За предел

Он шёл за предел, а за руку его вёл ангел-хранитель. На этот раз они оба были душами: он оставил тело отдыхать, чтобы пройти дальше, чем обычно мог зайти. Ангел был силён, что дозволяло не обходить законы, но приветливо улыбнуться им. Не бывает тех, кто действительно готов, но они шли вместе.

Его движение наполняло этот мир чем-то другим, достаточно ограниченным, чтобы быть единым и целым долгое время. Словно детская игрушка, раскрашенная нелепо невыразительным цветом, в руках старого мастера. Чувство глубокой борозды, прочерченной где-то за границей его сознания, не оставляло ни на минуту. Он видел, как вокруг сплетаются и расплетаются нити, появляются непонятные образы, становящиеся его личным переживанием или проплывающие мимо. А он шёл и шёл, ведомый ангелом вдохновения.

Он не мог описать, что чувствовал, но там, за поворотом бытия, разлёгся океан древесной мощи. А вокруг — звук ломающихся деревьев и шелест листвы. Так редкие породы дерева стреляют редкими породами дерева. Там, в глубине громовых раскатов, стремилась к бесконечности пойманная в упругую сеть деревообразующая нить, что тоньше микрона, но именно на ней дважды зиждется Иггдрасиль — во глубине и на поверхности веков. Всё дальше уводила добрая и холодная, как базальт, льдина мерности.

Он барахтался в кривоизгибе дозволений, как буква, напуганная безуспешной попыткой произнести саму себя. Запутавшись в поясной мелодии, туго затягивавшей его за правило и догму, он влёк собой овал бесконечности. Внутрь, во мрак его первооснов, наполовину образующих небо, а второй половиной болтавшихся в самих себе, он высек календарь глаголов, чтобы понять, чем является поглощающая его арка. Поведанная средством бумюпалагутюня, заставив его сокрушить собственный смех, пожрала внутреннее чувство тела, словно пульсирующий ъжч преобладал над внутренней природой. Деревья действительно образовали самих себя, а камни — сложились в горы, малые и средние. Скольких богов он приветливо поцеловал?

  Большая гора не могла не распространить небо. У него было ещё одно тело, где-то вдалеке, в хрустальной шкатулке, псевдолевитирующей посреди квантовой ярости. Белое, сомкнутое, похожее и непохожее, а также готовое к бою, оно выжигало летучую дымку переживаний, становясь её строгим наставником и запрягая пустые терзания в очень осмысленную фактуру небытия. Каждый момент чувства слуха был камнем, а серьёзная направленность цвета в глубину истинности познала слух плетения отдельно. Каждый момент! Каждый слух! Здесь всё необходимо было спеть, иначе стихи складывали слёзы, а дым сеял звезду внутри звезды, настолько плотно, что белое полотно яркого света пронизывало и это измерение тоже, и это мешало крепко умирать. Шар, похожий на лестницу, любил воевать за то, чтобы оглохнуть и воскреснуть: он рассредоточенно ехал на войну с собственной прямотой, и это казалось зелёным и стыдным, как рождение света из пространственной патологии.

Не было третьего гнева на узлы ветров, пожирающие и расстилающие галактики таким образом, что галактикой был он сам, но никогда не было одной свечи, горящей собственным светом. Её хитрость заняла всю доступную сеть фиолетово-красных времён, что рассекло надвое и искристую сеть, и свет, потому что она не горела, она зияла в вершине стнслости. И если притязать хотя бы единую яркость её обережности, то увязнет вся внопня. Что не было, кстати, серьёзным хотя бы от-вечности — к нему не стекались бытийные вопросы. Их не было, как не было и «здесь», потому что не могло создаться. Прялка контурности вертелась в образе неглубоких всплытий, отчего и слово было сложено, но нет ни одного эпилога в гротескном начале склеенных между собой страниц, потому что те образовывали единую меру только в одну сторону, а другой же становились на одну половину холодными, а на вторую — свойствами.

Каждый кричащий архонт был ему семьёй; познаваемое обняло и совершенно иначе, по-другому растерзало наличие, что сделало конкретно лишнее не им. А то, чего не бывает, сказано и поднято, но красиво отражается в языках фиалки, пахнущей убитой им горой. И полотна, скважины, сердца, качества, которые всегда превратятся в отъявленное нечто, произнесены и заколоты железной пикой во время безудержного прибоя из колосков ушедшей в оранжевость поэзии. Той пикой, которая довольно сломалась, став сетью единожды, но воскресла и расцвела в горячем, как бешено белый голубь, разочаровании.

И остановиться пришлось с той стороны, чередой сознаний вверх, а позже — не головой, но сиянием. Но это уже было верой узора, живого и бородатого механизма, ключа к солнцу, двадцать седьмого и говорящего, что всё нельзя. Глаза остановить невозможно. Они вопиют об увиденном, но искренне верят в его измеримость, как подложка под особенную правду, поданную океаном свёрл и стальных медитаций.

Так или иначе, он не очнулся, потому что это было не совсем то же самое, что просто встать. Даже если бы он летел, безудержно, властно, архонты не схватили бы его за руки и не затащили бы туда, где всё образует свет — слишком уж важно было не перехвалить безупречность ежедневного закона. Каждый закон исполнялся кем-то одним, а некий другой облик вечности был похож на переодевание в чистую униформу. Но это его устраивало. Так бывает тоже. Его столп не ушёл, не исчез, даже не испарился — он стал ничем в океане света, что стало вдвойне похоже на действительно ничего. Благодаря этому он улыбался и дышал сторонами любви, как порядок, оживлённый совестью. Сине-лиловая секира посреди поля перевёрнутых корнями в небо трав, обогащающих восход, стала его внутренним летом. И, нужно отметить, давно так гармонично он себя не воплощал.

Те времена прошли? Предел немножко дышал в его обаянии. Пределу было разрешено двигаться, что само по себе уже несерьёзно, но оболваненное дыхание было горячим, а гневная исповедь опьянённого словом разлилась по небу лоскутными угольками, золотистыми, как мелкий град. Осталось воспоминание, но не было круга, который увёл бы в самое начало, чтобы находить отражение. Однако круг так и не разбудили, потому что сказочно необратимые звери ходили теми же путями, что и сам предел. И на рогах их спал колокольчик; и карма, и пуля, и сирень, и бриз, и даже старт красоты — покоились на древних отщепенцах этого мира. В них было выгодно глядеть, но внутри них можно было потерять лощину собственных неизображённостей.

А дальше все понимали разное: космос сломал верхушку, кончик распростёртого яблока, полуденного от своей неудовлетворённой задачи. А эллиптический вихрь подле него был, кажется, вопросом, влекомым на закрытую сторону сути. Солнце уходило вверх от нас, и вот уже оно перевернулось, став ближе, чем было. А глаза и раны его были открыты, и через них лучилось вот это вот созерцание бивней мира, по которым съезжает гипотетический облик стержня о двадцати четырёх стихиях. А также о ста сорока четырёх; но тот мир Ангел знал сильнее, чем наш, иначе не говорил бы о конце антипромежутка на пределе неисправности.

Очень хотелось родить этот мир, чтобы он не изображал явную краску, наносимую на отверстия между иглами и лунами. Та краска была очень близка, но умела выпестовать обратную сторону собственных колебаний таким образом, что её гром заглушал иные голоса. И проблема её категорий вряд ли располагалась в младшей сестре мирового эпицентра, что оставило жизнь как пробел в самой мерцающей из теорий. Два Ангела шли дальше, потаённые жизнью картонной коробки.


Рецензии