Праведные

Икар шёл домой. Их отпустили всего на одну ночь и при этом приказали крепко держать язык за зубами: хоть расположение эскадрильи и было всего в получасе от города, в военное время такая отлучка могла стоить командованию как минимум погон и свободы.
Конфликт не разгорался сильнее, но и был далёк от того чтобы утихнуть: типичное явление, когда её ведут не государства от имени народа при помощи армии, а политический интерес с одной стороны и вооружённые до зубов недругами всех мастей голодранцы – с другой. Это не было даже войной в полном смысле этого слова; само время диктует свои коррективы обоим враждующим, и новейшие технологии и подготовленные профессионалы со всевозможными сюрпризами и примочками сотнями складывают головы в городских и тропических джунглях от рук невидимых духов, ведомых вопросом правоты или выживания. И если раньше истощение и потери приводили к тому что над крепостями взвивались новые флаги и менялась администрация, то в такого рода случаях большие жертвы всё сильнее убеждали одну из сторон в правоте, а боевые действия принимали ещё более ожесточённый характер. Это провоцировало карательные рейды и чистки, которые восторженно подхватывали средства массовой информации по обе стороны баррикад. Кого-то обвиняли, те спихивали ответственность на своих подчинённых, те – на своих и за всё в конечном итоге отдувался младший офицерский состав, а войска, теряя друг к другу доверие, начинали заниматься сохранением своих шкур вместо того чтобы занимать ключевые высоты. В итоге такая война затягивалась на целую вечность, пока империи не распадались под натиском босоногих дикарей и улюлюканье профессорских кафедр, а войска, лишённые лавров, разбитые морально и пристыжённые поражением, разбредались по домам, чтобы получить льготы на лечение у психиатров и проезд в городском транспорте. Это был конфликт именно такого рода: с некоторых пор война не заканчивается, охватывая область за областью в своей разбавленной форме и мерно ступая по міру, чтобы вспыхнуть обязательно где-нибудь под носом на почве старого спора и затаённой обиды.
Эскадрилью RS-114 распустили домой на один день, чтобы те имели возможность повидаться со своими родственниками и сделать глоток воздуха перед утренним вылетом. Вылеты из срочных и приталенных к интенсивности схватки стали регулярными, но в случае тревоги всеми правдами и неправдами эскадрилья должна была явиться в установленное время. Икар выбрался из автобуса и уверенной, весёлой походкой шёл в сторону дома. Было легко и приятно шагать по полупустым городским улицам, которые ни с чем не были связаны и ни к чему не отсылали: так всегда себя чувствуешь в чужом городе в первый раз, и уже повторное посещение начинает отягощаться разного рода коннотациями, фразами, жестами и мимолётным ощущением обитаемости, которое одушевляет скверы и самые уродливые панельные исполины. Ничего этого не было: служба поневоле делает космополитом, и в любой точке міра ему чувствовалось легко и свободно. Икар переехал сюда всего четыре года назад и с тех пор навещал свою каморку только эпизодически, в свободное от занятий время и уже после, когда началось восстание – в периоды редких отпусков и таких вот полууголовных увольнений на денёк-другой. Всё было временным и зыбким, и ни к чему не хотелось привыкать и притягиваться: гладкая, ровная поверхность городских кварталов без намёка на ностальгию или обещание непременно ещё раз побывать. Скорее уже наоборот – больше не быть здесь и покинуть это место хотелось ему, впрочем, тоже не очень сильно, потому что сильно всегда хочется от чего-то, а два раза переходивший из рук в руки Рёдеборг, надёжно освобождённый и теперь медленно, вяло, как это всегда происходит в местах которые не на виду, латающий реденькие ссадины уличных перестрелок, был местом, которое, казалось, было создано для того чтобы никого не привлекать и быть своего рода ангаром, в котором короткий век своей жизни ночевали железные птицы.

