Неизбежность. После России. Рильке
Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/I5KHiRXl7lM
Кому обязан пониманием поэт? Прежде всего, другому поэту, хотя зачастую этот другой понимать его и не хочет. А критик? – абсолютный читатель, поэт плохой или озлобленный, – чаще такое.
«Я не люблю критики, не люблю критиков. Они в лучшем случае производят на меня впечатление неудавшихся и посему озлобленных поэтов. (И как часто они пишут омерзительные стихи!) Но хвала их мне ещё неприемлемей их хулы: почти всегда мимо, не за то. Так, напр‹имер›, сейчас в газетах, хваля меня, хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала её адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я» (М. Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Т. 6. С. 557–558).
Понимать поэта должен другой поэт.
«Детей страшных лет России», способных понимать, было четверо.
Нас четверо
Комаровские наброски
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены.
О. М.
Таким я вижу облик Ваш и взгляд.
Б. П.
О, Муза Плача…
M. Ц.
…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага.
Духом, хранителем «места сего»
Стала лесная коряга.
Все мы недолго у жизни в гостях,
Жить – это только привычка.
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.
Двух? – А ещё у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Тёмная, свежая ветвь бузины,
Это – письмо от Марины.
19–20 ноября 1961
Ленинград. Больница в Гавани
А. А. Ахматова, Б. Л. Пастернак, М. И. Цветаева, О. Э. Мандельштам – четыре поэта с конгениальными возможностями понимания. Наиболее полно эти возможности осуществились «на воздушных путях» А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштама, Б. Л. Пастернака и М. И. Цветаевой. Но была перекличка и между первыми поэтессами Серебряного века: М. И. Цветаева написала цикл «Ахматовой», А. А. Ахматова посвятила ей «Поздний ответ».
«Город Александров Владимирской губернии. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг. Домок деревянный, бабь-ягинский. Зимой – сплошная печь (с ухватами, с шестками!), летом – сплошная дичь: зелени, прущей в окна.
Балкон (так напоминающий плетень!), на балконе на розовой скатерти – скатерке – громадное блюдо клубники и тетрадь с двумя локтями. Клубника, тетрадь, локти – мои.
1916 год. Лето. Пишу стихи к Блоку и впервые читаю Ахматову.
Перед домом, за лохмами сада, площадка. На ней солдаты учатся – стрельбе.
Вот стихи того лета:
Белое солнце и низкие, низкие тучи,
Вдоль огородов — за белой стеною — погост.
И на песке вереницы соломенных чучел
Под перекладинами в человеческий рост.
И, перевесившись через заборные колья,
Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд.
Старая баба — посыпанный крупною солью
Чёрный ломоть у калитки жуёт и жуёт…
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошёл и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же
Нынче солдаты! О, господи боже ты мой!
(Александров, 3 июля 1916 года)
Так, с тем же чувством, другая женщина, полтора года спустя, с высоты собственного сердца и детской ледяной горки, провожала народ на войну».
(М. Цветаева. «История одного посвящения». С. 140)
Ахматовой
11.
Ты солнце в выси мне застишь,
Все звёзды в твоей горсти!
Ах, если бы – двери настежь! —
Как ветер к тебе войти!
И залепетать, и вспыхнуть,
И круто потупить взгляд,
И, всхлипывая, затихнуть,
Как в детстве, когда простят.
2 июля 1916
– Тело писателя – рукописи.
Донесут они и ещё одну перекличку – М. И. Цветаевой и О. Э. Мандельштама, встреча с которым произошла летом 1915 года в Коктебеле у Волошина и стихи которого к ней, закрыв глаза, она вспоминала весной 1931-го в Медоне:
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг.
Но в этой тёмной деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.
Казалось бы, извечная привязанность поэта к родному языку, узкий круг ценителей и – никаких шансов быть услышанным кем-то ещё: «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе». Судьба, однако, подарила М. И. Цветаевой совершенно фантастическое отражение.
