Сны в руинах. Записки ненормальных - часть 1. 3

(продолжение. Часть 1.1 - http://www.proza.ru/2014/09/08/176)
(продолжение. Часть 1.2 - http://www.proza.ru/2016/09/17/34)




XI

Мутное солнце висело над самой землёй, краешком цепляясь за горизонт, корёжилось в забрызганном водяной крошкой стекле. Уже часа полтора мы тряслись в автобусе, огромном и душном, волочившем наши бесповоротно проданные государству тела к месту учёбы на бравых молодцев, «гордость нации», фотографиями которых так щедро пестрят рекламные армейские листовки.
Расти то ли спал, то ли притворялся, а я уныло рассматривал дождливую, робко поросшую кустиками даль и вспоминал суматоху прошедших дней. Изнывая от жалости к самому себе, угнетая самообладание, думал про Венецию, про тёмную, будто осиротевшую, а когда-то такую весело-шумную квартиру, в которую ни она, ни я, быть может, уже никогда не вернёмся.
Так и не разобравшись в самом себе, в каком-то новом, незнакомом ощущении, я будто бросил его в спешке, сбежал, так и не доделав что-то важное. И теперь маялся от этого чувства чего-то так и не понятого, оттого, что упустил, вероятно, единственный шанс узнать ответы.
Может, и нужно было задать Венеции те вопросы? Не бояться за неё, за себя и просто рискнуть?
Но время, так необходимое для этих поисков, уже тогда было украдено армией - на томительное ожидание в аэропорту, скуку гостиницы, в которой мы дурели от безделья и тоски, потому что неясно по какой причине группа, в которой мы должны были находиться, уже давно улетела, и нашу отправку перенесли на другой день. Трёхчасовой перелёт, пугающий дрожью турбулентности и первобытным страхом падения. А до этого - беготня, тесты, медосмотры, документы, опять тесты и беготня…
Вспомнил, как, вырвавшись из этого бумажного круговорота, успел перевезти вещи Венеции к ней домой. Она уже не плакала. Тихо и сосредоточенно, будто разгадывая в уме какую-то сложную задачу, собралась, безропотно отправилась к матери, которую любила - и это было очевидно и даже слишком заметно, - но словно бы не совсем уважала. Гордилась, но в то же время будто немного и стыдилась, что, наверное, почти неизбежно у любого ребёнка по отношению к родителям. Вообще, к этой странной особе - матери Венеции - мне было сложно относиться иначе, как с несколько ироничным снисхождением. Я, безусловно, восхищался её даром, так щедро отмерянным природой. Но восторженность этой женщины производила впечатление чего-то патологического и неизлечимого, неизменно вызывавшего беззлобную и трудно скрываемую улыбку, как при разговоре с чужим радостным ребёнком. Словно утонувшая в собственном вдохновении, она была действительно талантливой художницей, натурой, безмерно и хаотично увлекающейся, но как будто разбросанной по воображению. И именно эта разбросанность, растрёпанность мыслей и порывов, неумение приручить своё же воодушевление и создавало то впечатление относительного безумия - того самого, которое некоторые считают чуть ли не гениальностью, и постичь которое обычным смертным попросту не дано.
До того я был в их доме всего раз - прожил там почти неделю сразу после «выписки» из приюта, - и он сразу же поразил меня своей преувеличенной, выставленной напоказ, а потому неинтересной и даже как будто неприятной свободой. Вольность нравов, очень уж близко соседствовавшая с распущенностью, вынести которую больше недели я просто не смог. Тут никому, казалось, не было дела до кого-то другого. И единственное, что запрещалось однозначно и строго - это входить в огромную комнату, служившую художественной мастерской. Захламленная атрибутами творчества, наполненная холстами и эскизами, удушающая запахом растворителей и красок, она была святилищем этого дома, трепетно оберегаемым от осквернения. Лишь сама хозяйка, как избранная служительница некоего таинственного культа, могла входить туда в любое время дня и ночи, не выходя иногда по несколько дней, терзаемая приступами вдохновения или театрально нервничая от неудач. Временами там, словно неизвестно откуда взявшиеся, бродили томные натурщики; замотанные в какие-то простыни, лениво пили кофе на кухне, как пришельцы из другого, фантазийного, эфемерного измерения. Но это было редкостью. В этом мире едва ли не единственным объектом творчества и поклонения являлась Венеция. Если есть святилище, должно быть и божество. И именно Венеция и была красивым идолом этого дома. Портреты, фотографии, пейзажи… Все стены были увешаны броскими или туманными, тёмными и смутными, абстрактно-непонятными или ярко-запоминающимися символами этого поклонения. Венеция-дочь и Венеция-город - они будто слились в душе этой загадочной женщины в один безупречный образ, и обожались до восторженной дрожи, почти до сумасшествия, до фанатизма. Два совершенства, абсолютные и вряд ли достижимые в банальной реальности.
…Когда-то она встретила в том красивом, овеянном романтикой городе свою первую и, возможно, единственную настоящую любовь, бурную и ошеломляющую, испытать которую дано не каждому и не каждой. Невероятное по силе чувство, захлестнувшее её тогда, подарившее дочь и давшее эти лёгкие крылья упоения счастьем, которые до сих пор будто удерживали её душу где-то под облаками. Венеция никогда не знала своего отца, и сама считала, что, скорее всего, то была лишь случайная, ниспосланная провидением связь, рождённая сказочностью почти легендарного города, не принадлежащего ни суше, ни морю. Но вдохновенное сердце, раз ухнув в эту обворожительную бездну, больше не пожелало расстаться со счастливым любовным помешательством. И трогательное поклонение ему находило выход в прекрасных, нежных, таящих что-то хрупкое и сентиментальное полотнах. Таких, что иногда хотелось сорваться с места, бросить всё и бежать в тот дивный город, на секунду прикоснуться к мечте, причаститься каких-то чувственных таинств… Но, будто переполняя полотна этим невыносимым стремлением в яркий миг своей юности, она тем не менее ни разу не попыталась вернуться туда на самом деле, а не только в воспоминаниях и фантазиях, показать хотя бы дочери город, в котором та была рождена и в честь которого названа. Словно зная, насколько хрупка и нежна эта мечта, чувствуя, что душная гниль каналов и крысы, которых наверняка полно в том городе, навсегда и безвозвратно разобьют этот сверкающий хрустальный замок. А потому так и хранила его в сердце, вдали от опасной реальности, приукрашая сверх всякой меры собственным иступлённым воображением.
Мне очень понравилась одна из таких вот пронзительных, наполненных светлой печалью картин. Яркая рябь воды лунной ночью, тёмная арка сгорбленного моста, будто в отчаянии цепляющегося за стерегущие покой канала набережные. Горделивые стены плотно стоящих, равнодушно взирающих окнами домов. И стройная фигура гондольера, устало и задумчиво опирающегося на весло - абсолютное человеческое одиночество, таинственно освещаемое безразличной луной из дымных, предгрозовых лохмотьев. Грустная картинка, словно подсмотренная через заплаканную память…
…Такая же неяркая, рябящая сквозь капли дождя, как и этот пейзаж за окном автобуса.
Я вдруг вспомнил, как стоял перед той акварелью, впитывая неясное чувство какого-то тревожного умиления, мягко задевшего что-то звенящее и ещё очень невнятное в душе. Будто сердцу хотелось верить, что этот неизвестный человек ждёт там именно меня, и что простоит он там пусть и целую вечность, но всё-таки дождётся…
Неслышно подошла Венеция.
- Нравится? - тихо и осторожно, как перед огоньком свечи, спросила она.
Я молча кивнул, сам не зная, чем же именно привлекла меня эта картина, совсем неяркая и даже теряющаяся своей невзрачностью на фоне остальных.
- А ты был в Венеции?
Я закашлялся, давясь двусмысленностью этого вопроса. Венеция, невинно удивляясь, посмотрела на меня и, вдруг осознав всю непреднамеренную пошлость своего вопроса, радостно расхохоталась, окончательно распугав печальную торжественность ощущений.
- Ах ты ж турист!
В шутливом негодовании она шумно гонялась за мной по всему дому, будто это я придумал тот вопрос и подкараулил её с ним, чтобы высмеять.
Ох, и гвалт мы тогда устроили!
«Повезло мне, я был в Венеции», - непроизвольно улыбнувшись, спошлил я, снова радуясь той сценке.
Но воспоминание тут же выцвело, померкло, словно чем-то или кем-то мне отныне было запрещено веселиться, улыбаться, вообще быть каким-никаким оптимистом. Посадив на цепь присяги, меня будто лишили права на простые человеческие эмоции, заведомо превращая в послушное живое оружие, не способное и не должное иметь собственное, не регламентируемое уставом настроение. Смеяться и плакать по приказу, думать и действовать по приказу, жить и умирать по приказу. Это всё, что оставила мне присяга… Вспомнил, как стоял, приложив руку к сердцу, отсчитывавшем последние минуты моей гражданской, вольной жизни, механически повторял слова, торжественно и веско падавшие в мой разум. Помпезный, не лишённый некоторого величия ритуал должен был вселить в наши души патриотическую верность, несгибаемую, не сомневающуюся волю к победе. А вместо этого рождавший лишь чувство оглушительной, безнадёжной, просто вселенской тоски, подобную которой я не испытывал никогда до этого.
Но может быть, это только у меня так? Ведь пришёл я туда всё же не по своей воле и, повторяя все эти клятвы, думал лишь о том, что оставил за спиной, чем не успел не только насладиться, но даже понять. То чувство, что мимолётно лишь мелькнуло перед сердцем, когда я оставил Венецию в слезах, рискнул уйти, даже не простившись. Считая, что так проще, трусливо оберегал себя от возможных упрёков и новых слёз. Я попросту сбежал, а после уговорил себя словами «она поймёт».

…Вечером того дня я открыл дверь в тихую, тёмную, будто мёртвую квартиру. Сердце ёкнуло от этой темноты. Я думал, что так будет проще… Ничего не проще. Я всё-таки очень надеялся, что Венеция не уйдёт, что я смогу - пусть на прощание, - но всё же обнять её ещё хотя бы раз.
«Скажи, что это шутка. Ну пожалуйста», - какой-то назойливый призрак с безжалостной услужливостью шептал эти дрожащие мольбой слова в моём сознании. Неужели именно они и останутся в памяти последними, рушащими всё словами наших отношений? Формальное объявление того, что теперь мы стали чужими, и отныне неважно чего хочет сердце…
Как часто мы идём с кем-то рука об руку, не замечая пропасти разрыва, которая уже через шаг вдруг оказывается под ногами, навсегда раздирает что-то важное и нужное, вырывает из нашей жизни того, кто ещё миг назад, казалось, навсегда будет с нами. Роковое несчастье или циничная измена, слова, сказанные в горячности ссоры или малодушное молчание спасаемого спокойствия… Никогда и никому не дано узнать, что же именно поставит точку, внезапно и окончательно разлучит людей, когда-то так крепко державшихся за руки. Мы сами бросаем тех, кто нам дорог в эту бездонную пропасть гнева, лжи или равнодушия. И спохватываемся только тогда, когда уже поздно что-либо менять.
Что ж… Венеция сделала свой выбор. Это её решение, и я буду его уважать, неважно насколько трудно мне дастся это уважение.
В темноте, не желая губить светом свою томную, тоскливую меланхолию, я прошёл в комнату. Уже не ожидая никого увидеть, нервно дёрнулся, пришибленный воображением - лёгкое, едва заметное движение в стороне чуть не разорвало мне сердце. Отбиваясь от своей буйно-пугливой фантазии, я мгновенно включил свет - это последнее надёжное оружие против вымышленных монстров детских ужасов.
Опухшая от долгих слёз, заспанная Венеция, как ребёнок, тёрла глаза.
- Я ждала и уснула… - она будто извинялась за что-то.
Какая-то невменяемая нежность моментально затопила меня изнутри. Я обнял её, успокаивая в себе какую-то новую, болезненную чуткость сердца, которую никак не мог унять. Венеция прижималась ко мне, пряча лицо в ладонях, стыдилась того, что почему-то считалось некрасивым в её мире - заплаканных глаз, дрожащих грустью уголков губ… Она не верила и не хотела понять, что эта искренность чувств, пусть даже и преувеличенных неожиданностью и неизбежностью расставания, мне дороже и важнее причёсанной, тщательно выверенной, расчётливой обворожительности. Я редко видел её слёзы. Злые и капризные, сентиментальные или притворные они никогда не были столь откровенны. Никогда раньше Венеция не приоткрывала своё сердце передо мной настолько доверчиво. И теперь я очень хотел заглянуть ей в глаза, убедиться, что не сам для себя выдумал это якобы связующее нас чувство, надеялся, что смогу прочесть в её лице хоть какие-то ответы на мучившие меня вопросы. Но она застенчиво попросила выключить свет, и я подчинился, теряя последний шанс узнать секреты её души.
В темноте я целовал её лицо, плечи. Она жарко дышала, обхватив меня руками, будто страшась отпускать, будто уходить я должен был именно в эту секунду, бросать её прямо сейчас и навсегда. Молча я взял её на руки, отнёс на кровать. Целуя, нежно и медленно раздевал. А она тихо лежала, будто стесняясь меня… Словно в первый раз…
Но в каком-то смысле эта ночь и была первой. Для нас обоих.
…Что-то робко стучалось в моё сердце, а я боялся впустить это незнакомое, таинственное, губительное чувство. Боялся изменить что-то в себе настолько, что придётся отказаться от привычного спокойного равновесия, швырнуть в эту бездну всего себя. Тогда я ещё не догадывался, что как только рассмотрел тот неясный призрак на пороге своей души, едва заметил его зыбкую тень, как в ту же минуту я и лишился этого самого спокойствия, за которое привык прятаться от жизни. Это страшное слово «любовь» махнуло где-то над сердцем, обвило его бархатными крыльями и стиснуло так больно, что захотелось оттолкнуть Венецию и бежать, спасаясь от слабости и уязвимости, которые оно всюду водило за собой. Но это длилось лишь мгновенье. И я прижал Венецию к груди, давая время чему-то новому в моей душе узнать её, запомнить и, может быть, полюбить. Теряя власть над самим собой, чувствовал жаркую влажность её кожи и трепет пульса под ключицей - тонкую ниточку жизни, ведущую прямо к сердцу. Хотелось сказать ей что-то важное, и я сам верил, что знаю это что-то и смогу выразить словами. Я даже набрал воздух, чтобы сказать. Но не сказал, а лишь вздохнул. Смутная, оберегающая руины эгоистичного спокойствия мысль, что то, что я скажу сейчас - что угодно, что продиктовано будет запутавшимся сердцем, - облачённое в слова, в звук моего голоса, всё это торжественное, незнакомое и удивительное ощущение вдруг станет вздорным, смешно-наивным и, пожалуй, даже пошлым. Моё глупое сердце не умело говорить. А моя совесть не желала быть связанной этими словами, обременяться необдуманными обещаниями, которые неизменно кроются в тишине таких моментов.
Я снова вздохнул, уже чтобы просто выдохнуть из груди это желание говорить, выдавать ещё совершенно невнятное, слишком поспешное намерение подарить Венеции свою драгоценную свободу, и без того уже проданную армии. Невозможность отдать ей то единственное, что ещё оставалось моим, задавила во мне любые слова. Очень уж быстро я начал терять себя, раздавать по частям. И теперь вцепился с дрожащим исступлением скряги в собственное сердце, его свободу и покой.

…Завернувшись в мою рубашку, Венеция нежно посапывала во сне. А я стоял у окна, смотрел на светлеющее небо и думал о том, что испытал этой бессонной ночью. Вероятно, самой странной за всю мою жизнь. Что-то, что я так и не отважился назвать любовью, закружило и запутало мою душу, наполнив какими-то острыми, ярко вспыхивающими, но тут же гаснущими ощущениями. Я прислушивался к встревоженной глубине своего сердца. Я не узнавал и не мог узнать это чувство, мне просто не с чем было сравнивать. Но я точно знал одно - ничего подобного ещё не испытывал. Никогда и ни к кому. И впервые я не мог объяснить самому себе то, что творилось в моей душе. Легко угадав озноб страха, терзания трусости, печаль разлуки, привязанность и нежность, я всё никак не мог найти подходящее название для чего-то ещё… Чего-то достаточно сильного, чтобы увязнуть в моём сознании, беспокойно застрять в сердце. Любовь ли это? Я не знал ответа. И кажется, даже не хотел знать, одинаково боясь любого из возможных вариантов, которые мог придумать.
…Эта ночь закончилась, унося с собой ответы. Оставив мне лишь загадки. Солнце деликатно выглянуло из-за крыш, ещё тусклое и неяркое после сна. За всю ночь, с того самого момента как переступил порог, я так и не произнёс ни слова, так и не понял, тень чего поселилась в моём сердце, так и не спросил Венецию о том же. И сейчас, с первым лучом нового дня, как будто стало слишком поздно, просто не нужно во всём этом разбираться, выяснять что-то, что навсегда осталось в темноте ночи.
«Выберусь из армии и женюсь на Венеции, - как-то отчаянно и внезапно решил я, словно приговаривая себя к чему-то. - Если дождётся…»
Опять это «если»! Я готов был головой биться об это «если»! Как простое, нелепое слово - обычный набор букв - способно отравить радость момента, удавить настроение, угробить иногда целую жизнь?! Кто дал словам эту неимоверную власть над людскими душами, эмоциями?.. От одного незатейливого слова тихое вдохновение распугала тревожная суматошность мыслей и проблем. Кто-то там наверху, кто так милосердно подарил мне эту ночь, теперь бросал меня в топку реальности одним простым «если»…
Вот уж истинно «вначале было слово»…
Что же в конце будет? Тишина?

Но тишина отныне и на долгое время мне явно не грозила.
Лишь только успели приехать, как тут же ворвались сержанты. С криком и воплями, оглушая всей этой неведомо кому нужной психологической атакой, выгнали под мерзкий холодный дождик.
«Ну, началось», - успел подумать я, и это стало едва ли не последней осознанной мыслью на сегодня.
Побросав вещи - все и сразу, там же где вывались из автобуса, - мы побежали сбиваться в какой-то неуклюжий табун, призванный символизировать наше первое построение. Плохо соображающим от гвалта стадом, толкающимся и мёрзнущим, напоминающим что угодно, только не строй, нас погнали слушать бравое приветствие полковника. Надо ли говорить, насколько сильно я его сразу возненавидел? Не очень кратко, но по существу этот официально-восторженный офицер мучил наши уши. Вдалбливал в нас необходимость обзавестись собственными доблестью и честью, которые мы обязаны были взрастить и хранить в своих сердцах, дабы не посрамить и не опозорить, любить и защищать, не бояться и не сдаваться и всё такое прочее. А я уже мечтал променять любую доблесть на возможность уткнуться лицом в подушку и хоть во сне, хоть на несколько часов, но забыть весь этот шумный патриотический бардак.
Но оказалось, что на данном этапе нам запрещено иметь не только личные вещи, но и личные мечты. Потому жизнь не спешила радовать услужливостью. Промёрзнув до дрожи диафрагмы, мы потянулись на склад. По одному, строго по списку получали одеяла, подушки, простыни, чтобы снова мёрзнуть и ждать, ждать и мёрзнуть. Обнимаясь с этими казёнными намёками на сон, мы сидели под навесом, ожидая пока закончится длиннющий, казалось и вовсе неистощимый список имён. И хотя каждый из нас вполне мог самостоятельно добрести до казармы, но свершение сие нам было недоступно. Мы просто не имели на это права. Отныне нам разрешалось передвигаться лишь табунами, толпой и по команде сержантов, строем, шагом или бегом, даже ползком - выбор был довольно обширен, но «одиночного плавания» в нём не было. Похоже, наказывалась уже одна мысль об одиночестве, независимости, самостоятельности. Всё личное, будь то желания, выбор, даже просто пространство тщательно и планомерно убивалось, превращая всех нас в один искусственно сплочённый, спрессованный системой, озверевший от этой необходимости коллективный механизм. Моё отточенное до мастерства умение быть в стороне, помогавшее до сих пор выживать где угодно, здесь впервые стало бесполезным. А это был единственный известный мне способ комфортного существования в любом коллективе. Отныне никаких «я» - только «мы», «команда». И мне с первых же часов стало душно в этой толпе незнакомых, нервных и перепуганных людей. Отчаяние и безысходность сомкнули свои цепкие пальцы на моём горле.
«Я полез в эту петлю на целых четыре года… Мой бог, забери меня отсюда!»
Продрожав на противном, сыплющем холодными брызгами ветру до трёх ночи мы всё-таки добрались до своей казармы. Думаю, я уснул ещё раньше, чем коснулся подушки, просто упал в какую-то чёрную яму. Но кажется, едва закрыл глаза, как чей-то вдохновенный крик тут же выдернул меня из этой ямы сна, сорвал с койки, поставив на ноги ещё прежде, чем я успел проснуться.
- По-о-одъём!!! - бешено горланил сержант.
А я, паникуя от этого вопля, безуспешно пытался растолкать свой разум, нежелающий и неспособный понять, чего же от него хотят в такую рань. Полтора часа на сон было невероятно, безбожно мало.
«Выспаться удастся не скоро», - безнадёжно, как под дулом пистолета, пророчески подумал я.
Десять минут на туалет и бритьё плюс суматошное и одновременное столпотворение пятидесяти не выспавшихся, рехнувшихся от такого подъёма человек - это, надо сказать, весьма странное, но любопытное зрелище, уступающее, пожалуй, лишь какой-нибудь эпичной эвакуационной давке из фильмов про неотвратимый и ужасный конец света. Всё ещё пугаясь непривычности собственного бритого наголо отражения - моё счастье, что родился не лопоухим, на некоторых без слёз трудно было смотреть, - впопыхах обскоблив бритвой лицо, толкаясь и толкаемый, я выскочил на утреннее построение. Здесь всё было уже намного «веселее» - переминаться нельзя, водить глазами нельзя… Проще говоря, ничего нельзя, кроме как глохнуть от вопящих в ухо сержантов, стоя смирно, как бестолковые болванчики. Из нашего безмозглого стада спешно и нервно пытались сделать нечто, что строем назвать будет уже не стыдно.
Добро пожаловать на «адову неделю» - первые дни всем и всегда запоминаются как худшие в жизни. Хотя потом, оглядываясь в прошлое, я понимал, что впечатление это крайне преувеличено, во многом благодаря той оглушительной, бешеной резкости, с которой армия привыкла менять и меняет повседневность каждого попавшегося ей новобранца. Бросает в новый мир сразу, будто в ледяную воду, а уж вынырнуть и отдышаться – это твоя задача.