Тротуар спокойно струился ему под ботинки, эластичная резина приятно скрипела мелкими камешками и трещинами асфальта. Было полупустынно: завёрнутые в пальто, серые, туманные и редкие, как титаническая застройка Рёдеборга, прохожие никому не смотрели в глаза и сосредоточенно несли в руках пакеты с продуктами и дипломаты с бумагой. Война сильно потрепала их нервы, и может быть зря она происходит так редко: иногда человеку полезно понять что бумага – это только бумага, а всё что завязано на прихоти электролиний, отключившись, его не убьёт, а только заставит о чём-то крепко задуматься, научит стучать в двери и приходить вовремя. Так происходит во время болезни, когда силой прикованный к постели вдруг начинает чувствовать вкус малинового варенья и замечает как у его дочери округлился живот. Рёдеборг болел, но болел полезно, как упавший за борт и научившийся плавать или заработавший первый талер. "Может, болезнь вообще хорошая штука" – думал шагающий по дороге Икар, беззаботно глазея по сторонам: впереди целая ночь в тихой, пустой комнате, а завтра – завтра ему точно наладят гидравлический привод левого элерона, который уже во второй раз чуть не стоил ему жизни при посадке, и они с новыми силами выпорхнут навстречу злобным врагам, которые захотели бросить вызов пернатым Её Величества. Какая, по правде говоря, прелесть – иметь врага, который всенепременно хочет тебя убить, и санкцию, делающую его не просто убийцей, а равноправным противником, над которым тяготеет возмездие. "Эти ребята точно хотят сегодня кого-то поджарить", – сказал как-то раз Клаус перед их третьим за день вылетом. "Тут всё очень просто, дружок. Или они слушают нашу музыку, или мы их". Музыка, к слову, потому что во время весеннего контрнаступления они засыпали гадёнышей боеприпасами кассетного типа. В тот самый вылет Клауса сбили. Теперь, наверное, он слушает музыку где-то на небесах.
Эта ясность в духе "или-или" донельзя импонировала Икару. Не потому что она лишала всякой возможности манёвра, как это предпочитают прямолинейные остолопы, а скорее именно потому что манёвр и возможность теперь сходились на единственной цели, которую нельзя было трактовать как-либо иначе: или мой трюк, или я отправляюсь ко всем чертям. И он выписывал всевозможные пируэты, набирая час за часом налёт и делаясь всё искусней: сбили Клауса, потом ещё одного ведущего, затем ещё одного. Все они были на удивление превосходные ребята – ВВС вообще славится своим трезвым и сухим оптимизмом – и все отправлялись на землю. Под плоскости привинчивали музыкальные новинки, Икар делал новые вылеты.

Все лётчики в их части так или иначе были суеверны. А может, это общее всему человеческому роду, кто знает. Обращая внимание на самого смехотворного рода мелочи, как древние люди, которые определяли исход боя по полёту птиц и узору кишечника, пилоты всматривались во всякую чушь и делали из неё глубокомысленные выводы. Я не берусь судить значило оно что-то на самом деле или нет, но слишком-уж часто им удавалось предсказывать результаты и время событий, которыми так насыщен прифронтовой быт. Мало-помалу Икар сам стал замечать характерные метки, которыми определяют себя самые решительные повороты: как дорожные знаки, расставленные по обочинам, они ненавязчиво намекают поведением животных, случайными оговорками, повторяющимися сигналами, хворями, насекомыми и, самое главное – снами. Короткие, бредовые сны, которые занимали всегда так мало времени и столь много внимания и научили состав постоянному нахождению в режиме рабочей полудрёмы с короткими перерывами ожесточённых экстазов. Первые давали обильную пищу для трактовок и пересудов, вторые – закрепляли статус первых. Снами делились, их записывали, их отправляли своим родственникам по почте – бойцы развлекались как могли, Икар по убыванию личного состава пытался как-то систематизировать эти придорожные знаки и сделать ведущие к чему-либо выводы. Дивизионный капеллан как-то раз, услышав разговор развалившейся на панцирных кроватях смены, встрял в разговор и попытался объяснить лётчикам, что всё это плод их фантазии и работа задавленных вожделений, которые не смогли просочиться сквозь цензуру сознания. Вместо ответа те спросили:
- Святой отец, а как Вы определяете завтрашний день?
- Как-как. Никак.
В воздухе повисла пауза. Разговор оборвался не начавшись: очевидно было, что они – существа с разных планет, с разными надеждами и переживавшие себя в совершенно разных качествах; один – имея непрерывное упование на своё "завтра", которое должно было непременно закреплять факт, что здание, которое занимали штабисты, в следующий раз будет на том-же самом месте; другие – постоянно пульсировавшие между безвременьем огнестрельного "сейчас" и мучительной перспективой очередного "вот", которое снова и снова разворачивалось мгновением шокирующего безвременья – и снова мучило парней непременным наступлением где-то впереди, когда объявлялся новый призрак всегдашнего "завтра".
Пауза длилась. Священник сказал:
- Бог отменил все клятвы и предзнаменования. Он сказал остерегаться бабьих басен и твёрдо уповать на Его провидение.
Не зная что ответить ему, бойцы уставились в свои руки и молчали, ожидая пока незваный гость отправится откуда взялся.

