Моя Галина

 Андрей Вискалин               
                «Моя Галина»


 Когда бы луч простой хоть раз
             В пурпур окрасив бледность мёртвую,
             Открыл глаза несбыточной мечте,
             То каждый, возомнив себя творцом
             Существовал желаньями своими бы,
             Но не мечтой ни сколько.

                Эфенди Кафур

Ученик Хаким: Учитель Эфенди, а  ты можешь писать свои произведения, не начиная их с эпиграфов?
Эфенди Кафур: Нет.
Ученик Хаким: Почему?
Эфенди Кафур: Не хочу.


               


                У него шел период мучительного поиска образов. Проходили дни, недели и месяцы, а ему все не везло. Художник без образа – чрезвычайно несчастен; творчество без вдохновения – бесплодно, а бесплодный человек лишь тень - жалкая смутная тень. Он сам порой говорил что, у него теперь получается не живопись, а «художество» и его личность от этого, превратилась в скудное, бледное подобие Его былого – обласканного вдохновением, полного идей, и энергичного. Почему это случилось с ним, он не понимал. Может это случайно? Может Музы отвернулись от него в вину чего-то сделанного им неправильно? Или изначально не было ничего в нем серьезного, а был только юношеский энтузиазм и виртуозное владение ремеслом? Но ведь был успех, были выставки, были заказы и гонорары, была высокая оценка коллег по творческому цеху, и он знал, что оценивают его эти талантливые, капризные, и непостоянные люди, искренне, с благородной объективностью мастеров. Еще у него было самое главное – удовлетворение от своей работы, уважение себя самого. Сейчас же, все было не так. Он мытарился, страдал нескончаемой депрессией, злился на себя. Попеременно, то боялся утерять навсегда свое любимое дело во вдруг пришедшей и не уходящей никак серости и без;образности творчества, то на него вдруг накатывала волна позитивности, но позитивности странной, соприкасающейся с лихорадочным, томительным, болезненным ожиданием того, что скоро - все придет. Но когда? И это было не легче.
                Он не собирался сдаваться, будучи достаточно умным и рассудительным, чтобы понять и принять этот неизбежный этап - момент его творческого бессилия. Он знал, что так бывает, бывает со многими и главное оружие художника в преодолении подобного – труд и поиск.
                Как и раньше, прежде чем приступить к очередной картине, он выбирал незримый образ, продумывал композицию, смещал, переставлял объекты, дополнял новые, убавлял мешающие. Он мысленно смешивал краски и накладывал их правильными и нужными слоями на воображаемый холст, почти физически видя, как расцветают на картине те или иные будущие детали, безошибочным подбором колера. Он «хитрил» как и раньше оттенками, выбором ширины мазка. Он был, как и всегда уникален в своей технике работы с кистями: в плавности движений при нанесении мазка жесткой кистью и в  непосредственной жесткости, и резкости при нанесении кистью мягкой. Он, наслаждался геометрией своих движений мастихином. Доведя мысленный образ до апогея, до внутреннего взрыва эмоций, до яростного желания осуществить задуманное, он вскакивал, если был в студии, откуда бы то ни было – подхватывал палитру и кисть, будто вооружаясь щитом и мечом для битвы за возвращение утраченного. Или срывался с места, находясь на улицах города: со скамьи в парке, со стула в кафе, и мчался с колотящимся сердцем к мольберту, внутренне напевая какую-нибудь ритмичную песню, задыхаясь, и путая слова.
                Он энергично начинал, упиваясь плодотворной работой и тем, что все им задуманное постепенно материализуется, почти уже забывал о совсем недавно томимой его творческой яме. Он несколько дней парил над мольбертом, с трудом отрывал себя от работы на сон и еду, смеялся, пел, чуть наливал себе коньяку, слегка пьянел от алкоголя и собственного творчества – и это была его настоящая жизнь. Но затем, все куда-то исчезало. Вчерашние, еще, ценные и важные детали на полотне, уже сегодня казались ему обыденностью; еще недавняя кутерьма таких гармоничных красок, теперь была сумбурна и неуместна. Краски оплывали и грязнились, будто свежевыстиранная простыня падала на сухой песок. Он сникал, оставлял картину на мольберте, и снова искал.
                В не самые мрачные моменты своих раздумий, к нему приходили мысли о том, что может быть, он стареет. Но затем, он улыбался собственной сентиментальной наивности, решив что, скорее он еще довольно молод, что нестабильность в творчестве, является именно нестабильностью переломного искания – переходом на новый этап, временным явлением и это обязательно закончится. Он не был одинок, но он жил один. Ему было почти тридцать пять, и звали его Пётр.
              В поиске путей к выходу он пытался вернуться к самому началу – к академичности, к работе с натурой - к самому простому, к тем  вещам, которым колоритность их образов дает сама природа, а художник лишь должен «выхватить» миг, жест, выписать проникновенную уникальность главного образа, и гармонизировать с ним периферию. Он как-то пригласил к себе в студию знакомую ему еще по академии натурщицу.
