Бледный Касатик. 2

…Бригада строителей — мудрено устроенный организм. Вон братья Букреевы. Рожи в кровяном корже после вчерашнего праздника на протоке от щедрот Смычка. Заводятся, особенно с похмелья, легко, как ярославский дизель. Включенные с пол-оборота хлещут один другого, чем попало, по любому рядовому пустяку вроде такого:
— Знаешь, братуха, вот сдадим дом заказчику, и я беру нового мотоцикла.
— Бери одноцилиндрового, он надежней.
— Не-а, возьму двухцилиндрового, он мощнее: насажу в коляску девок штук пять и — на природу, мать нашу.
— А я говорю те, братуха, бери одноцилиндрового!
— А я те грю…
— А я говорю — поставь на место моего двухцилиндрового, а то харю разлохмачу!
И этот разлохматит, и тот разлохматит тоже. Алкаш — жрец особой науки. В его среде грубоматематический дележ — это для начинающих, для плебса, для тех, кому не суждено дорасти до миропонимания элиты. Алкаш же из категории плотницкой есть надстройка пирамиды, где все остальное ниже и еще ниже. И все психологические нюансы аккумулирует плотницкий распил… то есть, понятно, разлив.
За пятьсот лет до рождения Христова царь государства Ахеменидов Ксеркс Первый приказал высечь море. Подданные высекли без жалости и сил не жалеючи, и бушевавшее так, что разметало и потопило корабли царского флота, море виновато успокоилось. Через две с половиной тысячи лет ефрейтор запаса Шурик разлил не поровну, и шурики (так обычно кличут всякого и всех скопом по принадлежности к бригаде) — бригада строителей-шабашников — дерутся три дня, то прерываясь на опохмелку, то возобновляя сражение. Три дня штормит разливанное водочное море — Пал Алексеич на самом финише на ленточке мэрской карьеры поспособствовали — и три дня валы моря разбивают умиротворение компашки. Которое и так восстанавливается лишь на время отлучки до ветру. То они громко хохочут на любую двусмысленность, то, изрядно пропарив носы водкой вперемешку с самогоном, принимаются биться с еще большим остервенением.
Вот и теперь, перегруженный невеселыми мыслями, проходя мимо замершего в ожидании мужиков с мастерком и лопатой объекта, в котором разместятся детсадовские группы, Пал Алексеич видит Букреевых в деле и спрашивает:
— За что бьемся, мужики?
— За истину, Пах! Ну и опять же Шурика провожаем в психбольницу.
— Творческих успехов вам.
Все правильно: нет гениальных вопросов, есть только гениальные ответы. Неся свои серьезные раздумья, морща лоб, Аристократ направил стопы далее, периферией зрения наблюдая, как мужики, коротко посовещавшись, вытолкнули вдогон Шурика: «Шурик, иди у него спроси, сегодня ты бригадир. Почему ты? А потому что меньше нас пьяный», — крепыши братья Букреевы вытолкнули на дорогу жилистого, но субтильного и отчаянно кривоногого товарища: «Пах, не осталось ли в заначке пары бумаженций?»
— Какие тебе еще талоны, Александр, ты вон и без добавки разлюли-малина?!
Однако Шурик вскинулся:
— Я-то не пьяный, это они тут бузят… Я пьяный?! Черта с два. Смотри, Пах! — зажигает спичку и, глубоко вдохнув, дует на огонь. — Вишь, не горит! — Пытается бывшему мэру что-то внушить: мол, веди на экспертизу. «Хорошо, Шурик, пойдем в амбулаторию». Однако по пути в амбулаторию, дойдя до лужи, Шурик вдруг остановился. Очевидно, передумал:
— Дальше не пойду, я в коцах. Угрохаю не за понюшку новые ботинки, в чем тогда ехать в дурдом? Если хочешь заодно с коновалом (терапевтом) урыть меня, Пах, — неси.
Обед. Павел без аппетита доедает, что осталось от завтрака. Пытается шутить: обед де, Свет, не аристокрачий. Шутка не воспринята никак, супруга и бровкой не повела. Муж не очень внимательно слушает ее молчание. Молчит и стрекотуха-дочь, как-то необыкновенно тихо готовящаяся в школу во вторую смену. Обычно в ее комнате футуристический бардак, а тут все аккуратно прибрано, на столе вывязанная крючком скатерть, мытый пол. Тоже переживает. Павел прикидывает: неужели понижение статуса может как-то изменить отношение к человеку? Ведь умные все люди. С надеждой заставляет себя думать — не должно. Почему? Ответ все тот же: ведь умные же люди.
…На собрании Мирониха решилась толкнуть речь, и раздухарилась настолько, будто взяла повышенные обязательства не просто повалять мэра в грязи, а утопить. Аргументы быстро закончились, и ораторша, так нисколько и не справившись с волнением, вдруг выпалила: «Кода им, начальникАм, решать вопросы с людями, кода свои годами не решаны — воспитуить дирехторову дочку, а сам живеть со своёй фифой! Глядь как вырядилась у новый, с сёдняшнего привозу сарафан… Живеть Алексеич со своёю, как у примаках. Вот! — зарядила по Павлу шрапнелью грузная и несуразная, словно баржа на мели, Мирониха домашнюю заготовку, поглядела в сторону парторга и предприняла попытку отдышаться, но волнение не уходило, и дыхание все такое же прерывистое и шумное с подсвистом, волосы на висках мокрые. Павел Алексеевич понял так: это аутодафе — публичное сожжение на костре — месть за утреннюю неудачу власти сохранить союз Маринки и Рыжего. Павел, совершенно не контролируя себя, хотя сидит перед аудиторией в двести человек, невольно бросил тревожный удивленный взгляд на Зиму. Тот что-то чертит своим настоящим паркером «Дуофолд» за шестьсот баксов, «…выпускается с 20-х годов, сочетает высокие стандарты качества и эстетическую привлекательность» — так в рекламном проспекте — Павел через знакомого заказал его в Питере и подарил в день взошествия однокашника в кресло председателя колхоза. Зима сосредоточенно водит пером по вызывающе белой бумаге, вынутой из папки с золотым теснением и золотой же шнуровкой. Он покачивает головой, словно бы говоря: воля ваша, дорогие друзья, сегодня ваш день — праздник горлопана. Но будет и завтра. Будут дни и потом. Сегодня гавкайте, а завтра-послезавтра я ваши языки так прищемлю, что и пищу глотать не сможете. И хвосты пообрубаю, чтоб не болтали ими без толку. Павел перевел взгляд на парторга. У того на физиономии грубыми мазками написано моральное удовлетворение, как у члена Политбюро на Мавзолее. И это успокоило: «Кузин мобилизовал Мирониху? Этот может… Политика, — напутствовал перед собранием глава администрации района, — грязное дело». Какая, на хрен, политика?! Это избиение на людях… уголовно наказуемое истязание при свидетелях, это…