Икар не знал точно кто из них прав. Разумеется, каждый человек при помощи тех или иных средств пытается заглянуть в будущее – с намерением вовремя отправить домой апельсины или нанести решающий удар недругу; пожалуй, тот-самый-момент, когда что-то делать стоит, должен как-то сигнализировать о своём приближении. Членистоногими, болезнями. Оговорками и отраженьями звёзд в лужах. А может, кому-то из своих избранников Бог сам говорит что и когда делать, но все кого Икар встречал с подобными заявлениями были сумасшедшими и приносили кучу вреда себе и другим. Пожалуй, для того вся природа и повинуется Его воле, чтобы по бычьим кишкам и полёту птиц можно было понять, когда домой отправлять апельсины.

Как-бы там ни было, Икар сам охотно полагался на свои сны и предчувствия. Накануне ему снова приснилась Эрфри. Она молча ждала пока он оденется и двинется за ней следом. Икар что-то тщетно пытался спросить и всё шёл за ней через спящее расположение и мимо дремлющего наряда, пока они не добрались до опушки леса. Эрфри проворно топала по тропинке, время от времени нагибаясь, чтобы рассмотреть что-то в темноте. Она шла и шла, пока Икар не отвернулся – и девочки не простыл след. Он проснулся с тяжёлым ощущением утраты, тем самым, которое много лет то затихало в нём, то снова обнажалось и невыносимо жгло близостью чего-то чудесного, какой-то великой развязки, хорошо знакомого, светлого, лёгкого, родного...

Парень уже заворачивал за угол своего двора, как вдруг из тени выделилась фигура и, подойдя к нему, сунула в руку брошюрку:
- Почитайте.
Икар пожал плечами и положил бумажку в карман. Фигура исчезла тем-же образом что и появилась.