В апреле 1926-го в ответе на анкету, пересланную в Москву, в ряду своих любимых писателей-современников она назвала имя Райнера Мария Рильке (1875–1926). Уже в мае она получила две его книжки – «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею» с дарственные надписями. К книжкам прилагалось письмо Р. М. Рильке с предложением знакомства и объяснением, кому она обязана сюрпризом: это был их общий заочный знакомый Б. Л. Пастернак, который «окольными путями» получил «Поэму Конца» и знал её наизусть.
«В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это – Марина Цветаева, прирождённый поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живёт в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для неё книга с Вашей надписью, может быть “Дуинезские Элегии”, известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному.
Её зовут Марина Ивановна Цветаева и живёт она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet 24.
Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам своё преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов, которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придёт в голову читать этот сургуч. Но всё становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.
Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я просил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдёт до нас.
Ваш Борис Пастернак».
(Из письма Б. Л. Пастернака Р. М. Рильке. С. 64–65)
Ранний Аполлон
Как иногда в сплетенье неодетой
листвою чащи проникает плеск
весны в разливе утра, — так и это
лицо свободно пропускает блеск
стихов, сражающих нас беспощадно;
ведь всё ещё не знает тени взгляд,
и для венца ещё виски прохладны,
и из его бровей восстанет сад
высокоствольных роз лишь много позже,
и пустит в одиночку лепестки,
чтоб рта его коснулись первой дрожи,
пока ещё недвижного, но с гибкой,
по каплям отпивающей улыбкой
струящегося пения глотки.
(Р. М. Рильке. Перевод К. П. Богатырёва)
«St. Gilles-sur-Vie
9-го мая 1926 г.
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я так назвать Вас? Ведь вы – воплощённая поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя – стихотворение. Райнер Мария – это звучит по-церковному – по-детски – по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, – оно – из прошлого или будущего – издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся – всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт (“самый любимый” – степень). Вы – явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (ещё не всё!) Вы – воплощённая пятая стихия: сама поэзия, или (ещё не всё) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше её самой – Вас.
Речь идёт не о человеке-Рильке (человек – то, на что мы осуждены!), – а о духе-Рильке, который ещё больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке – Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя – во всю даль и ширь.
Что после Вас остаётся делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас – означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы – неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придёт после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны ещё раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же – их изначальные слова (ценности). Если, например, Вы говорите “великолепно”, Вы говорите о “великой лепоте”, о значении слова при его возникновении. (Теперь же “великолепно” – всего лишь стёршийся восклицательный знак.)
По-русски я всё это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки. <…>
Несколько кратких (самых необходимых) биографических сведений: из русской революции (не революционной России, революция – это страна со своими собственными – и вечными – законами!) уехала я – через Берлин – в Прагу, взяв Ваши книги с собой. В Праге я впервые читала “Ранние стихотворения”. И я полюбила Прагу – с первого дня – потому что Вы там учились.
В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы ещё были там?
На случай, если Вы там были:
Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас – больше всего на свете. Совсем просто. И – потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, – от страха, что придётся встретить Ваш холодный взгляд – на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли – это был бы взгляд, предназначенный для постороннего – ведь Вы не знали меня! – то есть: всё равно холодный.)
И ещё: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас – как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: всё что в нас – наше Я, европейцы считают “русским”.
(То же самое происходит у нас с китайцами, японцами, неграми, – очень далёкими или очень дикими.)»
(М. Цветаева. Письма. Т. 7. С. 55–56)
* * *
Легкомыслие! – Милый грех,
Милый спутник и враг мой милый!
Ты в глаза мои вбрызнул смех,
Ты мазурку мне вбрызнул в жилы.
Научил не хранить кольца, –
С кем бы жизнь меня ни венчала!
Начинать наугад с конца,
И кончать ещё до начала.
Быть, как стебель, и быть, как сталь,
В жизни, где мы так мало можем…
– Шоколадом лечить печаль
И смеяться в лицо прохожим!