           Её звали Виола. Ей было далеко за сорок, вся ее жизнь была посвящена этому делу, она была редким профессионалом. Виола пользовалась популярностью у студентов художественной академии и состоявшихся живописцев.  С ней было легко и приятно работать, не тратя время на подробные объяснения. Она филигранно и точно принимала заученные позы: правильно выставляла локти, держа вазу на плече. Венок на ее голове располагался совершенно так, как он и должен - венчая богиню. Она  подставляла свету ту часть лица, именно которую  и надо осветить; изящно тянула шею, полуприкрывала большие глаза, хрестоматийно скрещивала ноги и  изыскано переплетала свои  длинные пальцы рук, при этом, не выпуская изо рта неизменную, казалось нескончаемую сигарету. Но ему нужно было не это. Она являлась хорошим образом для того художника, целью которого была бы потоковая, коммерческая живопись. Идеальная механика её поз была будто из пластмассы. Все в ней было несвежим, холодным и равнодушным. Она не вдохновляла его, а могла лишь дать собой, методическое пособие по анатомии. Её тело, было совсем не дряблым, но усталым, так же как и ее красивые глаза, которые, не мигая, смотрели в никуда. Её соски, уже ослепли за долгие годы под беспощадными софитами, день за днем, не зная успокоения в прохладе и защищенности белья. Она была для него, как глупая книга с яркой обложкой, тщетно ожидающая тонкого и чуткого читателя, обреченная не дождаться его никогда. Он вдруг понимал, что все бесполезно. Что в Виоле он может найти не что иное, как идеальную форму без малейшего намека на содержание. Прерывая свои автоматические движения в выстраивании карандашных контуров, он одновременно ловил себя на мысли, что даже не смотрит на холст, а с интересом и удивлением следит за тем, как сигаретный дым совершенно не раздражает ей глаза. Говорил ей «Спасибо!», расплачивался, прощался, не назначая новой встречи.
                Зная, что образ может возникнуть случайно и вдруг, всё равно - ждать не получалось. Томимый и подавленный, он пытался обрести его наугад, продолжая работать. Ему казалось, что ответ и решение его теперешней печальной задачи, спонтанный творческий прорыв, он найдет непременно в работе с натурой, в образе женском – в его совершенстве и первозданности  как эстетической категории. Пойдя от обратного, он привел к себе, как альтернативу прекрасной, холодной Виоле – женщину иную, такую же немолодую как натурщица и усталую. Но ее усталость, была не такой как у Виолы – смиренной и безразличной, ее усталость была экспрессивной; она была полна эмоций - ярких и бесполезных, как казалось художнику. Эта женщина была легкодоступной, и видимо много раз брошенной мужчинами.
                Она не была проституткой или бездомной. Петр увидел ее в театре. Чтобы поднять себе настроение и хоть как то направить его в оптимистическое русло, он время от времени  заходил в детский театр на утренние спектакли. В этот раз давали «Синюю птицу» Метерлинка. Пётр был  рад этому спектаклю, ему, как и детям которых был полон зал, очень нравилась история приключений  Тильтиля, Митиля и их друзей.
                Многие дети были с родителями, бабушками и дедушками, но она была одна. Петру  сразу бросилась в глаза эта женщина: сидящая среди детей, смеющаяся вместе с ними, замирающая в предвкушении раскрытия тайны, напряженная, полная сопереживании, подобная своей мимикой  сидящим вокруг неё. Он стал наблюдать и увидел, что, женщина совсем не смотрит на сцену, она смотрит на окружающих её со всех сторон детей, и на её лице их  чувства. Это было довольно неожиданно, но ещё более неожиданным для него, было то, что она была совершенно пьяна.
                Он как-то вдруг понял, что эта женщина сейчас может изменить его теперешнее без творческое существование. Сидя далеко позади неё, он стал повременно перемещаться, пересаживаясь с одного свободного кресла на другое: стараясь не привлекать к себе внимание, пользуясь шумными сценами спектакля и восторженной реакцией публики. Он ловил себя на не очень приятной мысли, что дети, смотрящие и порой живо, порой сдержанно воспринимающие перипетии постановки, являются для него сейчас статистами, скорее даже своеобразной декорацией, не вызывающей у него даже легкого порыва к поискам в них образов. На детей он не надеялся, в детей он не верил. Он верил в подлый дух художника – «постороннего эстета», ловящего свою добычу на любую наживку, порой даже тухлую, считающего процесс действием скучным и мучительным, банальным и примитивным, уделом тупо-сытых охотников и рыболовов, получающих экстазы от выслеживания, преследования и кровожадного убийства своих жертв. Он противопоставлял себя им на подсознательном уровне, вожделея лишь результатом и триумфом с ним связанным.
               