Праведные – так они себя звали. Сиреневые платки – так назвали эту секту другие, из-за цвета повязок которые те одевали. Многочисленные и твёрдо уверенные в облегчительном конце света фанатики, которые принципиально отказывались брать на себя хоть какую-то роль в его приближении и решительно бойкотировали грех. Как все гонимые, неважно, правые или неправые, они чувствовали собственный вес от того внимания, которое им оказывали и чем сильнее нарастало давление, тем твёрже держались на ногах. Они проповедовали странное благочестие, которое обозначало что-то вроде царства колясок или вселенского паралича, – да, именно такие были их глаза, когда удавалось с ними столкнуться. Сектанты были послушны; слишком, чтобы представлять из себя что-нибудь стоящее. Вся теология праведных сводилась к тому чтобы всенепременно не совершать дурных поступков, которые в свою очередь определялись твёрдым каноном, который однозначно распределял действия и мысли по степени тяжести. Согбенные под весом этого уголовного кодекса, сиреневые платки восторженно ждали пока всему наступит конец, и им казалось, что каждое непоправимое действие падшего в пучины греха міра совершает шажок к пропасти, в которую угодят те, кто проштрафился и накопил слишком много проступков. В их понимании сами люди были кузнецами всемірных несчастий и архитекторами финальной катастрофы, как будто их верховное божество только и ждало, когда чаша весов упадёт и можно будет поскорее убить виноватых, но пока час не настал оно только пускало слюнки и точило огромный нож. Икар задавался вопросом каждый новый раз, когда асфальтированная дорожка сталкивала его с этими угрюмыми персонажами – как быть, если простое вступление в секту и правда означает попадание в сети расчерченной мелом действительности, где ниспровергаются любые мотивы, а сам человек, бедняга, становится всего лишь скоплением фактов своей биографии, привычек, недочётов и груза вины, который тяготеет над ним как своего рода знаменатель пройденной жизни? Что тогда? Что делать тем, кто не знает их закона, или тем, кто, ведомый своими, скрытыми от глаз сектантов побуждениями, совершает непростительное, похабное, злое, за что их небесный папаша расправится с ним самым зверским образом под улюлюканье праведников, которые всё время были послушны? Послушны, и только – неужели знающий зло как зло, достоверно знакомый с его глазами и не выпускающий их ни на миг, чтобы не остаться без достоинства выбирать, менее ценен перед Богом чем тот, кто принципиально воздерживался от этого чарующего напитка и каждую ночь чистил перед сном зубы? Эти потушхие глаза – неужто именно стадо, ковыляющее и жующее сено без малейшего побуждения вкусить запретный плод и понять наконец правоту, – правоту, а не мнение запуганных и обречённых на то чтобы никого никогда не гневать и бежать от ответа, от понимания сокрушительного поражения, гибельной воли к власти, воли к наслаждению злом – и, тем самым, неистребимого тяготения к благу, к отцу с его крепкой рукой – это самое сокровенное пожелание Создателя, который посадил древо познания – и накрепко запретил с него есть? Ведь тогда сама правота лишается всякого смысла, превращаясь в поверье и злобное упование на то что всё так и есть, потому что только личный опыт собственных злобных пучин отворяет двери к просьбе о помощи, к пеплу и сокрушению духа, который каждый новый раз, реабилитируясь, крепнет в самодовлении и снова бредёт за забор, чтобы пережить ночь полную хищников. Праведные; так они себя называли, и многодетные семьи, сидящие за вечерним чаем и размышляющие вслух о том, как после апокалипсиса им достанется автомобиль их соседа – надо думать, того ещё подонка, – были озлобленными теологами упования на скорый конец, к которому они сторонились приложить какое-либо усилие. Богословие чистых рук: мужчины, (я готов позволить себе эту гиперболу), к примеру, отказывались брать в руки оружие и каждая схватка, рвавшая в щепки корабль, на который они были волею судеб усажены вперемешку с самозабвенными грешниками, проходила без их участия. "Не убей" – говорили они и назидательно поднимали вверх палец, как будто их чудесный демиург не дал рукам и глазам способность нажать на курок: были случаи, когда поселения таких идиотов целиком вырезали местные автохтоны, а их беззащитные жёны и дети мучились у отцов семейств на глазах. Божество молчало и точило нож: в архивах местных оставались только обрывочные сведения о странных людях, которые молились на коленях, пока насиловали их дочерей – мужчин убивали последними; хотя, разумеется, это только гипербола. Инстинкт безоружного, безответственного, оскоплённого, слепого, проходя через призму их прекрасной половины (я не буду говорить об уместности этого перифраза), преломлялся в пузырчатые очертания стеклянных ёмкостей для красной икры. Женщины праведных ни минуты не проводили одни. Само собой, человечество в принципе агрессивно воспринимает женское одиночество, но род, который понимает желание быть одной только как отказ от воспроизводства выделялся здесь особенно рельефно. Ни минуты наедине с собой; с самого детства женщины праведных приобщались к хозяйству и должны были чаять только набожного супруга и минимум пол-десятка наследников – и, казалось-бы, ничего плохого, потому как каждая девочка мечтает о том чтобы её желали и забрали себе насовсем и обязательно что-нибудь привнести, но настырная, шумная круговерть, сдобренная уголовными разбирательствами и ограниченная кругом себе подобных превращала эти милые создания в отпетых тупиц, кои годились теперь только для спасения богоугодного выводка от демографического коллапса. Одиночество, в котором вызревают в юных душах самые светлые картины взаимного счастья, трагические влюблённости нежного возраста, первые "никогда", новые мечты и кропотливое выписывание заветного потрета того самого человека, что обязательно должен будет явиться и без которого постная каторга ежедневной заботы, заслоняющая от пропасти собственного убожества, которое только усиливает беспричинное, как кажется в таких случаях, одиночество и которое в противном случае станет замкнутым циклом бесполой, прелой, постыдной жизни того, кому надлежало стать женщиной, – было для сиреневых платков преступлением похлеще мастурбации или непослушания вождю их ячейки. Одинокий сразу-же выносился за скобки и покидал ряды праведных: грех, грех самостоятельной, дерзкой мысли, а скорее даже не мысли, потому что её нужно долго и кропотливо выращивать, а именно неблагонадёжность её возможности шла строго вразрез с теологией стерильных перчаток и коммунального анабиоза. Сколь многого лишались их прозелиты войдя в кабинет небесного ветеринара, который одним махом оскоплял жизнь до трезвости и рассудительности клинического идиота и тем самым лишал возможности подлинной, яростной добродетели грешников, которые, может быть, когда-то благословят собственный грех, даровавший им всю глубину отношений с Создателем, для которого никакого труда не стоило-бы убить всех микробов и оставить в саду пустое место, но всё-таки посадившего там то самое дерево, которое прокляло человеческий род благословенной виной. Чего Ему, скажем, стоило кастрировать праведных сразу? Вписать своим роботам неизгладимую программу, которая регулировала-бы каждый шаг их идеально безошибочной жизни и позволяла радовать папашку каждой секундой, проведённой вне уголовного поля. Но они пополняются новыми лицами, которые выбрали для себя никогда больше не грешить, как будто грех сводится только к тому чтобы совершать какой-то поступок, который не совершив ты станешь ещё капельку лучше; и в этом было-бы, безусловно, что-то благородное, если-бы оставляло сектантам хоть каплю достоинства и малейшую искру в ослепших глазах – "я не вижу зла. Этот мір погряз в неправоте, жестокости и разврате. Нет, парень, я не с ними – смотри. Мои руки чисты." И праведные годами тянули тротуарами свои проданные за бесценок жизни. Комично, но единственное почему это продолжалось, заключалось в том что Пастух до последнего давал каждой овце шанс отбиться от стада.