3 марта 1915
Ирма Викторовна Кудрова, биограф и исследователь творчества М. И. Цветаевой, отмечает:
«Первое же письмо Цветаевой к Рильке поражает своей раскованностью. В нём нет и следа той робости, которая заставила Пастернака в его апрельском письме поэту бесконечно оговариваться, прося извинений за многословие, растянутость, возможные ошибки и отнимаемое на чтение письма время. Цветаева умеет быть любезной – по всем правилам хорошего тона – в деловых письмах. Но когда её адресат – Рильке, она уверена, что можно не думать ни о чём внешнем и оставаться собой, не опасаясь неверных толкований; можно сразу, без разбега и оглядки говорить о насущном» (И. Кудрова. «Вёрсты, дали…». С. 167).
Поражает и другое – точность формулировок в письме из Сен-Жиля: «Вы – неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придёт после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны ещё раз родиться», «Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь». Так устроена культура: каким бы новатором ни был новейший её вдохновитель, ему как подмастерью-ученику, необходимо прежде понять, а значит, стать тем, кем был его предшественник. А понимание, убеждает история, нередко, что неодолимая задача для современных и будущих поэтов, тем более – для критики.
Детство
Неплохо бы работу дать уму,
немного поразмыслив об утратах,
о долгих детских днях и о закатах,
раз навсегда ушедших — почему?
Случается: в ненастье, в непогоду
нам что-то померещится, как знак.
Но встречи и свиданья, и уходы
нас больше не переполняют так,
как в детстве, что в плену у пустяков
не более, чем вещи или звери.
Мы им себя дарили в полной мере
и наполнялись ими до краёв.
И сиротели мы исподтишка,
как пастухи под грузом дальних далей,
и, кем-то призванных издалека,
нас, будто нитку новую, вплетали
поочерёдно в образы, пока
не выбирали нового мотка.
(Р. М. Рильке. Перевод К. П. Богатырёва)
«Драгоценное существование слова» – таким пребывает язык в поэзии Р. М. Рильке. И – у М. И. Цветаевой. В мемуарах Анастасии Ивановны Цветаевой есть рассказ о детских впечатлениях, о перенасыщенности чувством слова «на бегу словесного вихря». Это и было вхождением в язык – в дом бытия, где всё узнавалось, как будто виденное прежде, пережитое и осмысленное:
«Драгоценное существование слова – как источника сверкания – будило в нас такой отзвук, который уже в шесть-семь лет был мукой и счастьем владычества. К каким-то годам написание первой стихотворной строки или своей первой фразы прозы было желанным освобождением от перенасыщенности чувством слова. Заткнув, на бегу словесного вихря, эти камни в это ожерелье, те – в другое, мы могли отдохнуть в ощущении чего-то сделанного. Детство же, рог изобилия, задарив, не давал опомниться, мучил созвучиями, как музыка, опьянял и вновь и вновь лил вино – и это среди гувернанток, репетиторов, приходящих учительниц, этого не знавших, хотевших от нас всегда только одного – трезвости!
Мама – да и то не так всё же, как требовал наш, Маринин особенно, свободы и творчества ищущий дух!..
Немецкие слова die ;de, die W;ste, unheimlich, sonderbar, wundervoll, die H;he, die Tiefe, der Glockenklang, Weihnachten (глушь, пустыня, таинственно-жутко, чудесно, высота, глубина, звук колокола, Рождество), и сколько ещё их было с французскими splendeur, ;clat, t;n;bres, naufrage, majestueux, jadis, le r;ve (великолепие, блеск, мгла, кораблекрушение, торжественный, когда-то, сновидение), и всё, чем переполнена первая же книга, дарили двойной смысл тому, что старшие звали “изучением языка”. На этом “языке” (сколько их впереди ещё было! Родители знали французский, немецкий, английский, итальянский, мать хотела возле него, как гитару возле рояля, – ещё и испанский…) мы отплывали от учивших нас, как на корабле, и каждое из этих слов было – талисман. Так заколдованным словом Karmilhahn (Кармильхаан), которое – в гауфовской сказке (откуда я помню только пещеру и край гибели) – спасало звуком своих букв, кем-то произносимых, – горевшее как тёмный карбункул! А русские слова? Не ими ли пылало сердце в сказке о Василисе Премудрой, о бесстрашных витязях, о каких-то тридесятых царствах?.. Они полновластно царили в сердце моём, младшей, уснувшей в поздний вечерний час под чтение вслух детям старшим, постигшим главное слово – “Летучий Голландец”, главную непостижимость, любимую, – её унеся или ею уносимая в – сон. Может быть, этой органической усладой “языка” объясняется, что я не помню трудностей “изучения” языков? Это было просто вхождение в свой дом, где всё узнавалось.