                С позиции восприятия им женщины и женственности, она для Петра была крайне безобразна; большой горбатый нос, ноздреватая кожа лица, грубый длинный подбородок, страшно чёрные серповидные брови и любимый подобными женщинами апельсиновый цвет толстых волос, неподдающихся полному осветлению. Этот азиатско-горский тип женщин, был особенно ему неприятен, по той причине, что они вызывали  в нем стойкий образ женщин-скульптур, этаких «каменных баб» обросших мышечным упругим мясом, имеющих крепкие кости и большую физическую силу.
                Приближаясь к ней выжидая удобного момента, пересаживаясь, он порой заслонял собой обзор смотрящим спектакль детям. Он смотрел недолго на этих детей, некоторых было жалко в их непосредственности. Почему именно жалко, он понять не мог, не останавливаясь на своих внезапных чувствах. Возможно, он вернётся к этому позже, обдумав и нацелившись на пока неизвестный ему порыв. Сейчас же, он не был пьян, в его действиях не было той нелепой неловкости и неосторожности, которая присуща всякому нетрезвому человеку, как бы он не хотел сохранить вменяемость и обыденность движений и поступков. Пьяна была она, но она заметила его. Петр понял, что привлёк внимание этой женщины, и она реагирует на его действия, явно недоумевая. Теперь он уже совсем близко – позади, открыто смотрит, не ловя её взгляда, а только молча ждёт.
          Она же, лелея в сердце постоянную надежду, уже забыла о сцене, о детях, она рассматривает его лицо – внимательно, с интересом, будто скользит взглядом по сложным завиткам чудесного орнамента. В её взгляде теперь нет осторожности и недоумения, в нём нетерпение и разгорающийся огонь: голодный, жадный, готовый вспыхнуть и разгореться с бешеной мощью – огонь новых надежд, новой игры.
                И вот,  спектакль, та отдушина, которая совсем ещё недавно была им так нужна – ему как отвлечение, как передышка от тягостного, депрессивного состояния тщетности его поисков; ей, как временное блаженство нахождения в обществе  детей - недосягаемой величины, неотъемлемого элемента по её мнению женского счастья,  уже и не важен сейчас. Для него, спектакль теперь всего лишь действие на сцене, которое он видел много раз; для неё, те недоступные и желанные дети вокруг, всего лишь чужие дети.
                Спустя короткое время они уже сидели в кафе. Начав знакомство с чашки кофе, довольно быстро перейдя, на часто сменяющие друг друга бутылки шампанского. Женщину звали Фрида. Он мало говорил, в основном говорила она: громко, задорно, размашисто жестикулируя, мало заботясь о том что, чем меньше человек говорит о себе, тем более он интересен. Её желание начать и строить новые отношения с  проявившим к ней некий интерес мужчиной, было сильней осторожности повторения былых неудач. Она, отбросив в сторону разумное – повести их по новому сценарию, не как обычно, вновь сдавалась привычке, не обращая внимания на слабеющий, развязывающийся узел той верёвки, которой она себя связала после последней, и многих предыдущих похожих одна на другую её романтических историй. Довольно быстро количество вина направило всё в привычный сюжет. Фриды уже было много; её буйство и напор утомлял, давил. Действия! Она требовала действия. «Прелюдии»,   размеренность развития знакомства и отношений, были ненужным промедлением.
Прочь трепет и дрожь от прикосновений – нужен ураган! Потный, взбудораженный, пьяный, резкий - страстный танец.   
               Уже давно её надежды на успех новой встречи, это нетерпение, желание быстрого развития событий в отношениях, сопутствовали с её внутренним, неосознаваемым чувством неверия. Эти искания её были скорее инстинктивными позывами, инерционным движением некоего сгустка  совокупности слияния душевной потребности и физиологической необходимости. Нечто подобное происходит с закоренелыми азартными игроками, когда приходя вновь и вновь в игорные заведения, они не в силах совладать с выжигающим всё внутри неподдающимся никакому логическому анализу чувством истерического азарта, с бешеными выплесками адреналина во время игры, неодолимым желанием делать все новую и новую ставку, предчувствуя при этом неотвратимость краха. Как горький пьяница ищет похмелья не ради продолжения пьянства и алкогольной эйфории, а ради того чтоб не болела голова и не тошнило, а похмелившись, погружается всё глубже в болезнь и порок, так и Фрида, была уже хронически отвергнута, брошена и не нужна; сопротивляясь этому из чувства внутреннего протеста, но чувства хрупкого, ломкого не дающего ей годами и ниточки уверенности в себе. Внутренне понимая что, этот депрессивный трагизм  личности, не связан с какими бы то ни было её физиологическими недостатками; это была духовная яма, наполненная вязкой грязью меланхолической слабости.
                Он был пассивен, слушал, заставлял себя улыбаться, кивал, соглашался. Ему не нужно было даже отвлекаться, от её речей воображая себе сцены, в которых он будет пытаться сегодня её рисовать. Он не мог поступить иначе в театре. Когда гремит гром, молния уже сверкнула – иначе не бывает. Но можно попытаться отогнать от себя жуткие мысли о том что не только не находится вдохновенный образ, но и ожидаемые образы уже рушатся не на мольберте, они низложены прямо здесь, или  вчера…там у него в голове – на кончиках пальцев одеревеневших, не берущих кисть.
                Он попытался. Он пригласил. Они пришли. Он расставил, поставил, сел, взял, начал. Он говорил ей: «…руку – выше, ногу сюда, да нет,… совсем не так, не так, чёрт возьми площадно, не раздвигай, а отодвинь, отстрани…» Думал: «дура, тесто…». Она смеялась, куталась в красную бархатную ткань, дёргала за перья на своей шляпе, очень медленно моргала пьяными глазами. Она пыталась флиртовать сидя на стуле под лампами, на секунды обнажая свои атлетические части тела в «реках» синих прожилок, из под бархата, закрываясь вновь. Её бельё было в кружевах на оборках, а в его глазах эти кружева не влекли, не возбуждали, они пошло серели.
                Всё закончилось ненужной хмельной постелью. Он неожиданно для себя был страстен, вероятно, животно реагируя на её анти-привлекательность. Она же была хороша. В полутьме спальни, Фрида органично доминировала. Вся её некрасивая, напускная, пьяная распущенность, цвела в ночи влажным телом. Утром она ушла. Он бросил  взгляд на оставленный вчера на мольберте подмалёвок, тот, выполненный красной краской издалека  напоминал кусок мяса.
      