XII

Боль становилась слишком заметной, и я даже силой воли уже не мог заставить себя не хромать. Пару дней назад я весьма неудачно навернулся на полосе препятствий и ушиб колено. Поначалу казалось, что не очень-то и сильно. Может, всё бы прошло само собой, если бы не эти восемь километров с полной выкладкой. Они определённо меня доконают.
Вся неделя началась неприкрыто траурно. С понедельника вдруг резко похолодало, и даже срывался утром мелкий снежок, что нас в наших шортиках и футболках просто несказанно впечатлило. Сержанты пожелали на свежем воздухе воспитать в нас стойкость духа заодно уж с морозоустойчивостью - действительно, зачем же случай упускать? - а потому зарядка так и прошла под нежным ледяным пухом с аккомпанементом дробно стучащих зубов. Со вторника полказармы чихало и кашляло, так что спать стало решительно невозможно. Какой-то чумной барак получился.
Расти тоже зацепило, и это было вдвойне удивительно, потому что мой тщедушный организм неожиданно бодро выдержал эту закалку. Угрюмо хрипя связками, простуженный Расти ныл и раздражался, изъеденный комплексами, обижался на меня, словно это я гнусно подговорил болезнь перепутать его со мной, и в моих силах было это исправить. К пятнице мы уже дважды успели поругаться почти до драки, и какие-то «доброжелатели» не замедлили наябедничать сержантам. В нашей роте только мы двое были судимы и реабилитированы с условием службы в армии, и, разумеется, внимание к нашим бандитским особам было повышенное. Уж не знаю, чего хотели добиться «братья по оружию», но разъярили они сержантов так, что на неделю наша казарма схлопотала ночные дежурства 50 на 50. Сложно сказать, что не нравилось нашим сержантам больше - доносительство или нескончаемые, никак не затихающие склоки и разборки внутри нашего «сплочённого» взвода, но теперь «хорошо» стало всем. Вместо нескольких человек по ночам отныне не спало полказармы, сменялось через час второй половиной, чтобы, не успев пригреться на подушке, снова вставать на дежурство. И так каждый час, до самого утра. На долгих семь ночей. Помириться всем со всеми это явно не помогало, но зато сейчас я и Расти были и вовсе на особом пристально-подозрительном счету у Фар-Горов.
Фар-Горами мы за глаза называли наших мучителей-сержантов - Фарнелли и Горски. Одинакового роста и телосложения, оба смуглые брюнеты, они были абсолютно неразличимы со спины или издалека. А потому, чтобы долго не ломать голову, идентифицируя того, кто объявился на горизонте, обоих и прозвали Фар-Гор. Вспыльчивые и крикливые, не стесняющиеся в выражениях и оценках наших умственных способностей, они с первых же дней зарядились ронять нас в отжимания, словно на спор – кто больше? За любую мелочь, замечаемую с придирчивой и поразительной внимательностью, мы падали носом в асфальт и, отжимаясь, выслушивали все те изощрённые подробности «лестного» мнения о себе, о которых в приличном обществе всё же принято умалчивать. Страшнее сержанты достались только второй роте. Те бедолаги и вовсе с самого начала тренинга валялись в пыли и поту, так что уже сомнения возникали, умеют ли они ходить как все - прямо и на ногах. Казалось, что поза измученной ящерицы становилась для них вполне естественной и даже эволюционно оправданной.
…В колене всё чаще стреляло мелкими болевыми разрядами, и я ни о чём больше не мог думать. Догадываясь, что, вероятно, калечу сам себя, что рискую надолго и всерьёз выбыть из строя, я всё же из какого-то дурного тщеславия не хотел сойти с дистанции. Бег и подобные марш-броски были единственным здесь, в чём я как-то преуспевал. Силовые и интенсивные нагрузки я переносил с большим трудом, и лишь выносливость была моим козырем. В пятёрке лидеров нашей роты в беге, пару раз даже удостоившийся похвалы Фаг-Горов я теперь не желал отказываться от этих трофеев из-за какого-то глупого колена. Но боль – не та штука, что станет слушаться волевых приказов, и колено болело всё сильнее. Из-за этой боли я сбил дыхание и последний километр шёл, как тяжелораненый в тылу врага - без надежды выйти к своим, даже без какого-либо сознательного расчёта на спасение, а просто потому, что одна только гордость волокла меня за шкирку, не давая лечь и умереть прямо здесь. Позорно, в числе последних и всегда отстающих, с трудом дотащившись до финиша, я тут же успел разозлить Фарнелли переступанием с ноги на ногу в строю. Весь взвод немедленно уложили отжиматься. Автоматически и привычно ненавидя сержантов, армию, весь мир и меня, мы толкали землю руками - к себе, от себя, к себе, от себя… Дивное занятие, всё чаще приходившее даже во снах.
Не знаю сам, на что я рассчитывал, скрывая свою травму, но от судьбы я всё же не ушёл. Поднимаясь, я, видимо, задел какой-то воспалённый нерв и заорал так, что напугал самого себя. Вообще, иногда я был неожиданно откровенен в эмоциях и сам до конца не понимал, от чего зависит эта яркость проявления чувств. Опухоль исключала симуляцию, и Фар-Горы отправили меня к врачу.
Минимум на три дня я был отстранён от нагрузок, и это было очень плохо. Всего пять дней такой лени, и я загремлю к новичкам, чтобы проходить этот кошмар с первого дня. После половины пройденного пути вдруг снова оказаться на старте, снова быть среди самых бесправных и унижаемых существ на этой базе? Нет уж, спасибо, видели таких бедняг - к нам спустили одного с травмой бедра, и, не продержавшись и месяца, он упрыгал из армии уже на костылях. Вторым примером была девушка - ей оставалось каких-то две недели до окончания обучения, но она сильно потянула связки и начала всё с нуля в «счастливой» второй роте. Не знаю, как она это перенесла, но я бы скорее удавился, чем проходить все круги ада тренинга снова.
Плохо было ещё и то, что не будь этого проклятого марша сегодня, возможно, мне и удалось бы потихоньку подлечить свою ногу. Завтра было воскресенье - «ленивый день», но в мои три дня не в строю он тоже входил, и это было обидно.
Так, ковыряясь в душевных страданиях и мечтах, начинавшихся с бессмысленного «если бы…», я валялся на койке, твёрдо решив вопреки велению природы пользоваться только одной ногой и в авральном порядке залечивать больное колено.
- Что, Белоснежка, перетрудилась?
Я проигнорировал эти надоевшие попытки затеять ссору. Самый мелкий из нас, задиристый и неуёмный в пошлых, злых шутках Квинси никогда не упускал момента нарваться на драку. Меня он невзлюбил оттого, что я один был ему достойным конкурентом в беге, и с самого начала мы вырывали друг у друга это сокровище первенства. Прозвище же Белоснежка досталось мне рикошетом от Расти, которого, как самого рослого в нашем взводе, сержант Горски тут же окрестил Гномом. Вот и пришлось мне мириться с кличкой, больше подходившей жеманной девице, нежели новобранцу грозной армии.
- Ты чего сегодня еле лапки подтягивала? Или любовалась красотами природы? - Квинси настойчиво раскачивал мою злость. - Ой, или тебя там в лесу изнасиловали? Понравилось? Завтра снова побежишь?
Он восторженно заржал от своего похабного подобия юмора. Кто-то, безуспешно старающийся заснуть, попытался его утихомирить.
- Заткнись, я с дамой разговариваю, а не с тобой, - огрызнулся Квинси.
Скорее устав от потуг его пошлого разума, чем разозлившись, я изловчился и, не вставая, резко выбросил здоровую ногу, толкнул его в живот. Он не успел отскочить и едва не упал на Расти. А падать, толкаться, цепляться, вообще делать что угодно неразрешённое уставом с Расти было чревато.
- Свали с моей территории! - мощно и основательно пнув Квинси, он мгновенно, хоть и на время, отбил у этого паршивого злобного выскочки желание соваться к нашим койкам.
Сразу же предъявив себя как сильного и лишь до определённой, очень тонкой грани уравновешенного противника, Расти даже контраст своего вида и прозвища сумел превратить в преимущество. Бритым налысо он выглядел ещё более угрожающе и первые дни ходил мрачный, давя суровостью, притворным неумением улыбаться всех, кто привык начинать знакомства с драк и ссор. Это был его способ занять место в коллективе. Он сознательно выставлял свою хмурую силу напоказ, преувеличивал и умело бравировал ею, и вскоре даже самым тупым становилось понятно, что он не замедлит ею воспользоваться. И не замедлил, когда несколько наших агрессивных идиотов - и Квинси в том числе, - сбившись в нервировавшую всех группку, попытались потеснить Расти в его правах. Подсмотрев и скопировав мою модель поведения, они неосмотрительно ввязались в ссору, не уяснив того, что орать на Расти - это исключительно моя привилегия, по крохам выдаваемая мне все почти четыре года нашего знакомства. Вот и теперь Квинси сильно заблуждался, когда решил, что раз уж я и Расти вот уже два дня разговариваем сквозь зубы, то можно прийти ко мне и безопасно поупражняться в остроумии. Ошибка. Наши с Расти ссоры всегда были с пометкой «внутренние» и на внешний мир никак не влияли. Мы могли даже подраться, но стоило - пусть и через секунду после нашей обоюдно вырвавшейся ненависть друг к другу, - хоть кому-нибудь зацепить одного из нас, как мы оставляли выяснение своих отношений и всю пылкость помноженной на двоих ярости направляли на обидчика. Такая вот непостижимая для многих и очень ценная особенность нашей дружбы.
- Что доктор сказал? - сбросив раздражение на Квинси, Расти соизволил поинтересоваться моим самочувствием. Всё ещё сиплый и чихающий он только сейчас заметил, что мне тоже перепало заболеть, и, видно, переставал обижаться на собственные сопли.
- Не маршировать, не бегать, не прыгать. На три дня пока.
- Здо;рово, - тут же позавидовал Расти. - Отдохнёшь, расслабишься. Прям курорт, а не армия.
Я вспыхнул от его глупой зависти и нежелания увидеть мою ситуацию в целом.
- Ну и что здо;рово-то?! Объясни, а то я не понимаю, что весёлого в том, чтобы драить туалеты, пока все будут на стрельбище?!
Расти, задетый моей неблагодарностью его неуклюжему сочувствию, недовольно засопел:
- Чего ты разбухтелся, Тейлор? Можно подумать, это я тебе ноги переломал. Топай с нами на стрельбище, кто мешает?
Рискуя опасно повысить шансы на рекорд по количеству ссор в одну неделю, я всё же не сдержался:
- Никто не мешает, как и тебе, когда ты меня чуть не загрыз из-за своих сопливых чиханий. И тоже не я тебя выгнал на зарядку с акцией «Поймай вирус»!
Расти уже готов был вызвериться на меня, когда из своего угла неосторожно подвякнул Квинси:
- О, голубки ссорятся, - почему-то он решил, что если мы сами кричим, то ничего вокруг не слышим.
Расти, как-то обречённо вздохнув, поднялся.
- Беги, Квинси! - шутливо крикнул я, а Расти со спокойной мрачностью пошёл отвечать на это легкомысленное заявление. - Расти, только ноги ему не поломай, а то у второй роты не выиграем. И не по лицу, - успел насоветовать я, больше для веселья, чем считая, что Расти и впрямь не ограничится парой тычков, скромных, но достаточных, чтобы на пару дней вышибить из Квинси дурь.
То, что я не пошевелился воспитывать Квинси вместе с Расти, конечно, дополнит арсенал шуток в мой адрес. Но лучше я немного побуду объектом насмешек, чем рискну покалечиться ещё больше в бестолковой драке и приговорить себя к лишним полутора месяцам каторги тренинга.
Пять минут сопящей возни с пререканиями – и Расти причалил обратно. Похоже, обошлось без оплеух, что значило или то, что настроение Расти куда благодушней, чем казалось - что вряд ли, - или что у Квинси обнаружились зачатки разума.
- Эх, - Расти завалился обратно на койку, - а рядовая Адамс ничего так, - мечтательно и как-то совсем некстати пробубнил он.
- Кто? - иногда, щадя свой рассудок, я даже не пытался понять скачки; его мыслей и тем для разговора.
- Адамс. Девушка, которую прислали с последних недель курса. Вроде милая барышня…
Расти в своём репертуаре – завидев неподалёку существо женского пола, тут же мобилизовал свой охотничий инстинкт и даже то, что на этот раз в каске и бронежилете это существо как женское опознавалось с большим трудом, храброго Расти не пугало. Когда у него вообще нашлось время засматриваться на кого-то в соседней роте, для меня осталось тайной. Но он уже успел раздобыть об этой Адамс кое-какую информацию, и спрашивать, как он умудрился это сделать, было бесполезно - сбор данных о чём угодно словно бы из ниоткуда, просто из воздуха, был его фирменной фишкой, секреты которой он хранил свято, как древний фамильный рецепт.
- Надо бы с ней познакомиться, а то я уже одичал.
- Расти, не вздумай.
Я всерьёз обеспокоился, зная, что он легко может сдаться своим неуёмным гормонам в обмен на множество проблем. А учитывая, что не только попытки завязать какие-либо отношения во время учебного курса, но даже сами мысли о таких попытках строго и моментально пресекались, проблемы могли возникнуть совсем не праздничные.
 - Под трибунал захотел? Держи свои фантазии подальше от второй роты вообще и от рядовой Адамс в частности.
Расти зевнул от моего отеческого напутствия:
- Ты как настоятель монастыря, Тейлор. Разбубнился: грех и всё такое… Уже и помечтать нельзя.
- Знаю я, куда эти твои мечты заводят, - проворчал я.
Расти хохотнул, видимо, что-то вспомнив. А я подумал о том, что, отправляясь сюда, готовился выть на любой фонарь от отсутствия девушек, оттого, что молодые, здоровые эмоции, чувства, вся жажда жизни будут заперты в казарме и опечатаны уставом. Насильно заткнуть все эти неуправляемые инстинкты куда-то очень далеко, казалось, будет невыносимо. Но сейчас я даже не мог припомнить, когда думал про Венецию в последний раз. Лишь иногда, по вечерам или в нудные ночные дежурства, сердце легко и сонно задевали какие-то воспоминания. Паника и отчаяние первых дней прошли неожиданно быстро. Водоворот агрессивных тренировок утащил сознание в новую реальность, бешеным темпом и алчной усталостью забивая любую грусть и желание плакаться на судьбу. Перепуганный организм, похоже, решил, что его планомерно и настойчиво убивают, а потому попросту не намерен был тратить силы ни на что, кроме элементарного физического выживания.
Раз в пару недель нам разрешалось позвонить кому-нибудь, добровольно отравить душу тоской разлуки с близкими. И услышав взволнованный, искусственно-радостный голос Венеции, её простенькую, милую болтовню, опьянённый этими весточками «с большой земли», я тогда таскался с угрюмой печалью в сердце. Как человек, которому вдруг приснится какая-нибудь страшная, мучительная трагедия, - приснится неприятно, слишком явно - и нарушит спокойствие сердца так, будто и правда что-то подобное произошло. Едва проснувшись, он тут же понимает, что всё это страшное было всего только сном. Но понимает лишь разумом. И чувство какой-то неопределённой, но очень болезненной потери всё же отдаётся в нём скорбью, как долго не затихающее эхо в горах. Волнует душу, ищущую и сомневающуюся, принимающую реальность сна на веру и страдающую от несуществующего несчастья, которое она всё же пережила во сне… Но через день-два и эта грусть забывалась, излеченная волшебным лекарством яростных физических нагрузок. Вообще, уже через месяц хронической беготни в строю по 12-14 часов в день мне стало казаться, что и не было вовсе никакой Венеции, Вегаса, приютов и банды, что вся моя жизнь началась именно здесь, на этой базе, а всё, что было до этого, лишь привиделось изобретательному воображению. Настолько далёко осталась вся та прежняя жизнь…
И к моему безмерному удивлению здесь оказалось совсем не так мрачно, как представлялось моей качественно запуганной мнительности. Стоило только перестать задаваться вопросами «что?», «зачем?» и «кому это нужно?», анализировать целесообразность тех или иных приказов и команд, ужасаться унылой бессмысленности собственных действий, как мир вокруг стал прост и ясен. «Слово старшего по званию - закон» – одно незатейливое правило, оберегаемое уставом, как священная корова. Любое, даже невероятное количество слов и указаний в итоге сводилось к этому простейшему постулату, возведённому в ранг закона. И этому закону следовало подчиняться слепо и безоговорочно, если не возникнет вдруг мазохистского пожелания добавить в личную коллекцию неприятностей пару-тройку новых проблем. И как только я прописал это правило в душе, натравил его на умение приспосабливаться, выживание закончилось, и началась жизнь. Больше не было бесконечных метаний, терзаний страхом и неуверенности, паникующей неготовности принимать решения. Отныне сержанты принимали их за меня, ставили задачу или цель перед носом, а мне оставалось лишь выполнять. И в отличие от Расти это подчинение своих стремлений в угоду чьим-то приказам далось мне довольно легко. Я никогда не хотел - да и не мог - быть лидером, вести за собой как полководец, брать ответственность пред богом и самим собой за чьи-то судьбы и жизни. И если бы не необходимость постоянно быть на людях, топтаться в толпе, то жизнь здесь стала бы для меня, быть может, почти комфортной. Но неожиданно именно эта невозможность забиться хоть на день в какой-нибудь угол, остановиться хоть на миг и осмыслить, разобраться в бардаке чувств и событий, накопившемся за всё это время, и стала тем камнем, о который я с завидной регулярностью спотыкался на этом пути.
В общем, удручало много чего. Почему, например, в столовой нужно ходить строевым шагом? Зачем сидеть в такой и никакой иной позе, даже если неудобно и болит спина? Да даже кружку следовало держать только так, как положено кем-то и когда-то! Но из множества нелепых глупостей, призванных закалять дисциплину, отучать от лишних вопросов, лишь условие постоянно быть на виду нервировало меня до остервенения. Никогда, никуда и никак я - да и кто угодно из нас - не мог пойти один. Везде и всюду, даже в туалет, за тобой вынужден был таскаться приставленный к тебе «хвост», «боевой товарищ». Он за тобой, а ты за ним, как привязанные друг к другу. И счастье, что моим напарником оказался Расти, да и то только потому, что любезная удача поместила моё имя в списке сразу следом за ним. Иначе, боюсь, я бы успел кого-нибудь убить ещё в первый месяц. И именно жажда одиночества тщательно отравляла мне жизнь и выматывала нервы, не в силах отучить от того, к чему я так привык и что не хотел отпускать добровольно. Всё время до армии я жил в какой-то мере сам по себе. Всегда - даже в шумном приюте - умудрялся быть одиночкой, с простой, но почти наркотической зависимостью нуждаясь иногда в замкнутости и нелюдимости. И теперь я никак не мог привыкнуть к этой особенности «курса молодого бойца». Ну да курорта с бассейном, коктейлями и массажем никто и не обещал.