Икар встал возле двери подъезда и закурил; достал из кармана брошюрку. "Пять способов избавиться от вредных привычек." "Почему убийство – это грех?" "Удивительные вши. Разве могли они быть плодом слепой эволюции?" Он затянулся ещё раз и бросил книжечку в урну. Интересно, есть-ли в міре люди, для которых живописание гнид является аргументом в пользу существования Бога? Он взялся за ручку двери, но тут что-то будто ужалило его в спину. Икар повернулся.
По двору на велосипеде ехала девочка лет восьми. Она неумело крутилась туда-сюда и время от времени становилась на одну ногу, когда не могла удержать равновесие.
- Эрфруда?
Он опешил.
- Эрфри!
Парень подбежал к девочке, которая не обращая на него внимание возилась с велосипедом. Он взял её за плечи и силой повернул к себе. На него удивлённо смотрело незнакомое лицо.
- Прости... – парень обескураженно помотал головой. – Обознался, извини.

В подъезде не было лампочек; двери соседей были слегка приоткрыты, кто-то смотрел вечерние новости:
"Департамент по вопросу вооружений докладывает, что в руки повстанцев попали новые противовоздушные комплексы GF-34 "Sunshine". По последним данным, при его помощи сбиты уже два пилота королевской штурмовой авиации..."
Икар почти видел девушку, клацающую педалью бегущей строки и отчётливо декламирующую слова и цифры.
Эту штуковину поставляли из-за океана; в отличие от обычных сарделин с тепловым наведением, которые при счастливом стечении можно было обмануть, эта, достигая оптимального расстояния, выстреливала из себя сноп легированных стрел, которые курочили плоскости и фюзеляж и не реагировали ни на какие виды ловушек.

Комната, пыльная и старательно прибранная, встретила Икара спёртым воздухом заколоченной келлии. Он бросил сумку, включил настольную лампу и упал на кровать. Дом? Конечно, дом – когда привыкаешь кочевать с места на место любой привал обладает обаянием родного очага. Было-ли в его выборе, который обозначал целую жизнь, отданную ровной поверхности глобуса и властной руке верховного главнокомандующего, что-то от боязни? Может быть, потому что есть ведь что-то немощное в толщине монастырских стен и менторском тоне настоятеля. С другой стороны – стоили хоть одни стены того, чтобы в них оставаться? Праведные как-то подсунули очередную брошюру с большущей статьёй на тему правильного устройства семьи. "Семья, школа любви". Опять община, а что как не огласка уничтожает самое сокровенное, самое тайное, самое святое и прекрасное? Сколького они готовы лишить людей только из компромисса и общего блага, в то время как не сделали для подлинного блага ничего из того что требует элементарная совесть: бить изо всей силы, любить как в последнее мгновение, бежать так, чтобы стать первым?
Тут Икар что-то вспомнил, встрепенулся и дёрнул молнию сумки. Подошёл к письменному столу. В его руках была стопка исписанной мелким, кривым почерком бумаги. Он просунул палец приблизительно посередине и открыл наугад:
"Почему пастор не выбирает первого попавшегося среди нас, весьма почтенных людей, и не ссылается на него как на образец – ведь все мы уже, как нечто само собой разумеющееся, так называемые субъекты. И всё-же благочестие укоренено в субъективности, человек не становится благочестивым объективно. Посмотрите, эротическая любовь имеет свойство субъективности, однако-же истинные любовники весьма редки."

Йоханнес.
Может быть, я так никогда и не узнал-бы что такое любовь, если-бы тебя не поставили в то утро ведущим в моей паре. Не узнал-бы что такое первенство, будучи только вторым: ты мог-бы ничего не писать – ни строчки, мне достаточно было тебя самого, которого я и сейчас чувствую пальцами под бумагой, с которой ты улыбаешься своей грустной улыбкой. Йоханнес, оборитель подзвёздного моря. Все эти буквы, что собрались в громаде листков, которые ты мне вручил, так и не стали излагать твои мысли – пожалуй, мне совершенно наплевать на них; ты сам, в твоих страхах и сомнениях, остротах, в твоей привередливой мине когда подавали овсяную кашу, твоя грустная улыбка – "Ребята, сегодня я не вернусь. Икар, возьми это" – Йоханнес, мой великолепный пилот, мой богоподобный любовник.