   
    
               




               Продолжая поиск, он приводил в студию разных людей; пытался рисовать городские этюды и загородные пейзажи; составлял натюрморты; вглядывался глазами и сердцем в архитектуру, дождь, ночь; пытался работать сильно пьяным; заставлял себя не спать по двое суток, надеясь на галлюцинаций и творческий прорыв в состоянии физического истощения.
              Запутавшись, он переставал верить самому себе. Показывая работы коллегам, он надевал на себя маску самодостаточности, делал вид, что ничего с ним не происходит, вальяжно вопрошал их о достоинствах той или иной его работы. Художники смотрели, смущались, мало говорили, больше качали отрицательно головой, искренне не желая лгать. Он все понимал, сникал и все же находил в себе силы идти дальше.   
               В один из осенних вечеров, он вышел из дома купить сигарет. Шёл непривычный для этого времени года холодный, крупный дождь. Мгла и сырость торжествовала на улицах города - было их время, их бенефис. Для многих, это была очередная осень, для кого-то последняя. Петр думал об этом, и ещё он думал об уличных фонарях, о том, что они всегда унылые, но вот только в такие дождливые промозглые осенние ночи, фонари еще и очень одинокие. По пути к магазину, на одном из оживленных перекрестков он увидел бездомного лохматого пса.
                Пёс сидел на тротуаре в стороне от потока пешеходов, в небольшой нише между двух колонн дома. То, что он был бездомным, было видно сразу. Он был невероятно стар; его шерсть, была настолько грязна, что скорее была похожа на бурые перья какой-то диковинной птицы. Безжалостные огромные капли лупили беспрестанно по этим собачьим перьям, с глухим стуком от них отскакивая. То, что было раньше шерстью, теперь не могло мягко принимать в себя злой дождь, псу от этого было еще тягостней, он постепенно пригибал шею все ниже, но собравшись с силами, бесполезно сопротивляясь, пытался поднимать голову, и тяжко переступая, поставить поближе друг к другу разъезжающиеся передние ноги.
                Пётр долго смотрел издалека, затем подошёл, присел перед псом на корточки. Пес не реагировал на движение, смотрел сквозь него. Петр позвал, щёлкнул пальцами у пса перед носом: тот моргнул, приподнял одно ухо. «Не уходи, я сейчас вернусь», - сказал он. «Вот она – слепая старость одинаковая и безнадёжная в людях и зверях. Может ты мой образ?». Купив сигарет, бутылку коньяку, и большой кусок сырой говядины, который по его просьбе разрубили на ломти, он вышел из магазина – пёс был все там же. Пётр взял один кусок мяса, помахал перед его носом, пытаясь увлечь  за собой. «Пойдём друг, тут недалеко», - говорил он собаке. Пёс, учуяв мясо, оживился, попытался потянуться на запах, подняться, ухватить свою «вечную мечту» крепкими еще зубами. Но от неловкого движения, увалился всем телом на бок; суча лапами, пытался встать.
              Пёс был довольно крупный и тяжёлый. Совершенно вымокнув, художник нёс его в студию, завернув в свой плащ. Не думая сейчас о том, что, он будет делать с собакой, если этим забрезжившим образом он вдруг обманется: или даже если удастся  сдвинуться с мертвой точки, а пёс, короткое время, побыв победным средством нового этапа его творчества, станет не нужен.
          Чуть позже в ярко освещённой студии Пётр стоял перед мольбертом с карандашом в руках и просто смотрел. Пёс сидел поодаль в грязной луже, натёкшей с него на паркет, сидел так же спокойно, сглатывая, часто моргая, чувствуя носом тепло. Перед ним лежал кусок говядины. Пёс ел неспешно, придавив одной лапой мясо к полу, отрывал по чуть-чуть. И в этой безмолвной сцене, в этой неспешности собаки, в этой надежде на него Петра будто прослеживались какие-то параллели между ними, в ожидании чего-то человеком, и понимании того ожидания собакой – понимания своей роли. Пёс прилег, также держа лапу на куске мяса; уже не откусывал. Затем, отодвинул носом недоеденный кусок, положил морду на лапы, просто лежал и моргал. Пётр подошёл. Пододвинул мясо к собаке
 : « Ну, ты чего? Ешь». Пёс начал тянуться носом, с трудом, высовывал язык, пытался лизнуть. Пётр двигал кусок ближе, затем понял – собака хочет не этого. Пёс вытянулся всем телом последний раз с хриплым вздохом лизнул ладонь художника благодаря, и затих.
       