XIII

Фарнелли вкратце объяснял правила. Обычно мы с Квинси задавали темп всей группе и, щадя себя и остальных, всё же бежали не в полную силу. Но сегодня каждому придётся выложиться по полной. Три километра бегом и сразу следом полоса препятствий. Суммарное время нашего взвода сравнивалось с результатом наших соперников. Нехитрые, в сущности, соревнования. Но похоже, для наших сержантов победить в них было очень важно. Не знаю, на чём была основана их тихая конкуренция с сержантами из второй роты, но Фарнелли ещё никогда не говорил с нами на «человеческом» языке, проникновенно убеждая в необходимости сделать всё для победы над теми «сопляками». Именно эта его внезапная человечность и разбудила нашу сознательность. Он мог наорать, угрожая дополнительными нагрузками, затравить оскорблениями или же увлечь поблажками и поощрениями. Но из этого огромного количества вариантов он выбрал, казалось бы, самый ненадёжный - попросил. Это было неожиданно и приятно, ведь мы уже почти забыли, что он тоже человек, который всего лишь выполняет свою работу. И, судя по успехам нашей роты, выполняет хорошо.
На время оставляя разногласия, мы с Квинси переглянулись. Без лишних слов было ясно, что выиграть у этого славного взвода из вымуштрованной второй роты будет совсем не просто. Если бы бежали не всей толпой, а только я или Квинси против особо шустрых из их взвода, я бы в победе не сомневался. Но у нас были человек пять упорно не желавших перенапрягаться, бегавших через силу, из какого-то одолжения всем нам и сержантам, потому лишь, что вовсе не бежать было нельзя. Плюс ещё ставший уже легендарным Томас Уорли, как будто от природы совершенно не способный бегать, быстро потевший и задыхавшийся, потешавший всю базу своими «рекордами». Уорли всегда приходил к финишу последним, и Фар-Горы зло шутили, что он, видимо, намерен довести свой позорный результат в 23 с лишним минуты до трёхзначной цифры. У соперников же такой «черепахи» не было вовсе, зато была стойкая десятка лидеров, каждый из которых сильно уступал бы мне или Квинси, бегай мы один на один. А так – их десять, нас двое. И коварное среднее арифметическое посередине. Не дать им задавить нас результатами – было невероятно сложной задачей. К счастью, всю прошлую неделю погода как с ума сошла - дня три кряду лил дождь, и была даже оглушительная, страшная сорвавшимся природным буйством гроза с градом и ураганным ветром. И хотя было неимоверно нудно сидеть в душных помещениях, безнадёжно бороться со сном и заниматься скучной теорией, но моей ушибленной ноге это очень понравилось. Проходи эти соревнования на неделю раньше, как и планировалось, у меня не было бы шансов.
Вдохновив как могли, сержанты построили нас на старте. Фарнелли ушёл к «врагам» следить, чтобы всё было честно, а к нам притопал хмурый и неразговорчивый сержант соперников. Мрачно оглядев нас, - может, рассчитывая напугать, а может, от плохого настроения, - он сразу произвёл впечатление человека злого. Но злого не обычно, а будто с оттенком давней привычки. Просто заключил однажды, что все видят в нём исключительно неприятный, взрывной характер, а потому и усвоил быть нелюдимым и грубым, чтобы не разочаровывать или не тратить время на разъяснения.
«Должно быть, Расти тоже таким кажется сначала» - как-то весело подумал я, ни капли не испугавшись этой наносной мрачности. Как правило, такие люди совсем не столь опасны, как хотят казаться. И прекрасно контролируя свой нрав, привыкнув к нему, иногда поражают вежливостью и уступчивостью. Дёрганые, тайно закомплексованные выскочки вроде Квинси куда коварней и зубастей - вот им-то власть над другими точно доверять нельзя. С них станется даже самые мелочные и ничтожнейшие полномочия превратить в маленькую, но суровую тиранию, умеющую легко искалечить душу послабее. Впрочем, как знать… Бывают ведь и сюрпризы.
Едва Горски махнул рукой, как мы с Квинси рванули в отрыв. Не сговариваясь, понеслись, словно бежать нам было не три с лишним километра, а каких-то пару сотен метров. Обоюдно подгоняемые собственным пыхтением, мы будто уже сейчас начинали отбирать друг у друга право разорвать воображаемую финишную ленточку, хотя до неё было ещё ой как далеко. Какой-то дикий, задорный энтузиазм вдруг проснулся во мне. Я решил выжать всё, на что способен, даже если угроблю к чёрту своё колено. Азарт погони, азарт быть лучшим, азарт показать всем свои возможности вцепился в меня мёртвой хваткой. Какое-то истерическое желание ткнуть в лицо Фар-Горам победой, почти непосильной, но потому такой упоительно ценной.
Чутко, как хронический больной, увязший в бесчисленных диагнозах, знающий наизусть любые симптомы и додумывающий их при первом же намёке, я прислушивался к своему телу. Пугался, ошибочно принимая напряжение связок за боль. Но лишь невнятное, чуть заметное подрагивание какого-то вяленького нерва напоминало о травме. И вскоре, захваченный гонкой я забыл и про него. Горски подбадривал нас, как заядлый игрок на скачках, вкладывал в свои выкрики надежду и гордость за свой взвод и заражал нас этой вдохновенной верой. А вражеский сержант поглядывал на секундомер, и по его спокойному лицу совершенно невозможно было распознать, насколько далека от нас олимпийская медаль. Секунды стучались в моих висках, в такт сердцу отсчитывая время до финиша. Наматывая круги, мы уже заметно сбавили темп, но надеялись, что всё же успели заполучить преимущество.
- Давай, Белоснежка, поднажми! - рискуя сбить дыхание, подзадорил Квинси.
Он резко прибавил в скорости. И я, уязвлённый и удивлённый его запасом сил, подхлёстывая себя тщеславием и силой воли, рванулся за ним, впритык сопя ему в спину. Последние несколько сотен метров мы боролись за собственные рекорды, за победу над собой, ставили на кон амбиции и последнюю выносливость – изумительное чувство восторга от скорости, от умения подчинить себе свои способности, от восхищения этими возможностями собственного тела…
Квинси всё же не дал мне себя обогнать. Перебрав лишь каких-то семь секунд, чтобы побить рекорд базы, он финишировал первым. И я уступил ему всего пару мгновений. Но обидно мне почему-то не было, моё самолюбие парадоксально промолчало. Едва отдышавшись, мы бросились подбадривать остальных, весело и искренне болели за каждого из своих. И Горски даже не одёрнул нас за это дерзкое безобразие. Вместе с нами он радостно вопил комплименты, закармливая допингом воодушевления, понимая, что наконец-то в его взводе проснулось чувство единства. Что всё же удалось воспитать в нас то, без чего не может существовать ни одна армия - добровольную готовность взять на себя больше, чем положено уставом или приказом, разделить между сильными часть трудностей слабого, надрывающегося под этим грузом. И победить всем вместе там, где победа казалась немыслимой.
Горланя и толкаясь, шумно, весело мы подгоняли последних добегающих. И, к моему удивлению, никто не наплевал на результаты, не пробежал лишь бы как-нибудь, только б отвязались. Нас лихо впрягли в это соревнование не столько скорости, сколько силы духа и гордости, и мы с каким-то вдохновенным порывом бросили на время все наши дрязги и претензии друг к другу. Наш «черепашка», несчастный, изнемогающий от усталости Уорли, чуть не падающий на финише, потряс всех, побив свой лучший результат почти на две минуты. И это, без сомнения, было настоящим подвигом, просто поразительным, так что Горски даже переспросил у своего угрюмого соседа, не веря названным цифрам. Ещё не зная победили или нет, мы тут же кинулись поздравлять нашего нового героя, запыхавшегося и хрипящего, обалдевшего от набросившейся на него ликующей толпы. Пока сержанты подсчитывали и обсуждали результаты, мы уже праздновали, будто чувствуя, что опередили, что просто не могло быть иначе. Фар-Горы, улыбаясь, объявили, что наш взвод победил с фантастическим отрывом в полторы секунды. Теперь оставалось переплюнуть на полосе препятствий.
Уже строго нас построили и почти бегом, дабы не расслаблялись лишнего, погнали за новыми свершениями. Конкуренты уже были на месте, и их сержанты вовсю наяривали лозунги вида «должен, а значит, обязан», надраивая до блеска коллективную доблесть и самосознание. Вообще, как я слышал, вторая рота всегда была лучшей в нашем батальоне, и никто не завидовал ответственности, придавившей тех страдальцев, кому досталась по наследству эта необходимость снова и снова ломиться в лидеры. Теперь упования их сержантов были лишь на полосу препятствий. Если выиграют они, нас погонят на ещё одну мелкую спортивную битву, перевес в которой уже станет решающим. Дополнительных нагрузок никто из нас не хотел, а потому ещё до пламенных речей Фар-Горов мы уже были согласны выдирать победу зубами.
Но в последний момент сержанты надумали усложнить правила. Постановили бежать не всем стадом, а парами, кои должны были подбираться наугад сержантами противников, и считать не общее время, а по количеству очков. Две пары выпускаются на дистанцию, и тому взводу, чьи двое пришли первыми, презентуют один балл, ну а уж у кого больше - тем и лавры. Это было, с одной стороны, проще, а с другой, сложнее и коварней. Проще потому, что ни нам, ни сержантам не придётся напрягать математические способности, натужно складывать и делить, вычисляя среднее арифметическое вплоть до секунды, а победа в этот раз будет очевиднее и честнее. Но сложнее оттого, что даже если какой-то взвод наберёт больше половины положенных очков, и дальнейшая борьба станет попросту бессмысленной, то всё равно на дистанцию придётся выйти всем, хотя бы из спортивной заносчивости. Только вот я совершенно не представлял себе, как смогу задавить в сознании заведомую бесполезность гонки за мелочным триумфом, если он всё равно ничего не решит. Сила духа понадобится не заурядная, чтобы выйти на старт уже проигравшим, отвлечься от этого однозначного поражения и всё же пройти дистанцию достойно. К тому же выбирать пары будут вражеские сержанты, и вряд ли они захотят облегчить нам задачу. Фар-Горы, правда, настояли, чтобы выбирали по списку, а не выдёргивая из строя кого-то конкретного. В общем и целом, лотерея ещё та получалась.
- Уорли! - рявкнул мрачный тип, и наш «черепашка», всё ещё тяжело сопящий, обречённо вышел вперёд.
Зря мы всё-таки так активно выкрикивали имена товарищей на финише. Уорли был последним, и его имя хорошо запомнилось. Самый уставший из нас теперь был вынужден идти первым на новое испытание. И хоть Фарнелли, несомненно, выберет и у противников самых дохлых, но всё равно было обидно, что мы сами увлечённо выдали соперникам ценную информацию.
- Тейлор!
Я вздрогнул от неожиданности и даже на миг замешкался, не сразу спохватившись выйти из строя. Но наверно, моё имя или не называлось, или забылось, потому что по-другому объяснить неосмотрительность назвать пришедшего вторым и уже отдохнувшего было нельзя. Сержант, похоже, действительно наугад выхватил имя из списка, и в его глазах ясно читалось, что, будь у него возможность переиграть, моей фамилии точно не оказалось бы в числе фаворитов. Но переиграть было нельзя, и мне приходилось идти в паре с увальнем Уорли. Правда, на полосе он был вовсе не так безнадёжен, как могли заподозрить видевшие его в беге, и единственным, что всерьёз мешало, была его усталость.
- Ты как? Отдышался? - невольно волнуясь за нас обоих, вполголоса спросил я.
- Ничего, - неожиданно подбодрил он, - главное – через ту громадину перелезть.
Под громадиной он имел в виду внушительную, почти трёхметровую стену, через которую можно было перелезть только с поддержкой, и хорошо было бы, если б нас было трое. Поодиночке мы оба с трудом подняли бы друг друга, и это было очевидно.
- Я заберусь, а там посмотрим, - лихорадочно соображая, что бы такого выдумать, сказал я.
Но нас уже погнали на старт.
- Не посрами, Тейлор! - Расти, веселясь, окрылил меня напутствием, и из-за его шуток я едва не пропустил сигнал.
По команде мы рванулись вперёд. Чуть позади я слышал натужное пыхтение Уорли и несказанно радовался его так внезапно и кстати обнаружившейся силе воли. Наши соперники топали рядом, заметно уставшие, но упорные в битве за лидерство.
«Их сержанты и впрямь серьёзные ребята, раз сумели так их настроить», - успел порассуждать я, перескакивая через брёвна.
Два с лишним метра стены на некоторое время заслонили от нас весь мир. Уорли немного отстал, и у меня появилась минута подумать. Можно было дождаться напарника, как и предполагалось всей затеей, но какое-то мальчишеское, разбойничье желание покрасоваться вдруг стукнулось мне в сердце. Когда-то я удирал так из приюта. Стена, пожалуй, была пониже, но ведь и я был меньше. Отбежав метров на пять, я прикидывал мои шансы на такой трюк. Подтянулся Уорли и, не понимая чего я, собственно, добиваюсь так далеко от преграды, автоматически остановился рядом. Разбежавшись, я ткнул рифлёную подошву ботинка в стену где-то немногим ниже метра. Поднимаясь как на невидимую ступеньку, используя инерцию разбега, схватился сразу двумя руками за край. Нога почти соскользнула, когда Томас, проявляя недюжинную смекалку, подставил плечо, и уже через секунду я отлично устроился наверху. Теперь была его очередь. Я протянул руку, но его вес мне явно был не по силам. Наши соперники уже потели у своей половины этого грозного препятствия, и надо было поторапливаться.
- Ну, Томас, держись, - вдохновлённый новой идеей, я развернулся и свесил ногу. - Цепляйся.
Его не понадобилось уговаривать. Едва он сомкнул пальцы на моей лодыжке, как я, переваливаясь корпусом, перевешивая своей тяжестью, весом дополняя силу ног, поднял его, и он наконец-то надёжно ухватился за край. Помогая ему залезть, в азарте такого удачного покорения этой сложной вершины, я забыл его предупредить, чтобы не отпускал меня без команды. А он то ли не догадался, то ли спешил, но отпустил мою ногу, и я, внезапно лишившись противовеса, моментально кувыркнулся со стены. Но как-то очень ловко - всего только немного оцарапал ладонь. Зато слезать мне уже не требовалось.
- Эй, ты живой? - взволнованное, потное лицо Уорли выглядывало сверху.
- Отлично всё. Рули сюда, - я и правда был в прекрасном настроении.
Мы первыми преодолели эту стену, а это было почти равнозначно победе. Дальше – дело техники. Несколько метровых заграждений, перепрыгнуть через которые даже пятилетнему не проблема, и грандиозная лужа под ощетиненной металлической сеткой для игр в пресмыкающихся. С разбега плюхнувшись в сочную грязь, я пополз, вихляя задницей. Помню, первое время я невероятно ненавидел именно этот момент, когда падаешь в липкую жижу как в объятия любимой, а потом смешно и некрасиво ёрзаешь, ползёшь, прижимаясь щекой, к прохладному, омерзительному болотцу, цепляясь одеждой за шипы колючей проволоки. Но сейчас это было просто очередным препятствием, хоть и оставалось самым нелюбимым из-за того, что приходилось потом отстирывать форму от всей этой пакости.
Уорли смачно хлопнулся вслед за мной, и уже через минуту мы стали первыми победителями, сорвав аплодисменты всего взвода. Грязные по уши мы улыбались, театрально раскланиваясь, выкрикивали советы другим. А я впервые почувствовал, что такое по-настоящему быть частью какой-то огромной семьи, где уйма братьев бесят и выводят из себя так, что хронически хочется разбить что-нибудь тяжёлое об их головы. Но лишь появится на пути какая-нибудь вот такая непреодолимая для одиночки стена, как кто-то обязательно подставит тебе плечо, подаст руку. И ценнее этой бескорыстной, мгновенной и непрошеной взаимовыручки ничего быть на свете не может.
…Потом, когда меня спрашивали, какой день учебного курса я бы назвал самым счастливым, я однозначно отвечал - этот. И многие удивлялись моему ответу, ведь для абсолютного большинства счастливейшим в жизни становился день окончания тренинга, когда нам всем, отмучившимся и радостным, торжественно выдали три дня свободы и заветные береты - символ того, что мы уже почти бойцы, и что наше унизительное звание «рекрут» осталось в прошлом. Но для меня лучшим днём обучения навсегда стал день именно тех азартных соревнований, когда я обрёл частичку того, чего был всегда лишён и что давно не надеялся отыскать.


XIV

Я слушал тихий голос Венеции, её слова, которые словно с трудом понимал, не принимал, но они скатывались мне в душу раскалёнными угольками, тут же терялись где-то там и гасли. Нас разделяла тысяча километров, и может, поэтому мы оба были спокойны. Она старательно что-то поясняла, прохладно извиняясь, а я выслушивал эти новости и чувствовал лишь какое-то странное неудобство. Будто что-то в груди было смято, небрежно заломлено и теперь мешало, как перекрученная лямка на плече.
- Прощай, Венеция, - холодно сказал я, дослушав всё то, что она говорила, будто обязанностью моей было выслушать решительно всё, без остатка, до последнего её вежливого вздоха. Наверное, просто не хотел ей грубить, бросая трубку. Ведь когда-то она для меня много значила. Пусть и не так много, как ей того, возможно, хотелось.
Выдохнув из себя неутешительные новости моей личной жизни, слегка раздражённый этим разговором я пошёл на склад. Завтра должна была быть инспекция, и нас подрядили таскать и пересчитывать коробки, мешки и уйму всякой всячины, дабы высокое начальство осталось довольно. Расти уже был там.
- Тейлор, где тебя носит?.. - он вдруг запнулся. - Ты чего белый такой? Что случилось?
Белый? Хм… Я ничего не чувствовал, кроме какой-то усталости, поспешившей возникнуть от предвкушения долгой и нудной работы в душном помещении. А оказывается, необязательно что-то и чувствовать, чтобы побелеть.
- Ничего не случилось, - равнодушно ответил я. - Венеция замуж выходит.
- Вот су… - споткнувшись об мой свирепый взгляд, Расти глотнул остатки ругательства.
Это моя девушка. Пусть бывшая, пусть неверная, но моя. И только я могу её оскорбить. Если захочу. А я не хотел. Я вообще сейчас ничего не хотел. И Расти рассудительно не стал выдавать не нужные никому из нас комментарии к этому известию.
Мы таскали тяжёлые ящики, сортировали и упаковывали, лазили в духоте по секциям и ячейкам, сверяли инвентарные номера, снова рассортировывали и раскладывали по местам, номерам, размерам… Томясь от жары и неинтересной, тупой, но необходимой кому-то работы, я думал о том, почему же всё-таки ничего не чувствую. Ни грусти, ни боли, ни раскаяния. Ни желания бежать куда-то, чтобы всё исправить, чтобы просто посмотреть ей в глаза. Лишь уязвлённое самолюбие вяло откликнулось на слова Венеции. Но уколы гордости, безусловно, не единственное, что должен бы испытывать человек, после долгой и вынужденной разлуки с девушкой вдруг услышавший: «Прости, я больше не могу быть с тобой». Нам ведь было хорошо вместе… Даже больше, чем просто «хорошо». Мы прожили рядом почти год, вместе просыпались и засыпали. И хотя бы из какого-то внутреннего уважения к этому году должен я был почувствовать хоть что-то человеческое, сентиментальное, какую-то тоску или жалость? Расти сказал, что я побледнел… Отчего? Значит, всё же что-то вздрогнуло в душе, что-то заболело? Но как может быть, что я об этом не знаю, будто скрыл свою боль от себя самого и забыл об этом? Бессмыслица какая-то…
Меньше полугода понадобилось Венеции, чтобы перечеркнуть те два года нашей жизни, начавшиеся встречей в приюте и закончившиеся только сегодня десятком официальных слов. Меньше двух месяцев понадобилось мне для того же… Ещё на тренинге я перестал о ней думать и оправдывал это тяжестью обучения, бешеным ритмом новой, не спешившей радовать позитивом жизни. Я надеялся, что моё сердце просто спрятало чувства, хранило их в безопасности. Что оно не забыло ту ночь. И что сто;ит мне увидеть Венецию, прикоснуться к ней, ощутить тепло её губ, как моё сердце тут же проснётся, вспомнит что-то таинственное и удивительное, что сумело уже когда-то испытать.
Но ничего подобного в нашу встречу не произошло. Я ошибся в себе же самом. Впервые я не смог узнать собственную душу…

Красивая, но какая-то совсем чужая, непривычная Венеция выбежала мне навстречу. Вероятно, и она увидела во мне кого-то незнакомого, окрепшего и помрачневшего после жестокой муштры. Нам обоим стало как-то неловко в тот миг, и мы оба заметили это смущение друг в друге. Каждый из нас почему-то рассчитывал увидеть того человека, чью руку отпустил почти три месяца назад, словно забыв, что время идёт и меняет и нас, и всё вокруг. Стыдясь вежливо-радостных слов, своих деланных улыбок, но всё равно улыбаясь, потому что не в силах были признаться ни себе, ни кому-либо в неожиданной и неприятной отчуждённости, мы гуляли по городу, по заброшенному миру общих воспоминаний. Как давние, успевшие забыть друг про друга знакомые, которые случайно встретились, и которым, в общем-то, не о чем говорить, но говорить приходится.
Я не понимал, что происходит. Венеция так близко, что я легко могу прикоснуться к ней. Не об этой ли встрече я мечтал, когда не мог уснуть в казарме? Чего же ждёт моё сердце, чего ещё ему надо?! Я пытался держать в памяти ту ночь, убедить себя, растолкать своё сердце, спешно отыскать те спрятанные ощущения, которые оно, как вор, не хотело мне возвращать. Все те прекрасные фантомы любви и восторга ускользали теперь, пропадали, как долго и неумело хранимые ценности, рассыпающиеся в прах при первом же прикосновении. Будто я ленился удержать их, не хотел принять эту иллюзию эмоций, навязанную сознанием обязанность чувствовать. Равнодушие, как вода, медленно наполняло моё сердце, растворяя этот гаснущий мираж. Не спокойствие, а именно какое-то холодное, неестественное, упрямое безразличие к Венеции, ко всему, что между нами было… Ко всему, что могло бы быть…
Почему она стала мне совсем чужой?
Быть может, вынужденно запертое в моей душе то похожее на любовь чувство, та страсть, с которой с первого дня разлуки я ждал этой встречи, просто истлела, так и не найдя выхода, выжгла саму себя. В какой-то момент я просто перестал чувствовать её в себе, больше не рвался к телефону, трясущимися пальцами набирая номер рядом с такими же вздрагивавшими от тоскливого нетерпения страдальцами. В суматохе построений и криках сержантов я упустил момент, когда попросту бросил Венецию где-то там, навсегда оставил в темноте ночи. Ночи, ставшей последней для нас…
С тёплой, отстранённой вежливостью я рассеяно слушал её весёлую, но будто спешащую куда-то болтовню, благодарный за всё то, что она подарила мне, чему научила и чем обогатила и разукрасила мою жизнь. Формально улыбающаяся благодарность. И ничего больше.
Венеция говорила без умолку. Расспрашивала про армию, шутила, нарочно и смешно коверкая звания и термины, ужасалась потным, пыльным подробностям тренировок. Рассказывала про свою учёбу, про то, как организовала выставку картин своей матери, и как всё это здорово удалось. Мне, отвыкшему от такого лёгкого общения, было приятно узнавать новости из её жизни, уже хорошо отточенные в рассказах друзьям и знакомым, живые, увлекательные и интересные. Но она будто кружила вокруг да около, лёгкой светской манерностью, занимательными историями стараясь не задеть чего-то главного, опасливо обходила это что-то. И я не мог понять почему. Почему она тогда не отважилась спросить напрямую, не вынудила меня ответить на вопросы, наверняка волновавшие нас обоих? Или она боялась меня? Того, чему меня обучали? Быть сильным и безжалостным, идти вперёд, не оглядываясь, и убивать, не задумываясь… Или того, что после вынужденной «голодовки» мои инстинкты накинутся на неё с грубыми поцелуями и приставаниями? Что я изнасилую её, как только мы останемся наедине?.. Возможно, всё это понемногу давило на неё, сковывало какой-то подсознательной опасностью. Не знаю…
И каким же монстром я привиделся ей тогда? Но выяснять это теперь уже поздно и бессмысленно.
…Я уехал тем же вечером, хотя вполне мог остаться ещё на день, но посчитал, что это будет трудно для нас обоих. Трудно искать предлоги для разговора. Трудно остаться наедине ночью. Или не остаться и найти объяснение почему, которое бы не задело и не оскорбило никого из нас. Она не хотела мне лгать, выдумывая несуществующие причины, но и решиться на что-то большее, чем простые прогулки, тоже, по-видимому, не хотела. И когда я сказал ей, что должен попрощаться уже сегодня, мгновенное, едва замеченное мною облегчение промелькнуло в её глазах. И несмотря на то, что это было лишь на миг, на крохотную частицу времени, несмотря на то, что следом была неприкрытая, искренняя и трогательная печаль, какое-то робкое отчаяние даже, но именно этого мимолётного облегчения я так и не смог ей простить. Того, что пусть не успев сама заметить этот вздох освобождения собственной души, она всё же на долю секунды была рада тому, что я уезжаю. И эта доля секунды захлестнула моё сердце обидой, бессильной ревностью и помнилась ещё очень долго.
Уже в аэропорту я всё же поцеловал Венецию. Так, как, пожалуй, должен был поцеловать ещё при встрече, но почему-то не осмелился. И в тот момент что-то всё-таки вздрогнуло во мне, запоздало и безнадёжно что-то встрепенулось в сердце. И попроси она меня остаться, я бы остался. Но она не попросила, и я даже не знаю, хотела ли… Никогда не повторявшая свои ошибки дважды, Венеция не стала плакать и хвататься за мои руки как когда-то. Всё, что осталось у меня на память, - один поцелуй – восхитительная весточка из прошлого. И наивное чувство взволнованной гордости. Ведь всегда приятно целовать у всех на виду красивую, обращающую на себя взгляды девушку. Даже если знаешь, что это на прощание…