О Марине же – и говорить нечего. Её одарённость была целым рангом выше моей, она с первых лет жизни – по народной пословице – “хватала с неба звёзды”…»
(А. И. Цветаева. «Воспоминания»)
* * *
Другие – с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем – италийским
Зефиром младым, –
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Другие всей плотью по плоти плутают,
Из уст пересохших – дыханье глотают…
А я – руки настежь! – застыла – столбняк!
Чтоб выдул мне душу – российский сквозняк!
Другие – о, нежные, цепкие путы!
Нет, с нами Эол обращается круто.
– Небось, не растаешь! Одна – мол – семья! –
Как будто и вправду – не женщина я!
2 августа 1920
Лабораторией роста поэта видит письма поэта И. В. Кудрова: «другой» необходим ей как повод для непрестанной духовной работы (С. 61).
В том же первом письме из Сен-Жиля в Мюзо читаем:
«Райнер Мария, ничто не потеряно: в следующем (1927) году приедет Борис и мы навестим Вас, где бы Вы не находились. Бориса я знаю очень мало, но люблю его, как любят лишь никогда не виденных (давно ушедших или тех, кто ещё впереди: идущих за нами), никогда не виденных или никогда не бывших. Он не так молод – 33 года, по-моему, но похож на мальчика. Он нисколько не в своего отца (лучшее, что может сделать сын). Я верю лишь в материнских сыновей. Вы тоже – материнский сын. Мужчина по материнской линии – потому так богат (двойное наследство).
Он – первый поэт России. Об этом знаю я, и ещё несколько человек, остальным придётся ждать его смерти.
Я жду Ваших книг, как грозы, которая – хочу или нет – разразится. Совсем как операция сердца (не метафора! каждое стихотворение (твоё) врезается в сердце и режет его по-своему – хочу или нет). Не хотеть! Ничего!
Знаешь ли, почему я говорю тебе Ты и люблю тебя и – и – и – Потому что ты – сила. Самое редкое.
Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время и знаю, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.
В кантоне Во, в Лозанне, я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому. Она ничему не училась и ела фиалки. Это – самое яркое воспоминание. Голубые губы – у негров они не красные – и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро – уже потом.
Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд – как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, – мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду – хочешь ты этого или нет. О твоей России (цикл “Цари” и прочее). О многом.
Твои русские буквы. Умиление. Я, которая как индеец (или индус?) никогда не плачу, я чуть было не – – –
Я читала твоё письмо на берегу океана, океан читал со мной, мы вместе читали. Тебя не смущает, что он читал тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе – ревностна).
Вот мои книги – можешь не читать – положи их на свой письменный стол и поверь мне на слово – до меня их не было. (На свете – не на столе!)».
(М. Цветаева. Письма. Т. 7. С. 56–57)
Р. М. Рильке не был обескуражен встречным порывом цветаевского письма и радостно принял и перенял её «ты»:
«Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно завладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу как ты, и подобно тебе спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твоё письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают – после того как цифра уже названа – ещё на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли – сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая её?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне “да”, словно некий напоенный согласьем сад, посреди которого фонтан и что ещё? – солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоих цветущих слов!
