Неизбежность. Восторга творческого чаша

*** «Восторга творческого чаша»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/PIak96UVmME


Отцы большинства символистов были образованными позитивистами, последователями Джона Стюарта Милля (1806–1873) и Герберта Спенсера (1820–1903). Но, как утверждал адвокат В. И. Танеев:
– Все – мещане; и – профессора, которые большей частью тупицы; есть несколько изящно-умных людей, а прочие обрастают жиром и чудовищными половыми инстинктами. (А. Белый. «На рубеже двух столетий». С. 168)
Символизм, как представлял себе А. Белый, в этом случае «являет собой интереснейшее явление в своём “декадентском” отрыве от отцов; он антитеза “позитивизма” семидесятых – восьмидесятых годов в своём “нет” этим годам; а в своём “да”, в символизме “пар эксэланс”, он врождается в энное количество течений, уже действующих в начале века за пределами того “символизма”, о котором писали историки литературы; действительно странно: в 1910 году провозгласили конец “символизма”; а до 1910 года “символизм” смешивали с “декадентством”» («На рубеже двух столетий». С. 203).
«Наука, и только наука, может дать человечеству то, без чего оно не может жить, – символ и закон», – полагал Эрнест Ренан (1823–1892).
«Эволюцию может остановить либо величайшее совершенство, либо наиполнейшее счастье», – настаивал Герберт Спенсер.
Понятно, что ни величайшее совершенство, ни наиполнейшее счастье не достижимо, сколько бы и откуда бы кривые линии исторического развития не приближались к своим асимптотам. Это по определению. И в споре физиков с лириками, позитивизма с символизмом поэзия мудрее, символисты – старше.



*   *   *

И вновь — порывы юных лет,
И взрывы сил, и крайность мнений.
Но счастья не было — и нет.
Хоть в этом больше нет сомнений!

Пройди опасные года.
Тебя подстерегают всюду.
Но если выйдешь цел — тогда
Ты, наконец, поверишь чуду,

И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на пол-жизни не хватило,

Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И всё уж не моё, а наше,
И с миром утвердилась связь, —

И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте, о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!

      19 июня 1912



Молодые (по возрасту!) символисты в отстаивании своего права на символическое мышление и величайшее формальное совершенство изначально противостояли как гражданской лирике эпигонов Н. А. Некрасова, так и мировоззренческим убеждениям сторонников материалистической экспериментальной науки. Не единожды им буквально приходилось доказывать милому читателю, критику своему слепому, что, «по крайности, есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой», а тому злосчастному, кто ограничился Боклем, Бюхнером и Молешоттом, «недоступно всё это!..»


«Только в июле дописываю я свою первую книгу: пишу четвёртую часть; в ней показан провал бреда “мистиков”; и одновременно получаю письмо от Серёжи; он пишет, что в Дедове гостил “кузен” А. А. Блок, чтящий В. Соловьёва, в кого-то влюблённый и пишущий великолепно стихи; это были первые стихи о “Прекрасной Даме”; то, что у Блока подано в мистической восторженности, мною подано в теме иронии; но любопытно: и Блок и я, совпав в темах во времени, совсем по-разному оформили темы; у Блока она – всерьёз, у меня она – шарж.
Ранней осенью – цикл разговоров о Блоке: в семье Соловьёвых; показан впервые мне ряд его стихотворений, великолепно сработанных; до этого “поэт” Блок мне был неведом; я становлюсь убежденным поклонником поэзии Блока и её распространителем; Соловьёвы решают, что Блок – симптом времени, как речи Батюшкова, уже частящего к нам, как пожары слов Эртеля, вынырнувшего из бездны, как весть о Рачинском, о Льве Тихомирове, как появленье, внезапное, самой “двуногой Софии” из Нижнего: Шмидт, – в кабинете М. С. Соловьёва: именно в эту осень».

(А. Белый. «Начало века». С. 140–141)



*   *   *

Есть игра: осторожно войти,
Чтоб вниманье людей усыпить;
И глазами добычу найти;
И за ней незаметно следить.