Я мучился от равнодушия так же, как мучился бы от разочарования или грусти. Я злился на собственное сердце - какое-то неуклюжее и неумелое, - даже в такой, казалось бы, простой ситуации не способное переживать как все. Меня почему-то угнетала эта невозможность моей души проявлять правильные человеческие эмоции, которые я будто спрятал сам от себя, как-то абсурдно и пугающе, нарочно играясь в бездушие. Я привык вчитываться в своё сердце, копаться в эмоциях и ощущениях, анализировать любое чувство, нудно и внимательно изучая детали и малейшие оттенки. И теперь мне словно нечем было заняться. И это раздражало.
- Так и будешь тут сидеть? - Расти осторожно присел рядом.
Иногда он начинал общаться со мной как с душевнобольным, которого доктора запретили волновать, и который внезапно может накинуться и искусать, как бешеная собака. Временами меня даже веселила эта его манера как будто подкрадываться и заранее успокаивать мою им же самим придуманную истерику. Но сегодня моё раздражение пустотой ощущений и правда накинулось на Расти, его тихую, старательную и совершенно бесполезную деликатность.
- Я – ненормальный? - как можно сдержаннее, досадно сознавая всю глупость прозвучавшего, спросил я.
Расти опешил и сразу насторожился, уже одним этим выдавая моей болезненно-обострённой мнительности утвердительный ответ.
- В каком смысле? - уклончиво и бестолково спросил он.
Меня начинала увлекать эта игра в кошки-мышки, нервозно, но всё равно заманчиво, балуя мою душу хоть каким-то подобием эмоций. Прямолинейный до грубости со всеми другими Расти только со мной иногда начинал бродить по каким-то загадочным, неизвестно кому нужным смысловым лабиринтам, изображая учтивость и понимание. Будто заслонялся этими ухищрениями вежливости от меня. И почему он это вытворял, мне теперь захотелось выяснить.
- В прямом, - уже не скрывая язвительность, я попытался вызвать его на откровенность. - Считаешь, что я сумасшедший? Признай, что думаешь так иногда.
Расти молча и спокойно смотрел на меня, испытывая терпение, топтался по моей раздражительности, словно бы совсем её не замечая.
 - Что молчишь? - не выдержал я его равнодушия.
- Да вот соображаю, когда ты головой успел треснуться настолько, чтобы вопросы такие задавать. Или после тюрьмы и армии рвёшься ещё и в психушку на экскурсию сбегать?
Я усмехнулся, подозревая, что Расти не собирается позволять мне рыться в его душе, зло потешаться с его нервами. Потеряв надежду развлечь себя перепалкой, я замолк.
Но Расти вдруг решил организовать сеанс психотерапии, абсолютно неверно расценив моё хмурое молчание:
- Я тоже психовал, когда барышни заявляли мне нечто подобное. Один раз даже пошёл и настучал по лицу одному такому новому избраннику. Зачем сам не знаю. Так что не считай, что ты один злишься в такой ситуации. Если бы за это диагноз приписывали, то все мужики давно б по палатам сидели и успокоительное по часам пили.
Примерив слова Венеции на себя, Расти ошибочно выдал мне в своём воображении те чувства, которые испытал бы сам на моём месте, не угадав, что именно отсутствие этих естественных для кого угодно эмоций и отравляло сейчас моё сознание. Я зло засмеялся, уязвлённый его самоуверенностью, тем, что он посчитал мою душу такой легко понимаемой тогда, когда я сам запутался в ней, сам не мог ничего понять.
- Спасибо, что так тактично сообщил мне о необходимости похода к психиатру, - я, сам не зная отчего, вдруг захотел ему нагрубить, сорвать в крик, чтобы сбросить свои нервы в эту ссору, как в топку, разбудить своё сердце, пинками вогнать в хоть какие-нибудь переживания.
Но Расти, закрывшись от выпадов скучным сочувствием моей выдуманной боли, не соизволил устроить мне это баловство.
- Ничего, перебесишься, - бесстрастно сообщил он.
Я обессилено вздохнул. Мне всегда было трудно говорить правду, а когда это касалось моих чувств - каких бы то ни было, - то эта трудность граничила с каким-то почти стыдом, что ли. Будто я вынужден был обнажаться при ком-то, добровольно выдавать собственные слабости и уязвимость. Но намёков Расти понимать не желал.
- Не перебешусь, - я устало «выложил карты». - Потому что не бешусь и не бесился. Потому что ничего не почувствовал, когда Венеция поделилась своими планами на будущее. Вот и скажи мне теперь - это ненормально?
- Вижу я, как ты не бесишься, - Расти упрямо не хотел принимать мою бесчувственность на веру.
Я покачал головой, уже жалея, что завёл этот разговор. Не знаю почему я вдруг решил, что Расти сможет помочь мне распознать то, чего, возможно, и нет вовсе. Время и расстояние легко излечили тоску по Венеции, и стоило ли удивляться, что моё сердце не пожелало рыться в пыли подзабытых отношений, вытаскивать на свет притворную грусть ради моего дурацкого успокоения, стремления быть как все, усвоенного знания как именно надо правильно терзаться. И словно подтверждая эту мысль, Расти вдруг надумал развернуть свою проповедь на 180°.
- А если не чувствуешь ничего, так это даже лучше. Значит, сам видел уже давно, что эта… что Венеция тебе не подходит. И к чему тогда мучиться? Я лично вообще не представляю, как ты протянул с ней так долго…
Моя растравленная, раззадоренная душевная чуткость моментально вцепилась в эти неосторожные слова, в какую-то интонацию даже, тенью скользнувшую между строк. Грубая и тревожная догадка прохладой легла мне на лопатки.
- Ты, я смотрю, успел хорошо её изучить, - я стоял спиной, не желая видеть его глаза, не в силах натолкнуться на легкомысленную ложь и унизить нас обоих сознанием этой лжи.
Я ждал возмущения и крика, которые спасли бы нашу дружбу, хотя и знал, что это лишь пустая, ничего не стоящая надежда, глупая, суетливая трусость после так храбро сорвавшихся слов. Зло усмехаясь, я толкал свою решимость в спину, понимая, что ничего хуже нельзя и придумать, чем вот так остановиться на полпути, слишком поздно послушаться малодушия и отступить, навсегда отравившись так и не разрешившимися сомнениями. Какая-то холодная ярость душила меня, медленно и с удовольствием вгрызаясь в сердце. Я бесился оттого, что, так долго томясь этими вопросами, всё же стойко держал их на привязи, и почему-то именно теперь бессмысленно, нескладно, неизвестно зачем, будто уколотый в бок каким-то чёртом, встрял в этот ненужный, пошлый разговор. Словно от какой-то дурной злости решив угробить вместе с призраком личной жизни ещё и дружбу.
Зная уже совершенно точно, что не хочу слышать ответ, но зная с такой же самой точностью, что и без ответов уйти не смогу, как канатоходец над пропастью, которому никак нельзя останавливаться, я собрался с духом и развернулся к Расти:
- Не поделишься подробностями?
Он растерянно кашлянул, и моё сердце пропустило пару ударов.
- Ну давай, Расти, говори уже, пока я фантазию не подключил, - я устало злился от необходимости подбадривать ещё и его, ускорять убийство собственных нервов и без того израненных услужливым, подсовывающим гнусные, выдуманные детали воображением.
- Я с ней не спал, - вдруг проговорил Расти, будто на что-то решившись.
И именно эта интонация признания, эта тщательность в подборе слов, так резко отличавшаяся от смысла сказанного, и не дала мне облегчённо выдохнуть. Расти, определённо, не хотел врать, но и всей правды сказать не желал. Цеплялся за свою скрытность, рассчитывая удержать какой-то последний рубеж нашего братства. Но моя впечатлительность губила нашу дружбу куда активней, чем нечто скрываемое им. А потому я не дал ему отмолчаться.
- И чего тогда краснеешь как девственница?
Расти снова подавился смущением.
Я мысленно заряжал пистолет.
- Потому что пытался, - наконец-то сдался Расти.
Но мне эта капитуляция мало чем помогла. Я просто не смог воткнуть эту идею в мозг.
- Ты пытался переспать с Венецией? - я старательно разделял слова, понимая, насколько глупо звучит это уточнение, но панически не желая поверить, что Расти говорит именно об этом. Я всё ещё сопротивлялся, боясь уже очевидного факта.
Расти послушно и недвусмысленно кивнул, лишая мою трусливо-терпеливую надежду последней зыбкой опоры.
- Зашибись денёк! Столько нового узнал, - яростно и бестолково я теперь мечтал лишь никогда не начинать этот разговор, нелепо и жестоко похоронивший нашу с Расти дружбу. Но слишком поздно я захотел забыть про эти десять минут, зачеркнувшие почти пять лет доверия, взаимопомощи.
Мне нужно было время, чтобы хотя бы попытаться сложить всё это в голове. И я ушёл, оставив Расти в одиночку отбиваться от комплекса вины.


XV

Уже минут десять я смотрел в книгу и, как баран, безуспешно силился понять значение написанного. Разум выхватывал из текста слова, расставлял их в строчки и тут же выбрасывал, даже не стремясь сложить в какую-то цепочку. Я снова и снова упирался глазами в начало абзаца, снова упрямо старался вникнуть в написанное. Все мои мысли прыгали как блохи, возвращаясь к тому дню. Сначала Венеция ошарашила меня своей свадьбой. Потом Расти… Какого чёрта он вообще сознался?! Я уже молчу про саму формулировку «пытался переспать»? Мне было бы намного проще принять событие с названием «переспал», но вот «пытаться»… Это загоняло меня в какой-то тёмный, унылый тупик.
Что это значит? Приставал, а она отказала? Тогда так бы и сказал. Или не отказала? И всё-таки не переспали? Бред…
Что происходит в этом мире? Что, чёрт возьми, со мной творится?! Через два дня моя душа вдруг решила ожить. Уколотая и растревоженная разговором с Расти она почему-то только сейчас вспомнила, что должна чувствовать. Я переставал понимать сам себя. Я будто вошёл в темноте в чужую - захламленную и тесную - квартиру, перепутав её со своей, и теперь всюду натыкался на незнакомые, непривычные углы, горячился и раздражался от глупости своей и чужой, но не мог ничего исправить, не мог выйти из этого лабиринта своих эмоций. Почему я именно сейчас зациклился на измене девушки, уже однозначно оставшейся в прошлом? И я не просто думал об этом, о ней, а будто ничего вокруг кроме этого не видел, не хотел знать. Как душевнобольной, маялся от картинок прошлого, то и дело дразнивших меня. Моё сердце словно бы опоздало пережить всё вовремя и теперь спешно разбрасывало этот ворох ощущений, превращая их в невообразимый хаос, в котором само же было не в состоянии разобраться. Меня будто встряхнул кто-то, перемешал всё в душе, и этот чудовищный бардак теперь надо было разгрести, но я не знал как. Яркие, сильные чувства поминутно хватались за меня, тянули то в злость, то в какую-то колкую, противоестественную весёлость. Я не мог простить себе своего же любопытства, Расти его занудную, беспощадную честность. Хотя так же прекрасно сознавал, что соври он мне, выдумай что-нибудь – я не прощал бы ему уклончивой лжи ровно с той же силой.
…Венеция будто столкнула мой хрупкий, шаткий мир с опор, и он полетел в какую-то пропасть. И этого я не мог ей простить больше, чем любую измену, чем любые жестокие слова. Этой тщательно выверенной откровенности, будто заученных фраз, прозвучавших холодно и безжизненно, сказанных только потому, что скрывать дальше что-либо стало бессмысленно. Зачем нужно было сообщать мне о своей помолвке? Какая давняя обида помешала ей ограничиться лишь формальным расторжением наших отношений без кромсания моей гордости лишними подробностями? Моё самомнение металось, как раненый зверь в клетке, кидалось на мои же нервы в бессильном бешенстве. И этого я не мог понять. Ведь никакой любви, которая когда-то, быть может, и была, теперь уже точно не осталось. И позвони мне Венеция с какими-нибудь слезливыми напоминаниями о нашем прошлом, ничего, кроме тихого, прохладного раздражения, я бы, пожалуй, и не испытал. Так какого дьявола мне не дышится спокойно?!
Я злился, сам не зная на что и на кого, страдал от этой злости, будто мне и впрямь разбили сердце. Я не мог ей простить ту пусть мнимую, но такую оскорбительную лёгкость, с которой она утешилась, нашла кого-то так быстро, словно решилась на это, едва я шагнул за порог. И именно этой придуманной мною же и только что поспешностью я и попрекал её в своём воображении. Предавший наши чувства намного раньше, я теперь подкупал свою притихшую совесть этими гнусными подозрениями. Упрямо отворачиваясь от собственной вины перед Венецией и грубо отказывая ей в способности искренне переживать, оставлял лишь холодный расчёт, так удобно успокаивавший мою совесть. Ведь чего я мог ожидать? Молодая, красивая, раскованная девушка, никогда и ничего мне не обещавшая и не дождавшаяся обещаний от меня, оставлена в мире соблазнов и возможностей надеяться на нечто мифическое, пока я тут, как монах на цепи, не видел ничего, кроме мишеней, пыли и нервных сержантов…
- Тейлор! Тебе письмо.
Я вывалился из своих мыслей как из сна. Это было слишком похоже на шутку. Всё ещё насилуя память в поисках того, кто мог бы мне написать, я взял в руки конверт. Но шутка оказалась куда более забавной, чем можно было предположить. Аккуратным, плавным, будто ласковым почерком Венеции на конверте было написано моё имя. Доверенные бумаге чувства, заблудившиеся в почтовых лабиринтах, сильно опоздавшие, они всё же могли, вероятно, пролить свет на что-то, разрешить какие-нибудь мучившие меня сомнения. Но я не пожелал расстаться с ржавым гвоздём обиды, которым так самозабвенно ковырялся в собственном мазохизме.
- Спенсер! - со злобной, некрасивой весёлостью окликнул я. – Будешь смеяться, но это, видимо, тебе, - и швырнул ему конверт.
Никогда раньше я не называл Расти по фамилии, и только в эти два дня, сознательно подчёркивая лишь служебную, вынужденную необходимость общаться, я изобрёл этот новый способ унижения. Он хладнокровно пережидал все мои выходки, может быть, рассчитывая, что я всё-таки перебешусь, а может, тем своим признанием разорвав нашу дружбу ещё прежде, чем это сделал я. Так или иначе, но он был убийственно, гнусно спокоен всё это время. Будто вовсе не испытывал ничего похожего на чувство вины, совершенно не обращая внимания на моё хмурое, безмолвное обвинение в предательстве. Он не ходил за мной как верная собака, не пытался поговорить и объяснить, не оправдывался и не извинялся. А я жаждал его извинений, выдумывал их за него, ждал их, хоть и знал, что капризно не приму их тотчас же, что оттолкну его немедленно при первой же попытке реанимировать нашу дружбу.
Но Расти молчал и отстранялся. А я злился, изнывая от невозможности дать выход этой злости, освободиться от неё, забыть и простить тот разговор, наплевать на всё сказанное и сделанное когда-то давно и снова протянуть ему руку… И это неожиданное письмо из прошлого могло бы стать поводом начать переговоры. Но Расти вернул мне этот ультиматум безразлично и тайно, избегая любых разговоров. Он будто решился разом изувечить все мои нервы, ничего не оставляя на потом.
Вечером я обнаружил этот запечатанный, всё так же таинственно что-то обещавший прямоугольник конверта на своей кровати. Сердце вдруг ударило очень больно, словно ошиблось и натолкнулось на грудную клетку. И неожиданно чётко и ясно вспомнилось: она сидела и смотрела, насмешливо вздёрнув углы губ, и бесовские жёлтые искры вспыхивали в её сумеречных дымчато-зелёных глазах… После я привык к этой её манере неотрывно следить, контролируя каждое движение, молчаливо выпытывать что-то из глубин самого сердца, минуя разум и звуки слов. Что пыталась она прочитать во мне, вот так чуть наклонив голову, пряча прищуром грустную иронию?.. Когда-то меня смущала её неподвижность и сдержанность, её задумчивая улыбка. Но вместе с тем как будто и нравилась эта внезапная прямота взгляда из-под бровей, и неизменно возникающее следом мгновенное чувство какой-то парадоксальной, неосознанной, неведомо чем рождённой вины… И этот тёмный сгусток отчаяния, всегда живший где-то в зрачке, прячущийся и выжидающий каких-то слов и признаний… И тайное, будто запретное движение губами перед поцелуем…
Я зло сгрёб конверт, грубо сминая, швырнул, не оглядываясь и не целясь, куда-то за спину, в сторону койки Расти. Дурдом, творившийся в моей душе, начинал всерьёз меня пугать. Почему теперь, через столько лет, глядя на конверт с кружевом почерка Венеции, я вдруг вспомнил ту женщину? Первой приоткрывшей передо мной мир страсти и чувственных восторгов…
- Твоему сердцу ещё многому придётся научиться, - сказала она мне когда-то, печально улыбаясь.
И похоже, была права. Как ни старался я избежать этих уроков, страшась боли и ран той жуткой, причудливой и восхитительной науки, но моё сердце снова и снова попадалось в какие-то капканы, настигалось когтистыми лапами эмоций, приучалось выживать в изменчивом и жестоком мире чувств…