Отдёрнутая рывком штора впустила в комнату молочное сияние осеннего вечера.
Перед своим последним вылетом Маркус собрал их, и, таинственно улыбаясь, выдал каждому по подарку – мелкой безделушке, которые лётчики имели обыкновение брать с собой во время заданий. Затем оглянулся, достал фляжку и разлил по маленьким мельхиоровым стаканчикам.
- Ребята, я хотел-бы с вами попрощаться.
Все уважительно относились к таким заявлениям. Никаких "да ладно тебе" и "брось, всё обойдётся". Пилоты просто молчали и слушали.
- Мне снова приснилась Криштина. Мы были в нашем доме на берегу моря – там, в Порту Каштелу. Я лежал в своём гамаке и беззаботно пялился в небо; Криштина собирала в саду фрукты – спелые гранаты; кажется, что-то напевала себе под нос. На ней было чудесное белое платье с широким поясом, оно развевалось на лёгком прибрежном ветру. Тут я вдруг понял, что мне нужно ей что-то срочно сказать. Очень важное. Я выкарабкался и позвал её, но она будто не слышала меня, продолжая собирать красные, наливные гранаты в нашем саду. Я позвал ещё раз, идя навстречу, как вдруг один из плодов в её руке разорвался ослепительной вспышкой. Я успел только заметить, как изуродовано её лицо и ошмётки красного платья – и проснулся.
Все помолчали, выпили из мельхоровых стаканчиков и разошлись по делам, рассовав по карманам талисманы. В следующий вылет Маркуса сбили.

Икар положил на стол стопку бумаг, распахнул окно и закурил. Ему не хотелось ни о чём думать, но навязчивые "почему?", разбуженные серыми тенями из подворотен никак не хотели его оставить. Почему, к примеру, люди избегают вредных привычек? Ради чего? Если Её Величество терпит меня в своём воздушном флоте, а мой организм справляется с возложенной на него задачей – почему я должен отказываться? Я гублю даренное? Я видел не один десяток тел, которые тряслись над собой и не вылазили из постоянных обследований. Статистика говорит, что они – первые кандидаты на тот свет; мне дарено чтобы приумножить, подлинные подарки не для серванта. Я приближаю свою смерть? Но постойте, нас кормят апельсинами и сгущёным молоком. Все прекрасно знают, что средняя продолжительность жизни в штурмовой авиации – что-то около полутора месяцев, из которых я потратил целых четыре; насколько я знаю, ещё не было бессмертных людей. К тому-же, чтобы не умереть нужно было-бы стать праведным настолько, чтобы плавать в дезрастворе и в резервуаре на дне самого глубокого бомбоубежища, чтобы ненароком не получить перелом, стресс или случайную пулю. Ах, так может, нужно бросить оружие? Ведь оно калечит людей, и мирных людей, и ломает судьбы, и приносит несчастье. Но я видел несчастных людей и без войн. Я видел калек, которые вели жизнь рассудительных контрацептов – и лишались рук и ног на работе или починяя машину. Война калечит больше? Ломает больше судеб? Но когда человек растёт, он сталкивается со всеми хитростями и жестокостями взрослого міра, и его зрелость – в большинстве случаев неизбежное следствие воли его родителей, которые хорошо знают перипетии взрослости. Когда чадо начинает говорить, каждая дефиниция его означает перспективу для спора. "Луна белая" – что будет, если цвет луны станет вопросом жизни и смерти – а ведь войны начинались и из-за больших пустяков, и само достоинство утверждающего неминуемо приведёт к драке, которая может окончиться самым плачевным образом? Я слышал, что людей рожают чтобы они жили – но где ещё жизнь заявляет о себе так громко и однозначно, как утверждая о цвете луны перед лицом смертельной расправы? Разве может тот, кто чудом пережил артобстрел отказаться от ощущения бесконечной лёгкости "сейчас", которое вспышка дарит своим избранным, чтобы тут-же отправить на свалку целую охапку домыслов и открыть новый горизонт дружбы, воли и красоты? Где как не в бою открывается подлинный смысл общности и где ещё человек перестаёт себя чувствовать одиноким – лицом к лицу с недругом, который готов расшибиться из-за последней ерунды, – и переживает совместно самые глубокие истины, которые смертный когда-либо говорил перед своей плошкой цикуты? Чего можно желать большего чем война тому, кто в самом деле влюблён в жизнь, да и, по сути, тому кто влюблён в принципе – чего он станет хотеть? Неужели мира? Выбирающий жизнь выбирает войну и в ней раз за разом – потому что нельзя-же воевать вечно, – находит себя в новом любовном экстазе; посмотреть только на произведения искусства – что больше может восхитить человека, чем батальная сцена, где каждая группа мышц направлена на полное, тотальное и безоговорочное подавление непримиримого противника, на совместность, коитус, постельное состязание? Перед чем преклонялись и будут преклоняться поэты? В конце концов, к чему так может ревновать женщина, как к войне, потому что отчётливо знает что ни один из её манёвров и ни одна из засад не сравнится по глубине напряжения с рефреном олимпийского противоборства? "Семья, школа любви" – эти ребята готовы признать что луна зелёная и бросить в темницу общины самые удивительные секреты, лишь-бы не замараться о неминуемый грех взявшего на себя очень много. Попавшего в артобстрел; – как горе и беда, которые счищают человеку тончайшее напыление культуры и обостряют породу, так и любовь, так вражда противна стерильности обихода и дьявольской полудрёме рутины: война и разрушение, обожание и истина; праведные не знают о ней ничего. "Какого цвета луна? – Как решит старейшина. Что решит старейшина? – То, что позволит не замарать рук."
Икар докурил и лёг на кровать.

