплоть до супруги Александры Федоровны.
 «Видимо, из папки выпал нечаянно,  - подумал он и медленно разорвал лист на четыре части. -   Граф Блудов  будет с докладом, надо спросить, где ныне обретается сей пасквилянт».
  Царь взглянул на часы, потом в окно, за которым  было сумрачно и мокро, и с большой неохотою вышел в приемную, где его уже ждал вестовой солдат, держа в растопыренных руках  шинель: пришло время ежедневной вечерней прогулки, с юношеских лет ставшей для него привычкой…

    … В тот же самый час драгунский прапорщик Михаил Юрьевич Лермонтов, разбирал почту, чудом нашедшую его в городе Ставрополе. Откомандированный в отряд генерала Вельяминова, ожидавший в Анапе высочайшего смотра,  опальный поэт остановился, как и прежде, в доме дяди своего, Павла Ивановича Петрова, одного из высших чинов Кавказской линии и Черноморья.  Именно он изрядно способствовал тому, что письма, адресованные Лермонтову, не разминулись с ним и не пошли скитаться по Кавказским Минеральным Водам, разыскивая мало знакомого здесь прапорщика. 
  И сейчас, уютно устроившись в его кабинете, Лермонтов жадно и трепетно читал вести из обеих столиц.
  Бабушка, как обычно, просила беречь себя, беспокоилась за «анапские климаты», надеялась на «высочайшее прощение» и на скорое возвращение своего любимого Мишеньки домой.
  Не обошлась Елизавета Алексеевна и без упреков, что пишет внук редко, а письма его коротки и не подробны. А ведь он предупреждал её о том, что обычная почта, которую здесь не зря называют «тяжелой» из-за ее медлительности и неразворотливости, идет до Петербурга порой два месяца, и еще не раз говорил ей о том, что особых событий в его нынешней  жизни не наблюдается, а потому и писать особо не о чем.   
  Последняя «тяжелая почта» поистине оказалась нелегкой: июльское письмо об анапском назначении Лермонтова, которое он не смог отправить по фельдъегерской связи,  шло очень долго. Но с ответом Елизавета Алексеевна собралась очень скоро и даже просимые внуком деньги выслала тотчас же.
   Он еще раз перечитал ее письмо, отложил его в сторону, закрыл глаза. На миг привиделось бабушкино строгое лицо, всегда озарявшееся светом радости и доброты, стоило ему ступить на порог ее дома. Будто въявь послышалось ему ее вечное ворчанье, за которым она старалась скрыть свою безграничную и самоотверженную любовь к внуку.
  Странно, но это постоянное, почти болезненное беспокойство бабушки о его судьбе приносило ему необъяснимый покой и чувство непонятной защищенности от всех бед и неприятностей. Вероятно, это осталось от детства, когда она спасала его от бродячих собак, гувернерских придирок и даже от собственного его отца.
  Он представил себе, какую бурную деятельность развила она сейчас, лишь бы только вызволить его из кавказской ссылки и вернуть  в родной полк в  прежнем звании. До него уже дошли слухи, что о нем хлопочет его дальний родственник, сам генерал – майор  Философов Алексей Илларионович, чья жена была племянницей Елизаветы Алексеевны.
  План генерала и некоторых других высокопоставленных военных чинов на Кавказе, коим была небезразлична судьба поэта,   был прост, но и рискован: прапорщик Лермонтов должен отличиться во время операции против немирных горцев под Абинским укреплением, о чем будет доложено Николаю Первому во время монаршего смотра войск в крепости Анапа, в результате чего должно последовать «высочайшее прощение».
  Однако, он опоздал. Его внезапная болезнь на Водах помешала осуществлению этого замысла: уже второго сентября военные действия были прерваны и отряд Вельяминова направился в Анапу для подготовки к смотру.
 Туда же, для участия  в параде, держал долгий путь и Лермонтов: через укрепление Ольгинское и Тамань, где его должен был ждать корабль. Другой дороги из Ставрополя к Черноморью тогда еще не было:  за Кубанью еще хозяйничали черкесы, с коими ему не суждено было сразиться...
  Он взял следующее   письмо, вскрыл его горским кинжалом, всегда лежавшем на столе Павла Ивановича.
  Святослав Раевский, давний, с самого детства, друг его, разделивший с ним арест и ссылку за распространение  «непозволительных стихов» на смерть Пушкина, писал ему из глухих олонецких мест о тяготах своего ссыльного бытия, о своем нездоровье, о необходимости лечения на водах.