Как бы ни был нечуток и груб
Человек, за которым следят, —
Он почувствует пристальный взгляд
Хоть в углах еле дрогнувших губ.

А другой — точно сразу поймёт:
Вздрогнут плечи, рука у него;
Обернётся — и нет ничего;
Между тем — беспокойство растёт.

Тем и страшен невидимый взгляд,
Что его невозможно поймать;
Чуешь ты, но не можешь понять,
Чьи глаза за тобою следят.

Не корысть, не влюблённость, не месть;
Так — игра, как игра у детей;
И в собрании каждом людей
Эти тайные сыщики есть.

Ты и сам иногда не поймёшь,
Отчего так бывает порой,
Что собою ты к людям придёшь,
А уйдёшь от людей — не собой.

Есть дурной и хороший есть глаз,
Только лучше б ничей не следил:
Слишком много есть в каждом из нас
Неизвестных, играющих сил…

О, тоска! Через тысячу лет
Мы не сможем измерить души:
Мы услышим полёт всех планет,
Громовые раскаты в тиши…

А пока — в неизвестном живём
И не ведаем сил мы своих,
И, как дети, играя с огнём,
Обжигаем себя и других…

 18 декабря 1913



А ведь действительно – то, что московский студент Бугаев (А. Белый) пытался выдать на полном серьёзе, получалось как шарж, а то, что петербуржец Блок писал со здоровой долей иронии, выходило серьёзной поэзией. Мистическая, или нет, восторженность приходила позднее – при чтении, какое Ю. М. Лотман очень точно охарактеризовал как символизирующее. С северной музой духовной свободы московским аргонавтам нельзя было не считаться: их опыты в сравнении со стихами Блока походили на шарж. Не любить духовного собрата было нельзя: именно он выражал их чаяния и устремления, – но любили они его своею «странною любовью» со «странной близостью» и «зигзагистой линией» отношений, болью, ненавистью и порой отвращением, – всё, как и должно быть в известном дружеском союзе и не менее известной творческой дилемме «Моцарта и Сальери»:
– Я его ценил, как никого, но временами мне его хотелось убить.


«Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных мотивах; ещё и не время сказать всё о нём; не во всём я разобрался; да и люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько далековатую дружбу, ничем не омрачённую. Я его ценил, как никого; временами он вызывал во мне дикое отвращение как автор “Нечаянной радости”, о чём свидетельствует моя рецензия на его драмы, “Обломки миров”, перепечатанная в книге “Арабески”. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было – идиллии, не было “Блок и Белый”, как видят нас сквозь призму лет».
(А. Белый. «Начало века». С. 15)



*   *   *

Погружался я в море клевера,
Окружённый сказками пчёл.
Но ветер, зовущий с севера,
Моё детское сердце нашёл.

Призывал на битву равнинную —
Побороться с дыханьем небес.
Показал мне дорогу пустынную,
Уходящую в тёмный лес.

Я иду по ней косогорами
И смотрю неустанно вперёд,
Впереди с невинными взорами
Моё детское сердце идёт.

Пусть глаза утомятся бессонные,
Запоет, заалеет пыль…
Мне цветы и пчёлы влюблённые
Рассказали не сказку — быль.

18 февраля 1903



5 мая 1906 года Александр Блок завершил курс обучения в университете и получил диплом I степени.
К этому времени в альманахе «Факелы» увидела свет его драма «Балаганчик», в действующих лицах которой угадывались молодые символисты А. Белый, С. М. Соловьёв, сам автор и его молодая жена в коллизиях их совместных бдений, зорь, вечеров в Шахматове и бессонных, до утра, споров о Прекрасной Даме, Вечной Женственности, метафизике и любви.


«Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: “хн” или “ха”, – смесь иронии, что всё – игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за  локоть, увёл на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчёркивал, что они – не каприз; нет, – он знает себя, мы его принимаем за светлого; это – неправда: он – тёмный.
– “Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я…”
Голос – подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово своё, как лучину, прося у меня безотчётно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз:
– “Тёмный я!”
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие чёрные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий – гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нём (род гнетёт), что старания его найти себе выражение в жизни – тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все – мы погаснем всё ж; иное – вне смерти – обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой “Возмездие”; возмездие – отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не увязывались с  этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид,  натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гёте из нового Веймара, которую родственники вдували в него».
(А. Белый. «Начало века». С. 373–374)


Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой, иль тоскою,
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой,
И тяжелит ресницы иней,
Тогда — остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днём ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо — книгу между книг,
Найдешь в душе опустошённой
Вновь образ матери склонённый,
И в этот несравненный миг —
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледенивший кровь,
Твоя холодная любовь —
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь — безмерно боле,
Чем quantum satis  Бранда воли,
А мир — прекрасен, как всегда.
(А. Блок. «Возмездие»)



Характер воспоминаний А. Белого о Блоке сильно изменился с публикацией в 1932 году записных книжек и дневников поэта. Аргонавт принялся сводить счёты, что, несомненно, повлияло на общий тон мемуаров и оценку былых отношений, в которых многое было переосмыслено вплоть до полной замены знаков. Голоса обид, чуть приглушённые революцией и войной, ожесточённо душили живое чувство прекрасного, пока совсем к 1934-му не задушили с ним человека.

«Он начал сам:
– “Объясненье – пустяки: если ‘главное’ между людьми занавесится, то объясненья только запутают”.
Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырёхчасового разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть нечёткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, – не утай; в основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нём; я не видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же  прибавил: когда нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не соглашаяся с ним, слушал молча; я понял, что в прошлом году он со  мною не мог говорить; теперь – мог; это значило: в прошлом году он  не шёл мне навстречу, а в этом – пошёл.
Оттого и разбор недомолвок был лёгкий, с улыбкою мягкой и доброй, бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль Соловьёва (племянника В. С. Соловьёва. – О. К.) ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь: не Соловьёв нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь верить друг другу.
И руки пожали: друг другу».
(А. Белый. «Между двух революций». С. 292–293)


*   *   *

      И Дух и Невеста говорят прииди
       Апокалипсис

Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли.

Всё дышавшее ложью
Отшатнулось, дрожа.
Предо мной — к бездорожью
Золотая межа.

Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса.

Непостижного света
Задрожали струи.
Верю в Солнце Завета,
Вижу очи Твои.

22 февраля 1902



Маленькая феерия «Балаганчик» была поставлена идеально, за что поэт высказал свою признательность Вс. Э. Мейерхольду, труппе театра В. Ф. Комиссаржевской, художнику Н. Н. Сапунову и М. А. Кузмину, чья обаятельная, вводящая в очарованный круг музыка сопровождала спектакль.
По словам одной из участниц магической постановки, «Мейерхольд, во многом противоположный Блоку, за какой-то чертой творчества приближался к нему. Это была грань, за которой режиссёр оставлял быт, грубую театральность, всё обычное сегодняшнего и вчерашнего дня и погружался в музыкальную сферу иронии, где, в период “Балаганчика”, витал поэт, откуда он смотрел на мир. Фантазия Мейерхольда надела очки, приближающие его зрение к поэтическому зрению Блока, и он увидел, что написал поэт» (В. П. Веригина. «Воспоминания об Александре Блоке». С. 424).
В поисках новых форм театрального искусства Вс. Э. Мейерхольд строго следовал тексту «Балаганчика», таинственному миру поэзии Блока и «сам совершенно замечательно, синтетично играл Пьеро, доводя роль до жуткой серьёзности и подлинности». На премьере, как только артисты надели маски и заиграла музыка, случилось что-то такое, что заставило каждого отрешиться от своей сущности. Имя этому было очарование… Даже глаза Пьеро смотрели сквозь прорезь маски по-иному: он более остальных ощущал присутствие Пермесских сестёр.


*   *   *

Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовнёй.

Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.

Всё это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».

Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.

Оказалось, что большой пёстрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.

Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.