«Помнишь, Павел, разговор с Зимой под коньячок на вольную тему о бабах, — вспоминает Жихарь за обедом. — Выкушали много, и пошло — откровенность за откровенность. Зимин поплакался по поводу взаимного непонимания в отношениях с Софьей, будто есть кто-то у нее в городе. Ты не поверил — «Деревня бы знала». В свою очередь спросил Сергея: мол, как там Настя из мединститута, молодая ординаторша, связью с которой Зима гордился, уже будучи глубоко женатым. «Настя пусть замуж выходит, чтоб не сыпались мне вослед проклятия, что де поматросил, подинамил и бросил. Знаешь, Пах, — разоткровенничался друг, — есть у меня и в городе красота писаная, есть и здесь с кем справить нужду, но тебе не скажу, чтоб не обиделся и не перехватил. А как только протянешь руку прикоснуться — тут же ее и отрублю по плечо». «Справить нужду» — обидно должно быть женщинам, — подумалось тогда, но в этом весь Зима. Каин, каналья и узурпатор. А с другой стороны, сказано определенно: …как только протянешь руку, Пах, мечтая прикоснуться к моему добру…» И вот та пламенная речь Миронихи: мол, Пал Ляксеич нихай в собственной избе разбереца хто есть хто, отколи измена катить, а посля уж пусть людям мозги вставлят», — Жихарь мысленно съязвил, используя набор слов Миронихи, матери одиозной Маринки. Не про их же со Светланой дочку речь — совсем еще пацанка, а при стрижке под мальчишку — пацан и есть. Так что все это может значить? То, что отношения у Светки с Зимой еще со студенческой поры? Не похоже. И сентенция Зимы о «…протянешь руку» — тоже о чем-то, да говорит. «Деревня бы знала». Но выходит, что-то знает. Хотя на провокационную реплику публика отреагировала адекватно: стали шикать на Мирониху, — мол, уймись, дура и черная сплетница, лучше своей Маринкой занимайся да внуками. А кто-то из угла, показалось, Смычок, метнул в наемного оратора сильно стоптанный башмак, будто предвидел, что придется пустить в дело оружие протеста униженного пролетариата, метнул, пришел час, но промахнулся. Снаряд ударился о край трибуны, затем уже отскочил к воскресшей Зиновьевне. Та встала, повернулась всем телом к залу, так что на кофте плотной вязки загулькали медаляки и разного рода цацки вроде «Победитель социалистического соревнования», сурово выгнув бровь дугой, оглядела зал и подала только одну реплику:
— Да, Пал Алексеевич, все некода вам, все где-то в стороне от родного села ваши мысли, потому и не до людей вам и не до семьи собственной, потому и грехопадение в ей, — остановила Зиновьевна свой взгляд на Светке-дурехе разрядившейся в новый, отчаянно идущий ей сарафан. И непонятно было — то ли Зиновьевна мстит за своего Смычка, то ли дружески посочувствовала, а ведь отношения до этого были доверительные и вполне теплые. Сидя рядом там за столом, покрытым дурацким сукном цвета свернувшейся артериальной крови, Жихарь подсказал Павлу упростить ситуацию: Зиновьевну элементарно допек придурошный Смычок. Между тем, хоть и не со зла, а это очевидно, однако толика ее негодования по житейскому поводу заняла видное место в пассиве в самый для того неподходящий день. И потом — нам ли воевать с Зиновьевной. Мы ведь заживо ее схоронили?! Ты, Павел, собственноручно умертвил ее. Такое не каждый готов спустить. Вот и не спустила. И правильно сделала. Согласившись, Павел мгновенно простил счастливо воскресшую, и большей частью вменяемый зал простил ее вместе с ним. И все же — что теперь думать? Что у Светки с Зимой отношения еще с института, а приемная дочь — продукт их любви? Что отношения продолжаются. Что, наконец, в свое время Зима вытащил Павла из города и «дал» должность мэра, чтобы держать при себе Светку? И жена не сопротивлялась, не спорила с мужем, ведь предстояло поменять жизнь городскую на сельскую. Была, правда, одна реплика: «…Может, хоть реже будешь видеться с незабвенной Сеаточкой». Это был всхлип, приятно пощекотавший нервы, ведь отношений с Сеатой уже давно не было, — разве мимолетные встречи на улице, случайные, а даже если и не случайные, так что? Она замужем, любовник женат, отпустили друг друга, и души не рвут. Осталось, правда, отверстие между желудочками насоса, и кровь, проходя через то лишнее отверстие, предательски и тревожа душу, хлюпает так, что слышно разговаривающему с тобой человеку. Но и это зарастет, надеется Павел.
Павел смотрит на дочь, удочеренную им, когда едва той исполнился годик, любимую дочь, и принимается искать черточки от «дядечки Зимина». Широкая кость, как у Зимы? Но и у мамы-Светы кость широкая. Волнистые смоляные жирные волосы — в точности как у Зимы в пору студенчества. Постоянное ощущение — будто давно не мытые. Но, может, еще и распрямятся, и станут лучше. И потом на фото Светкин прадед Евсей, кавалер двух Георгиев, герой Первой мировой — одно лицо с дочурой! Ну, что там еще? А ничего. Но ведь с чего-то, с каких-то взрослых мыслей, притихла дочь и сосредоточенно гоняет их в голове, и не до матери ей и не до отца. Выходит, волна бреда, поднятая на собрании, перетекла в школу, краем коснулась и ее? Получается, так. Все понимаем, нам ведь уже двенадцать.
Провоцируемый поверенным, Павел бы мог позаламывать руки, пострадать, порасспрашивать на нерве жену, провести дознание с пристрастием, довести до истерики. Ничего подобного. Лишь осторожно порасспросил еще раз, боясь, что отмахнется, не ответит. «Бред сивокобылий, Пах. Курсантик придурошный ее папка. Разик только и было. Ну, не разик, а годик. А если собрать все до кучи, то и не больше месяца совместной жизни в течение того годика. В Анголе спекся, в песках или прериях, уж не знаю. Орден Красной Звезды от него нам с дочей в утешение. Вот и вся память. Да только отношений к тому моменту не было никаких около года. Ни письмишка, ни словечка. Ведь был уже ты».