Но речь, утверждаешь ты, идёт не о человеке-Рильке: я и сам с ним теперь в разладе, с его телом, с которым в прежнее время я мог всегда достичь столь глубокой взаимности, что часто не знал, кому даются легче стихи: ему, мне, нам обоим? (Подошвы ног, испытывающие блаженство, сколько раз, блаженство от ходьбы по земле, поверх всего, блаженство узнавать мир впервые, пред-знание, по-знание не путём знания!) А теперь – разлад, двойное облаченье, душа одета иначе, тело укутано, всё иначе! Уже с декабря я здесь, в этом санатории, но с осторожностью допускаю врача в отношения между собой и собой – единственные, что не терпят посредника, который утвердил бы разрыв между ними, переводчика, который разложил бы это на два языка. (Терпение – долгое, истерзанное, вновь обретаемое…) Моё местожительство, Мюзо (в нём я спас себя от сумятицы и хаоса послевоенных лет), в четырёх часах езды отсюда: моя (позволь повторить тебя слово в слово) “моя героическая французская родина”. Посмотри на неё. Почти Испания, Прованс, долина Роны. Austere et melodieux; холм, образующий одно восхитительное целое с древней башней, которая принадлежит ему ровно столько, сколько тому, кто наделил судьбой эти камни…»
(Из письма Р. М. Рильке М. Цветаевой. С. 90–91)
* * *
Кто нам сказал, что всё исчезает?
Птицы, которую ты ранил,
Кто знает? – не останется ли её полёт?
И, может быть, стебли объятий
Переживают нас, свою почву.
Длится не жест,
Но жест облекает вас в латы,
Золотые – от груди до колен.
И так чиста была битва,
Что ангел несет её вслед.
(Р. М. Рильке. Перевод М. И. Цветаевой)
«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, – он его противовес.
Войны, бойни, развороченное мясо розни – и Рильке.
За Рильке наше время будет земле – отпущено.
По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашего времени Рильке мог родиться только в нём.
В этом его – современность.
Время его не заказало, а вызвало.
Заказ множества Маяковскому: скажи нас, заказ множества Рильке: скажи нам. Оба заказа выполнили. Учителем жизни Маяковского никто не назовёт, так же как Рильке – глашатаем масс.
Рильке нашему времени так же необходим, как священник на поле битвы: чтобы за тех и за других, за них и за нас: о просвещении ещё живых и о прощении павших – молиться» (М. И. Цветаева. «Поэт и время». С. 341–342).
Через некоторое время переписка оборвалась, Р. М. Рильке терялся в догадках, почему. Он просил писать ему, даже если не сможет ответить сразу. Быть может, поэтому её задели слова об одиночестве как о жестоком, но необходимом условии творчества. Она знала, что это так, – «при настоящей работе самое важное – вслушиваться в себя, для этого нужен досуг, тишина, одиночество», – и в то же время в его словах о недомогании ей послышалось намеренное отстранение, просьба о покое. Болезнь Р. М. Рильке была смертельной: об этом не подозревали ни он, ни его друзья. Поэт ощущал в себе неподвижность, к чему привыкнуть не мог. То, что он болен лейкемией, выяснилось позднее.
Комедьянт
14
Ваш нежный рот – сплошное целованье…
– И это всё, и я совсем как нищий.
Кто я теперь? – Единая? – Нет, тыща!
Завоеватель? – Нет, завоеванье!
Любовь ли это – или любованье,
Пера причуда – иль первопричина,
Томленье ли по ангельскому чину –
Иль чуточку притворства – по призванью…
– Души печаль, очей очарованье,
Пера ли росчерк – ах! – не всё равно ли,
Как назовут сие уста – доколе
Ваш нежный рот – сплошное целованье!
Декабрь 1918
– До жизни человек – всё и всегда, живя жизнь, он – кое-что и теперь. (М. И. Цветаева).
– С такой монашкою туманной остаться – значит быть беде… (О. Э. Мандельштам).
«St. Gilles-sur-Vie
3-го июня 1926 г.
Многое, почти всё, остаётся в тетради. Тебе – лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку:
“Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: ‘Мы поедем к Рильке’. А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, всё взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, – отвлекает. Нечто в нём (как это зовётся, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Эта встреча для меня – удар в сердце (сердце не только бьётся, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что он совершенно прав, что я (ты) в свои лучшие часы сами такие же”.