            И в этот момент Пётр «упёрся в стену», так легко и безболезненно осознавая что, бессилен. Он никак не мог запечатлеть кистью жалость, ту жалость, от которой становится стыдно. Это не тот стыд перед другими, сопровождающийся пылающими щеками, это скользкий, холодный стыд перед самим собой, от которого не уйти, и от которого становится по-настоящему тоскливо и страшно.  В стыде и страхе не найти веселья – это злит. Живущий в страхе становится злым. Злость порождает потребность к противлению и дает силы к противоборству. Тысячи поражений в борьбе ничтожны перед одной победой, это именно она сделает сильного - гордым. Победил один раз, победишь и второй, затем ещё – гордиться есть уже не малым. Естественный спутник гордости – спесь. Спесь как крапива - мелко жжёт – приятно. Спесивый не будет заискивать и заглядывать в рот говорящему, он будет смотреть сквозь говорящего не удостаивая любого своим внимательным взглядом, он будет сам требовать от других, чтобы ему смотрели в рот, ловили каждый его жест и восхищались этим жестом.
   А добившись подобного, оказавшись в центре внимания, возвысившись своей уникальностью над толпой, она же – толпа, может вызывать у спесивца лишь презрение. Ненавидят равного, презирают недостойного себя, более низкого, слабого и…жалкого. Всё – круг замкнулся: Как непривычно ему было вдумываться во всё это. Эта глубина рассуждений, эта «философия сфер», где все точки равноудалены от центра, его пугала. Его испуг был подобен испугу ребенка перед открытой, зияющей темнотой дверью подвала, где пространство за ней кажется бездной, в которой, скорее всего, таится что-то жуткое. Можно стоять вот так и смотреть издалека, можно убежать, а можно сделать всего один шаг, и оказаться там – во тьме; возможно, затем быть кем-то там сожранным или разорванным, возможно лететь бесконечно вниз в темноте и пустоте, но все же познать эту тьму за дверью.   
     Пётр впервые отчетливо задумался о том, что, разные направления в творчестве и искусстве не равновесны. Что даже величайшие живописцы, купаясь в лучах славы и признания,  возомнившие о себе как о божествах дающих миру свои восхитительные творения на полотнах, не всесильны. Что явные эмоции и даже тонкие намеки, гениально запечатлённые на их картинах, не идут ни в какое сравнение с силой художественного слова. Что он – Пётр, как художник, будь он хоть десять раз гениальным, сможет проложить лишь русло, по которому потечёт река воображения зрителя. Писатель же, оденет эту реку в любые по ландшафту берега, развернет любую ширь и мощь реки, доведёт её до океана, и каждая частица содержащаяся в атомах этой реки и вокруг неё, будет  им описана, будет раскрашена, будет доступна, и если не до конца понятна, то вполне осязаема читателем. И что же дальше? Есть ли что-то выше силы и власти слова?
              Выше, именно выше; Петру была нужна сейчас высота. Заблудившись в лабиринтах своих размышлений, он понимал, что выход из этого лабиринта есть, и если он не в силах его найти, этот выход, то все ничтожно, и прежде всего, ничтожен он сам. Ему не нужна была сейчас чёткая схема, инструкция, план, он чувствовал, что лёгкая зыбь осознания им тех глубин в кои погружало его, его же лихорадочное искание, уже взволновалась. Пока ещё это зыбь – реакция на ветерок. Но ветерок рождает ветер, ветер – ураган, ураган чувств, эмоций и мыслей…мыслей. Мысль! Вот! Неужели высшая степень бытия мысль? Неужели те люди, за тысячелетия до него противопоставив свою логическую реальность рассуждений массовому людскому вожделению благости и удобства воплощаемого в религиях, высшая степень? Неужели философия оправдывает существование? Определяет его не только назидая, а  жестоко, по-людски, по земному. Вливая раскалённое олово безальтернативных данностей, через «воронку» принятых устоявшихся традиций в головы ищущим, думающим, жаждущим.
                А о чём же думать ему – художнику? У него есть лазейка творчества живописи, где туман недосказанности, покрывает все огрехи недопонимания. К чему претендовать на пьедестал? Для чего и для кого нужна иерархия эстетических категорий, эти нелепые сравнения, эти соревнования не соприкасающихся в своих целях величин? Немецкий мотор нуждается в сравнении с японским, слово «лучше» тут применимо и обосновано. В творчестве же, глупее и бесполезнее нет ничего, чем сравнение. Получится всегда  борьба «зеленого» с «холодным». Состоятельность и разумность философии, не может быть альтернативой бесшабашности и импровизации живописи, так же как и то, и другое не может быть сравнено со словесной эквилибристикой лучших представителей литературы; поскольку бесконечный спор о преобладании формы над содержанием и наоборот, ни к чему не ведет.
            Тщетность поисков в этом направлении, сменяла совсем недавние прозрения и кажущиеся намеки на ответы в исканиях Петра. Недостижимый искомый им образ, был пока так же не найден им сегодня. Хотелось разбить окно, сокрушить мебель, но осознания тщетности его поисков не было.