И вроде есть повод. Вроде можно было бы позаламывать руки, вслух постенать. Больше пяти минут. Да только с чего бы? И не хочется ничего такого, поскольку Павлу хорошо с ними, он их обеих любит! А если и ворчит когда, то мурлычет, а не ворчит. Мурлычет, будто кот на мартовском солнышке, устроившись на крыше у теплой печной трубы, укрывающей от легкого ветерка с севера.

* * *

Пока обедал, у Шуриков снова случилось. Не скажешь, будто Павла достало ожидание, когда Кузин освободится от дел партийных и станет полноценным мэром. Но забавляет ситуация, когда он уже не мэр, но все еще исполняет обязанности. В районе попросили «посидеть». Наблюдая за людьми, напуская на себя суровую обидчивость свергнутого с постамента памятника, один глаз которого требовательно и задумчиво взирает на суетящихся, что-то всё время решающих, пробивающих, выясняющих и недовольно снующих около. Иногда в сердцах пинающих обломки памятника, в других случаях – сочувствующих либо в открытую презирающих, особенно если они из редкой категории мало пьющих и им не нужны талоны на спиртное. Павел отмечает для себя вот что: ему любопытно и смешно слушать людей, искренне сетующих на несправедливость: мол, выходит, парторг так и будет сидеть на двух стульях, получая две зарплаты? Не будешь же объяснять людям, что парторг еще не решил для себя важного: может, партия и не даст дуба. Неизвестно, как все повернется в родном отечестве. А служить при партии во все времена было выгоднее и сытней. Получается, в этом случае Децефал элементарно вернет людям случайно оказавшийся в руке серебряный рубль. Да, один глаз Павла требователен и задумчив, другой глаз смотрит на все иронично, помогая прозреть до конца, хорошенько рассмотреть и оценить — в какую же убогую суету он впал, согласившись на предложение Зимина переехать в село и занять место мэра. Именно «занять» — по классификации Зимы, других слов во имя убеждения из уст друга поздней юности и ранней молодости он не услышал. И ведь внял. И ведь занял-таки место, оставив мечты сблизиться с Сеатой, теперь уже почти эфемерной, еще больше чужой и отстраненной от Павла, но иногда ищущей встречи: мол, ты не думай там себе ничего такого, Пах, я у тебя есть, и ты у меня есть ровно настолько, что всё еще может быть. Мой муж и твоя супруга — это лишь маскировка, а мы в этой жизни до поры — словно шпионы, глубоко законспирированные и четко до сроку, до команды, которую вот-вот подаст неизвестно кто, неизвестно как, и неизвестно каким образом, хоть никакого секретного кода нет. Мы с тобой, Пах, секретные агенты, выполняющие миссию наблюдать, терпеть, ждать и быть готовыми в любую минуту вступить в дело как решающая сила. Мы — сила!
…Опять эти Шурики! Пора-пора везти Рыжего в больничку и посадить на сульфазиновую иглу, хоть пару-тройку недель пусть отдохнет, разгрузится его печенка, наружу выпирающая, так что даже при беглом взгляде под рубашкой вполне угадывается проблема.
В этот раз Шурики умудрились на грузовой машине въехать между домом и забором, загородив проход к магазину. Шурик клянется: мол, «не понарошку». Ведя дознание, Павел нет-нет, да и глянет на его бок. Как там печенка многострадальная? На месте, выпирает.
— Щас! — обещает Шурик в секунду решить проблему. Подобрав две рейки из того богатства, что везли в кузове на продажу, он «взял размер», сложив рейки одну на другую — на ширину кузова, померил расстояние между домом и забором. — Пах, мы не застряли, посмотри размер этот и тот. Водила виноват, — уверяет Шурик и суетится, и ему неможется, поскольку и самому хочется плеснуть в себя, обеспечив работой печень, и Букреевы вместе с Гришкой ждут, а ведь Шурик сегодня бригадир, поскольку пьян меньше других. Шурик сунул в лицо власти «размер» так, что Павел едва увернулся, чтобы не оставить на палке глаз, и уверяет собравшуюся публику, что машина обязана была свободно проехать, а все собравшиеся — два десятка односельчан, попавших в затор, «гонят».
— Гляди, Пах! — вновь суетится оказавшийся по ситуации бригадиром строителей мэру в лицо «размер», который в этот момент по его раскладу должен выглядеть красноречивей и очевидней, чем само светило. — Смотри! — Шурик упал в лужу, вымарал выходные коцы, однако размер удержал. Промерил еще раз. Померили подошедшие Букреевы, один и другой, промеряли вместе глубину лужи. Рулеткой неспешно прикинул ширину проезда, подошедший увалень Григорий. Все сходится: грузовик должен, просто обязан был проехать, только он проехать не может, а размер, очевидно, объясняет не всю ситуацию, не до конца. Между тем народу прибывает, и недовольство селян нарастает. Задние, только подошедшие, не понимая всей глубины драматизма ситуации, напирают, передние не хотят в лужу, в которой остановился грузовик, и ругаются, шуруют локтями. Так недалеко и до сшибки. Какой там, к чертям, Ярошевский, — психолог и социолог, что он, бессовестно ученый муж, мог бы прояснить в предлагаемых самой жизнью обстоятельствах?! Ничего. Ушел бы оплеванный, оболганный, подвергнутый обструкции — в точности, как Павел Алексеевич на отчетно-перевыборном. Отставной мэр в сердцах бросил на землю рейки, сложенные строителем в «размер», и шагнул к дому. Это рядом.
«Ты слишком долго искал человека, который бы подстегивал, гнал по жизни, как это, наверно, могла бы делать Сеата. С ней не расслабишься, не забалуешь, не притормозишь лишний раз, мечтая перевести дух. Казалось, переизбыток желчи у Светланы — вот что раскачает твой внутренний мир. Однако, что же сделалось с мечтой — сегодня ты принужден изо дня в день заниматься этими бухариками. Вот куда раскачался мир и ушатал тебя. А завтра не будет и этого. Практически уже нет. Психологически ты истлел, психику подъела болячка вроде цирроза — в точности, как кончает печень Шурика, превратив тебя в трухлявый пень — толкни и рассыплешься. «Алчу мобилизующей критики», — говорил себе и Светлане. Но вот и с критикой, с этой язвой, — все равно на дне. Ни тебе удачи, ни счастья в романтическом его варианте, вместо этого сдобная белокожая женушка в новом сарафане и приемная дочь с нарастающими претензиями к отчиму. Более того: только что, стоя на краю лужи, держась за борт грузовика, парализовавшего жизнь села, выяснил страшное — это совершенно точно: ты, Павел, запросто можешь убить человека. И что еще страшнее — убить и не пожалеть о содеянном, а и пожалеть, то лишь потому, что этим актом своего воображаемого врага не заставишь мучиться в агонии так долго, чтобы за это время твоя душа оттаяла, так долго, как бы этого хотелось для сладостного полного насыщения местью». Длинный заунывный монолог Жихаря в этот раз не вызвал зубную боль, но слеза навернулась. Павел Алексеевич смахнул ее, прошелся ладонью по щеке, проверяя, не осталось ли сырости. Жаль себя. Очень жаль.