Фраза из твоего письма: “…если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты всё равно должна писать мне всякий раз, когда…”
Прочла и сразу: эта фраза – просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)
Знаешь ли ты, что всё это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же – мне кажется, что я знаю точно.
До жизни человек – всё и всегда, живя жизнь, он – кое-что и теперь. (Есть, имеет – безразлично!)
Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда – беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живёшь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда – терзание, счёт дней, обесцененность каждого часа, час – лишь ступень – к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще – хотеть, едино!) Я это заметила и смолкла.
Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж – возле тебя. Быть может, просто – к тебе. Без письма уже стало – без тебя. Дальше – пуще. Без письма – без тебя, с письмом – без тебя, с тобой – без тебя. В тебя! Не быть. – Умереть!
Такова я. Такова любовь – во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
В великой низости любви –
у меня есть такая строчка. (La grande bassesse de 1’amour или – ещё лучше – la bassesse supreme de 1’amour .)
Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть.
Может быть – когда-нибудь – с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он всё “почуял”! Слух поэта!) – но когда – как… Не будем спешить!
И – чтобы ты не счёл меня низкой – не из-за терзания я молчала – из-за уродливости этого терзания!
Теперь – прошло. Теперь я пишу тебе.
Марина»
(М. Цветаева. Письма. Т. 7. С. 63–64)
Что это? Поиграла и бросила? «Дури собственной – столб»: не прошло и месяца и вдруг столь резкое охлаждение к «чисто-человеческому (божественному) явлению» только потому, что сразу не позвал – с собой или хотя бы к себе. Ещё вчера: «Ты – сила. Самое редкое», «Писать тебе я буду – хочешь ты этого или нет»; сегодня: «Я это заметила и смолкла», «Чего я от тебя хотела? Ничего», «Знаешь ли ты…?», «Слушай же…», что по тону едва ли не «Слушай сюда, я тебе, остолопу, всё объясню».
Мягко говоря, не последовательно и не красиво.
– В этом сложность нашей слишком своеобразной нации, – писала она в первом письме: – всё что в нас – наше Я, европейцы считают «русским».
– Соотечественники слишком русские, – сказал в одном из поздних своих стихотворений Игорь Северянин.
Так не усугубляйте этой национальной дикости, поэты! Научитесь слушать хотя бы самих себя.
Поздний ответ
Белорученька моя, чернокнижница…
М. Ц<ветаева>
Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в чёрных кустах? ––
То забьёшься в дырявый скворешник,
То мелькнёшь на погибших крестах,
То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой.
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной.
Поглотила любимых пучина,
И разграблен родительский дом».
…………………………………………
Мы сегодня с тобою, Марина,
По столице полночной идём,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские хриплые стоны
Вьюги, наш заметающей след.
16 марта 1940 1961
Фонтанный Дом Красная Конница
(А. Ахматова)
– Человек – то, на что мы обречены. (М. И. Цветаева).
Биограф замечает:
«Когда Цветаева теряет душевный покой, она одержима неутолимой страстью говорить “всю правду, как она есть”, без смягчения, оглядки – и необходимости; её шквальное упорство направлено на развенчание всех условностей и самообманов, на срывание всех покровов; она готова потерять всё и всех, но досказать то, что видится ей в эти минуты экстатического подъёма» (И. Кудрова. «Вёрсты, дали…». С. 185).
«St. Gilles-sur-Vie,
14-го июня 1926 г.
Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я – плохая. Борис – хороший. И потому что плохая, я молчала – лишь несколько фраз про твоё российство, моё германство и т. д. И вдруг жалоба: “Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего”.
Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чём. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла ещё? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог.
Я – многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет – то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой – т. д. Обособленность и отстранённость. Я даже в себе (не только – вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я – лжива (то есть замкнута, и лжива – когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой – такая и есть. Не могу делиться.
А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива. Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба – всё было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу – всем, кроме себя самой.
Всю жизнь в ложном положении. “Ибо где я согнут, – я солган”. Солгана, Райнер, не лжива!