XVI

Это был один из немногих действительно странных периодов моей жизни. Мне только-только исполнилось 16 - самый пик взросления, оголтелого стремления к самостоятельности. Некое перепутье в формировании личности, раздираемое гормонами и противоречиями, ясное и глупое понимание то собственной исключительности, то закомплексованной ничтожности…
Я с трудом уживался тогда в приюте. Не в силах усмирить свой характер, всюду натыкался на конфликты и проблемы, ссорился по пустякам и нарывался. Знакомство с Вегасом и Расти давало мне чувство тайного, упоительного превосходства, недоступного, как мне казалось, никому другому, – будто некую власть, скрытно волнующую душу. И я наглел и дерзил всем и каждому, сознавая эту весьма невнятную силу за плечами. Но, поднимая мою гордыню до каких-то совершенно невероятных высот, эта сила никак не могла защитить меня в стенах приюта. И мне всё труднее было мириться с вынужденной, унизительной серостью моего положения там, всё сложнее было укрощать свой нрав, неуёмный и рискующий навлечь на меня всё больше неприятностей. Тихое брожение таких же несостоявшихся, лишь приноравливающихся к миру и друг другу темпераментов, иногда накалялось до тревожной отметки, и жить в этом коллективе более или менее комфортно становилось непосильной задачей.
По своей давней привычке я искал способ сбежать из этой затхлой, давящей морально атмосферы. И когда на пороге приюта объявилась та приятная пара, я даже обрадовался. Почему эти успешные, симпатичные люди хотели взять парня вроде меня, вместо какого-нибудь милого, восторженно-радостного малыша, меня тогда мало интересовало. Такое часто бывало - взрослые игры, вроде ухода от налогов, погони за пособиями и надбавками, билетик в рай за копеечное, не требующее больших усилий милосердие… Да мало ли ради чего разбирают детей из приютов! И с относительно взрослым, вполне самостоятельным парнем проблем и ответственности заметно меньше, чем с вопящим по ночам, капризничающим и не умеющим о себе позаботиться детёнышем.
В этой новой семье мне сразу понравилось. Небольшой, но весь какой-то уютный дом, своя комната, - а я даже не помнил, когда у меня была такая роскошь. Очередные «родители» – супруги МакКинтайр – оказались удивительно вежливыми, не лезли без надобности с задушевными беседами, не пытались намекать на приевшиеся семейные ценности. Мягко и ненавязчиво показали дом, вскользь упомянули несколько правил, которые нежелательно было нарушать, и оставили меня в покое. Оглядываясь на самого себя в то время, могу сказать, что, пожалуй, не был очень уж трудным, агрессивным в охоте за самостоятельностью подростком. На фоне своих ровесников - бунтарей и задир, гордящихся психованной злостью, - я был даже воспитан, прекрасно понимая, что несоблюдением элементарных норм приличия, каких-то довольно простых, но принципиальных правил, я вредил только самому себе и никому больше. Привычно и умело я прятал свои разгульно-бесноватые эмоции, старательно скрывался за почтительной, заученной вежливостью, предпочитая жить двойной жизнью, выпуская себя настоящего на ночные прогулки, как оборотня. И мне, и другим так было проще, и потому с новыми опекунами мы как-то быстро сошлись, и мне они даже приглянулись своей прохладной, отстранённой тактичностью. В школе тоже всё было неплохо, и хоть я еле-еле вытягивал на средний балл, моих «родителей» это не особенно заботило. Всё очень удобно и деликатно списывалось на стресс, психологию и адаптацию. Лень пояснила бы гораздо проще и эффективней, но моё новое окружение оказалось на диво обходительным, избавив мои уставшие, истрёпанные гормонами нервы от ненужных моральных наставлений.
Первые подводные камни обнаружились совсем не скоро. На каникулах меня не отпустили в летний лагерь, куда собрался почти весь класс. Не скажу, что я расстроился оттого, что не мог поехать на этот сомнительный, абсолютно неинтересный отдых. Просто не разрешили мне ещё прежде того, как я высказал какое-либо пожелание в принципе туда поехать, – слишком поспешно и суетясь, будто опережая мои вопросы своими аргументами. И эта спешность отказа на несуществующую просьбу, странные, с ноткой даже какой-то паники уговоры и запреты аврально подняли мою подозрительность. И хотя всё это не менее энергично и активно заштриховали моей же плохой успеваемостью в школе, мой врождённый инстинкт внимательности к мелочам - натренированный и бдительный - не давал мне успокоиться. Почти ничего не изменилось, кроме того, что вместо школы я теперь полдня проводил дома, вынужденно и бесполезно таращился в книги, прилежно делая вид, что подтягиваю учёбу. Смысла в этом не было никакого, так как мои безрадостные оценки объяснялись исключительно стремлением расслабиться, отдохнуть от осточертевших уроков, которыми я промышлял в приюте, делая за других домашние задания и всяческую бесконечную письменную дребедень, так необходимую учителям в школах. В том бездомном, дёрганом сборище это обеспечивало мне некоторое спокойствие жизни, а потому я привык плевать на собственные оценки, уже давно не соответствовавшие реальности моих познаний. И теперь я томился, перечитывая давно известное и выученное, порционно радуя своей «внезапно проснувшейся» сообразительностью.
Заигравшись в роль моего репетитора, милая миссис МакКинтайр стала как будто раскованней, дружелюбней, чаще смеялась, и всё яснее замечалось в этой весёлости что-то невнятное и не совсем естественное. Иногда, выдумывая мелкие поручения, в которых ей необходима была моя помощь, она как будто смущалась этих вполне обоснованных просьб, как будто бы требовалось ещё какое-то дополнительное оправдание, и она многословно пыталась его найти. Моё любопытство оживилось и насторожилось от этой её общительности, потребности быть поближе ко мне. В ход шли почти любые предлоги, и эта скромная «материнская» забота всё отчётливей пахла вовсе не родственными чаяниями тонкой женской души.
В приюте с нами периодически разговаривали осторожные в словах психологи, выдавали памятки и щедро снабжали наставлениями. Но эти лекции были каплей в море той информации, которая бродила между детьми, с беззастенчивыми подробностями передававшими друг другу драгоценный опыт. Немало взрослых, возможно, узнали бы много нового, прислушайся они к разного рода историям и сплетням, которыми мы привыкли делиться, с запасом которых выходили в мир, учились быстро и безошибочно распознавать скрытые швы жизни. И в этом доме, как и в любом другом, я прежде всего обыскал ванную и свою комнату - последнее, о чём мечталось, это мой стриптиз в «избранном» у какого-нибудь извращенца. Слава богу, камеры мне ещё ни разу не попадались, но это не значило, что они никогда не появятся, а потому моя паранойя время от времени обшаривала все углы. Но с шутками вроде тех, что затеяла миссис МакКинтайр, с полными призрачных намёков и загадок подобными отношениями, я сталкивался впервые и не очень-то понимал, как именно должен себя вести. Спрятавшись за искусственной наивностью, упорно не желающий помогать этой игре, я наблюдал, развлекаясь новым, необычным опытом. Стараясь не выдать себя, опасливо экспериментируя с улыбками, взглядами, лёгкими, словно нечаянными прикосновениями, я баловался с этими бесценными для меня ощущениями. Как лакмусовая бумажка, миссис МакКинтайр чутко отражала все мои крохотные победы и поражения, а я усердно изучал эти тончайшие признаки женского благоволения. Это было довольно странно - мы оба будто отрабатывали парный танец, но на приличном, тщательно выверенном расстоянии друг от друга, топтались в томном ожидании первого шага навстречу. И оба прилежно делали вид, что все эти топтания и намёки, касания и взгляды случайны и невинны, и никак нас не обяжут.
Мне было очень интересно рассмотреть, что же движет этой женщиной в оригинальной затее, которой она сама же стыдилась, но будто из упрямства или азарта не хотела забросить. Стеснительная как девочка, она петляла в собственной интриге, тихо вовлекала меня в этот диковинный ритуал ухаживаний. Я же продолжал изображать наивность и неуклюжесть, и, затаив дыхание, ждал, когда же к этому веселью присоединится мистер «папа». А главное, в какой роли. Кстати сказать, его я вообще видел мало - уходил рано, приходил поздно, ездил в какие-то командировки «по работе». Уверен, было у него что-то на стороне, может быть, даже ещё одна семья. И кажется, миссис «мама» всё знала, заметно нервничала, но терпела из каких-то своих соображений. Вывеска вежливости, невидимым полотнищем трепыхавшаяся на ухоженном фасаде этого дома, обязывала молчать и холодно улыбаться.
Иногда, очень редко, они всё же ссорились из-за каких-то банальных, ничего не стоящих и ничего не решающих мелочей, хотя проблема была в чём-то совсем другом. Но они оба ловко обходили её, и оттого все эти сдержанные, деликатные выкрики и претензии были как-то особенно нелепы. Порой, после этих неестественно тихих скандалов он уходил и не появлялся несколько дней. А она бродила по дому, как будто чем-то озадаченная, потерявшая что-то или забывшая, куда положила это что-то, хотя и улыбалась всё так же привычно и с готовностью. Потому невозможно было понять, что же она чувствует на самом деле, и кто из них больше мучается в этом браке. Да и чего ради они вместе тоже было не ясно. И чем дальше, тем больше меня начинала напрягать эта общая личина безграничной деликатности, эта кукольная, разрисованная ложью ширма вежливости, за которой незримо копились какие-то проблемы, насильно скрываемые там ещё прежде любой попытки решить их, помочь своим же отношениям, оживить их пусть маленькой, но искренностью. Рано или поздно эти проблемы грозили завалить их с головой, и хорошо, если никто не пострадает слишком серьёзно от этой семейной катастрофы.
По-своему мне было жаль эту женщину, невероятно униженную всем тем ореолом полупрозрачной лжи, обиженную человеком, которого, наверное, любила и ради которого соглашалась терпеть всё это, находя утешение лишь во мнении окружающих, активно восторгавшихся голой видимостью идеальных отношений. Только со мной, может, привыкнув ко мне, или же попросту считая меня ещё вполне глупым для безопасной откровенности, она иногда робко приоткрывала какие-то уголки разучившейся жить на виду души. И хотя в такие моменты мы чаще всего не говорили ни слова, но ей как будто было и довольно моей интуитивной способности молчать, когда надо. Как актёр за кулисами, она устало отдыхала, чтобы через минуту снова выйти на сцену и сосредоточенно играть навязанную, быть может, вовсе не свойственную ей, но прижившуюся в сердце роль.
И вот в один из таких моментов я и совершил свою вряд ли единственную, но, определённо, самую большую из ошибок. Открыто и не таясь, я ей посочувствовал, в порыве великодушия забыв, что пусть единожды и всего на миг снятая маска тут же становится бесполезной. Обнажив свою наблюдательность, я неосторожно пересёк какой-то рубеж, возможно, растерзав тем самым гордость этой женщины ещё больше. Тем, что понимал её положение и смел жалеть. Что волнения её молодой, но ради каких-то принципов похороненной в этом прохладном, расчётливом браке души, стремления и желания, невольно баюкающие её сознание, прорывавшиеся в тихом смехе и мимолётных, будто вздрагивающих взглядах, - всё это с самого начала было почти очевидным для меня, угаданным быстро, но всё же скрываемым для какой-то своей выгоды. Столкнувшись с этой новой, не предвиденной ею ложью, она как-то удивлённо и внимательно всматривалась мне в глаза. Своей нахальной бестактностью я лишил её единственной известной ей защиты - деланной, неисчерпаемой, улыбчивой холодности, помогавшей до сих пор хранить видимость счастья в любой ситуации. Теперь же обе наши маски разбились разом. И мы как будто впервые увидели друг друга настоящими, впервые заглянули друг другу в глаза, а не в стеклянный, искусно выполненный муляж. Думаю, мы оба испугались тогда этой минутной беззащитности, обнажённости эмоций…
И с того момента миссис МакКинтайр вдруг перешла к достаточно агрессивной и порой даже грубой тактике. Будто назло кому-то ломала свою привыкшую к подделкам настроений и чувств натуру, иногда нарочно и преувеличенно, упиваясь какой-то излишней откровенностью. Намёки её становились всё определённей, и вскоре их разве что лишь полный идиот не понял бы. В редкие часы общих застолий это и вовсе переходило в какой-то фарс, противный, глупый и опасный одновременно. Она дразнила мною замороженное спокойствие супруга, и мне это совсем не нравилось. Не было никаких гарантий, что гнев его оскорблённого чувства собственного достоинства сумеет вовремя разобраться в причинах и приоритетах, и мне не достанется по голове чем-нибудь увесистым. А ей же, наверное, очень сильно хотелось, чтобы кое-кто в этом аккуратном доме чем-нибудь подавился, и желательно, чтобы при ней.
Мистер МакКинтайр мрачнел, но держался, и надо заметить, весьма неплохо. Как ни странно, но его отношение именно ко мне внешне никак не менялось. Он всё так же был отстранённо вежлив, ограничивая общение со мной автоматически натягивавшимися на лицо улыбками, равнодушными фразами про школу или здоровье. И мысль, что моё «приобретение» было гласно или не гласно одобрено на семейном совете, всё чаще застревала у меня в голове. Очень было похоже, что именно ради развлечения тоскующей леди, я и появился в этом доме. Но если раньше идея «а почему бы и нет?» довольно назойливо посещала моё сознание – так что пару раз я почти решился, и только соображение, что эта женщина мне всё же вроде приёмной родственницы, затормаживало влияние гормонов, – то сейчас я попросту боялся раскачать и без того опасно близкую к катастрофе апатию этого дома.
Всячески избегая миссис МакКинтайр, удирая на улицу, шляясь допоздна, под любыми предлогами задерживаясь в школе, где с перепугу стал даже лучше учиться, я старательно давал ей понять, что не намерен участвовать в её сомнительной мести мужу за какие-то не известные мне обиды. Но вместо того, чтобы остановиться, она словно вошла во вкус, наслаждалась забытой свободой проявления желаний, уже не стесняясь показывая, чего именно ждёт от меня. Мне льстила эта её активная искренность, но мой страх был сильнее любых порочных инстинктов, и никакое тщеславие, как ни пыталось, не способно было задушить мою трусость. Стать жертвой чьей-то угрюмой ревности в мои планы никогда не входило. Равно как и быть комнатной собачкой, подобранной и отмытой добрыми людьми, и теперь вынужденной покорно и предано служить за эту частичку милости.
Я честно предоставил нам всем возможность избежать неловкости. Но есть натуры, которые, раз испытав стыд, вскрыв в себе что-то низменное, не совсем приличное по их представлениям, принимают это с каким-то захлёбывающимся восторгом, будто убеждая самих себя, пряча давние комплексы в собственной раскованности. Нарочно ищут в себе грязь и слабости и, даже не найдя их, додумывают и изображают много лишнего. И вот они, раз начав играть эту развязную роль, понимая всю нелепость своей наигранной пошлости, тем не менее никак не могут остановиться. Будто путь к пороку, к какой-то последней черте, которую они сами себе наметили, не постепенен, не шаг за шагом, а подобен падению в пропасть, единожды сорвавшись в которую так и летишь на самое дно. И, когда в очередной раз под видом срочной стирки она стянула с меня футболку, зная, что никак иначе всё это уже не остановить, я не выдержал. Твёрдо глядя в глаза, серьёзно и почти угрожающе сказал, что лучше бы нам расстаться, пока кое-кому не пришлось выслушать интересные истории про мальчика-сироту и его слишком отзывчивую милую «маму». Несколько секунд она смотрела на меня, и я впервые увидел, как белеет человек. Раньше, считая, что говорится так не ради красоты слога, я всё же полагал, что процесс этот достаточно медленный, как если бы белая краска проявлялась через кожу. Но это действо оказалось почти мгновенным – слинял румянец, выцвели губы, глаза стали больше и как-то отчаянней - и всё это меньше, чем за секунду, я даже моргнуть не успел.
Всё так же не сводя с меня глаз, она отбросила смятую футболку куда-то вбок и, изящно приподняв подбородок, влепила мне звонкую, прекрасно исполненную пощёчину. Чувствовалась рука профессионала - меня мотнуло в сторону, хоть я и приготовился. В общем, всё это получилось как-то грациозно и торжественно, как на театральных подмостках. Но я всё испортил.
«Первая моя брошенная женщина, которая даже и не была моей, отвесила мне первую в моей жизни пощёчину, и вот, похоже, именно теперь, крайне оригинальным образом я и становлюсь мужчиной», – эта шальная мысль вдруг сильно меня развеселила. И по неопытности я не смог сдержать улыбку. Миссис МакКинтайр вспыхнула, моментально сменив цвет лица на вполне румяный, и на весь остаток дня гневно и возмущённо скрылась в супружеской спальне.
Вечером, сидя в комнате, которая даже формально уже не могла называться моей, я слышал бойкие, жалобные причитания. И, судя по длительности этих подвываний, наш простой, в сущности, разговор приобрёл множество кудрявых подробностей.
Ну может, хоть так они смогут начать решать наконец-то свои проблемы, может, я напоследок всё же расшевелил их стоячее болото тактичности?
Что придётся паковать вещи, я не сомневался. Но вот насколько легко всё обойдётся для меня - это вопрос. Органами опеки и тому подобным угрожать удобно, только я совсем не представлял, насколько эффективно действует эта система. Подозревая, что увлекаемый бестолковым любопытством, жаждой рискованных душевных экспериментов, влез в какие-то дебри - непонятные и очень возможно, что и опасные, - я сейчас нервничал от лихорадочных, суетливых предчувствий. При плохом раскладе эти вежливые МакКинтайры могут запереть меня в подвале и делать, что захотят. Школа забьёт тревогу в лучшем случае дня через три, плюс мистер и миссис люди явно не глупые и догадаются заявить в полицию о «пропаже» любимого сиротки. Три дня плюс бесконечность - вовсе не радужная перспектива…
Моя фантазия, роясь в архивах памяти, выискивая страшные истории из криминальных новостей, никак не помогала мне успокоиться. И я почти уже решился на тайный и бессмысленный побег, когда сентиментальный роман в лицах вдруг закончился. Я напрягся, прислушиваясь к тишине за дверью. Долго никто не шёл, и я даже устал насиловать свой слух. Но он всё-таки постучал – негромко и как будто осторожно, – с педантичной вежливостью, уже раздражавшей до неврастении, выдержал солидную паузу и вошёл.
- Ты не спишь?
«Уснёшь тут, как же!» - озлобленно подумал я, но не рискнул ему грубить. Вместо ответа просто поднялся, одетый и совершенно очевидно даже не пытавшийся спать.
Он вальяжно прошёлся по комнате. Захотелось подогнать его пинками - это томление было, кажется, хуже, чем подвал на три плюс бесконечность дня.
- Жена сказала, что ты просишься обратно в приют, - говоря с кем-то о ней, он всегда называл её «жена», отстранённо и прохладно до жути. - Почему? Тебе у нас не понравилось?
Вкрадчивый, убийственно вежливый, не в силах отказаться от своей приросшей, впившейся ему в душу маски, он всё ещё продолжал играть.
Страшный, безумный, бездушный дом с какими-то манекенами, мастерски изображающими людей. Господи, помоги мне отсюда выбраться…
- Не сошлись характерами, - упрямо и напряжённо я поймал его настороженный взгляд.
Впервые я заглянул в серую мглу его глаз.
Впервые он позволил мне это.
Интересно, как это работает? Вот этот иногда секундный обмен искренностью, молчаливое столкновение взглядов, после которого ничего больше говорить не приходится…

На следующий день меня отвезли обратно в приют.
Прощаясь, с неизменной вежливостью мистер МакКинтайр протянул мне руку, тем самым будто заключая некий деликатный договор о неразглашении. Теперь он ждал мой взгляд, и я, довольный уже тем, что обошлось без подвалов и извращений, пожал его руку, безмолвно заверив в собственной скрытности. Тем более что разглашать особо было и нечего.
Но едва выдохнув в безопасности казённых стен, отпустив на время своё уставшее от придумывания всяческих ужасов, мнительное воображение, выспавшись и успокоившись, я уже очень скоро пожалел, что сбежал, так и не воспользовавшись столь беззастенчиво предоставляемым шансом. Терзаясь этими сожалениями, оглушаемый снами и грёзами, упаковав эту мечту в необходимость просить прощения за грубое, пусть и не совсем вольное оскорбление, через несколько недель, отчаянно труся и волнуясь, я всё же пришёл к тому дому. Никак не мог заставить себя войти, панически камуфлируя показной вежливостью своё бесстыдное истинное желание. И судьбе, как часто и бывало, пришлось решить за меня. Дверь вдруг открылась, и миссис МакКинтайр, видимо, куда-то собравшаяся, замерла на пороге.
…Никогда не забуду её глаза в тот момент. Вряд ли когда-либо ещё удивить кого-то мне было настолько приятно.
Наверное, я покраснел, потому что удивление в её глазах вдруг как-то потеплело, сменилось ласково-ироничными отблесками, и, чуть заметно усмехнувшись, она отстранилась, молча пропуская меня в дом.


XVII

Кейт… Я улыбнулся, вспомнив, что за всё время нашего общения лишь раз назвал её по имени, почти случайно и неловко, и тут же как будто и испугался, словно сказал что-то непозволительное, невежливое… Слишком много странного было в тех первых моих отношениях, слишком запуталось моё сердце, формируя невольные и во многом ложные стандарты на такой зыбкой, необычной основе. Таинственная душа той женщины - миссис Кейт МакКинтайр - многому меня научила, но я так и не смог понять, что же такое любовь, как разгадать её и существует ли она вообще. Быть может, это лишь терпение с привкусом страсти, расчёт ищущей спокойного комфорта души? Или то бесноватое, страшное самозабвением чувство, которое толкает на подлость или даже убийство, то, чем принято оправдывать разбушевавшуюся ревность или похоть? Как различить эту многоликую эмоцию в толпе чувств?
Кейт никогда не отвечала на такие мои вопросы, никогда не раскрывалась в искренности, то ли споткнувшись раз о моё коварство, то ли по давно заведённой привычке хранить втайне от других всё познанное своей душой. Она любила мужа, ценила его и никогда не скрывала этого от меня, хотя я и не желал понимать, как эта абсурдная любовь, больше похожая на фанатичную, упрямую привязанность, уживается в её сердце рядом с унижением и обидой. Но кем я был для неё, так и не смогла объяснить. Был ли я чем-то бо;льшим, чем просто развлечением, отдушиной для заскучавшей страсти? Или связала нас одна только мелочная месть изменами за измены, в которой я был ей удобен, неболтлив и неопытен? Иногда прорывалось в ней нечто похожее на нежную страстность, пожалуй, даже любовь, но была ли её душа в те неистовые, упоительные мгновения со мной, для меня навсегда осталось загадкой. Она быстро отучала задавать такие вопросы, попросту оставляя их без ответов, таинственно и грустно улыбаясь, укрывала в своём сердце все женские секреты.
Наши отношения совершенно очевидно не могли иметь никакого лучезарного будущего, а потому её невразумительные ответы не очень-то и дразнили моё любопытство. Но сердце моё так и привыкло сознавать, что таинственность и скрытность - неотъемлемая женская часть. Что лезть с вопросами о чувствах нехорошо, бесполезно и неприлично, а всё, что можно и до;лжно мне узнать и без того будет сказано. Что никакая откровенность не гарантирует истинности высказанного вслух, по той простой причине, что распознать достаточно достоверно такие сложные, изменчивые чувства даже в своей душе иногда и невозможно.
С Венецией же всё получалось наоборот. Регулярно обижаясь на моё стойкое безразличие к мелочам её жизни, она будто намекала, что ждёт вопросов, откровенности своей и моей. Но не посягать на её свободу и иметь право требовать того же от неё будто стало моей привычкой, которой я не желал лишаться. И теперь слишком жалел об этом, не прощал себе трусости хотя бы и в последнюю встречу, но всё же узнать что-то важное, вдруг ставшее нужным моему сердцу именно сейчас… бессмысленно, невероятно поздно.
И этой ссорой с Расти я будто бы попытался догнать прошлое, изменить собственному же равнодушию, словно бы доказать кому-то, что способен ревновать и бояться потерять. Только вот сейчас эти эмоции уже никому не были нужны. И что Венеция была пусть всего однажды и совсем ненадолго, но всё же безмерно дорога мне, она так никогда и не узнает. Моя взбалмошная, упрямая спесь отныне нерушимо стояла на страже секретов сердца…