  О, если бы судьба даже в самых злых своих предначертаниях не разлучала их! Если бы они оказались в ссылке вместе… Здесь, на Кавказе, где сам воздух лечит, где целебные  воды не в пример эстляндским, а главное, где дух порабощения и деспотии не успел еще завладеть всей жизнью… Здесь бы они проводили время в задушевных беседах и, может быть, закончили свой совместный роман, начатый ими еще в юношеские годы.  И, более всего, он хотел  избавиться   от постоянного чувства вины за испорченную карьеру друга…
  Он писал ему в Петрозаводск:
  «Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что стал виной твоего несчастья. Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты…, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы.
… любезный друг, не позабудь меня и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.
 Вечно тебе преданный М. Лермонтов».

  Ну вот, наконец, и оно, долгожданное  письмо из Петербурга… Знакомый округлый почерк на конверте, в письме – бисер французских слов…
  Мадмуазель Мари Лопухина благодарила от своего имени и от имени своей сестры Вареньки за дивные черкесские туфельки, которые он послал им с оказией…
  Он пробежал глазами все письмо и – о, Боже! – не нашел там больше о Вареньке ни слова…
  Впрочем, это неудивительно: его дружба с Марией Лопухиной будто накладывала запрет даже на малейшее   упоминание о его страстной любви к ее сестре. И все-таки он ждал, нестерпимо ждал хоть какого-то намека о ней, пусть самого туманного, но только о ней…
  Весть о свадьбе Вареньки с Николаем Бахметевым вызвала у него вначале всего лишь несколько желчных строк о расчетливости этого брака в его письме к кузине, но потом он вдруг замолчал, и тогда все, кто знал его как поэта, поняли, что он пережил в ту пору самую глубокую свою боль и досаду.
  Стихов не было вовсе, злосчастный, задерганный цензурой «Маскарад» будто и появился к тому времени лишь для того, чтобы показать его одиночество на жизненном балу, среди бездушных и омерзительных масок блистательного света.
  Теперь он изгнан из него совсем, но то не страшно! Страшно, что он ничего не знает о ней… Счастлива ли она или разочарована, как он предрекал ей?  Ведь он видел ее скорее монахиней,  чем чужой женой, но  пророчества его не сбылись. А  сколько шума среди людей, его окружавших, наделал портрет девушки в черном монашеском одеянии, который он подписал «Эмилия», имея в виду  героиню своей трагедии «Испанцы». Но все утверждали, что на нем была изображена Варвара Александровна Лопухина, любовь Лермонтова, котораф не была секретом в московском свете, а,  благодаря его пылким стихам, не только в московском.
  Юный Аким Шан-Гирей, троюродный брат Лермонтова и его близкий друг, посмеивался, глядя на портрет печальной Вареньки в черном:
  - Мишель, не хочешь ли ты заточить свою возлюбленную в монастырь, подалее от глаз чужих? Твои опасения мне понятны, но ты вспомни ее веселый нрав и подумай, что станется с тем монастырем!
  Ему захотелось что-то сказать ей отсюда, издалёка, успокоить ее теплыми и необычными словами, забыв о ревности и прирожденной колкости своих суждений.   
  Рука невольно потянулась к перу, но тут же опустилась: разве сложатся сейчас слова о том, что творится в душе его…
  Без прежнего воодушевления он перебрал оставшуюся почту: ничто не трогало его – ни дружеское участие в его несчастиях, ни злые сплетни, которые волей-неволей проникали в письма. Он откинулся на спинку кресла, безучастно взглянул на стопку бумаги, приготовленную для ответов…
  К черту все, к черту! Спать, только спать, коль удастся заснуть!  А завтра в дорогу, чуть рассветет… Видно на роду ему написано: вечно странствовать по земле… Скоро у него даже адреса не будет, и неизвестно, где и когда придется прочесть ему письма родных и друзей…
  «Бабушку жаль», - подумал он напоследок, задул свечу и, сутулясь, в потемках пошел к дивану.
  Утром, несмотря на ранний час, вся семья Петровых вышла проводить его: сам Павел Петрович, кузины Катя и Машенька и брат их Аркаша, двенадцати лет от роду.  Прощание прошло сухо, хотя и были пролиты неподдельные слезы, и сказаны теплые, трогательные слова. Но после душевных волнений прошедшей ночи Лермонтов не мог сполна ответить тем же, он был молчалив и насуплен и внутренне корил себя за свою холодность, но поделать с собой ничего не мог – на сердце было пусто и безрадостно.