Когда я обнимаю незнакомца, обвив его шею руками, это естественно, когда я рассказываю об этом, это неестественно (для меня самой!). А когда я пишу об этом стихи, это опять-таки естественно. Значит, поступок и стихи меня оправдывают. То, что между, обвиняет меня. Ложь – то, что между, – не я. Когда я говорю правду (руки вокруг шеи) – это ложь. Когда я об этом молчу, это правда.
Внутреннее право на сохранение тайны. Это никого не касается, даже шеи, вокруг которой обвились мои руки. Моё дело. Не забудь ещё, что я замужем, у меня дети и т. д.
Отказаться? Ах, не так уж всё это серьёзно, чтоб того стоило. Отказываюсь я слишком легко. И наоборот, совершая жест, я радуюсь, что ещё могу его совершить. Так редко чего-то хотят мои руки.
Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет – однажды – внезапно – возвратить фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью. Но не рассказывать: тому писала, этого целовала.
“Радуйся же, скоро всему конец!” – говорит моя душа моим губам. И обнять дерево или человека для меня одно и то же. Быть.
Это одна сторона. Теперь – другая. Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно – для него. Потому я и послала письма».
(М. Цветаева. Письма. Т. 7. С. 64–65)
Мысль Артюра Рембо «Я – это другие» звучит у неё как «Я – многие, понимаешь?» Кому же, как не поэту, было это понять?
19 августа Р. М. Рильке отправил М. И. Цветаевой последнее письмо:
«Да, да и ещё раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни…: но в нём заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет» (Р. М. Рильке и др. Письма 1926 года. С. 195).
* * *
Жив, а не умер
Демон во мне!
В теле как в трюме,
В себе как в тюрьме.
Мир – это стены.
Выход – топор.
(“Мир – это сцена”,
Лепечет актёр).
И не слукавил,
Шут колченогий.
В теле – как в славе.
В теле – как в тоге.
Многие лета!
Жив – дорожи!
(Только поэты
В кости – как во лжи!)
Нет, не гулять нам,
Певчая братья,
В теле как в ватном
Отчем халате.
Лучшего стоим.
Чахнем в тепле.
В теле – как в стойле.
В себе – как в котле.
Бренных не копим
Великолепий.
В теле – как в топи,
В теле – как в склепе,
В теле – как в крайней
Ссылке. – Зачах!
В теле – как в тайне,
В висках – как в тисках
Маски железной.
5 января 1925
Здоровье Р. М. Рильке стремительно ухудшалось.
Нет, не догадывалась об этом М. И. Цветаева: не могла знать и не знала, – газетчики не сообщали, переписка оборвалась. Седьмого ноября она отправила ему открытку из пригорода Парижа Бельвю:
«Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня ещё любишь? Марина».
Он умер 29 декабря.
В канун нового 1927-го года о его кончине ей сказал М. Л. Слоним.
В новогоднюю ночь, оставшись дома одна, М. И. Цветаева написала Р. М. Рильке письмо, которое послала на адрес Б. Л. Пастернака в Москву.
– Лучшие цветаевские произведения всегда вырастали из самых глубоких ран сердца, – утверждает Ирма Кудрова.
Седьмого февраля 1927 года была завершена обращённая к Р. М. Рильке поэма «Новогоднее». Подзаголовком было поставлено: «Вместо письма».
Рассказать, как про твою узнала?
Не землетрясенье, не лавина.
Человек вошёл – любой – (любимый –
Ты). – Прискорбнейшее из событий.
– В Новостях и в Днях. – Статью дадите?
– Где? – В горах. (Окно в еловых ветках.
Простыня.) – Не видите газет ведь?
Так статью? – Нет. – Но… – Прошу избавить.
Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец.
– В санатории. (В раю наёмном.)
– День? – Вчера, позавчера, не помню.
В Альказаре будете? – Не буду.
Вслух: семья. Внутрь: всё, но не Иуда.
С наступающим! (Рождался завтра!) –
Рассказать, что сделала, узнав про..?
Тсс… Оговорилась. По привычке.
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты.
Ничего не сделала, но что-то
Сделалось, без тени и без эха
Делающее!
Свидетельство о публикации №216092300184