    6 февраля 1908



На сцене был построен маленький театрик с традиционным, поднимающимся кверху занавесом, в глубине сцены посередине было окно: «Параллельно рампе стоял стол, покрытый чёрным сукном, за столом сидели “мистики”, в центре председатель. Они помещались за чёрными картонными сюртуками. Из манжет виднелись кисти рук, из воротничков торчали головы. Мистики говорили неодинаково — одни притушенным звуком, другие — почти звонко. Они прислушивались к неведомому, к жуткому, но желанному приближению» (В. П. Веригина. «Воспоминания об Александре Блоке». С. 425).
Драма «Балаганчик» была показана театром В. Ф. Комиссаржевской на гастролях в Москве в сентябре 1907 года. Публика реагировала очень бурно, были шумные одобрения и протесты, многие приходили несколько раз, иные не понимали и не принимали новое искусство вовсе. Поэтическое, будучи воплощено на сцене, непременно требует обращения зрителя от внешнего хода действия, фабулы, актёрских приёмов и блеска режиссёрских идей к самому себе. Этот взгляд на себя преумножает и организует собственно человеческое содержание символически. Если внутри пустота, если не за что зацепиться, и зритель, слушая и глядя, глух и слеп, умножение на ноль не даёт ничего.
Драма-пародия вызвала гневную реакцию председателя мистического собрания «Балаганчика» – Андрея Белого: символистов, полагал он, выставили шутами собственных устремлений, а Блок «слишком быстро посмотрел на самого себя со стороны оком прохожего варвара».

Болотные чертенятки

            А. М. Ремизову

Я прогнал тебя кнутом
В полдень сквозь кусты,
Чтоб дождаться здесь вдвоём
Тихой пустоты.

Вот — сидим с тобой на мху
Посреди болот.
Третий — месяц наверху —
Искривил свой рот.

Я, как ты, дитя дубрав,
Лик мой также стёрт.
Тише вод и ниже трав —
Захудалый чёрт.

На дурацком колпаке
Бубенец разлук.
За плечами — вдалеке —
Сеть речных излук…

И сидим мы, дурачки, —
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперёд.

Зачумлённый сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…

     Январь 1905



После «Балаганчика» Прекрасная Дама взбунтовалась – Любовь Дмитриевна ушла от Блока к Мейерхольду. Причины разрыва были те же, что и до женитьбы в январе 1902-го, когда молодые люди расстались, а объяснения препоручили неотправленным своим письмам:

«Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…
Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: “надо осуществлять”… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: “Мысль изречённая есть ложь”. Да, всё было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренно ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг навек оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает всё моё существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали всё это время, — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно.
Простите мне, если я пишу слишком резко и чем-нибудь обижу Вас; но ведь лучше всё покончить разом, не обманывать и не притворяться. Что Вы не будете слишком жалеть о прекращении нашей “дружбы”, что ли, я уверена; у Вас всегда найдётся утешение и в ссылке на судьбу, и в поэзии, и в науке… А у меня на душе ещё невольная грусть, как после разочарования, но, надеюсь, и я сумею всё поскорей забыть, так забыть, чтобы не осталось ни обиды, ни сожаления…»
(Л. Д. Менделеева. «И быль и небылицы о Блоке и о себе». С. 161–162)



*   *   *

Встану я в утро туманное,
Солнце ударит в лицо.
Ты ли, подруга желанная,
Всходишь ко мне на крыльцо?

Настежь ворота тяжёлые!
Ветром пахнуло в окно!
Песни такие весёлые
Не раздавались давно!

С ними и в утро туманное
Солнце и ветер в лицо!
С ними подруга желанная
Всходит ко мне на крыльцо!