 
 Путь на перекладных от Ставрополя до Тамани, через Екатеринодар, Марьянскую и Ивановскую станицы и местечко Темрюк,  был долог и довольно  утомителен, потому что станций на дороге было еще мало и обустроены они были весьма плохо: порой в одной небольшой комнатке приходилось ночевать до десяти проезжающим. Кроме того, денщик Лермонтова сидел теперь в возке рядом с ним, что  было крайне тесно и неудобно, а  на законном месте для слуг на облучке, рядом с кучером, помещался солдат с винтовкой, что, по мнению командования, должно было охранить путешествующих от нападения немирных черкесов. Лермонтов прекрасно понимал тщетность таких предосторожностей, но сам, по совету Павла Ивановича, держал свои пистолеты под рукой и наготове.
  Но степь вдоль дороги была однообразна, скучна и безлюдна, и Лермонтов еще острее испытывал на ней чувство полного  одиночества и покинутости.   
  За Ольгинским  укреплением, где дорога проходила чуть ли не по берегу Кубани, за которой можно было слышать топот конных черкесских отрядов,  возок какое-то время сопровождал взвод казаков. Лермонтов невольно  залюбовался их ладной посадкой в седле, когда казалось, что лошадь и человек – это единое целое, стремящееся мощным рывком одолеть  унылое степное пространство,  за которым, мечталось, откроется край совершенно иной: красочный и веселый.
  Он даже привстал в возке, провожая конников восхищенным взглядом, и это не осталось незамеченным молодым есаулом с озорными цыганскими глазами и выгоревшим на солнце роскошным чубом, рвущимся за ветром.
  - Что, вашбродь, заскучал, небось, в своем тарантасе? – весело прокричал он, поднимая на дыбки каурого скакуна прямо над головой Лермонтова. – А ну, Петро, дай господину офицеру запасного коника, хай разомнется маленько! 
  Лермонтов, не сидевший в седле  с петербургских учений на плацу, неловко взобрался на коня, еще не остывшего от скачки, но потом почувствовал себя уверенней, закрутил его на пыльной дороге, подчиняя своей воле, а потом отпустил поводья.  Полынный ветер ударил ему в лицо,  разъезженный чумаками степной шлях стремительно понесся ему навстречу, раздвигая в стороны заросли татарника по обочинам,  и, казалось, далекие облака  над еще невидимым, но уже угадываемым морем стали приближаться к нему, завораживая своей чистотой и причудливостью форм.
  «Так вот она в чем, свобода! – вскричало все в нем. – Она в движении и бесконечности пространства, на котором никто не способен остановить тебя! Куда девалось все, что напридумывали люди только для того, чтобы жить вместе…  Неужто нельзя, чтобы  жизнь была только такой: простой и несущейся навстречу счастью?»
 Лермонтов проскакал так верст пять, но, когда незаметно приблизился вечер, и  они  были уже совсем недалеко от Темрюкского поста, охрана повернула назад, а он занял свое  место в тарантасе, которое весьма успело ему надоесть. 
  И тут случилась незадача: не успели они отъехать и версту от того места, где расстались с конвоем, как у возка отлетело колесо, все путники, исключая кучера, слетели на пыльную дорогу, кони заржали и задергались в оборванных постромках.
  Возница обошел вокруг свой изрядно пострадавший экипаж, почесал в затылке и рассудил так: служивому и денщику следует остаться на месте и развести огонь, дабы отпугивать ночью диких зверей да лихих людей, а он пойдет с колесом на пост, починит его там, и к утру они смогут пуститься в путь, чтобы поздним вечером быть в Тамани. Прапорщику распоряжений он давать не решился, а просто предложил ему выбирать: либо он пойдет с ним на пост, до которого, по его расчетам, осталось всего три версты,  либо может остаться заночевать у костра.
   Лермонтов предпочел первое, и через час с лишком они увидели невдалеке скупой огонек в оконце маленькой белой хатенки.
  - Стой! Кто  идет? – раздался крик, и навстречу им вышел низенький солдат в длинной шинели с ружьем наперевес.