Чего Ты хочешь от меня? Неужели того, чтобы я отказался хоть от одного из совершённых мной злодеяний, которые привели меня сюда, сегодня, сейчас? Или чтобы я выскочил на улицу и, примкнув к первой-же группе сектантов навсегда отказался от той участи, которую Ты мне определил, позволил, взрастил двумя сотнями одиноких ночей, что я просил Тебя о седле? Или, может, Ты всё-таки хочешь меня вот таким – посмотри на меня, именно таким какой я сейчас, чтобы я каждый новый день праздновал как последний перед лицом непрерывной, бесконечной ссоры, которую я неустанно благословляю и в которой единственной нахожу себя целиком, в своей ненасытной молодцеватой влюблённости, которая воет реактивным соплом в груди от беспамятства до беспамятства, и, как только я прихожу в себя, снова ревёт на все известные Тебе одному лады и несёт меня крыльями, которые Ты, Ты-же мне дал навстречу врагам, которых Ты подставляешь под вооружённую руку? Хочешь-ли Ты меня другим? Хотел-бы Ты, чтобы мои руки были не замараны кровью, а сам я чтил отца и мать вместо того чтобы ненавидеть их? Чтобы я прилип к любому из тех очагов, что претендовали стать домом – вместо того чтобы идти за Тобой и по команде Твоей, и ничьей больше – руки? Или, может, мне лучше было дождаться конца похорон, или не раздать всё что у меня было и хотеть что-то из того, что я каждую ночь прошу у меня забрать? Забрать меня самого, отобрать, если хочешь, крылья, которыми я поднимаюсь и падаю, разбросать по деревьям почерневшие ткани, которые давно созрели и только ждут, каждую ночь ждут знака, который Ты пошлёшь – но Ты медлишь и я лежу и спрашиваю себя, стоит-ли мне сомневаться что Ты меня любишь таким вот, нетрезвым, с запачканными по плечи руками, безрассудно бросающегося в самые чёрные дебри из которых Ты меня достаёшь раз за разом, чтобы я снова делал то-же самое, связанного с Тобой именно остервенелой тоской постоянного, неизбежного греха, непослушности и инстинкта разрушения, который я испытываю с первых сознательных минут своей жизни?
Икар пошарил по карманам. Огонёк зажигалки на секунду выхватил из полумрака лицо.

"Мы – своего рода садовники" – сказал как-то раз Йоханнес, когда они напяливали по тревоге штаны; уже на бегу – "по машинам!" – он добавил: "Это – семена, которые прорастут самыми прекрасными цветами из тех что ты видел. Вот посмотришь." В ту ночь они впервые применили фосфор: вытряхивая из своих сумок рассаду, пилоты глядели, как где-то внизу ночной лес расцветает жгучими вспышками снежно-белого цвета. Икар чуть не разбился, когда неожиданно отказала гидравлика – он всегда садился на ручном приводе – а следом был ещё один вылет, и ещё.

Что останется после меня, кроме обугленных крон Линдемарка? Моих родных лесов, в которых безвозвратно прошло волшебство детских историй, что мы шептали друг другу с Эрфри. Где она? Почему спустя столько лет после того как она ушла и не вернулась, а я тщетно искал хотя-бы её разодранное дикими животными тело – она всё равно приходит ко мне и молчит; – откуда? Ведь мы давно превратили в пустыню города, в которые ездили на выходные чтобы есть сладкую вату и кататься на каруселях, а лес тысячу раз пропололи и прочесали вдоль и против шерсти, так, что не должно было остаться и вши – но она молчит и ждёт, пока я оденусь и ведёт меня в лес, чтобы раскрыть какую-то удивительную тайну, которую я постоянно выпускаю из рук; моя сестра, маленькая невеста, что никак меня не покинет.
Ты знаешь, что я сделал всё чтобы стать молодцом: пробовал ползать на четвереньках и завязывал себе глаза чтобы ненароком не ошибиться, тщательно мыл руки, надеясь что больше их не запачкаю, стремился сберечь свою жизнь и устроить её по верным законам послушных – но Ты хватал меня за шкирку и усаживал в кабину – "чёрт возьми, что с тобой сегодня, малыш?" – и огненные цветы превращали в горы пепла то что было отцом и матерью, общиной, могилой, законом – "задайте им. Парни, не снижайтесь там ниже полутора" – я делал то чего Ты хотел. Я Твой пилот и рука, что ведёт Твои крылья навстречу.