- Вот, возьми это, - Расти подошёл почти неслышно, и я непроизвольно вздрогнул от этого его неожиданно объявившегося голоса за спиной. - Если со мной что случится, я хочу, чтобы они от тебя узнали, а не от какого-нибудь занудного бюрократа.
Он протягивал мне небольшой прямоугольник картона, мелко исписанный цифрами телефонных номеров. Непонимающе я глянул на Расти, от неожиданности этого «презента» даже забыв на секунду, что всё ещё не готов простить ему ни Венецию, ни признание, ни свои же ошибки.
- Что? Боишься, ящик какой на голову свалится? Могу устроить, только попроси, - зло усмехнулся я, укротив машинальное движение взять этот протянутый символ перемирия.
Но Расти, пожалуй, впервые не соизволил обратить внимание на такую мою неприкрыто злую, настоянную на цинизме насмешку. Впервые он не сдерживался, не мрачно терпел мою грубость, а будто прошёл мимо, вовсе её не заметил, всерьёз отвлечённый своими угрюмыми, назойливыми мыслями.
- Просто возьми. Можешь выбросить, если захочешь… потом… А пока возьми.
Он аккуратно, с какой-то тихой и раздражающей настойчивостью, положил этот листик рядом со мной и теперь стоял над моей совестью как Цербер, ждал или мстительной низости, или снисходительного великодушия, прекрасно сознавая, что сейчас я одинаково способен и на то, и на другое. Что, придумав и преувеличив, навязав своей торопливой обиде множество предположений – целую повесть про измены и ложь, – я не прощал ему своей же фантазии гораздо в большей степени, чем любую реальность. Но его хмурая печаль, сосредоточенное уныние на время заслонили тревогой мою злопамятность, уже сильно поднадоевшую мне же самому, но всё ещё не бросаемую из самолюбивого упрямства, из каких-то романтических представлений о чести, дружбе и предательстве, незримо стерегущих Святой Грааль моей гордыни. В молчаливом, упорядоченном мире Расти что-то случилось. И это было очевидно.
Я не двинулся, стойко ожидая объяснений.
- Нас отправляют… - наконец-то догадался сказать он и мотнул головой куда-то в сторону проходной.
Почему-то считая, что этих двух скромных слов уже вполне достаточно, Расти замолчал твёрдо и надолго. Я начинал злиться, несмотря на всю серьёзность его похоронного вида. В такие моменты его немногословность выводила из себя гораздо успешнее, чем бешенство сорванных нервов.
- Ну и? - пнул я его молчание. - Кого это «нас»? Куда? За подгузниками?
- За пулями! - вдруг резко и зло, будто ударив, вспылил он.
Волнение толкало его в спину, и он заходил из стороны в сторону, успокаивая вздрагивания своего темперамента. Это было странно и страшно - вдруг увидеть страх в том, на кого привык оглядываться, чьим спокойствием научился уговаривать своё малодушие, кто в твоём представлении пугаться и паниковать не имеет права, будто он вовсе не человек. Я привык доверять информации, добытой Расти, его таланту разведчика, и потому сердце моё мгновенно сжала чья-то ледяная лапа. Вот отчего он был мрачен и строг все эти дни, вот почему мои молчаливые обвинения так мало его заботили. Ведь чего стоили капризы обидчивого мальчишки рядом с пугающим мраком собственных ужасов? Громоздкое, давящее на хладнокровие, жуткое слово заслонило будущее, навалилось бесчувственными данными статистики потерь. То, чего я так боялся, что единственное не давало мне жить вольготно в тисках армии - война. И пускай отправлять нас будут не завтра и не через месяц, хоть на всё это потребуется гораздо больше времени, подготовки и формально-бумажной волокиты, но страшно мне стало именно теперь. Спешно и неразборчиво моё сердце примеряло образы красивых и не очень смертей из кино. И хоть я прекрасно понимал, что непрерывная беготня среди взрывов под проливным свинцом, вся эта бесноватая, навязанная фильмами романтически-героическая бравада нам никак не грозит, но в том-то и коварство этой рулетки вооружённых конфликтов, что одной даже шальной, случайной пули вполне может хватить для печального финала.
- Дату пока не знаю. Скоро должны объявить, - уже совершенно спокойно сказал Расти.
- Откуда новости? - я всё ещё хватался за крошечную надежду.
- Слышал разговор…
Он не желал вдаваться в разъяснения своих поисков информации, но то, что она была достаточно верной, чтобы напугать и озадачить не склонного к панике Расти, уже само по себе заражало страхом. Этот приговор - ещё туманный, но весьма безрадостный - невольно увяз в моём сердце, влился в него какой-то тёмной отравой. Глупый, трусливый, взъерошенный бесёнок резво встрепенулся в моей душе, и мысль о дезертирстве бесславно выскочила в сознании - бежать, не оглядываясь и не думая, променять гордость на инстинкт самосохранения, которым так удобно и умело притворяются трусость и малодушие. Потешив этого циничного, изворотливого, стыдного беса секундными колебаниями, я пристрелил его пониманием позора уже одних этих пусть мгновенных, но всё же довольно серьёзных раздумий. Да и сбежать мне было некуда…
Расти, сосредоточенно наблюдая, угрюмо ожидал вердикта моей совести. Протянув руку, я взял педантично исписанный телефонами листок, принимая на себя тревожную и, возможно, непосильную обязанность вестника горя, совсем не желая вникать, какими ухищрениями сумею отыскать самообладание и решимость сообщить любые неутешительные новости его семье. Легкомысленное, но необходимое мне самому, быть может, гораздо больше, чем Расти, великодушие заковало меня в цепи честного слова. И к бессильному страху за свою жизнь, за жизнь Расти добавилась ещё тоскливая и паническая неготовность стать тем, кого первым возненавидят всего за несколько слов, отбирающих надежду и покой. За одно только то, что хватило сил принести страдание в чужой дом. Моя душа будто нарочно терзалась фантазиями, поспешно перебирая ощущения и страхи, забегала вперёд в боязливом, суетливом порыве угадать будущее. Я уже стоял на пороге дома Расти, уже смотрел в глаза его сестре и матери, безжалостно и неизбежно заволакивал трауром их сердца… Гонцов древности за такое казнили.
Я повертел карточку в пальцах, отмахиваясь от этих безобразных, жутких до дрожи видений, рассеяно глянул на Расти.
- Беру, чтобы ты угомонился, - как можно спокойней сообщил я его настороженной внимательности. - Никто из нас там не загнётся. Было бы глупо со стороны судьбы вытаскивать нас из тюрьмы, чтобы через год бодро закопать в каких-нибудь жарких песках. Может, у тебя судьба и идиотка, но моя явно нашла бы способ проще и эффективней.
Расти вдруг хмыкнул, смиряя насмешку. Ирония издевательски и бестактно запрыгала в его глазах.
- Лихо ты пугаешься, Тейлор, - как-то абсолютно не к месту сказал он, дразня прищуром мою сдержанность. - Всполошился и сразу же на проповедь свернул, будто с самим Богом пошептался. Он тебе сообщил, что так и до генерала дослужишься? То-то на парадах радости будет от твоих речей.
Подобные розыгрыши были совсем не в характере Расти, но я тут же обозлился, не давая себе времени разобраться, безотчётно и сгоряча уличив его именно в циничном эксперименте над моей психикой. В том, что заигрывая с подлостью, Расти подставил моим сомнениям, обострённому, эгоистичному малодушию преувеличенную опасность, выдумал зачем-то эту жестокость и теперь развлекался моей трусостью.
- Иди к чёрту, Расти! - яростно, не жалея ни его, ни себя, торгуя собственным недавним благородством, я отбросил его листок, демонстративно и нагло попрекая своим волнением, болью, которую уже пусть лишь в воображении, но успел испытать. - Считаешь, это смешно?! Конечно, война - это безумно весело! Жизнь, смерть, своя, чужая - тебе всё шутки!..
Высокомерный и мстительный, я почти с удовольствием чувствовал каждый свой раскалявшийся нерв. Но понимая, что в гневных оскорблениях захожу слишком далеко, что безобразно приближаюсь к какому-то краю, толкаемый грубостью перехожу черту, вернуться из-за которой будет очень непросто, я вдруг резко умолк. Представление о пороге его дома, о лицах его родных, об утрате, которую никакими словами не облегчить и не исправить, обо всей этой моральной казни, всё ещё призрачно лежало на моём сердце. И уже сейчас вопреки любым ссорам я бы всё отдал, только б не пришлось нести в тот дом тьму несчастья. И может, именно этот страх, эта унылая, выцветшая картина бессильного соболезнования и укротили во мне злобное, стихийное раздражение.
Расти как-то внимательно, почти подозрительно разглядывал меня, будто искал что-то в моём сердце. Что-то, что должно было быть там, но почему-то не находилось.
 - Вот что ты за человек, Тейлор? - вдруг совсем равнодушно, несмотря на азартную беспощадность моих слов, обыденно спросил он. - Придумаешь себе целую книгу – библиотеку даже! – из одного лишь слова, иногда просто намёка и зачитываешься этим творчеством до отупения.
Готовый к перепалке, скандалу, даже драке я опешил от его спокойствия, хладнокровного, отстранённого анализа наблюдений за мной, будто на каком-нибудь нудном, научном симпозиуме. Односторонняя ссора вряд ли могла назваться ссорой, и, воспользовавшись замешательством моей души, встрепенувшись от этих психологических игрищ, вдруг проснулось моё любопытство. Внезапная и не часто выставлявшаяся напоказ, а потому кажущаяся случайной наблюдательность Расти всегда била точно в цель, умело и немногословно определяла какой-то стойкий вывод долгих раздумий. Я насторожился, не предполагая, куда именно соизволит развернуться этот странный разговор, толком не похожий ни на ссору, ни на примирение.
- Красочные аллегории - не твой конёк, - стараясь хотя бы выглядеть бесстрастным, с тревожным интересом я выжидал очередной порции неприязни. - Говори прямо, Расти, к чему эти шутки?
- Да к тому, что ты даже со страхом легко справился… ну, скрыть его у тебя точно получилось. И почему ты не можешь так же заткнуть свою фантазию, для меня загадка. Твоё извращённое воображение таскает тебя за шкирку куда хочет. А ты и рад, так что в итоге у тебя все кругом виноватыми остаются, а ты сам вроде бы и ни при чём, - он нервно ходил, распаляясь, кажется, уже от самого этого движения, несвойственной ему, долго запертой где-то и будто вырвавшейся сейчас болтливости. - Вот кто тебе сказал, что это шутка? Никто! Сам придумал. Придумал, повертел в руках, разозлился и теперь швыряешься моей просьбой, - он резко остановился прямо передо мной, агрессивно глядя в глаза. - Не осточертело вести себя как сволочь?
Я уже попросту не знал, в какую эмоцию сунуться. Мои нервы, метавшиеся и чуткие, спутались в какой-то буйный, непостижимо сложный клубок, истеричный и непредсказуемый. Моё истерзанное самолюбие бестолково обижалось на любое слово, на одно только присутствие Расти, звук его голоса. С какой-то весёлой ненавистью я уже готов был ляпнуть в ответ что-нибудь грубое, какую-нибудь жестокую чушь, но, так и не успев взбеситься, вдруг ухнул в лихорадочную, бдительную трусость, всегда так заботливо и поспешно оберегавшую меня от жизни.
- Значит, не шутка? - осторожно, будто боясь напороться на что-то острое, уточнил я.
Расти обречённо вздохнул, маясь от моей тупости.
- Я же сказал с самого начала - отправляют. Какая именно буква в этом простом слове тебе не понятна?
И неожиданно для себя я словно даже обрадовался этому известию. Обрадовался как-то остервенело и зло, или тому, что испугался не зря и не на потеху Расти, или потому, что теперь наше общение можно было завершить и больше не тратить силы на раздражающее выяснение отношений.
- Вот и замечательно. Разобрались, - я протянул ладонь. - Давай сюда свои телефоны и топай. Упакуйся в пару бронежилетов, а то угробишься где-нибудь, а мне и вправду придётся сообщать твоей родне слезливые подробности.
Расти мрачно посмотрел на мою протянутую руку, будто не догадываясь, зачем это я её протянул, словно бы намереваясь отказать мне в чём-то важном именно для меня, к нему же никакого отношения не имеющем.
- Нет? Ну и ладно, - опережая его сумасбродство, я спрятал руку в карман, как некий ценный товар, с формально-циничной вежливостью отбирая у Расти право распоряжаться моим обязательством.
Но едва я сделал шаг в сторону, едва отпустил свои нервы, как Расти грубо и цепко загрёб своей лапой моё плечо, сердито развернул к себе.
- Хватит, Тейлор! Надоело! Сам-то хоть знаешь, за что именно вызверился на меня?
- А ты будто не знаешь?! - я дёрнулся, смахивая его руку со своего плеча. - «Пытался» ты там что-то или нет, плевать! Отправят в дальние страны - война, может, и рассудит, а пока отцепись от меня.
- Э нет, так не пойдёт, - Расти наверное был готов даже на драку и уж точно не собирался меня отпускать так просто. - Раз уж начали, давай разберёмся. Нафантазировал, что я кружил с Венецией за твоей спиной, что я чего-то там хотел и добивался? А теперь бесишься как припадочный. Сказочник!
Я с издевательской, оскорбительной усмешкой посмотрел ему в глаза.
- Не было же ничего! - словно на допросе, отчаянно доказывая свою правоту, почти требуя беспрекословной веры в свои слова, Расти выкрикнул это признание, будто уже одно то, что он это выкрикнул вот так вот истерично, само по себе могло служить доказательством его искренности. Но только что крикнув эти слова, услышав сам звук своего голоса, он тут же и споткнулся о собственную честность. - Ну, не то чтобы ничего…
- Ага, - травя его язвительностью, моментально подхватив это смущение, я ловил его взгляд, добивая и унижая этим несоответствием его же объяснений.
Он замолчал, сосредоточенно стараясь найти выход из этой словесной путаницы и провести меня к нему. Но похоже, всё было сложнее, чем ему казалось, и он растерянно топтался в этом тупике. Из злобного, упрямого любопытства я бы сейчас и сам не ушёл. Расти добровольно взобрался на этот эшафот. Так пусть же помучается, пусть найдёт хоть какое-нибудь достойное оправдание своей так долго скрываемой подлости.
- Что, Расти? Трудно? То ли было что-то, то ли нет. Теперь сам чёрт не разберёт, да? - тихо, вкрадчиво, как по секрету, я терзал его самообладание, пытаясь отомстить хоть за часть той муки, которую он так любезно подарил мне своей невнятной откровенностью. - Так может, поедем к Венеции, сядем в кружок, обнимемся-поплачем и дружно вспомним, по какой такой невменяемой пьяни ты случайно на неё свалился?
- Ты тоже тогда невменяемый был, - буркнул Расти, не успевая отбиваться от моего сарказма. - И я вообще-то помочь хотел. Тебе же…
Моя душа мгновенно рухнула в какое-то странное, едкое бешенство. Настолько оглушительное, что я не мог найти слов для ответа, будто налетев с размаху на это такое циничное, спокойное заявление, разбив о него любые аргументы, невозможные и бесполезные в борьбе, где Расти то считал себя виноватым, то нет.
- А, вот оно что! - дар речи всё же вернулся ко мне. - Не ты виноват, не Венеция, а я! Мне бы, дураку, сразу догадаться…
- Стоп! Заткнись, Тейлор! - перебивая меня, Расти даже движение руками сделал, будто останавливал кого-то бегущего. - Я тебе всё расскажу, а после уже будешь орать. Ну не могу я биться с твоей фантазией! Не знаю я, что ты там себе навыдумывал!
Вот в этом он был прав. Фантазия моя была изобретательна, упорна и непобедима. Я и сам не мог с ней сладить, и вряд ли кого другого она изводила так же, как меня.
Может, мои нервы устали злиться, или рассудительность моя была в ссорах не так уж безнадёжна, как мне до этого казалось, но я вдруг ясно осознал, что, пожалуй, иного шанса на примирение уже и не будет. Что развернись я сейчас, уйди гордо и глупо, и оба мы банально привыкнем к тому, что дружба наша невозвратно останется в прошлом. А привыкнув, и пытаться не будем восстанавливать её из руин. Моё малодушие стойко контролировало степень заигрывания с негодованием, не желая отпевать уже единственные отношения, которые я всё ещё ценил, хоть и отказывал себе в этой ценности, отбивался от неё как от чего-то постыдного, какого-то недопустимого оскорбления. Да и судить, не зная всех фактов, даже не собираясь выслушать обвиняемого, всё же было бесчестно.
На время укротив буйство своего характера, посадив на привязь нервную злость, демонстративно маясь от такой обязанности, обречённо и скучающе я приготовился выслушать некую драму мятущейся искренности:
- Ну давай, Расти. Излагай свою поэму.


XVIII

Расти Спенсер
За всё время нашего знакомства я не уставал поражаться его непредсказуемости. Думаю, иногда он и сам не способен был предугадать всплески своих эмоций, бессознательно путая всех вокруг, а может, даже самого себя больше других…
Часто, наблюдая за Венецией, удивляясь их отношениям, вздрагивая от её ветрености, зная, насколько легко Тейлор умеет психовать и по гораздо меньшим поводам, я никак не мог понять его спокойную лояльность. Венеция легкомысленно и задорно дразнила его, никогда, правда, не переходя последней черты, но всё же опасно к ней приближаясь. Любой почти мгновенно мог стать объектом флирта - неутомимого и требовательного, - захватывавшего эту девушку как наркотик. И только исключив всякую ревность, я смог объяснить себе эту непринуждённость их отношений. Венеция заманивала кого-то своей игривостью, искушала и восхищала, чтобы, раззадорив и раздразнив, веселясь и издеваясь, бросить эти неуёмные игры в последний момент, остудив небрежной холодностью чей-нибудь молодецкий пыл. А Тейлор лишь тихо и хитро посмеивался, словно забавляясь этими странными развлечениями. И вот именно теперь, совершенно неожиданно, будто накопившись, переполнив его душу, эта неизвестно откуда вынырнувшая, какая-то обострённая ревность вырвалась наружу из-за почти забытого случая, который, - и до сих пор я был в этом уверен, - для Тейлора давно не тайна. Но этот парень будто рождён был с мешком сюрпризов за плечами. Вдруг оказалось, что Венеция так ничего и не рассказала, а сам он если и догадывался, то почему-то только сейчас отважился искать подтверждение своим подозрениям. Я же, нарушив «обет молчания», сильно сглупил и теперь томился и мучился от поиска слов, которые смогли бы пояснить ту почти невероятную для меня ситуацию.
Стыдясь того, что случилось, но в то же время словно бы и не считая себя виноватым, словно бы теряя внятные причины извиняться, я всё никак не мог нащупать какую-то опору, аргумент достаточно веский, чтобы растолковать Тейлору это противоречие, легко уживавшееся в моём собственном сознании. Но лишь я пытался «упаковать» его в слова, как даже и моё внутреннее понимание случившегося рушилось, будто я во сне хватался за воздух. Девушка друга, да и просто знакомого всегда была для меня недосягаема - жёсткое табу, быстро и безапелляционно блокировавшее любые наглые, пошлые инстинкты. И надёжность этого сторожа моей нравственности я не подвергал сомнению. До того дня…
Почему я тогда решил ввязаться в их жизнь со своими принципами, затхлыми, старомодными правилами? Почему посчитал необходимостью стоять на страже отношений, которые в такой нудной услуге, может, и вовсе не нуждались? Какие хмельные бесы втолкнули меня в ту ссору? Напрягая память, я теперь рассматривал ответы в пьяном угаре той вечеринки…
Невменяемые от дыма и алкоголя, от дурной молодой крови мы падали в какой-то весёлый омут, путая неуправляемую распущенность со свободой. Тайные и дикие восторги сердца прорывались через навязанные годами воспитания запреты, рушили эти плотины одну за другой, с готовностью швыряли душу в бесноватый бардак радости. Музыка плескалась в ушах, спиртное - в стаканах, а мы будто торопились навстречу чему-то непознанному, скрываемым и недозволенным удовольствиям. Спешили, будто времени для этого больше никогда не будет, словно этот сомнительный праздник конфискуют у нас уже утром. Странная, непостижимая спешка жить…
На Тейлора томно вешалась какая-то девица, невесть откуда прибившаяся к нашей шумно-разбитной компании, и самолюбие Венеции, определённо, не могло оставить такую наглость без внимания. Не рассмотрев, что в том увлекательном хаосе, упоении вольностью Тейлор вряд ли сможет адекватно оценить её старания, Венеция, подхваченная вспыльчивым демоном своей гордыни, тут же обольстительно зацепила какого-то парня, не рассуждающего и восторженного от такого неожиданного флирта. Но сегодня эта излюбленная женская забава рождена была не жаждой дозы восхищения, не очаровательной игривостью. И злая месть, выбравшая столь коварное, бесчестное и ненадёжное оружие, могла стать опасной.
Тейлор видел и всё понимал, но не хотел прекратить эту обоюдоострую игру, не желал проиграть Венеции, пусть и в скандале, но предъявить свою уязвимость, зависимость от её красоты и дерзости. Веселясь и развлекаясь, он словно издевался над ней, над собой, подталкивал её к последнему, разрушительному выбору, испытывая её расчётливую заносчивость на прочность. Их глупая принципиальность была дорогой в одну сторону, и сами они это понимали, и сами шли по этой дороге, стараясь зачем-то опередить другого хоть на один шаг. Фатально калеча в азарте обиды свои отношения, они боролись, заведомо зная, что в битве нервов невозможно остаться победителем. И вот, догадываясь, что никто из них не уступит, грубо и беззастенчиво в самонадеянной уверенности пьяного я всё-таки, сам не зная зачем, ввязался в это их противостояние. Неосторожно и неуклюже принял на себя ответственность судьи, становясь на линию огня этих раззадоренных и непредсказуемых темпераментов.
- Что ты делаешь, Тейлор? - оглушённый спиртным, медленно и вязко соображая, я подтолкнул его уснувшее благородство. - Иди к ней, не позорься.
И я был готов к его упрямству, уже собирал аргументы и доводы, почему-то маниакально не желая примириться с неловкостью чужих отношений. Но к моему удивлению Тейлор не стал отбиваться от уговоров. Бодро и с каким-то даже бесстыдством, будто предъявляя всем своё поспешное великодушие, своё прощение, и тем самым будто закрепляя за Венецией статус виноватой, он подошёл к ней. Пьяно и блаженно улыбаясь, потянулся к её губам. Спрятанное за таким неуклюжим поиском примирения, быть может, случайное и непреднамеренное оскорбление куда большее, чем объятия с никому не известной девицей, недвусмысленно указывало Венеции её место. Словно не признавали за ней возможность решать хоть что-либо в общих отношениях, лишали элементарного права на незамысловатые ревнивые капризы. И Венеция, и без того нетерпеливо балансировавшая на острой грани гнева, решившаяся мстить, - пусть и зная, что пожалеет, - звонко и хлёстко, наотмашь осадила эту ретивость. Во мне дёрнулся какой-то нерв, сознание того, что я совершенно не знаю, способен ли Тейлор ударить девушку и следует ли спасать сейчас кого-то от него. Но он лишь счастливо оскалился, с каким-то даже вызовом. Паясничая, недоумённо пожал плечами, заулыбался, будто его одарили восторженной, давно ожидаемой благосклонностью, а не затрещиной. Будто выполнив ровно то, что от него потребовали, ни секунды не сомневаясь, что на большее не готов и не согласен, нарочно и унизительно он больше не обращал на Венецию никакого внимания. Шумно дурея от веселья, будто и не заметил её агрессивной развязности, не видел, как вальяжно и ласково она увела какого-то полудурка за собой. Химическая радость носилась в его крови, непредсказуемо и неожиданно дёргая и без того взбалмошные эмоции.
- Что ещё мне сделать? - с какой-то нервной, ненормальной смешливостью нападал он на мои попытки укротить весь этот бедлам. - Ну, Расти, придумай что-нибудь такое же забавное. О, знаю!
Без секундной передышки, как-то судорожно, как в панике пожара, он сорвался с места.
- Этот или этот? Каким, по-твоему, лучше? - просто и задумчиво, словно в ожидании будничного совета спросил он.
Я моментально протрезвел от страха - улыбчивый, как ребёнок с охапкой подарков, Тейлор держал в руках два кухонных ножа, придирчиво их рассматривал, видимо, и вправду прикидывая, какое из этого одомашненного оружия лучше. Выбрал тот, что тоньше и длиннее, проверяя, провёл пальцем вдоль лезвия.
- Если зарежу её, ты от меня отвяжешься? - осведомился он, благодушно улыбаясь и будто всерьёз предлагая мне этот безумный договор.
Адреналиновая игла воткнулась мне в сердце, и толкаемый каким-то суматошным инстинктом, ещё не успев толком сообразить, что делаю, я уже наскочил на Тейлора, выворачивая запястье, выхватил нож. Понимая, что ничего разумного от его одурманенного сознания ожидать не приходится, зато его рехнувшаяся психика вполне способна слететь в какую-нибудь яростную, бездумную истерику, я мрачно следил за ним, за его веселящимся помешательством. Валяясь на полу, трясясь от беззвучного смеха, Тейлор захлёбывался дурной радостью от своих нелепых и жутких шуток. Да и шуткой ли было всё это безумие?
До сих пор я не знал, насколько ужасны могли быть последствия… Действительно ли злость, оскорбление, гнев и наркотики, смешавшись, опьянили, извратили и спустили его ярость с цепи, натравили на Венецию? Никогда он не был жесток, никогда не лез в драку, избегая любого насилия почти до трусости. Но именно тогда я впервые и увидел в нём эту какую-то неукротимую доводами рассудка и морали дикость, впервые испугался таких вот опасных всплесков раздёрганного, взбешённого темперамента, с которыми, похоже, даже он сам не умел или не хотел справиться. И быть может, всегдашняя его трусость вовсе и не была трусостью? Может, только так, подсознательно отстраняясь от любого неосторожного прикосновения к своим нервам, он и мог держать в клетке эту буйную, подчас неуправляемую агрессивную энергию?
Устав веселиться, с каким-то нездоровым блеском в глазах он подошёл ко мне, всё ещё дёргаясь от затаённого смеха, который словно никак не мог остановить в себе, и который, задавленный и смятый, прорывался в нервные, судорожные усмешки.
- А про этот ты забыл, Расти, - почти шёпотом, как-то таинственно сообщил он.
Мгновение чего-то яркого мелькнуло сбоку от моего лица, и лезвие его небольшого карманного ножа легко впилось в мягкое дерево за моей спиной. Рефлекторно я толкнул Тейлора так, что, кувыркнувшись, он отлетел метра на три. И снова не смог подняться от хохота, будто накрывавшего волнами его взбудораженное, одичавшее сознание.
Как-то с опозданием, но неожиданно сильно моё сердце вдруг испугалось, застучало часто и мощно. Все эти затеи с ножами начинали напрягать мой утомлённый спиртным разум. Смешным это точно не было. И словно прочитав мои мысли, Тейлор тут же затих, как будто исчерпал запасы этого ненормального восторга. Со злой серьёзностью, сдерживая какое-то зревшее внутри бешенство, смотрел на меня, и трудно было поверить, что ещё минуту назад от смеха он не мог даже говорить. Но прежде чем я успел оценить эту резвость настроений, прежде чем сказал хоть слово, он уже будто бы и угомонился. С тихой печалью старательно рассматривал забытый кем-то полупустой стакан, плавно покачивал его в руке, гонял мелкие волны тёмной с кровавыми отблесками мути, дробно бившейся в прозрачные стены своей тюрьмы. Молча и как-то сонно наблюдал это волнение дурманящей влаги. Но едва я увидел это спокойствие, распознал его, как и оно куда-то испарилось. Словно для Тейлора время шло быстрее, чем для меня, прыгало, внезапно ускоряясь, рвалось и мелькало, как плёнка в сломавшемся проекторе, и чувства его сменяли друг друга так шустро, что я попросту не успевал за ними уследить. Какая-то мгновенная, яркая ярость вдруг вспыхнула в нём – словно ударила в душу, сильно и неожиданно для него самого. В эту секунду я увидел в нём Вегаса, каким тот иногда умел быть. Всего на миг, неосознанно и страшно, какой-то древний, укрощаемый веками дар кровожадного остервенения хищника, не задумывающегося и беспринципного, прорвался в нём, мелькнул в его глазах, как неясная тень преследователя в темноте. Словно даруя свободу чему-то живому, он разжал пальцы и выпустил стакан из рук. Весёлые, сверкающие, суматошные брызги стекла бросились мне под ноги, бойко неся некое послание гнева, так и не воспринятое моим лениво-приглушенным сознанием. И будто бы завершив какую-то миссию, выполнив уговор с собственным нервным дьяволом, Тейлор резко, как на чей-то зов, развернулся и, топча эти растрёпанные по полу прозрачные останки, быстро, словно сбегая с места преступления, вышел за дверь.
«Улица его усмирит», - как-то облегчённо, но в то же время и тревожно, уговаривая самого себя, подумал я.
Расслабленно глотнув одуряющее пойло, насуплено глядя на толкающуюся в каком-то импровизированном танце, уже обессилившую от буйства толпу, я словно пытался сосредоточиться, нащупать какую-то проворную мысль, явную, но будто ускользающую, как далёкие предметы в тумане близорукости.
Венеция!
Я натолкнулся на это имя, как на незамеченный барьер. Что она успела натворить, оберегаемая закрытой дверью? Я не смогу, да и не захочу вечно защищать её от гнева Тейлора.
Какой-то рыцарский порыв, долг, который мой пьяный разум выловил в недрах души, невнятное, но захватывающее желание что-то предотвратить, спасти Венецию от её же глупости - всё это зачем-то погнало меня к той двери. Тупое и бестактное, но нелепо очевидное для невменяемой логики решение стать хранителем чьей-то верности, вмешаться в чужие отношения, лишь чудом не стоившее мне совести…
Сорвав замок, я выволок лениво брыкающееся, не соображающее тело неосторожного избранника Венеции, вышвырнул за порог. Торопливо звякая пряжкой ремня, не попадая и паникуя, он пытался совладать с одеждой, к счастью, в стратегических местах всё ещё бывшей на нём. Как-то сонно отметив про себя забавность этого бестолкового автопилота - одеваться и бежать, - который немедленно включается в каждом, кого за шиворот внезапно оттаскивают от объекта возбуждения, я вернулся к Венеции. Что хотел объяснить я её совести такой грубостью? Теперь уже не вспомнить…
Со спокойным любопытством, изящно и словно нехотя застёгиваясь, она смотрела на меня, чуть наклонив голову, с тёплой поволокой румянца на щеках. И я так и не разгадал, был ли он краской стыда или всего лишь признаком раздразнённой мстительностью страсти. Медленные, ленивые движения пальцев, какое-то молчаливое ожидание чего-то, будто обещанного ей когда-то, завораживали мою суровость, всё ещё не сдававшуюся, но словно торопливо скомканную, потускневшую от странного чувства, что Венеция будто бы ждала этого моего вмешательства в её жизнь, будто бы именно для меня и разыграла весь этот спектакль. Визг оскорблённой гордости, крики возмущения и обиды, слёзы стыда или злости - я ожидал чего угодно, только не этой ласковой тихости, хрупкой привлекательности искушения. Её пальцы, не спеша, терзая меня этой неспешностью, застёгивали пуговицу за пуговицей, плавно и небрежно, медленно поднимаясь всё выше, этими нехитрыми движениями скрывая красоту обнажённого тела… Обольстительно и дивно, вопреки всем канонам, возбуждая всё больше именно этим действом одевания. Тонкая нить влечения запутывала мою душу, оплетая и сковывая, затягивая в сеть инстинктов и чувственного безумия. И я не мог прорваться через эти ласковые ловушки…
Нежно и даже как-то печально глядя на меня, Венеция вдруг поднялась, задев одеждой, прошла мимо к бесцеремонно распахнутой двери. С затаившимся отчаянием я ждал её решения. Уйдёт или останется? Что угодно было одинаково жестоко и желанно, одинаково впивалось в сердце томной, мучительной болью. Что-то жаркое и жадное будто навалилось мне на спину. Настырная совесть и пленяющая, непозволительно яркая, требовательная страсть вцепились в мою душу, смешались в каком-то зыбком, безотчётном чувстве… Позорном. Пугающем. Алчном. Я не мог дышать, будто лежал глубоко под водой, и эта тёплая, мягко убивающая толща давила мне на грудь ласковой, восхитительной тяжестью.
Звуки людского шума стеснительно притихли, приглушённые закрывшейся дверью, и нежное, почти неуловимое касание, подкравшееся к моим плечам, мгновенно взбесило демона моего желания. Словно в одну секунду прирученный Венецией он накинулся на меня, неуправляемый и страшный. Вполне сознавая собственную низость, но как-то отвлечённо и равнодушно, словно чью-то чужую и не важную, понимая, что мести лучше Венеция не могла бы придумать, и смиряясь с этим пониманием просто и сразу, я целовал её губы, даже не пытаясь себя остановить. Словно отчаявшись от поспешной веры в поражение, сдавался, не начав бороться. С каким-то торопливым упорством мои руки истязали её одежду, путались в застёжках, в сознании стыда собственной подлости, суетливой и жалкой. А бесноватое вожделение волокло меня на поводке в бездну предательства. Но в тот момент мне было плевать на Тейлора, на дружбу, на любые нравственные законы и мораль. Да весь мир мог катиться к самому чёрту в лапы! Лишь восторженное ощущение жаркой кожи, восхитительная, трепетная отзывчивость страсти занимали моё сердце, губительно и безраздельно властвуя в нём.
Венеция, чутко угадывая движения, податливо и гибко помогала мне в нашем общем падении, словно оспаривала своё право на эту низость. В плену её красоты, на время выбросив на помойку все жизненные приоритеты, оглушённый и очарованный, я безропотно шёл за ней в этот омут. Но что-то вдруг столкнуло меня с этой дороги, ошеломило и остановило. Ещё не зная, что именно, с трудом возвращая себе свой обессиливший, сдавшийся рассудок, я резко, словно испугавшись чего-то, отстранился от Венеции. Словно совсем не она должна была быть здесь со мной. Словно завлекаемый в западню, запутавшийся и ослабевший, но всё же разгадавший опасность в последний момент. Брезгливое лицемерие, холодная, едкая, неимоверная по силе злость, в которой не было места страсти и нежности – я будто напоролся на этот капкан, неосторожно заглянув Венеции в глаза. Месть. Грубая и талантливая, сознательно и выгодно превращавшая меня в оружие, и так ловко скрытая прельстительной мягкостью.
Всё ещё не в силах поверить в такое обворожительное коварство, в безжалостную, расчётливую игру с совестью, - беспринципную и бесчестную, - я всматривался в это красивое, трепетно и любя созданное природой лицо и почему-то отданное на потеху какой-то мерзости. Слишком рано спугнув моё слепое вожделение своим злобным демоном, понимая, что любая новая попытка теперь будет бесполезной и уже очевидно гнусной, Венеция издевательски вздёрнула брови, неприкрытой насмешкой добивая моё удивлённое, покалеченное самолюбие. Словно бравируя своей подлой изобретательностью, не отрицая и гордясь столь богатым, запасливым талантом цинизма, она неторопливо оделась, плавно повела плечами, поправляя несуществующую небрежность ткани. И этим манящим движением, мучительно раня своим улыбчивым сарказмом, словно напомнила мне про ту лёгкость, с которой я только что намерен был шагнуть в подготовленную ею бездну. А я стоял перед ней, поражённый этой переменой, тяжко соображая и всё ещё не веря, что отзывчивое, прекрасное тело могло так безропотно подчиняться злому разуму, выверенной, просчитанной, коварной мести, так мастерски играть в любовь… Что красота может быть отдана на поругание так просто, за грош, за мгновение торжества и превосходства. Потрясающий дар природы, призванный спасать, но почему-то стремящийся губить и властвовать. Воистину, изящнейшее оружие дьявола…
Какое-то пьяное, угнетающее бессилие навалилось на меня. В странном, почти болезненном бреду я смотрел на закрывшуюся дверь, на покачивание полотенца, случайно потревоженного и словно робко сберегавшего ускользнувшее движение Венеции. Что-то тихо угасало во мне, оседало на дно души. И было в этом нечто грустное, похожее на крошечное умирание. Обострённая спиртным сентиментальность трагично расставалась с обрывками мелких иллюзий. С верой, что любовь подделать невозможно, что хрупкой страстью нельзя расшвыриваться. Что дарить эти искры сердца нужно лишь избранным…
Сунув голову под холодную воду, чувствовал, как струйки стекают по раскалённому затылку, крадутся за шиворот, щекотной дрожью сползая вдоль позвоночника. Я старался собрать и упорядочить мысли и ощущения, предъявить их своей совести. Стыдная и глупая ситуация. Моя захмелевшая, поздно объявившаяся честность теперь дотошно складывала детали этого предательства в признание, в дурную, нетерпеливую откровенность. Сети собственного благородства, какая-то неудержимая страсть вскрывать нечто, утаиваемое завесами притворства, захватили меня в тот день, и суматошно, как неопытный, заблудившийся проводник, торопливо водила по опасным дебрям своих и чужих чувств.
Тейлор должен узнать. И узнает. Моя порывистая принципиальность не оставляла иного решения, не позволяла задуматься о гуманности этой искренности, быть может, губительной для всех нас. Настойчиво выискивая слова, терявшиеся в пьяном, тусклом тумане, я планомерно затачивал это лезвие исповеди, смутно и неопределённо, но всё же уже тогда отдавая себе отчёт, что не всякая правда сто;ит той жестокости, которую таит в себе. Что есть нечто такое, что не следует вытаскивать на свет, как некий сложный яд, безобидный в скрытной тьме и разлагающийся, травящий при свете дня. Но агрессивное упрямство шло за мной по пятам, не давало свернуть с этого пути. Я готовил этот совестливый донос на себя, на Венецию с каким-то даже воодушевлением, будто и в самом деле было непосильно хранить в одиночку этот тревожный секрет. Как преступник, которому словно хочется похвастать своим преступлением, утолить какое-то необъяснимое томление души, казалось бы, безвредное, но изматывающее до сумасшествия, как зуд, застрявший где-то под кожей.
С суровой решимостью я ждал Тейлора, стараясь не заснуть, убаюканный усталостью и выпитым. Венеция сидела на подоконнике, провожая глазами редкие капли, стекавшие по стеклу. Спокойная и тихая, словно ничего и не случилось, словно вся та сценка в ванной была сочинением моей больной фантазии, сном пьяного, о котором она даже не подозревала. И на мгновение мне стало как-то неловко, будто действительно всё это было лишь плодом моего изощрённого воображения. Стойкость её меня почти восхищала. Она не рыдала и не оправдывалась, не паниковала и не сбежала, терпеливо удерживая груз ответственности, храбро принимая свою долю вины. Мы, словно бойцы после какого-то поединка, измученные противостоянием игроки, сделавшие уже все ставки и ходы, пришли к спорной ничьей. И сейчас сонно и утомительно ожидали вердикта судейской коллегии, выделяясь сосредоточенностью заговорщиков в никак не желавшем успокаиваться веселье, всё ещё оживавшем в усталых всплесках шумной радости. И приди Тейлор тогда, объявись на пороге именно в тот момент, я, не задумываясь и не сомневаясь, увлечённый этой вдохновенной искренностью, тут же всё ему и рассказал бы. Но время шло, медленно и основательно разворовывало мою уверенность, тайно, незаметно, крохотными кусочками отбирало её у меня.
Чем дольше я смотрел на Венецию, чем больше размышлял о том, что скажу, о самой этой странной идее зачем-то ворваться к уединившейся девушке, взять на себя самовольное, никем не прошеное и никому не нужное право решать, что верно, а что нет, и тем яснее понимал, что саму необратимую абсурдность этого моего поступка, тупость активного стремления упорядочить чью-то жизнь - уже одно это я никак не способен был пояснить. Всё это словно выскакивало из слов, словно никак не хотело втиснуться в рамки придуманной причины, расплывшейся и уже совсем неясной. Казавшаяся разборчивой и правильной, подготовленная под диктовку свежести впечатлений речь теперь разваливалась, лишившись основы, элементарной логики, перемешиваясь с эмоциями, теряла всяческие очертания. Так в стихотворении сто;ит забыть всего одно слово, единственную одинокую рифму, как тут же и невозможным становится дальнейший рассказ. Хоть и смысл, и события знакомы и известны, хоть многие детали помнятся очень даже хорошо, но без того утерянного памятью слова пересказать все эти очевидные для разума детали уже и не получается. Как заика, споткнувшийся на сложном слоге, на раздражающее, необъяснимое мгновение словно бы вовсе разучившийся говорить, я вдруг понял, что никак не смогу выразить то запутанное чувство, какую-то почти одержимость, втолкнувшую меня в их спор на двоих. Ошалев от раздумий, медленно трезвея, сознавая свою глупость всё отчётливей, я мрачнел от этого морального ребуса. Оттого, что мой пьяный мозг родил, пожалуй, самое нелепое, неправильное и нелогичное решение, которое можно было представить, вывернул его наизнанку, рассмотрел и убедился, что это дурное решение исключительно правильно и разумно, и что вот только так и можно всё исправить.
Зачем-зачем-зачем я вообще влез в их жизнь?!
В каком-то тоскливом поиске ответа я подошёл к Венеции. Ведь к кому ещё я мог бы пойти, как не к пособнику в общем преступлении? Она резко обернулась, будто я испугал её, нахмурилась на эту очередную мою дерзость. И я вдруг с удивлением увидел какую-то отчаянную, задыхающуюся от гордости печаль, томление отравленной ошибкой души. Влажная кромка у нижнего века, едва заметное подрагивание губ… Мои свидетельские показания могли бы стать ей приговором на грядущем суде. Пожалел ли я её, рассмотрев ту трогательную привязанность к Тейлору, которую не замечал раньше, или усвоил наконец-то, что в игре на двоих нет места для третьего, что все правила и законы отношений не могут быть поняты и исправлены кем-то извне? Не знаю… Но я больше был не в силах вмешиваться, опрометчиво и беззастенчиво перекраивать чьи-то жизни по собственному шаблону.
- Наверное, будет лучше, если ты сама ему всё расскажешь, - как-то неуверенно, но чувствуя, что это невероятно благородно, сказал я.
Скрывал ли я этим великодушием безнадёжность поиска слов и объяснений, усталость, изводившую разум, который, как бестолковый двоечник, юлил и изворачивался, камуфлируя своё незнание ответа? Или и впрямь добродушно вручал Венеции надежду на помилование?.. В любом случае весь этот скомканный ворох случившегося я отдал в её руки. И теперь это откровение, звучавшее грубо и неуклюже в моём сознании, обретало даже изящество, светлый ореол романтизма раскаяния. Приукрашенное ласковой женственностью становилось не таким уж и ужасным. Дана была женским душам эта обворожительная власть, а потому любая, пусть и самая жестокая, неотёсанная весть, замкнутая в вежливую мягкость, переносилась легче.
- Конечно, - тихо согласилась Венеция и, будто забирая у меня эту громоздкую ответственность, осторожно и даже как-то опасливо притронулась к моей руке, обрушив мою насупленную молчаливость в тёплое умиление этой её нежностью. - Извини, что так получилось…