  - Свои! – ответил возница, - Обломались на перекладных мы в трех верстах отсюда, вот и пришли с господином офицером помощи искать.
  - Сейчас доложу их  благородию, а вы оставайтесь на месте, - строго приказал часовой и скрылся в темноте.
  Вскоре послышался  шум и хлопанье дверей, и на дорогу выбежал офицер в наскоро наброшенном на плечи сюртуке.
  - Поручик Дитятин! – представился он восторженно и неожиданно обнял Лермонтова, не давая ему возможности назвать себя.
      - Прошу простить меня, но если бы вы знали, как я рад вашему бедствию! - продолжил он в том же тоне. – Но я уверен, что вы не будете судить меня за это, узнав, что за жизнь я веду в этом Богом забытом укреплении. Я проверяю лишь документы проезжающих лиц и кроме бумаг ничего не вижу: так скоро они поспешают по своим служебным надобностям.
  - Я тоже вынужден просить вашего прощения, так как я оставил свои документы в коляске, - вдруг вспомнил Лермонтов, - Завтра я обязательно представлю их вам.
  - Боже мой, о чем вы говорите! – вскричал поручик. - Само провидение послало вас мне во спасение, а вы извиняетесь за отсутствие каких-то документов. Вы знаете, сколько я уже не разговаривал  с человеком оттуда, где люди могут  смеяться, танцевать на балах, прикоснуться к руке женщины, обсуждать новости, сплетничать, наконец! Уже целый год я лишен всего этого, и мне кажется, что я скоро сойду с ума.
  Они вошли в небольшую полутемную комнатку с низким закопченным  потолком, освещенную лишь тусклым фонарем, висевшим прямо над их головами, да лампадкой у иконы. Но поручик выхватил откуда-то связку свечей и зажег от лампадки сразу три, водрузив их  на стол. 
   Лермонтов огляделся и первое,  что бросилось ему  в глаза  при трепетном свете,  был портрет Пушкина, нарисованный карандашом на большом листе картона довольно-таки неопытной рукой. Но его поразила какая-то необычная грусть в глазах поэта, словно он тоже вместе с поручиком Дитятиным  страдал от одиночества  в этом неведомом краю. Потом он увидел под портретом исписанный чернилами, крупным и четким почерком, лист бумаги, прочел первую строчку и вздрогнул…
  Это было его стихотворение «Смерть Поэта».
 Знакомые строки вновь ожили в нем, заставили его волноваться, и испытать давнишнюю, незаживающую боль:
                «Погиб поэт!- невольник чести -
                Пал, оклеветанный молвой,
                С свинцом в груди и жаждой мести,
                Поникнув гордой головой!..
                Не вынесла душа поэта
                Позора мелочных обид,
                Восстал он против мнений света
                Один, как прежде... и убит!»
 
  Он отвернулся, чтобы не выдать своего волнения, и вдруг услышал очень изменившийся голос поручика, ставший настороженным и холодным:   
  - Осуждаете меня?
  - Извольте, за что? – удивленно спроси Лермонтов.
  - Ну, как же, за что?  Я – российский офицер, присягнувший царю, храню в своем служебном кабинете стихи, кои сам монарх посчитал крамольными.  Вы знаете, что их автор по высочайшему повелению арестован, а вместе с ним и те лица, которые распространяли их? 
  - Конечно, знаю. Но он уже, слава Богу, освобожден из-под ареста…
 И отправлен в ссылку. Говорят, сюда, на Кавказ…
   - Да?! – вновь возвысил поручик голос, который сразу наполнился радостью. – А я ничего не слышал об этом! Я же говорил, что вы посланы сюда господом Богом, чтобы вновь вернуть меня к жизни. Кстати, я так заболтался, что даже забыл спросить, как вас зовут и в каком вы чине. 
  - Это я должен просить у вас прощения, что не представился первым. Извольте, прапорщик  Нижегородского драгунского полка Михаил Арсеньев.
  Почему он назвался девичьей фамилией матери своей, он и сам не понял, но сказать, что он есть Лермонтов,  автор стихов, столь трепетно и неосторожно помещенных под портретом Пушкина, он не смог…

 … Короткая ночь прошла за разговорами. Лермонтов рассказывал поручику о жизни в Петербурге и Москве, делился впечатлениями о светском обществе на Минеральных Водах. Потом они   вместе  оценивали перспективы войны против горцев и пили густое  сладкое вино, найденное в амфорах под землей  при строительстве укреплений. Дитятин утверждал, что оно было сделано еще древними греками, жившими в этих краях.