               

















                Я давно хотел  познакомиться с ним. Он был для таких как мы идеалом - художник, творец, живописец, хозяин полотен, всё это он. Все кто держит кисть в руках, его знали и уважали. Можно не говорить об этом, но не признавать – смешно. Та градация, которая так неприятна таким как я, его не касалась. Я напишу пейзаж, я напишу тот пейзаж, который нужен вам, я напишу пошлый натюрморт, я напишу копию. Зарабатывать свою монету «на станке» - вот мой удел, я это знаю, и всё дело в том, что я не протестую, я не могу сказать, что я как то там смирился, или боролся, и не получилось – нет. Я говорю откровенно, с осознанием – я ремесленник, он – творец. В какой момент, в какой день ваша рука не  станет больше будить вас зудом желания рисовать?
                Мне мало есть дела до вашего мнения, мне мало есть дела до чужого успеха, до таланта, до гонораров, сейчас уже - да. Мне даже не хочется рассказывать вам о своих мечтах, желаниях – их нет уже наверное. Вот вы не умеете взять кисть в руку, а я могу, а думаете, есть разница? Нет, разницы никакой нет. Не верьте таким как я, такие как я, убивают стремления. Да, я расскажу вам о нём – о Петре. Расскажу о Петре и о его Галине. Я счастлив не своими картинами, а тем, что только я знаю о нём, и видел всё – только я.
       Я говорил уже, что познакомиться с Петром, для меня  была мечта,  но наше знакомство состоялось случайно. Хотя вы знаете, случайности случаются крайне редко, особенно с теми, кто их ждёт. Тогда я ещё верил в это, случайность для меня была надеждой.
    
         

                Есть такое место в нашем пригороде – «соколиные пустоши» - жуткое место.  Соколов я там ни разу не видел, но вероятно  некогда  эти пустоши были удобны для охоты с помощью этих птиц, хотя возможно это и не так. По непонятным причинам там всегда мгла. Там – в этом месте, всегда дождь, плохая погода, там тягостно,  грустно. Когда ты садишься в электричку и едешь в «пустоши» - в городе солнце; приезжая туда, ты погружаешься в мрачную  атмосферу. В «пустошах», там нельзя врать – не получается. Люди врут друг другу, любимым, даже священнику на исповеди, пытаются врать и себе, а там некому. Я же об этом и говорю. Вы думаете, придумали ездить в «пустоши» такие как я? Нет. Мы только тянемся – они творят.  Одна моя женщина, как то сказала мне: «Анатоль, прости, можно спросить? Анатоль, я чувствую тебя, ты – недозрелый сыр, ты созреешь, или у тебя не будет зрелости – будет плесень?». Я вам должен сказать, незапланированная плесень, это именно то чем рискуют сыровары. Бегун рискует сломать ногу, полицейский рискует свей жизнью, ростовщик рискует деньгами, винодел рискует прокисшим урожаем. А она? Она спросила именно так – недозрелый сыр.
          Ведь сыровар отличается от всех тем, что незрелый сыр не зависит от его усердия. Поленись и ты будешь здоров, струсь, и ты будешь жив, не рискуй, и твои деньги сохранятся, потраться на бочки, и твой даже самый бессолнечный урожай будет как-то продан, а сыр - сыр капризен. Я не капризен, я просто не дозрел и вряд ли созрею когда-либо.
               


                *
              В тот день я приехал в пустоши рисовать ворон. Одна печальная дама заказала мне их. Вороны несравненные подлецы, но в пустошах  они, я не могу сказать то слово, которое напрашивается – беззащитны, скорее они там гармоничны, они там дома.
             Чтобы начать, нужно долго наблюдать. Смотреть на неподвижный камень – это одно, а наслаждаться природной, врожденной поведенческой мерзостью этих бестий, это совсем другое. Я наблюдал с возвышенности, рисовал их угольными горками на холсте, увлёкся, радовался. Моё внимание привлёк человек перед этюдником на бетонной площадке внизу; чёрт его знает, кто расположил, наложил бетонные плиты в этих пустошах, так, что образовались несколько своеобразных площадок, будто бы специально сооружённых для художников, и зачем?
                Он стоял перед этюдником, и казалось, ничего не делал,  ждал чего-то - движения не было, чёрный плащ его развивался на ветру. В какой-то момент я отвлёкся, и когда вновь взглянул вниз, то человек уже был не один; по пестроте одежд можно было догадаться что, окружает его несколько молодых людей, а по громким крикам, вызывающе неприятному, пьяному смеху и характерным движениям, даже отсюда сверху, издалека было понятно, что коллеге нужна помощь. Подвыпившая, дерзкая группа подростков, видимо из ближайшего к пустошам шахтёрского городка, по только им одним ведомым причинам оказавшаяся тут, и по тем же непонятным причинам проявляющая агрессию в отношении совершенно мирного человека.
               К моменту стычки я не успел, но ничего серьёзного не произошло; они сбили шляпу с художника, толкнув, свалили его в грязь, опрокинули этюдник, разбросали краски и кисти. Когда я подбежал ближе, я сразу узнал Петра.
             Он растерянно сидел в луже озираясь, казалось, не совсем понимая, что произошло. Молодёжь уже была в отдалении, выкрикивая нелепые, грязные оскорбления; направлялась в сторону городка.
             Я помог ему встать, поднял и поставил этюдник,  попытался собрать кисти и краски с земли. Он остановил меня.
- Нет! Прошу Вас не надо! Подождите, я сейчас. Сейчас! – Он схватил первую попавшуюся кисть, палитру с сохранившейся после потасовки горкой синей краски на ней, на пару секунд замер глядя в землю. Я не понимал. – Смотрите, как они прекрасны! – сказал он мне. - Совсем скоро я понял, что Пётр быстро делает набросок раздавленных тюбиков, смешавшихся  с грязью красок - пёстрого, разноцветного хаоса.
         