          3 октября 1901



– У меня женщин не 100–200–300 (или больше), а всего две: одна Люба, другая – все остальные, и они – разные, и я – разный. (А. Блок. Записные книжки).
Дружбу и платонические отношения с супругом Любовь Дмитриевна находила скучными и недостойными женского естества, притом что Александр Александрович резко разграничивал женственное и женское: первое – воспевал, последнее – ненавидел. В супруге же его, не без помощи друзей-аргонавтов, благоверным гимном природе пела её расцветшая молодость.
И час настал – она отдала судьбу свою другому.
Не спасли ни новые песни, ни старые письма, ни лирическое чувство, что «есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой»… Мир сенситивных радостей оказался притягательнее и сильнее умозрительной сферы вдохновения и очарования «Жены, облечённой в Солнце», Премудрости, или Софии.
– Боюсь всех Мейерхольдов, Обводных каналов, Немировичей, Бенуа… (Из дневника 20 апреля 1913 года).

«<Между 5 и 7 февраля 1902>
Именем Бога Всемогущего, который ближе к Вам, чем ко мне, но держит в своей Благодати равно Вас и меня, обращаюсь к Вам уже не с обыкновенным письмом, ибо нет более места обыкновенному, а скорее с просительной проповедью, как это ни странно, может быть, для Вашего сравнительного равновесия. Прошу Вас совершенно просто и внимательно отнестись к этому и решить, может быть, трудно, но доступную Вашему бессмертию, в которое я верю больше, чем в своё, загадку целой жизни. Ещё раз говорю Вам твёрдо и уверенно, что нет больше ничего обыкновенного и не может быть, потому что Судьба в неизречённой своей милости написала мне моё будущее и настоящее, как и часть прошедшего, в совершенном сочетании с тем, что мне неведомо, а по тому самому служит предметом только поклонения и всяческого почитания, как Бога и прямого источника моей жизни или смерти. Может быть, то, что мне необходимо сказать Вам, будет очень отвлечённо, но зато вдохновенно, а всё вдохновенное Вы поймёте. Я же должен передать Вам ту тайну, которой владею, пленительную, но ужасную, совсем не понятную людям, потому что об этой тайне я понял давно уже главное, — что понять её можете только Вы одна, и в её торжестве только Вы можете принять участие. В том, что я говорю, нет выдумки, потому что так именно устроена жизнь, здесь корень её добра и её зла. И от участников этой жизни зависит принять добро и принять зло. Примите же Высшее Добро, не похожее на обыкновенное, в том свете, который Вам положено увидеть от века. Я знаю Вашу вещую веру в конец Вашей жизни, который воплотился на земле в идею самоубийства, о чём мы говорили не раз. Кроме того, я знаю и чувствую то неизречённое, которое Вас томит, от которого Ваша душа “скорбит смертельно”, о котором Вы хотели сказать и говорили мало, потому что нельзя передать, которое я ощутил тогда, как ощущаю теперь, ибо нет моей большей близости внутренней к Вашим помыслам, чем величайшая моя отдалённость от Вас вовне».

(Цит. по: Л. Д. Менделеева. «И быль и небылицы о Блоке и о себе». С. 165–166)



*   *   *

И я любил. И я изведал
Безумный хмель любовных мук,
И пораженья, и победы,
И имя: враг; и слово: друг.

Их было много… Что я знаю?
Воспоминанья, тени сна…
Я только странно повторяю
Их золотые имена.

Их было много. Но одною
Чертой соединил их я,
Одной безумной красотою,
Чьё имя: страсть и жизнь моя.

И страсти таинство свершая,
И поднимаясь над землёй,
Я видел, как идёт другая
На ложе страсти роковой…

И те же ласки, те же речи,
Постылый трепет жадных уст,
И примелькавшиеся плечи…
Нет! Мир бесстрастен, чист и пуст!

И, наполняя грудь весельем,
С вершины самых снежных скал
Я шлю лавину тем ущельям,
Где я любил и целовал!

         30 марта 1908 (Январь 1912)

Любовь Дмитриевна, как и Россия, тоже стала для поэта «лирической величиной» – значением Вечной Женственности. А со значением могут ли быть физические отношения? Нет, никогда – это то же самое, что осквернить символ. Для физической близости были другие – «разные», «все остальные».