  Тут он увлекся и стал рассказывать Лермонтову историю этой земли, которую еще древние русичи звали Тмутараканью. Его пыл при этом был так велик, что Лермонтов невольно позавидовал ему и подумал: «Погодите, господин поручик, вот вернетесь вы в свой Петербург, к балам и сплетням, и будете скучать по этим краям, по их просторам и удивительной их истории… Греки и римляне, гунны и скифы, трагический царь Митридат и стремительный наш Суворов – разве это не достойно нашей памяти и описаний? А я снова куда-то спешу, не зная, что ждет меня впереди. Неужто,  не будет больше часов для вдохновения, для светлых мыслей и стремления понять, что такое мы есть и какими мы были?»    
  А меж тем Дитятин, достигнув событий недавнего прошлого, вдруг спросил:
  - А вы знаете, что Пушкин тоже проезжал эти места по дороге в Крым? Ближайшей же почтой мне должны доставить собрание  его сочинений, и я внимательно прочту все, что он  написал в 1820-м году, когда он посетил Тамань с генералом Раевским. Не мог он не откликнуться своим чутким талантом на эту дикую красоту, на преданья этой древней страны, на подвиги  русских князей, некогда воевавших эту землю.
  И он вновь заговорил об истории: о Мстиславе Удалом, о кабардинском князе  Темрюке Айдаровиче, некогда владевшем этими землями, в честь которого и было названо это поселение.
  - Местные жители тоже не безучастны к истории мест, где они вынуждены жить по повелению свыше, - рассказывал поручик. – Например, от одного из казаков, у которого есть кунак из местных мирных черкесов, я узнал весьма любопытную вещь. Оказывается, одной из жен Ивана Грозного была сестра этого самого Темрюка Айдаровича, Кученей, получившая при царском дворе православное имя Мария. Где-то я читал, что это была самая любимая  и самая умная  из всех восьми жен нашего царя.
  Дитятин был готов рассказывать об этих краях еще и еще, а Лермонтов поражался всем услышанным, но неминуемо приближалось время отъезда.   
  Едва забрезжил рассвет, как на дороге раздался шум колес, и у порога появился  ямщик с радостной вестью:
  - Господин офицер, всё готово,  прошу поспешать! Путь еще долгий нам! 
  Они вдвоем  пошли к дрожкам, Лермонтов, успев накинуть на плечи плащ, и Дитятин, в белой распахнутой рубахе.
  Лермонтов боялся, что поручик сейчас попросит предъявить документы, и его инкогнито раскроется, но тот был слишком взволнован, чтобы помнить о таких пустяках.
  Они обнялись, Лермонтов сел в возок, ямщик  лениво взмахнул кнутом, и отдохнувшие за ночь лошади бойко  потрусили по пыльной дороге.
  Справа вставало солнце, пахло полынью и близким морем.
  «Господи, - подумал он, - как часто мы ошибаемся в наших стремлениях и мыслях! Весь день вчера я думал лишь об одном: а сбудется ли моя надежда на высочайшее помилование. То есть, вернут ли мне звание корнета, зачислят ли вновь в мой родной Тенгинский полк и скоро ли я увижу Петербург. Окунусь в его светскую жизнь, буду кутить с друзьями и писать стихи в альбомы жеманных барышень… И вдруг где-то в неведомой Тмутаракани, на заброшенном посту, увидел свои стихи под портретом любимого мною и всей Россией поэта… И понял вдруг, насколько мелочны были мои мысли, насколько унизительны даже эти слова: «высочайшее прощение»! Прощение – за что? За то, что я сказал правду? Я же сам написал о Пушкине: «Восстал он против мнений света…». Ты тоже восстал супротив того же, так за что же ждешь помилования? Ах, бабушка, бабушка! Не вы ли шепнули мне эти позорные слова?»
  - А вот и море! – раздался вдруг повеселевший голос ямщика. – До Тамани сорок верст осталось.
   Лермонтов вздрогнул и огляделся. Дорога пошла на склон, и внизу открывался безбрежный простор Азовского моря, розовевшего в лучах утреннего солнца.
  Впереди была неизвестная Тамань, новые люди и приключения.   
  Впереди была жизнь…
  Летящие годы, отпущенные ему судьбой…


Рецензии