Отбившись от этого доноса тогда, трусливо оттянув момент признания, путаясь и запинаясь, торопливо и многословно я предъявлял всё то, что помнил. По частицам возрождая тот день, старательно вёл по нему Тейлора.
…Он заявился тогда уже под утро, весь какой-то замученный, в изодранной одежде, в ссадинах и царапинах.
- Господи, Тейлор, какое стадо слонов по тебе пробежалось?! - от его растерзанного вида я даже проснулся. - Подрался?
Он усмехнулся, оценивающе рассматривая то, что когда-то называлось его рубашкой:
- Ну, можно и так сказать.
Посмеиваясь своей тихой радости, он был абсолютно спокоен, почти счастлив, словно разбросал в какой-то драке свои психованные затеи и больше про них не вспоминал.
- Говорят, тут вечеринка, - в шутливом недоумении он оглядывался по сторонам. - А я всё пропустил…
Весело растолкав пару тел, уснувших по углам, с трудом выпроводив их за порог, с бессильным обалдением он рассматривал хаос, оставленный людским, вышедшим из повиновения буйством. Подошёл к томной от бессонницы Венеции. Заглядывая ей в глаза, безмолвно договаривался о чём-то, существовавшем только для них двоих.
- Что не спишь? Замучили мы тебя сегодня? - он нежно приобнял её за плечи.
И впервые эта посторонняя для меня нежность кого-то к кому-то задела моё сердце. Мне вдруг стало как-то неловко и как будто немного обидно. Едва заметно, но больно от этого невинного проявления чувств. Что-то даже похожее на мелкую ревность царапнуло моё самолюбие. И ещё это «мы», прозвучавшее для меня омерзительно и едко…
Сбегая от такой нервной восприимчивости, я поднялся. Настроение Тейлора совершенно явно не собиралось хватать ножи и кого-нибудь калечить, а потому моё добровольное обязательство быть телохранителем Венеции больше не требовалось. Лишь на секунду я заглянул ей в глаза, проверяя и подтверждая наш тихий договор, и она вежливым кивком прощания успокоила мою совесть, отпустила на волю.
Но переданная ей тогда, навязанная мною обязанность честности так и осталась в её руках, так и затерялась где-то во времени, в её интригующем умении совращать и управлять. Хорошо изучив Тейлора, его настроения и реакции, она ловко разыграла выданные ей козыри. Выдумав предлог, поссорилась, уехала на пару дней, а Тейлор ходил мрачный и отстранённый, рычал на всех вокруг. И, воображая, что знаю, чем рождена его злость, я вполне объяснимо избегал любых расспросов, не рискуя зацепить его нервы сильнее, чем это уже у меня получилось. Но вскоре Венеция вернулась, улыбчивая и игривая, как и всегда. Повеселевший Тейлор снова подшучивал надо мной, мы снова ругались по пустякам, мирились и снова ссорились, привычно называя эти битвы темпераментов дружбой. А Венеция радостно и деликатно подавала мне руку, гостеприимно улыбалась, почти ежедневно выдавая эти ласковые гарантии прощения и стабильности, внимательно выслеживая мою совесть, успокоившуюся и уверовавшую в то, что вся та неловкость прощена, забыта и сдана в архив. Ловкая, изящная, просчитанная и спасительная ложь, копившая пыль на моих воспоминаниях всё это время. И вот теперь, так некстати, уже никому не нужная истина выползла на свет.
Сообразительная и хитрая Венеция умело улизнула от этого судного часа, сознательно или нет бросила меня одного на этой скамье подсудимых. Педантично вспоминая детали, старательно и максимально честно, будто пытаясь этой дотошностью выкупить лишнее доверие, заслонить ею долгое, упорное молчание, я добросовестно выдавал своё чистосердечное признание. Увязая в подробностях, утаил лишь то, что не будь мои гормоны так качественно заторможены алкоголем, и, возможно, действуй Венеция чуть решительней, то никакое понимание предательства, никакое чувство вины не отвлекли бы меня от того шага в пропасть. Подпирая неустойчивость своей чести этой маленькой, робкой скрытностью, не желая углублять яму собственной подлости сверх необходимого, я аккуратно обошёл этот деликатный аспект, тем более что для общей красочности картины он был почти бесполезен.
Тейлор терпеливо выслушивал мою сбивчивую, неопытную говорливость, не перебивал и даже как будто совсем не нервничал. За всё время он так и не сказал ни слова, был тих и равнодушен, словно замыслил удавить меня моей же многословностью. Почти задохнувшись от нагрянувшей откровенности, в каком-то усталом изнеможении дотащившись до финала этой лихой истории, я наконец-то облегчённо замолчал. Тейлор терзал в пальцах какую-то подобранную, прибившуюся под ноги монетку, крутил и рассматривал, будто ничего интересней доселе в мире не видел и не находил. И молчал так, словно и не заметил, что я тоже уже молчу, словно не слушал вовсе, что я говорил, в задумчивой вежливости просто сидя рядом. Я уже собирался обидчиво постучаться в его отвлёкшийся разум, как он вдруг усмехнулся.
- Так я на тебя с ножом кидался? - озадачивая неожиданным спокойствием, спросил он.
Не понимая, почему вместо всех рассказанных мною кошмаров для самолюбия заинтересовала его лишь эта странная, агрессивная ерунда, я машинально кивнул. Чуть не упав, будто спуская с поводка свою истомившуюся смешливость, он расхохотался, громко и искренне, пугая меня этой яркой вспышкой веселья даже больше, чем ожидаемым скандалом.
- Всегда знал, что моя шустрость себя проявит, - срываясь и заикаясь от смеха, он едва мог говорить. - Вот видишь, Расти, ты тогда ещё ничего не сделал, а я уже на тебя с ножами бросался. Это ли не чудо быстроты реакции, явленное миру?
Ошарашенный его весёлостью, я придирчиво выискивал в ней что-то нервозное, истеричное, что внезапно могло вывихнуть его нрав в бешенство или язвительность. Но он ухохатывался, как ребёнок на празднике, почему-то безмерно радуясь этому найденному фрагменту своего прошлого.
Наконец, отсмеявшись, он выдохнул, восстанавливая дыхание:
- Телефоны, - с весёлой требовательностью раскрыл ладонь. - Смотри, Расти, вот теперь тебе точно нельзя нигде убиться, - он помахал перед моим носом, шутливо угрожая этим вновь выданным кусочком картона. - А то на том свете устрою тебе оптимистичные посиделки, никаким ножом не отмашешься.
Формально завершая допрос моей совести, он поднялся, и моя заученная суровость, какая-то потребность обороняться словно бы и растерялась без всякой пользы. И будто почувствовав моё недоумение, уже почти у двери Тейлор обернулся, прищурился, словно задумав какую-то шалость. И лицо его стало совсем мальчишеским - открытым и задорным, - словно ждал он от жизни одних только забав, весёлых каверз и заранее радовался им, как обещанным аттракционам.
- А Венеция и правда молодец, - с хитрой усмешкой то ли сообщил, то ли спросил он.
И немного помолчав, совсем уж загадочно добавил:
- Она почти как Вегас… почти…