Бог ты мой, договорился! Какой нигилизм, какое, к чертям, отрицание ценностей?! Нигилизм как механизм психологической защиты — да. Поскольку Павел вброшен в этот сложный мир не по своей воле и пришлось приспосабливаться. «Ты утратил свою самость, Павел, тебя уже почти нет, — издевается Жихарь, — ты пришел к патологической организации личности. Вон уже и убить готов и помучить перед тем свою ненавистную жертву. К увеличению такой свободы ты стремился?!»
«Нужно дозавтракать, дообедать или что там сейчас по времени, — отмахнувшись от своего альтер эго, в последнее время доминирующего в результате психического расстройства, — решает Павел. Ведь если начинаешь бредить, превращать нигилизм в нигилизм психологический, а проще говоря, сходить с ума — позавтракай плотнее, следом пообедай, и все пройдет». Это вам не Светоний, не Сократ или там учитель современных психологов и психопатов Ярошевский — это Павел прочувствовал каждой малой клеточкой своей.

* * *

Павел Алексеевич, легко прыгая через лужи, прибежал домой. Оставив за порогом отрицание ценностей, ворвался на кухню, унимая дрожь нетерпенья в членах и борясь с одышкой, перебрал в корзине помидоры, отложил пяток покрупнее, порезал и густо перемазав сметаной, затолкал добро в себя. Да и как сделаешь не густо, когда ложка в банке со сметаной стоит, как солдаты батареи Раевского на Бородинском поле? Но маловато, Павел Алексеевич. Мало. И он выбрал еще розовых — в них, считается, железа больше. Обмакнул в свежий духовитый мед — и туда же. Вернулся к сазану с запекшимися при готовке в печи, крупными — с советскую пятикопеечную монету — чешуинками. Тому самому, с которым напряженно боролся утром, перед уходом на работу. Затем почистил, повострил зубы о косточки ввечеру забитого Павлом бройлера, скакавшего без головы по двору так, будто ему голова была и не нужна вовсе, а не бежит петух без нее — точно живой — лишь от обиды, что голову отняли, а ведь он к ней успел привыкнуть, равно как к шелковой бородушке и крыльям, расправляемым широко в момент соития с Рябой. А еще икорки щучьей откушал Павел, малосоленой, да с маслом, да ложку в сметане поскрёб о добрую краюху хлеба, и туда же…
Затем, помня святое правило со студенческой еще поры — полное брюхо и к ученью, и к ломовой работе одинаково глухо — упал на диван и прикрыл голову газетой. Задремал. Самую малость, совсем чуток. Не дали углубиться. В дверь постучали: посередине, сбоку, сверху, будто вор-домушник прощупывал — где пустоты в дверном полотне, где сподручней ломануть фомкой. Мильтон, урядник, а кто еще у нас такой стукач-шутник? Отряхнув сон, как невеликую печаль, отправился на аварию. Кто? Конечно, Шурики.
Невысокий, на деревянных сваях, мост через протоку. Грузовик — внизу, видны одни колеса. Жертв нет. Спросил Григория — как столь удачно получилось, ведь до сих пор полетов с моста в истории села никто не совершал? Григорий, человек основательный, не пустомеля, он и тут собрался с мыслями не сразу:
— Все когда-то случается в первый раз, — делится соображениями великан. — Ну, ехали с Шуриком, я — за рулем. Еду и еду. А он трещит и трещит, — нешироко водит руками по воздуху перед собой Григорий. — А от его брехни голова моя с похмела вот такая, и всё больше и больше! — Григорий расставил ручищи на всю ширину, как только мог без малого двухметровый мужик.
— Ну?!
— А чё — ну? Допек он меня, Шурика не знаешь? Я и предупредил его: если базлать не прекратишь, щас как е… с моста, сам подохну, но и тебя, собака, урою!.. Голова у меня — во! — показал великан еще раз, ничуть не прибавив к первоначальному.
— Урыл… и полегчало? — без надежды получить хоть сколько-нибудь устраивающий ответ, спросил мэр.
— А чё, и урыл: крутанул вправо, колесо легко так полезло на бордюр, я даже и не ожидал, а там перильца — тьфу ты, — сплюнул себе под ноги Григорий, — одно название, а не перильца! В общем оверкиль, как вишь, Пах. Так моряки называют, когда корабль вверх днищем — качка там баллов в десять или придурок вроде Шурика чё-то не то брякнул, да рулевого в ходовой рубке понесло… Я на море служил: Владивосток, Совгавань, Камчатка… Вот у нас раз случай был… — Григорий расплылся в счастливой улыбке, готовый рассказать занятную историю про службу на красном флоте, и Павлу Алексеевичу, и всякому из толпы праздношатающихся в этот час, плавно перетекших от магазина сюда к мосту. Тем временем Шурик командует краном:
— Равновесие ищите, ищите равновесие. Куда стрелу повел?! У вас же, блин, перекос! Куда вы тянете, говорю же, вашу мать, перекос у вас! — Шурик еще не знает, да и не может знать, что отныне за ним закрепится кличка Шурик Перекос, или совсем просто – Перекос. В свою очередь Григорий явно обиделся на эту деловую, но все же суетливую сосредоточенность Шурика:
— Гриша, значит, беги и организуй кран, — водит руками Григорий. — Гриша ныряй в ледяную воду, Гриша заводи трос, а этот… этот Перекос взялся командовать. Выходит, Пах, ему одному вся слава! Видать, домой-то уже сбегал: переоделся и опохмелился — к бабке не ходи, и из штанов вытряхнул, — негодует Григорий, меняя мокрую одежду на принесенное сыном-подростком сухое белье. Прохладно. Григория слегка колотит. Тем временем, бросив командовать — все равно ничего не получается, — Шурик подбежал к толпе зевак и набросился на Григория, разговаривавшего с мэром:
— Гришуха, как ты мог! Как ты мог?! Считай, новая машина…
— Ты чё! — Гриша выкатил глаза, широко открыл рот, однако все равно не может хватить достаточно воздуха: обида и возмущение таким коварством не дают нормально дышать. — Да из-за тебя же, солобон! С тобой ведь ехали, если б не ты… — трясется от злости или от холода Григорий, — охота мне была ловить гольянов в ледяной воде!