Икар разделся и лёг под одеяло. Он не знал когда наступит конец войны. Однозначно наступит, потому что она имеет начало. Но уж навряд-ли это как-то зависит от воли грешных и праведных: такое, прикованное цепями человеческих поступков и промытое уголовным кодексом чудовище, что точило нож в ожидании переполнения чаши говорило слишком очевидным языком, чтобы доверять ему столь важные вопросы. Скорее – Тот, кто направляет полёт птиц и устраивает прожилки в бычьем нутре, свободный от задавленных вожделений и попыток увязать Его какими угодно путами – греха-ли, или аргументами о чрезвычайной разумности вшей; Он знает когда устроит конец и что до него стоит успеть. Скольких убить из тех, кто подставлен поведением членистоногих или болезнью под горячую руку, какой сорт цветов насадить на каких склонах. Плод фантазии, лёгкая поступь мимолётного сна, неуклонная вспышка чего-то родного, наводимого по теплу реактивного сопла.

Наконец бесконечные "почему?" успокоились. Тяжёлая голова быстро наполнилась туманным составом, и, отяжелев, склонилась в ту самую полудрёму, в которой эскадрилья RS-114 приспособилась проводить свободное от вылетов время.
Эрфри уже ждала его. Парень быстро одел ботинки и набросил китель; тот самый обугленный лес, опушка.
- Пожалуйста, Эрфри. Скажи что нибудь.
Девочка вприпрыжку скакала по тропинке и время от времени останавливалась, чтобы рассмотреть что-то под ногами. Они всё шли и шли.
- Я больше не могу так, куда мы идём? Когда конец этой проклятой дороге?
Будто в ответ тропинка раскрылась небольшой, покрытой пеплом полянкой.
Девочка повернулась лицом и загадочно улыбнулась. Поманила ладошкой и присела на корточки: на земле сидела маленькая зелёная лягушка. Она еле заметно дышала мягкими бочками и пялилась пустыми глазками. Эрфри ещё раз обернулась. Икар хотел сказать что-то ещё, но слова застряли в горле ·
Эрфри, благословенный кровосмесительный грех.
Она наклонилась и попробовала взять лягушку в руки. Икар тут-же всё понял, но было слишком поздно; он крикнул что-то, рванулся, чтобы задержать её, закрыть...
Лягушка подпрыгнула на полтора метра над землёй. Три сотни шрапнелин раскрылись в воздухе ярким хлопком, прописав свои лучи сквозь древесную листву, ветви кустов и рёбра девочки; её переносицу, ладони...

Парень вскочил на кровати. Светало; оставалась ещё пара минут до будильника. Он снова упал на подушку. Глаза приходили в себя после шрапнельной вспышки, левая рука безжизненно лежала на простыне. Ничего, пять минут – и пройдёт. Всегда проходило. Эрфри.
Мало-помалу себя проявили контуры комнаты и настольная лампа, зазвонил будильник.




Икар оставил на письменном столе пачку исписанной кривым почерком бумаги и записку: "Издайте это. Деньги в среднем ящике справа." Когда он садился в автобус, то заметил краем глаза двоих людей с сиреневыми платками, которые, ёжась от холода, стояли возле стенда с брошюрками. Радиоприёмник шипел утренние новости:
"Департамент по вопросу вооружений докладывает, что в руки повстанцев попали новые противовоздушные комплексы GF-34 "Sunshine". По последним данным, при их помощи сбито три пилота штурмовой авиации."
Холодное осеннее солнце вставало над городом, окружённым лесами северного Линдемарка.

"Малыш, я горю" – хохотал Йоханнес в каком-то зверском восторге. Икар видел, как его изувеченная птица стала совсем крохотной и, бессильно порыскав, разорвалась где-то на склоне холма, внизу, – "Ноги горят, всё горит. Я горю, малыш" – "убирайтесь оттуда, убирайтесь сейчас-же!";
бесподобный цветок раскрылся, вспенился – и погас.




Солнце поднималось над Рёдеборгом. Оно слепило холодным светом туманных, укутанных в пальто пассажиров, вёзших в сумках и дипломатах бумагу; тысячами лучей оно струилось сквозь рёбра, ладони и переносицы.


Рецензии