          Так состоялось наше знакомство. Затем мы ехали домой в электричке, мало говорили, больше молчали, пили из горлышка бренди, купленное в магазинчике на станции. Пётр сначала был где-то далеко; я украдкой смотрел на него. В тот момент, моё душевное состояние, моё отношение к нему, те чувства мои, были подобны тому, будто рядом со мной сидит любимая мной женщина совершенно не принадлежащая мне, но желанная, являющаяся объектом моих долгих и сокровенных мечтаний. Не свободная, обречённая делить свою жизнь с нелюбимым человеком, неким образом скованная  своей гордостью и порядочностью, невидимыми оковами долга, мечтающая всё изменить и вылететь на волю, как птица, даже сломав крыло. Возможно, вылететь не ко мне, возможно просто в небеса. Я страшился нарушить его покой, его молчание, надеясь на то, что наше знакомство продолжится неким общением, может быть даже не кратковременным. Тогда я был наивен и даже искателен, жаждущ. Я надеялся, что мой тогдашний статус, это просто затянувшееся начало, долгий, трудный путь к образованию, к мастерству, идее мастерства, к воспитанию вкуса, к обретению собственного стиля. Всё это было не так.
            Мы подружились позже. Уже спустя несколько недель, в излюбленном заражёнными творчеством личностей кафе. Пётр узнал меня, пригласил за свой столик, познакомил с солидными мастерами, находящимися в его компании  в тот вечер, как-то вдруг заинтересовавшись мной; стал задавать вопросы, внимательно слушать мои ответы, угощая меня вином, искренне не забывая меня в те моменты, когда его отвлекали.
          Уже потом, когда мы сблизились, и по-настоящему можно было говорить о том, что мы стали друзьями, когда наша дружба стала обыденным и естественным моментом в моей жизни, я смог трезво оценить, кому из нас и для чего это было необходимо.
          Я как-то даже воспрянул, стал всерьёз полагать, что на многое способен. Пётр, по моему мнению, чудесным образом явился для меня тем объектом, рядом с которым я вдруг смогу раскрыться, питаясь от него его талантом, развивая свой. Я стал смелей. Я уверовал в то, что он не снизошёл до меня – что он принял, он зауважал.
           Уверенность эту поддерживало  его отношение ко мне, заинтересованность моим творчеством, наши чуть ли не ежедневные встречи, наши откровенные беседы, то время и внимание которое он уделял мне. Мне было очень удивительно то, что глядя на мои работы, которые я писал не на заказ, в художественную ценность которых я верил, Пётр каждый раз восхищался, не хвалил ради приличия, а именно восхищался. Он находил в них массу достоинств, выделял особенности стиля и композиции, подмечал даже мелкие детали, зачастую о которых я даже не подозревал. Он хвалил меня искренне, не давая мне повода в этом усомниться. Я поверил в себя, я был счастлив.
           Со временем наши отношения приобрели такую форму, что я не мог уже обходиться без своего друга – без Петра. У меня было полное ощущение, что у него ко мне те же чувства. Он доверял мне самое сокровенное, скрываемое от его многочисленных знакомых – свои тягостные мысли безобразного своего творчества. Он делился со мной этим, спрашивал моего совета, искал поддержку. Я был очень осторожен в общении с ним, в словах, поступках, высказываниях – во всём. Так прошёл год.
          В один из майских дней, в полдень, мы сидели в открытом кафе в «Парке тысячи завтраков». Пётр был в тот день особенно возбуждён; слушая меня он смотрел в сторону, на его лице играла какая-то загадочная радость, даже не выраженная в улыбке – я это чувствовал. Он был особенно позитивен, на каждую мелочь, сказанную мной, реагировал бурно, восторженно, одобрительно соглашался со всем. Я спросил. Он помолчал, предложил: «Анатоль, я хочу сегодня напиться с тобой. Я тебе всё расскажу, чуть позже. Именно сегодня, именно напиться. Что скажешь?». Я согласился, уже подозревая, о чём он хочет мне рассказать. Я не ошибся.