— Какое там со мной ехали, Гриша?! Опомнись! Совсем, что ли, мозги пропил? Я в это время дома был — по хозяйству управлялся. Ты меня в это дело не впутывай, товарищ называется. Как ты мог, Гришуха, как ты мог?! — Шурик обращается даже и не к Григорию, а к толпе и к мэру. — Ничего, Гришуха, председатель сельсовета, пусть он и не настоящий, да урядник с им — живо разберутся. Хоть, говорят, у них и яйца квадратные от сидячей работы, а всё какая-никакая власть. Вместо меня поедешь в дурдом. Понял?! — Шурик глянул на мэра, будто искал поддержки у власти, возможно, рассчитывая спровадить в дурдом Григория вместо себя.
Коварство Шурика, рожденное при стечении народа у моста через протоку, переполнило чашу терпения власть предержащих на селе и стоило Перекосу свободы. Через полтора часа областная психбольница приняла страждущего, а сульфазиновая невнятная антимечта Шурика обрела реальность. В приемном покое стоял он сиротою, держа в руках несуразный узел с бельем и нехитрыми принадлежностями для временного проживания за казенный счет. Несвязно отвечал на вопросы врача, шарахался от снующих в служебных хлопотах амбалов из обслуживающего персонала, делая на физиономии подобострастную приветственную улыбку: мол, вы не подумайте чего, я здесь случайно, ведь и в хоре пою, и в бильярд в клубе играю, и вообще, мол, душа-человек, — кланяясь всякому, кто полномочен так или иначе влиять на судьбу и быт в богоугодном заведении. Затем — укол, еще укол. Медбрат — из тех самых амбалов, — успокаивая, задал дежурные вопросы, чтобы почувствовать — подействовало ли лекарство:
— Как зовут? Шурик? Хо-ро-шо-о-о. А погоняло? Какое? Кличка, дурак, спрашиваю, какая! Перекос? Тоже непло-охо.
И наступило забытьё. Еще находясь в полубреду, Перекос мысленно набросал план, как будет добиваться свободы, а начал с письма бригаде: «Эй, кто там у вас сегодня бригадир, кто меньше пьяный, сходите в совет, пусть Паха посодействует, от уколов рука не поднимается, как мне теперь бревны хорохорить, да и стакан не поднять, и потом районный смотр хора, а без меня не справятся. Эх…и предали же вы меня...»

* * *

Перекосу Перекосово, а покуда мэр вместе с участковым съездили с миссией к молодому пахану домой — на разборки.
Грязная летняя кухня, засиженные мухами стены, так что не разобрать, в какой цвет они были выкрашены изначально. На лавках по периметру сидит десяток пацанов, десять пар глаз — испытующих, нахальных, уверенных в безнаказанности, в центре, напротив двери, — Хрыня, в обычном для себя состоянии. Пьет, похоже, сам: что-то добудет в сельсовете, что-то принесут пацаны. Молодняку для веселья — травка. Конопляный дух не выветрить в минуту, травокуры неспешно гасят косяки о край стола, об исписанную, изрезанную ножами лавку рядом с собой, или в луже неясного происхождения по центру стола. Павлу Алексеевичу хотелось бы разобраться решительно и кардинально, но он знает, что на бескомпромиссное мэрское «Давай, решительно, разом», у служивого есть успокаивающее средство: «Нету закону; когда поменяете закон, тогда будем менять людей решительно». Раскланявшись, власть просит вернуть рыбацкие сети — ровно по заявлению пенсионера-рыбака. Не меньше, но и не больше.
— Чья работа? — прохрюкал Хрыня так, что два пацана подскочили немедля.
Вопрос решен, можно убираться, поскольку к столу не приглашали.
В компании областных крылатых гонцов за собирателями трав — больно уж забориста в наших краях трава — мэр и участковый носятся на автомобилях по зарослям. Кого-то хватают, других травят собаками, загоняют облавой — и жесткий, лютый прессинг растерянных, где-то даже жалких, напуганных людей наводит на ассоциации. Гонцы призваны решать дело быстро и двигать дальше, им некогда. Гренадеры в камуфляже профессионально бьют по лицам первых и вторых, уже затравленных, покусанных собаками, каждая из которых с доброго телка. Бьют лежачих ногами в формованных «берцах», чтобы обездвижить и без проблем вести дознание введенных в ступор «клиентов». Павлу объясняют: «Жестко? Жестоко. Но по жизни справедливо. Так что вопросы об издержках методики могут возникнуть только у гнилых интеллигентов». Жихарь молчит, но все равно остаются вопросы. Зализывать душевные раны отставной мэр идет в клуб. Дедок, собравший младших школьников в шахматный кружок, рад появлению власти (в кои-то веки!), на эмоциональном подъеме расставляет фигуры, приглашая присесть. Павел Алексеевич решает старого уважить.
— …А знаете, Пал Алексеевич, вы начали играть замечательный вариант, которому…
— И не догадываюсь, просто всегда в детстве начинал с размена фигур. И чем раньше, тем лучше. Вошел в соприкосновение — меняй солдата на солдата, генерала — на генерала. Хорошая динамичная игра получится, как в «Чапаева», — шутит Павел. Дедок иронию воспринял адекватно и продолжил:
— Так вот. Лет восемьдесят назад был у чемпиона мира Хосе Капабланки один мстительный оппонент по имени Фрэнк Маршалл. Не из знаковых, как говорится, персон в шахматном мире, но с нешуточными амбициями. Фрэнк применил в старом-престаром дебюте, какой практиковали арабы задолго до нашей эры, новинку, связанную с материальной жертвой — за хорошие виды на мощную атаку. Маршалл долго вынашивал план отмщения за многочисленные обиды, поскольку Хосе Рауль не жаловал своих оппонентов за шахматной доской, а еще меньше щадил их, общаясь с прессой. В интервью мог так пройтись раскаленным утюгом по пиджакам коллег-соперников, что мама не горюй. Однако оппоненты прощали ему — все-таки великий, и вообще один такой. Словом, злопамятный Маршалл готовил новинку специально для Капабланки, зная, что тот не очень-то балует своим вниманием «госпожу теорию».
— Понятно, это про меня, — легко гоняет по доске, оставшиеся в результате энергичного обмена легкие фигуры Павел Алексеевич, вот уже и ферзю его деваться некуда, и король под матовой атакой. — И что же Хосе Рауль?