XIX

Оставив Расти упорядочивать его растрёпанные мысли, успокоиться и выкинуть за ненадобностью свирепую мрачность загнанного в угол, я ушёл, сберегая в душе ещё не вполне осознанную, но уже принятую сердцем разгадку. То, отчего я так бесился последние дни, что раздёргало мои чувства непониманием и обидой, все эти пёстрые, сложные части вдруг совершенно неожиданно стали собираться в нечто осязаемое. И даже поразительно сейчас было, как раньше я этого не видел, не мог сложить.
Как же мог я забыть про эту коварную манеру Венеции затаиться и ждать? Готовить усердно и неспешно свою месть, держать её при себе, воспитывать и лелеять, чтобы в самый неожиданный момент вручить обидчику, который уже, быть может, и забыл вовсе, чем и когда обидел, какой подлостью заслужил этот дар злопамятности. Но в мире Венеции давность оскорбления никогда не служила оправданием, никогда не отменяла казни. Была в этом какая-то странная душевная скаредность, какое-то трепетное отношение к своим стараниям и вдохновению в подготовке любой, пусть и самой мелкой расплаты - ведь нельзя же вдруг взять и выбросить такой ценный, мастерски отшлифованный и чаще всего эксклюзивный продукт. Стоило ли удивляться, что даже в армии я не увернулся от её обидчивой памяти? И очень может быть, что именно тот день и стал основой стройной, прохладной, ироничной мести. Наивный Расти полагал, что остановила ту измену нелепая случайность, оплошность чувств. Но я готов был поспорить на что угодно - совсем не случайно заглянул он так «не вовремя» в её глаза, совсем не из вежливости познакомила она его со своей злостью. Моя ласковая, нежная, весёлая и понимающая Венеция могла иногда превращаться в изумительную стерву. Тем более опасную, что отыскать в ней нарочно ту злую умницу было почти невозможно. И то, что внимательный Расти, великолепно умевший порой раскусить даже Вегаса, нудный и опытный в своей внимательности, вдруг проглядел такой очевидный подвох, сильно меня развеселило. Венеция завлекла Расти именно туда, куда рассчитывала, запутала и бросила там, пристроив на его плечах тщательно отмерянную тяжесть вины. Артистично и кротко, с трогательной печалью в глазах дождалась, пока бедняга сообщник, обессилевший в попытках выбраться из этих искусных сетей, уставший возиться с охапкой вины и собственной честностью, сам принесёт право распоряжаться его принципиальностью, отдаст ей в руки, в единоличное пользование все эти решения.
Я почти гордился Венецией, её искусством умело подделывать и заменять едва ли не любые чувства, «ненароком» и вовремя подставлять их чужому тщеславию, именно этой «случайностью», будто бы неумением скрыть их и подтверждая их подлинность. Бедный Расти… Иногда его сердце было невероятно, потрясающе уязвимо. И хоть тихая грусть Венеции, так тронувшая его тогда, возможно и даже скорее всего, была вполне искренней, только вот рождена она была совершенно иным, ни к Расти, ни к отчаянию провинившегося отношения никакого не имевшем. Но заметив лишь блик чувства, лишь тоскливый намёк на страдание, затаённо-романтичный Расти тут же додумал и облагородил этот едва выглянувший на свет признак раскаяния. Как и кто угодно, он смотрел на Венецию, на её эмоции через призму своей души, перекрашивая в собственные цвета любое замеченное чувство. А женская красота и вовсе сбивала его с толку, словно бы совсем другие правила существовали в его мире для очаровательных дам.
Кто же именно из нас двоих должен был стать тем ревнивым рыцарем и уберечь хрупкое девичье сердце от монстра измены? Ждала ли она от меня этого залога влюблённости, бесспорной демонстрации, что мне не наплевать на то, с кем она и зачем? Или же только Расти и был в её игре той глупой пешкой, послушно подарившей такой восхитительный шанс - при расставании лишить меня ещё и лучшего друга? И что было бы, не согласить мы примерить выданные маски? Правда ли Венеция так лихо просчитала меня и его, заманила и столкнула, вооружив своей хитростью? Или же это была одна из тех причудливых и неуправляемых жизненных историй, когда всё вдруг сходится одно к одному, ловко расставляет в судьбе фрагменты обстоятельств и событий - безошибочно и в срок, - точно всё это кем-то спланировано и пущено в ход? Может, и не было в помине никакой злой авантюры, подбиравшей малейшие обиды и копившей их в затхлых тайниках прошлого? Может, было одно только непостижимое сплетение нервов, развлечение каких-то сил, нам не понятных и веселящихся с нашими судьбами? Может, и месть, и злость придирчивой памяти, в которых я поспешил обвинить Венецию, на самом деле – одна лишь моя фантазия, никого не щадящая и никому не подчиняющаяся?
Возможно…
Но в силу особенностей своей натуры я прежде всего остального рассмотрел именно месть, некий заговор, из всей палитры цветов первыми выбирая те, что потемнее, параноидально высматривая в любом чувстве - в чём угодно - таинственные и устрашающие оттенки чёрного. Почему-то я не хотел или боялся полагаться на искренность, рисковать, безрассудно доверяясь такой нестойкой гарантии. И что Венеция если и не рассчитала сразу, то уж в высшей степени умело распорядилась тем, что судьба предоставила в её пользование, я был уверен. Только вот почему она ждала так долго?
Каждый раз, обижая её нечаянно или умышленно, неуклюжей шуткой или банальной неосторожностью, я копил этот запас мстительности, чтобы однажды всё-таки услышать: «Мы никогда не подходили друг другу, оба это знали. И наверное, нам не следовало даже встречаться. Всё это случайность…»
Как же, случайность… Глупость, затянувшаяся на два года? Ох уж этот её гонор, не отпускающий душу на произвол сердца, словно ледяной стеной отгораживающий всё то тёплое и беззащитное, чего так много было в Венеции, но что она будто стеснялась предъявлять миру…
Или снова я додумывал за неё, искал то, чего не было вовсе? Суетившееся самомнение рыскало между строк, выискивало в интонациях пленённые гордыней чувства…
Нет, что-то всё же было между нами, что-то наивное и чуткое, что держало нас вместе. Расчёт? Привязанность? Сомнения? Любовь? Но почему-то именно теперь я вычеркнул любовь из всех возможных причин. Моему сердцу так стало значительно проще. Слишком многие вопросы всё ещё ждали ответов, и я не хотел выпускать к ним ещё и неопределённость, загадочность такого призрачного понятия. Я попросту устал бродить по лабиринту своей души, неприкаянно скитаться по собственным эмоциям.
Венеция всё же бросила мне свою ловкую месть. Но бросила уже в спину, почему-то упустив момент, когда боль от её слов стала бы невыносимой, растерзала бы мне сердце на самом деле, а не только во многом воображаемым оскорблением. И если бы не Расти, так неаккуратно рассыпавший шипы давней обиды у меня на пути, то, быть может, я и вовсе бы не пострадал. Этой исповеди испуганного будущим сердца, откровенности, так внезапно нахлынувшей на Расти, никто не мог вычислить…
Какой-то дьявол потешился, свёл нас троих вместе, так или иначе ранил каждого из нас. Вернул меня зачем-то в тот день. Первое наше с ним близкое знакомство…

Я помнил лишь обрывки того дня, какие-то смутные и трепетные клочки, сохранённые памятью… Маленький праздник моего окончательного освобождения из-под гнёта бдительности казённого надзора. День, когда у меня наконец-то появилось то, что отныне я мог по праву называть домом - маленькая квартирка в тревожном, не самом безопасном и чистом переулке, но моя и только моя. Первое место в моей жизни, где существовали только мои правила, без примесей и довесков, куда я мог приходить в любое время дня и ночи без необходимости оправдываться и хитрить. Только я и Венеция. Всем остальным вход исключительно по приглашениям. Это было время какого-то бурного, абсолютно неуправляемого восторга. Наконец-то я жил как хотел. И та гулянка была чем-то вроде новоселья, шумного праздника моей самостоятельности. Но как обычно и бывает с сорвавшимися с цепи воспитательного внимания - будь то родительского или любого другого, - опьянение свободой быстро затмилось опьянением натуральным. Спиртное ударило в голову, а музыка, гвалт, шальная радость воли добили мой рассудок. Какой-то неуёмный молодецкий бунт захватил меня и понёс, как мифическая буря, насланная жестокими богами в наказание за человеческую дерзость.
…Помнил, как Венеция держала мою руку, не давала вырвать ладонь, гневно смотрела на меня узкими и тёмными от злости глазами. Я не мог сейчас отыскать в памяти именно те слова, что услышал от неё тогда, но точно знал, что спасала она меня от того, чего сама боялась панически, нервно, почти до истерики. Того, что едва не сгубило её мать, едва не покалечило её собственную жизнь, вбросив в мой беспощадный, непримиримый, завистливый приютский мир, натолкнуло её судьбу на меня. Наркотики в любом виде пугали Венецию как-то неожиданно - стойко и болезненно, - превратившись в какую-то бесконтрольную боязнь, пожалуй, даже фобию. Давние кошмары её детства… И, хватая меня за руки, словно удерживая от шага в пропасть, видела которую лишь она одна, как поводырь упрямого, самоуверенного слепца, она пыталась увести меня от того обрыва. Но я больше никому не желал подчиняться… Алкоголь иногда делает из человека совершеннейшего дурака, так что даже абсолютная глупость не смущает, а принимается легко и доверчиво. И, добровольно заразившись этой искусственной дуростью, я не рассмотрел в отчаянной, властной злости Венеции мольбу почти слёзную, такую, которой никогда до того в ней не замечал.
Не знаю точно, перепутал ли я эти просьбы с попыткой управиться с моим нравом или попросту проигнорировал такое очевидное отчаяние, только та крошечная таблетка всё же растворилась в моём сознании, понеслась с кровью по всему телу. Мне стало приятно и спокойно со всеми этими пьяными, осоловевшими от волшебной химии людьми. Тёплое, весёлое чувство укутало меня в какие-то мягкие, нежные прикосновения мира. Я будто растворялся во всём этом хаосе из предметов, стен, людей, звуков и ощущений, впитывал его, сливался с ним во что-то единое, никогда доселе не существовавшее. Всё стало как будто ярче, цветней, чем обычно. И я с какой-то восхищённой готовностью воспринимал эту неожиданную яркость словно отмытого от старой пыли мира. Что-то неведомое и чудесное обняло меня, по-хозяйски распоряжаясь, закинуло все мои проблемы, тревоги и переживания куда-то очень далеко. Мне хотелось прыгать и кричать от радости, смешивать свой восторг с грохотом музыки, буйством людского гвалта, упиться им до обморока. И эта истерия, эта страшная смешливость растрепала мою душу на сверкающие, забавные клочки.
Какая-то девушка - боже, какой же красивой она мне показалась! - подсела к нашей угоревшей от счастья компании, заглядывала мне в глаза, целовала долго и восхитительно, словно стремилась отпить от моего блаженства хоть несколько глотков. Тогда мне подумалось, что большего наслаждения в мире не существует. Ведь ничего прекрасней я просто не мог представить…
Не знаю, может, и вправду я не понимал тогда, что оскорбляю Венецию, дополняю её обиду ещё и этим гнусным унижением. Незаслуженно, непозволительно, грубо. Но сейчас та разгульная мерзость моей души, - понимаемая или нет, - была мне одинаково противна. Вся муть, годами оседавшая где-то, словно всколыхнулась, отравила какой-то гадостью. А я всё равно пил этот ядовитый настой, как жаждущий в пустыне, счастливо и захлёбываясь, не замечая тошнотворного вкуса. И быть может, то, что я всё же осознавал что делаю, всю эту глупость и безобразность, было ещё отвратительней временного слабоумия, алчущего только удовольствий.
Расти осторожно выловил меня из мимолётного любовного опьянения, встряхнул мой разум упрёками - бесцеремонно, упрямо, как умел только он. Но слишком плохо он знал Венецию, если считал, что неуклюжее, пьяное извинение, бормотание ничего не стоящих слов способно укротить её раскалённую злость, рождённую подлым, циничным действием, заведомым оскорблением, доказательством которого и был я сам. Такие номера с Венецией никогда не удавались. И с весёлой развязностью, больше для того, чтобы внушить самому себе свою правоту, покрасоваться ею перед Расти, заткнуть его занудные принципы, я пошёл к Венеции… Очень неясно я помнил ту оплеуху - что-то яркое, звенящее в ушах, на миг взбудоражившее в сердце обиду, странную и обострённую, почти до слёз, по силе чувства никак не соответствовавшую простому и миллион раз заслуженному шлепку по лицу. Но этот миг слабости едва успел мелькнуть, а маятник моего настроения уже нёсся в противоположную сторону, снова топил меня в пленительном, искрящемся, совершенно ненормальном счастье.
…Напомнив сейчас себе эту пощёчину, я снова невольно гордился, что даже в том практически невменяемом, действительно близком к безумию состоянии я всё же не позволил себе и мысли ударить в ответ, пусть лишь словом. Я просто оставил Венецию наедине с её гневом, своим дурным смехом добавив ещё пару мелких причин упорствовать в мести.
Заполняя всего себя судорожным поиском ощущений, давясь ими, как свихнувшийся обжора, требуя всё новых и новых порций, я словно никак не мог остановиться в веселье, добровольно отказаться от потрясающей, никогда ранее не испытанной отзывчивости души. Любое простейшее действие, предмет, даже незамысловатый, случайный блик света рождали в ней удивительные переживания, трепет от чего-то возвышенного, вселенски-сложного и вместе с тем предельно ясного. Казалось, не осталось в мире ничего невозможного, непознанного, ничего, что нельзя было бы отыскать, пощупать и бросить забавляться своим эмоциям, как долгожданную игрушку. Восхищение и радость, восторг и печаль, спесь и нежность - неимоверное количество чувств словно существовали одновременно, не смешиваясь и не мешая друг другу. Просто толпились в моей душе, и она вольна была в доли секунды испробовать каждое из них.
Несмотря на то, что тот час моей жизни вспоминался с трудом, как через мутную завесу, которую никакие усилия памяти не могли разорвать, я хорошо запомнил ощущение именно этого почти полёта, какой-то духовной невесомости. Именно тогда я и вёл себя как буйно помешанный. Влекомый странным любопытством, объяснить которое я не мог ни сейчас, ни тогда, я и заигрался со своим диким экспериментом с агрессией и страхом. Я не помнил ножей, но точно помнил, что захотелось мне кого-нибудь сильно напугать - прыгнуть с крыши, выстрелить в воздух в толпе и посмотреть, что будет. А Расти просто попался этой моей ужасающей, идиотской затее. Из-за этого восторженного безумства он теперь и впрямь считал, что я мог бы зарезать кого-нибудь, убить просто так, за глупую пощёчину. Только вот ирония в том и состояла, что пока я развлекался наедине с собственными бесами, пока Расти не влез в моё буйство со своими кулаками, я и не думал кидаться на кого-то. Но ударив меня, он будто пробудил нечто, затоптанное весёлыми плясками, какую-то неподдающуюся описанию ярость, настолько сильную, что я даже замер, ощутив её внутри. Пинать меня, видно, входило у Расти в привычку, и какой-то демон безумия, стороживший мою душу, назойливо нашёптывал мне этот глупый вывод. В тот момент странная пустота, похожая на абсолютное спокойствие, воцарилась во мне. Тишина ощущений почти торжественная, которую рождает преддверие чего-то жуткого, какой-то неизбежной катастрофы. На очень короткое время все чувства затаились где-то, будто попрятались по углам, чутко выжидая, как мелкие зверьки перед надвигающимся чудовищем. Эта тишина показалась мне тогда чем-то оглушительно страшным, грозящим сорваться и расколоться. Словно откатилась огромная волна, уволокла за собой всё весёлое и язвительное, нервное и отчаянное бешенство моего нрава. Собирала в единое целое гнев и ярость, злость и обиду, чтобы обрушить эту сплочённую, непобедимую силу, разбиться в неуправляемых и непредсказуемых эмоциях. Я чувствовал это приближение, как ветерок - ещё слабый и осторожный, но идущий вперёд бури, словно предостерегающий, пугающий гонец стихии. И я унёс в себе этот зарождающийся припадок жестокости, это вздрагивающее скопление ненависти, чтобы вытряхнуть его на улице, безопасно расшвырять в движениях или мелкой драке.
Но всё это оказалось обманом, наркотическим миражом легковерной души - и ярость, и веселье, счастье и восторг… Все те чувства, которыми я так увлёкся, рассматривал внимательно и трепетно, вся яркость и необычность - всё это было моим лишь на секунды. Перебрав едва ли не все эмоции, когда-либо существовавшие и испытанные, как капризный ребёнок, изломав и бросив их все, я погрузился в какой-то странный, жаркий туман, сон наяву. Наверное, я всё время шёл куда-то, потому что помнилось ощущение усталости, наваливающихся, сдвигающихся, преследующих меня стен. Какие-то сложные, дробные, как в калейдоскопе, картинки из лиц и звуков, разваливающиеся и собирающиеся в новые, незнакомые, искажённые больным сознанием образы…

Как попал в тот дом, я так и не вспомнил. Веселье там уже дошло до той стадии, когда не может удержаться внутри, когда выплёскивается за порог, на улицу, раздавая себя всем вокруг, приманивая ненасытных искателей поддельной радости. И я просто пошёл на этот зов…
Музыка лопалась в ушах какими-то дикими, хрипящими аккордами. Люди толпились и толкались, кричали и танцевали. Все говорили одновременно, но никто никого не слышал и не слушал. Да никто и не хотел быть услышанным. Это было какое-то упоение пребыванием в толпе, наслаждение шумом и гвалтом, безнаказанностью, которую все мы получили лишь на время и будто спешили напиться ею. И напивались. Торопливо и отвратительно, нелепо угрожая разуму этой отравой разгула. Вздорное, абсурдное понятие свободы, которым все мы называли временную, суетливо хватаемую потребность отпустить в себе что-нибудь непозволительное, укрощаемое, закованное в рамки вечного «нельзя» – мгновения, украденные у жизни, чтобы прислушаться к шёпоту собственных демонов, добровольно сдаться и познать что-то запретное, давно обожаемое уже за одну только запретность… Шальные пляски в обнимку с глупостью.
Цветные, нахальные огни прыгали и бесились, играли с нами, выхватывая из толпы то одного, то другого, заглядывали в лица, слепили и издевались, чтобы через миг бросить в темноте, улизнуть к кому-нибудь другому. Одинаково яркие, бесшабашные, они словно прятались в её злых глазах, словно сбега;ли туда на секундный отдых от всей этой зачумлённой буйством толпы. Из всех она одна просто стояла и смотрела, а волны веселья бились вокруг, словно никак её не задевая. Была ли она хозяйкой этого разгульного безумия или всего лишь устала первой?.. Рыжие кудри падали ей на лицо, и от скачущего света казалось, что они - непокорные и пляшущие, - тоже во власти разбушевавшегося праздника. В бодрой, активной, ни на минуту не замирающей толпе эта девушка выглядела чем-то диковинным, никак не возможным в этой агрессивно веселящейся реальности.
Она смотрела, не отрываясь. Вероятно, пыталась угадать, кто я такой и откуда взялся. И эта её настойчивая пристальность, сказочная, фантастичная неподвижность приворожили мою душу, позвали, как слугу.
Я ловил в её глазах вспыхивающие отражения мелькающих огней и никак не мог за ними уследить. Словно она играла со мной, прятала эти блики веселья, манила и завлекала ими, как в болотную топь. Осторожно, будто нечто хрупкое и рассыпающееся, я приобнял её, проверяя податливость, не доверяя самомнению, тому, что верно разгадал знаки женской симпатии. Не отстраняясь, она смотрела на меня всё так же, с холодным, сосредоточенным любопытством, спокойно ожидая моих действий. Расхрабрившись, я прижал её к себе, и она не сопротивлялась, как живая кукла равнодушно следила за мной. Но её губы - тёплые, живые, сладко-отзывчивые - с неожиданной страстью ответили на поцелуй. Я обхватил её руками, словно никогда и никому не намерен был отдавать, словно всё, что мне нужно было от жизни, - только объятия этой незнакомой, случайно и на миг встреченной рыжеволосой девушки…
Резко и остро, пугая, пытая, её зубы вдруг сжались на моей губе, ухватили, как добычу. Искра боли мгновенно скользнула вглубь тела, ярко и оглушительно пронеслась перед сознанием. Но кажется, ещё прежде, чем я успел дёрнуться, вздрогнуть в панике жертвы, она уже отпустила меня, засмеялась моей боли как довольный, оптимистичный изувер. Исследуя языком отпечатки её зубов, мысленно подсчитывая ущерб, я смотрел на мою улыбчивую, опасную ведьму, жалящую внезапно и молниеносно, горько травящую каким-то особым ядом обольщения. Что-то самолюбивое и гордое, что всегда согласно было ответить на любой вызов, прорвалось во мне, будто толкнуло в спину. И я поцеловал её снова. Не спрашивая и не сомневаясь, я впивался в эти чудесные губы. Чувствуя острые края зубов, болью оплачивал свою наглость. Рыжие локоны спутались под моими пальцами, но я словно не мог оторваться от этой страсти со вкусом крови, дикой и агрессивной. Это было что-то совершенно новое для меня. Непознанное, манящее и губительное. Варварская, алчная в своих желаниях потребность, не спрашивающая позволения и бесконтрольная. Хватающая свою жертву как оборотень из средневековых легенд - зубами, руками, - рвущаяся к самому сердцу сквозь все запреты, все хитроумные капканы воспитанности. Какие-то бесы, вырвавшись, натравили меня на эту безжалостную в горячности влечения девушку, захлестнули нас двоих знойной волной, сплели в объятиях. Пресытившись моей болью, она оттолкнула меня и засмеялась каким-то нервным, восторженно-захлёбывающимся смехом. Но мои демоны жарко дышали у меня за плечами, и я не собирался сдаваться, делиться властью над самим собой ещё и с этой ликующей ведьмой. Беззастенчиво, как собственность, будто имея на то право, быть может, даже грубо, я притянул её к себе. И она вдруг поцеловала меня, уже не кусая, нежно обхватив моё лицо ладонями, почти ласково и восхитительно приятно. Словно наградила за мужество. Взяв меня за руку, как проводник в дивной и страшной стране, она повела меня куда-то наверх, по ступенькам, мимо пьяных и бодрых, спотыкающихся и вопящих что-то в такт музыке незнакомых людей. А взбесившиеся огни паниковали за спиной, цеплялись за нас, стараясь удержать в общей стихии веселья, со стороны больше похожего на бунт, ненароком выплеснувшийся на простор.
…Всё это отпечаталось во мне какими-то яркими пятнами, комками эмоций, впопыхах выхваченными из времени. Словно бы кто-то отобрал у меня душу, украл на пару часов и игрался с ней, сминая и разворачивая, швыряя то в одно чувство, то в другое, путал и забавлялся этой беспомощностью моего сознания и ощущений.
Разрывая на мне рубашку, находя какое-то особое, извращённое удовольствие в этой жестокости, в этом истязании ни в чём не повинной вещи, моя новая, подосланная демонами подруга целовала, оплетала руками, царапаясь и кусаясь, превращала секс в какое-то насилие. И неясно было кто и кого насилует, чья страсть злее, и кто победит в этом неистовом поединке. Неуправляемое, первобытное, едкое возбуждение вгрызалось болью и радостью, смешивало любовь и ярость в жгучий, потрясающий напиток, носилось по венам, увлекая в какой-то дьявольский омут…
Как жертву кораблекрушения, меня будто вышвырнуло на берег этим неимоверным, страстным, убийственным штормом. Едва вернув себе разум, едва сообразив, где я и что испытал, понимая, что не только не представляю себе кто эта девушка, но даже имени её спросить не потрудился, я спешно одевался, поражаясь своему недавнему безумию.
- Скажи хоть, как тебя зовут, - моя то ли жертва, то ли искусительница лениво накручивала огненную прядь на палец, насмешливо следила за моей суетой.
- Какой-то парень, - я бессовестно развернулся к выходу.
Ведьма зло хохотнула, и что-то увесистое влетело в стену рядом с моей головой.
- Вы что-то обронили, - зачем-то дополнил я свою наглость и вышел, быстро и не оглядываясь, панически сбегая из этого шумного, забросанного бликами огней сумасшествия.

…Странно было осознать, что, не пытаясь и не собираясь мстить Венеции, обижать её назло чему-то или кому-то, я тем не менее успел на этом пути намного больше, чем она со всей своей спланированной хитростью. Кто водил меня за руку по этой красочной пустыне собственной низости? Кто стоял за спиной, шептал и искушал?..
На память об этой прогулке мне остались исцарапанная спина и пульсирующая - живая и капризная - боль в губах. Я сидел на улице, подставляя лицо скудным каплям стеснительного летнего дождя, и совсем их не чувствовал. Разгонял в душе демонов, вылезших неизвестно откуда, выпущенных на волю химическим безумием, для удобства использования спрессованным в таблетки. Смотрел на яркие, манящие окна своего дома, не догадываясь, что где-то там Венеция прячет свои слёзы, свою тоску. Оттого, что жизнь её снова рушат наркотики, что пособником им в этом стал именно я… И один лишь Расти заметил эти слёзы. Да и он не сумел их понять.
Какой-то карнавал дрянных бесов, словно бы одурачивших нас троих, завлёк и закружил в обворожительном, пылком танце. И каждый из нас обронил в этой дикой пляске частицу своей души, обменял на совершенно невнятную выгоду, прельщавшую ярким, фальшивым блеском подделку. А мы с Венецией едва не разделили бо;льшую её часть на двоих. Тайно, как сообщники…
Никогда я не предполагал, что так легко могу потерять себя, контроль над чем-то, что должно принадлежать только мне - рассудком, душой. И страшна эта потеря была даже не бесконтрольностью, а упрямым желанием, жаждой этот самый контроль потерять. Той бездумной радостью, с которой я нёс кому-то свою душу, тем внутренним восторгом, с которым отдал её для злого баловства. Я сделал шаг к пропасти и был счастлив. Заметно наслаждался лёгкостью, с которой мне тот шаг удался, словно хотел быть лучшим в этом тёмном, азартном, приятном спорте…
Возвращая себе разум, собирая его по кусочкам, выветривая остатки дурного, предательского тумана, я ужасался тому, что так просто, оказывается, распродать себя мелким, весёлым бесам. Расшвырять части своей души, как мелкие монеты ярмарочным паяцам. Дружески пожать мягкую лапу дьявола - всегда протянутую, всегда наготове. Не успеешь, не увернёшься – и он уже зацепил тебя ласковыми когтями, тянет в блаженное рабство.



(продолжение следует)


Рецензии