   



 - Анатоль, я наконец нашёл, - сказал он мне.
     - Его? Образ?
     - Да!
     - И?
     - Это женщина. Я не буду рассказывать тебе где, как, почему. Это поразительно, ты увидишь всё сам, ты поймёшь, ты будешь рад за меня. Я не ошибаюсь. Я так долго искал, даже почти разочаровался в поиске.
 - Кто она? Откуда она взялась? Почему она?
 - Невероятно Анатоль. Ты знаешь обо мне, мою жизнь - почти всё. Сейчас я влюблён. Я был влюблён сотни раз, но это другое. Ей шестьдесят три года и она мой идеал, мой образ, моя Галина. Она теперь со мной.
           С того дня Пётр открыл новую страницу своего творчества. Вернулось всё. Его Галина была невероятна на его картинах. Она действительно завораживала собой. Пётр рисовал её божественно, искусно, неподражаемо. На его картинах она была обворожительна. Непостижимым образом зритель – и я, убеждался в этом не единожды, беседуя с людьми, видя их реакцию, слушая обрывки их фраз. Они стояли и смотрели на новые работы Петра, я очаровывался ею – Галиной.  Те годы, тот возраст её, был угадываем, именно им она была великолепна. Перед зрителем она представала на множестве полотен. Перемена, её поз, композиционных моментов на разных картинах, только разжигала у зрителя желание смотреть ещё и ещё. Она была идеальна своей пожилой женской красотой; возбуждала  желание характерными формами.


          На одной из картин, в серо-синем цвете она стояла освещенная только луной у окна, в пол-оборота к зрителю, глядя в окно, чуть согнув в колене одну ногу, и двумя руками плотно облокотившись на подоконник. Она была обнажена. Лунный свет серебрил и без того её серебряные волосы туго убранные в пучок на затылке. Прекрасная полнота её бёдер и ягодиц пленяла  зрителя своей формой, той уникальной формой, которая присуща исключительно женщине не молодой, но влекущей собой, и бешено вожделенной. Хотелось оказаться там – в этой комнате, постоять где-то в тёмном углу и хотя бы просто понаблюдать.
          Теперь Пётр только о ней и говорил. Он просто порхал от счастья. Он обнимал меня при встрече, с широко раскрытыми глазами, слушал то, что я ему говорю, удивляясь и восхищаясь каждому слову мною сказанному. В любую  секунду ожидая, что я закончу и спрошу о его делах, готовый тут же пуститься в яростный, воспалённый рассказ о его Галине. Он готов был часами смаковать  любую мелочь их совместно проведённых дней и ночей. «Анатоль, Анатоль, милый Анатоль – как я не хочу чтобы ты – друг мой прошёл через то, что у меня было до неё! Просто мне повезло, понимаешь? У меня есть,… я ждал, я искал, у меня теперь есть она – моя Галина!».
          Неоднократно я просил его познакомить нас. Он говорил что рано, что не хочет сейчас отвлекать её новыми встречами, впечатлениями от общения с кем бы то ни было, просил меня простить и утверждал, что непременно наше знакомство произойдёт, но не теперь.
         




               Прошло несколько месяцев. Того растерянного Петра мы уже давно не знали. С нами был вновь тот непревзойдённый мастер – мой друг. Теперь картин было много, тех самых – солидных, ярких, уникальных. Появились образы, разные, неожиданные, настоящие. Среди них был и главный – Галина  на них сияла.
          В один из летних вечеров я пришёл к нему в студию без приглашения. Он открыл мне дверь, был возбужден, в поту, взъерошен; жаркая радость играла в нём. Он приложил палец к губам, сказал: «Будь добр – тише. Я рад тебя видеть. Я сейчас работаю с Галиной, пройди в соседнюю комнату, подожди, выпей, не тревожь нас. Мы наверное скоро закончим, не обижайся. Возможно, сегодня вы познакомитесь».
          Мне было не по себе. Он оставил меня, ушёл туда – в студию. Я сидел, волнуясь, желание наконец-то увидеть её смешивалось с сильной робостью ожидаемой встречи. Меня от студии отделяла лишь плотная бархатная занавеска. Я слышал громкий смех Петра, его обращения к Галине; смысла слов было не слышно. Если она что-то отвечала, то это не доходило до моего слуха, от этого волнение росло сильнее, от её неуловимости, до последнего момента, до конца. Желание жгло. Пётр в студии хохотал, наверное, рисуя свой новый шедевр с нею.
            Я больше не мог вытерпеть. Я встал, подошел к дверному проему, разделяющему мою комнату со студией, чуть отодвинул занавеску, образовав в ней небольшую щелку – посмотрел. Было видно только спину Петра, за ней мольберт и холст, на котором была изображена она сидящая лицом к зрителю, на стуле поставленном спинкой вперёд. Картина была почти завершена. В это время, Пётр сказал: «Милая, руку чуть левее…да, да чтобы я видел остроту локтя». Я больше не мог сдерживаться. Мне нужно было сделать полтора шага в сторону, чтобы увидеть её. И я их сделал. Я сделал эти полтора шага и понял не только его, я понял себя, я понял и увидел наше с Петром отличие. Наши полюсы творчества, которым не дано соединиться – я увидел пустой стул.


          В соколиных пустошах ветер рвал мокрые ковыли. Дожди забавлялись жухлой листвой. Костяно белели камни. Пухла холодной синевой узкая болезненная река. Привычно низкое небо жирно серело. Меланхолическая гармония «пустошей» безмолвно царствовала. Всё здесь, было навсегда связанно друг с другом уснувшей  вечностью, той магической связью, обретенной  когда-то этим местом. Тут ничто не могло существовать друг без друга. Природа выдумала всё это недвижимое действие, чтобы продолжать его унылое течение, грустно, сумрачно, бесконечно. 


Рецензии