— Кубинец легко разобрался в хитромудрых замыслах противника, а партия с тех пор стала хрестоматийной.
— Отбил охоту покушаться на короля?
— Не тут-то было. Несмотря на фиаско, у американца появилось много последователей. Кто из нас не пытался схватить ту самую птицу хотя бы за хвост да выдернуть перо. В этом смысле — все мы дети Маршалла.
— У нас ничья. Я не Капабланка.
— И я, пожалуй, не Маршалл. Упустил выигрышный вариант. Жаль… — досадует дедок. А Павел, устыдившись, со вздохом облегчения покинул и клуб, и кружок шахматистов: он так и не смог вспомнить, как теоретика зовут. Новый человек в деревне. Списался с тургеневской барышней из Хомутово и приехал «век доживать». Активный, бодренький, эмоциональный дедок. Еще кто кого в новой семье переможет – большой вопрос. Сельская википедия новой семьи Павлу известна. Светка — заслуженная хомутовская сплетница. А вот как звать…

* * *

К вечеру добрался домой. Выловил в куче гаражного хлама острогу. Под навесом, где верстачок, зажал в тисы, направил зубья напильником, глубже насадил черенок, завернув шуруп, застопорил черенок, похвалил себя за ладно справленную хоть и нехитрую работу. На протоку. Вода средняя. Сом у берега. В зарослях осоки и рогоза дуреет в брачных играх.
При появлении в сумерках Павла Алексеевича на берегу браконьерский актив поначалу встревожился. Те, кто мельче. Взрослые же поприветствовали, точно оценив ситуацию, перекинулись шутками и продолжили свое дело. Образовали рыбацкую пару с соседом через забор: «Паша, если что — я по бережку, а ты, гляжу, в броднях».
Пропустить такой день не можно. Их всего-то два-три, а потом только через год, и то не всегда. Медленно двигаясь в воде по ерику, неширокой длинной артерии между рекой и озером, легко выбрать маршрут, так чтобы воды по пояс, лучше — меньше, тогда мощный фонарь уверенно прострелит воду до дна, по которому она небыстро катится, болтая из стороны в сторону или прижимая к черному, илистому дну длинные водоросли. Сом осторожен в брачную пору, но и не слишком: на него в неспешной суете можно и наступить, и увидеть его извивающееся большеголовое тело при передвижении к теплому озеру, можно и застать за процессом воспроизводства, когда обычно мелкий соменок сливается с особью женского пола, гораздо крупнее жениха. Двигаясь берегом или серединой ерика, Павел высвечивает добычу, уверенно бьет ее острогой, лишь стоит рыбине на долю секунды замереть перед броском в гущину зарослей. Если это беглец, то бьет его на опережение. Выбравшись на берег, Павел сдирает добычу подошвой, стараясь не продырявить сапог, а смежник, идущий следом по бережку, чертыхаясь, собирает в рюкзак скользкую, не дающуюся добычу: каждый сом — чернее тучи. Ворча, с легким матерком, сосед азартно борется с «сопливыми» рыбами где-то за кустами тальника.
Павел несколько раз оступился, упал, пробил сапог, набрал полный воды и только тогда успокоился, закончив охоту, едва забрезжил рассвет. Добычу поделили поровну, дед благодарил всю дорогу, пока добирались домой, так что Павел Алексеевич впервые пожалел о соседстве.
Дома вывалил содержимое рюкзака в ванну: «Пусть Светуля утром поорет, пометает копья». Поставив будильник на полвосьмого, в чем был, будто подкошенный, упал на пол у порога, едва сдернув мокрый сапог, — ноги в нише, голова на кресельной подушке.
Не тут-то было. Света сделала побудку в шесть отборным матом. Такой злой Павел ее еще не видел. Веки не разлипались — чертовски устал, поэтому ответствовал, вещал с закрытыми глазами:
— Из дерьма, говорите, Светлана Егоровна, никогда не выберемся? Милочка, теперь я знаю определенно, что живем-то мы с тобой в Дерьмовке, это аккурат между Содомом и Гоморрой, на берегу Мертвого моря. Вся погань в нашей Дерьмовке собралась, в разврате погрязли, врем друг другу, бог нас накажет, сгорим все заживо. И я между прочим не Лот, так что не будет спасения ни мне, ни тебе, ни дочке нашей, уж точно, чистой, невинной душе.
«Светлану наверняка устроили моя реакция и развернутый ответ — затихла, будто мышка в оцепенении, нечаянно выбежавшая на свет посередине комнаты, когда в ней полно народу. Большая такая, округлая мышка. Сто раз прав современный поэт, сделавший нешуточное открытие: «Все равно, что от курицы ждать селезня… Так однажды решить, будто бы разбираешься в женском характере». Или что-то в этом роде.
Делать нечего, надо встать и поглядеть, что так впечатлило жену. Пошатываясь, — попробуй, проснись немедленно после стольких борений в протоке и до обидного ничтожно-малого отдыха, — пробрался в ванну, на ощупь открыл кран, пустил воду, сунул ладонь под струю, побросал воды на лицо, разлепил веки и только тут сообразил, что на самом деле нешуточно взбесило Светлану. Битые, иногда дважды-трижды, крупные сомы с саднящими багровыми ранами, ползают в слизи и крови по ванне, предпринимая попытки выбраться, и оживают — оживают, сбрасывая сон, поскольку дождались притока свежей воды. «Будто тяжелораненые истопники в центральной кочегарке», — тотчас пришла странная ассоциация. Откуда?
Павла взяла оторопь. Шок прошел, но тотчас в нем что-то с характерным стальным звуком с лязгом сломалось, переключилось помимо воли, перемкнуло контакты где-то глубоко внутри — там, где человек еще и не бывал ни со скальпелем, ни с зажимом, ни с иглой или ватным шариком. Павла вывернуло. Столь отчаянно его еще не рвало. Туда же — в ванну. Отравился. Жихарь молча взирал, едва заметно покачивая головой.

* * *

…Голос его небольшого и неширокого диапазона, однако, редкостно светлого тембра, без часто встречающейся у людей нешуточного питейного разряда надтрещинки, утробной глухоты с частыми подкашливаниями или даже лязгающего металла.