«Я спросила, была ли Любовь Дмитриевна красавицей.
– Что вы, Лидия Корнеевна, с такой спиной! Она не только не была красива, она была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей исполнилось тридцать лет. Самое главное в этой женщине была спина – широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неприятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то… Но он всегда, всю жизнь видел в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился… И любил её… Впрочем, в Дневнике, говорят, есть страшные о ней строки – Орлов их не напечатал, – мне говорили люди, читавшие рукопись… Дельмас я видела в самый момент их романа, она вместе со мной выступала в Доме Армии и Флота. Порядочная, добрая, но неумная. Она была веснушчатая, рыжая, с некрасивым плоским лицом, но с красивыми плечами, полная… (Он, по-видимому, любил, чтобы у женщин было всего много.) Очаровательная была Валентина Андреевна, я очень дружила с ней, не то чтобы красивая, но прелестная… У Волоховой были прекрасные чёрные глаза… Любовные письма Блока очень благородны; мне Валентина Андреевна показала одно: “Всё, что осталось от моей молодости, – Ваше”»…

(Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 1. 19 августа 1940 года)


*   *   *

Я медленно сходил с ума
У двери той, которой жажду.
Весенний день сменяла тьма
И только разжигала жажду.

Я плакал, страстью утомясь,
И стоны заглушал угрюмо.
Уже двоилась, шевелясь,
Безумная, больная дума.

И проникала в тишину
Моей души, уже безумной,
И залила мою весну
Волною чёрной и бесшумной.

Весенний день сменяла тьма,
Хладело сердце над могилой.
Я медленно сходил с ума,
Я думал холодно о милой.

       Март 1902 (Февраль 1914)



– Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберёшь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время. Почему бы не разойтись? Быть может, у неё было бы обыкновенное женское счастье…
(Л. К. Чуковская. Там же)



*   *   *

Меня пытали в старой вере.
В кровавый просвет колеса
Гляжу на вас. Что — взяли, звери?
Что встали дыбом волоса?

Глаза уж не глядят — клоками
Кровавой кожи я покрыт.
Но за ослепшими глазами
На вас иное поглядит.

             27 октября 1907



Любовь Дмитриевна вернулась к поэту в том же 1908-м.
К этому времени пьянство уже вошло у А. Блока в привычку:
«Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда уже имеет сил и волю сдержать меня или рассердится на меня (жутко это записывать). Или оттого, что на днях будет Ребёнок и она ушла в думу о Нём?
Не знаю» (А. Блок. Записные книжки. 25 января 1909 года).
«Тихая передняя родильного приюта. 3 часа ночи, неперестающий запах. Рядом тихо говорят с Любой, готовят ванну. Акушерка говорит по телефону с доктором. А вдали, наверху, за тишиной и полутьмой – [неистовый далёкий вопль рождающей женщины.] Или это плачет ребёнок? Потом уже – только в ушах звенит. Кафельные своды, чистота. Запах собрался в воротнике шубы» (Записные книжки. 29 января 1909 года).
Он просидел в приёмном покое до утра.
Роды были тяжёлыми. Родился мальчик, которого в честь деда назвали Дмитрием. Поэт принял его, как мог принять своего сына.
Блоки поверили в счастье: в семью, новый быт, в радость супружества.
Через 8 дней 10 февраля 1909 года ребёнок умер.



*   *   *

В голубой далёкой спаленке
Твой ребёнок опочил.
Тихо вылез карлик маленький
И часы остановил.

Всё, как было. Только странная
Воцарилась тишина.
И в окне твоём — туманная
Только улица страшна.

Словно что-то недосказано,
Что всегда звучит, всегда…
Нить какая-то развязана,
Сочетавшая года.

И прошла ты, сонно-белая,
Вдоль по комнатам одна.
Опустила, вся несмелая,
Штору синего окна.

И потом, едва заметная,
Тонкий полог подняла.
И, как время безрассветная,
Шевелясь, поникла мгла.

Стало тихо в дальней спаленке —
Синий сумрак и покой,
Оттого, что карлик маленький
Держит маятник рукой.

 4 октября 1905


Рецензии
Аудиокнига на youtube http://youtu.be/PIak96UVmME

Олег Кустов   27.12.2022 17:25     Заявить о нарушении