Необыкновенно хорош бывает и в танце. Часто, когда удача в жизни, как расхоже говорится, катит, Перекос, он же Шурик, умеет показаться и тут. Поэтому, когда солирует в клубном хоре и в какой-то момент, против всяких там хормейстерских планов, пускается выплясывать, — у внимающих действу сложнейшая гамма настроений: от гомерического смеха до скорой, нечаянной и чистейшей слезы. Шибко проникновенно выводит, чертяка. В минуту такой эйфории хоровая песня — это его песня, а если танец, скажем, лезгинка, то обязательно вдохновенно и «на пуантах». Дай в руку кинжал — изобразит не хуже кавказца, но кинжала нет, и Перекос однажды пытался пронести на сцену топор. Не дали отличиться: затейника и шоумена свалили на некрашеный пол и реквизит отняли.
В жизни, если верить людям опытным, все на чуть-чуть. Но это Перекосу не размер. Шурик отмечен в крайней упертости и устремленности достичь желаемого любой ценой, устоять перед крайним адептом и следом… поверить ребенку, еще — в способности не обидеться на очевидную издевку, крайней полярности и непоследовательности в суждениях, в детской наивности, порою — и часто — в практичности необыкновенной. Словно бы Создатель долго мучился над образом, вылепляя одно, много раз переделывая, улучшая, вновь ломая, снова замешивая сложный состав и опять мучаясь, а в итоге оставив как было в самом начале, будто все предопределено: нужен, мол, именно такой… Перекос, и всё тут.
Шурик замечателен, исключителен был бы уже своим сплошь и рядом некрасным, зачастую матерным, словцом, своим и не без особинки. В пространном монологе замечен не был, он и болтунов не любил, не потакал им и, всегда готовый встрять поперек, даже рискуя огрести по голове доской, и получал неоднова. Впрочем, мы все устали от длинных речей и муторной, вызывающей рвоту, экспансивной, убедительной доказательности и нервирующей логичности современных ораторов.
Перекос хорош и в труде — не этим ли следует мерить человека раньше прочего. Да, хорош в труде. Если его не отвлекают привнесенные обстоятельства, перечисленные выше — не пьет, не поет, не спорит спьяну, не лежит в луже собственной крови, получив доской по голове, не лечится от алкоголизма и так далее. Потрясающий человек.
А трясти от Перекоса начинает тотчас, когда начинаешь с ним в быту ли, в работе ли плотно общаться.
…В проволочную петлю, коих вдоль дощатого забора в частых прорехах с десяток, угодила справная, большая, с белозубым оскалом, неистово гавкающая, с сатанински отчаянной злостью и готовностью идти на крайности, собачка. Опять сработало!
Покуда Перекос восторженно выплясывал на пуантах в опасной близости от брызжущего обильной слюной Полканки, предпринимая неуклюжие попытки кончить его вилами, Гриша степенно, как и положено великану в стране лилипутов, сходил в избу, вернулся с инструментом и уверенно тюкнул обушком животину прямехонько в белое на рыжем пятно во лбу, будто из хорошо пристрелянной винтовки в десятку — в самом центре бумажной мишени. Нет, не промахнулся и в этот раз. Потом ловко, слишком даже проворно для крупного человека, освободил тушу от шкуры:
— Будет те, Перекос, теплый намордник — хайло прикрывать, когда на морозе бревна в стену кладем, когда дурацкого своего песняка включаешь.
 Гриша, человек с золотыми руками, все сделал, может быть, лишь чуточку медленнее, чем сам резюмировал свершившееся:
— Мы встретились, как три рубля на водку, и разошлись, как водка на троих. Прости, Полканка, и пущай в другой жизни, брат, повезет тебе больше, пусть не встретятся тебе Перекос, Григорий и Паха.
Шурика слова товарища задели за живое. Обиделся. Неважно просчитав последствия, он счел необходимым заметить:
— Все, хватит, не буду больше хавать полканятину, — в волнении зачастил Перекос. — Хорош уже кидать в брюхо чего попало, совсем осатанели. У меня вон уже и печеночная грыжа от стрёмного мяса. Давеча сижу на толчке, тужусь, ничо не получается, да еще ветродуй болтает дверь туда-сюда, придерживаю рукой, а меня чуть не выносит из постройки прямо в позе нараскаряк. И вдруг ни с того ни с сего «гав», потом опять «гав», ищу округ — где загавкало, рот рукой прикрыл, а оно снова — «гав». И потом опять так противно: «гав» и еще раз «гав». Ну, думаю: бляха, Гришка с Пахой да Остолыпой совсем со свету сживут: четвертый двухквартирный сруб за зиму ладим — и все собачатина, и все собачатина, не считая тех двух мешков с курями, что еще до Нового года с фермы умыкнули…
Мужики из бригады строителей настороженно смотрят на Шурика, а Павел Алексеевич заерзал на скамье, поскольку Жихарь услужливо подсказал: «Опять Перекос готовится что-то учудить». Нет, тут другое. Перекос предложил свой вариант возвращения к человеческой жизни — подледная рыбалка.

* * *

Партийного Столыпина, бригадира, того самого, который: «Я ими руковОжу, руковОжу, а они пьють и пьють», как старшего по должности и вечно крайнего оставили готовить харч, и теперь втроем строители ломятся через поле — на ключи. Бредут через белое пространство, кувыркаются в ранних февральских сумерках в сугробах, у которых в подошве яма или ров, чертыхаются. Перекос психует и все время цепляется к товарищам. К Григорию приставать опасно: легко можно огрести, и Шурик пристает к Павлу Алексеевичу:
— Пах, а хорошо сделали, что Остолыпу с собой не взяли — два партейных браконьера на ключах — это уже перебор, правда?
— Хорошо, Шурик, хорошо, — терпит из последних сил Павел, ругая себя, что столь легко поддался на авантюру с рыбалкой, послушав Жихаря. Сидел бы сейчас вместе со Столыпиным в натопленной жилухе, помешивал в сковороде ребра Полканки, пробовал на готовность. И мололи бы с бугром про политику и про то, что нет в мире справедливости — ни в партии, ни вне ее. Это любимая столыпинская тема. Частенько бывает так: поддав, Остолыпа вынимает из нагрудного кармана партбилет, который всегда при нем, запаянный в водонепроницаемую толстую пленку, трясет попеременно перед лицами товарищей по бригаде и выговаривает кремлевским партийным бонзам, опять же в лице товарищей по бригаде: «В этой маленькой книжице взносов на автомобиль. Слышите, на «жигуль», вашу мать! А езжу на велосипеде…»
Рыбаки продираются по стерне через надувы уплотнившегося снега. Гриша и Перекос на чем свет стоит благодарят друг друга: один — за то, что не отказал генератор идей, другой — за опрометчиво включенный блок реализации. Фонари погашены — берегут батареи, они еще пригодятся.
Устали в дороге чертовски, и Перекос перестал задавать вопросы. И прямые – кто в бригаде тупее всех, и наводящие: когда де Гриша начнет работать над собой, поскольку от его бросающейся в глаза глупости страдает вся бригада. Гриша пару раз на голос махнул рукой, но Шурика его кулак не нашел. Подошли к озеру молча. Что говорить? Шурик знает, кто должен все решить, — конечно, Гриша. Сейчас лишний вопрос или раздраженный всхлип — это напроситься на дополнительную работу. А так, если у Григория сохранится рабочее настроение, он все сделает сам, всю ломовую — от слова лом. Потому Перекос смиренно тащит за собой на веревке пешню, покряхтывая, постанывая и едва слышно ругаясь. Сакраментальных вопросов не задает, претензий не выставляет, поскольку сама идея двинуть в ночь на рыбалку была именно его и ничья больше. Это потом — вопрос. Позднее.
Пришли. Гриша на самом деле толк в подледной рыбалке знает: едва спешились у крутояра, а он уже тычет пешней по льду:
— Пах, долби здесь под кочкой, а Шурик — дальше, под деревом. — На четкую команду следует коротенький эмоциональный всплеск Перекоса, сопровождающий начало любого непростого дела:
— Не-а, Гриха, тута отродясь никаких ключей не было; совсем уже мозги пропил, не слова в твоем горле, а гавканье одно. Нет, я не могу: в одной деревне родились, в одну школу ходили, за партой рядом сидели, но я все это время даже не догадывался, какой же ты, Гриха, долб…! — Это как преамбула к работе, как эмоциональный разогрев, как молитва, что ли. Дежурно вякнув поперек, сделав пару шагов назад, чтобы не попасть мордой в кулак Григория, Перекос подобрался, и вот он уже крушит лед рядом с Павлом. С другой стороны Григорий охаживает пешней лед, как живет, — ледяная крошка во все стороны. Удача явилась не сразу. Великан ищет у берега родник, оставляет долбежку, ходит по льду, волоча на веревке пешню, примеряется, неслышно разговаривает сам с собой, будто заклинает или советуется с кем-то невидимым в ночи, вновь рубит ледовый панцирь. Там, где подо льдом бьет ключ — звуковая отдача характерна по тону. Найди это место — и рыба, идущая на растворенный в воде кислород, твоя. Но и здесь тоже всё на чуть-чуть. Уже и шапка долой, и фуфайка, и обязательный плотницкий ватный противорадикулитный пояс. После непродолжительных поисков, после маленького неуспеха, когда находили «пустые» родники, к которым подхода из глубины крупной рыбе нет, а только мелочи — гольянам, пескарям да чебакам — наконец, попали на большой родник. От предчувствия удачи Григорий даже запел из репертуара Магомаева, замурлыкал, будто кот при виде гольяна, только что вынутого из купели: «Быть судьбой тебе не судьба, все растаяло, как во сне, только все-таки за тебя благодарен я той весне…» Но тотчас спохватился: не дай Бог, хорошее настроение передастся товарищам, а у самого при этом убудет, поскольку Шурик без спросу принялся подпевать: «…благодарен я той весне-е-э… благода-а-рен я той весне-э», — выводя на разных регистрах голоса, Перекос явно намеревался попеть еще и еще. Гриша тотчас выговорил товарищу, обратившись к Павлу:
— Не путался бы под ногами Шурик без толку, с полвоза уже на льду лежало б.
Ночь, стужа, темень, испарина от спин, обрастающих инеем, неподалеку на скотомогильнике тявкают собаки или лисы, делящие остывшую тушу павшей животины с фермы, вдалеке горящей огнями окон и редких фонарей на столбах по периметру и на въезде. Да, холод, неуют, но не давящий, а скорее подстегивающий рыбаков действовать быстро, не давая разгоряченным телам остыть. Вся работа на эмоциональном подъеме.
Григорий совершил финальный акт — пробил отверстие во льду размером с кулак — тотчас в нос ударил затхлый дух ограниченного подледного пространства. Сунул руку в воду по локоть, пошарил: «Чудненько попал — шиволяца ребятушки. Ждут Гришуху с Перекосом да Пахой, ждут, морды зубастые». Вода стремительно заполняет майну, следует сноровисто расширить вход в купель, и Гриша поторапливается. Между тем Перекос суетится, не по делу встревает: ему хочется поучаствовать, и он с укоризной поглядывает на Павла: «Мол, что же это ты, Пах, мы тут с Григорием пошли на большие дела, а с тебя проку никакого, с тебя сейчас даже талона на водку не возьмешь, бесполезный ты человек, и живут же такие на грешной земле, грех земляной умножая…» Гриша еще чуть обломал лед, сделав отверстие побольше, чтобы щучьей башке в самый раз протиснуться, однако и не сверх того — надышится рыба и, поди, собери ее потом, жди, когда она снова появится из-за кромки льда, поднявшись с глубины хватнуть кислорода. Сбросив отчаянно заношенный в работах свитер толстой вязки, оставшись в подранной на локтях тельняхе, Григорий глубже запустил руку в прорубь и в четыре приема выбросил на лед четырех двух-трехкилограммовых щук. Пятой, такой же сонной, достало сил упереться хвостом в озерный духовитый кисель, в бока соседей или еще во что-то и сойти с Гришиной рогатины из указательного и большого пальцев: рыбу он берет за глаза. Зато следом выброшен на лед змееголов килограмма на четыре.
— Хорошее соседство — два озерных юда — черт и сатана! Все равно, что два Перекоса — одновременно не может быть, а вот, поди ж ты, ужились. Что делает с рыбой вонючий быт — все как у людей. В обычной водной жизни, как говорят умники, — нонсенс. Не может быть. И взрослый «змей» щуренка схарчит в легкую, и щука — зазевавшегося змеенка не простит. Враги… — Григорий философствует, ему сейчас хорошо, лучше всех на этой планете.
В течение получаса Гриша бросал на снег еще и еще. Рыба подо льдом оживала и давалась не просто, как в начале, прорубь значительно расширена, пошли в дело остроги. Даже менее сноровистый, чем товарищи, Павел попадал навостренными зубьями рыбам позади головы вполне уверенно. Остановиться в азартном промысле непросто. Сбрасывается тельняха, поскольку теперь Григорию следует запустить руку в майну дальше.
Григорий не первым начал промышлять на ключах таким образом. Старики Бухановский и Чумаков еще в послевоенные годы умели обставить этот вид рыбной ловли так, будто это аборигенное камлание шаманов, исполненное культового смысла. Будто зимнее шоу в самую стынь, когда на льду собирается народу столько, сколько и в клуб на новый фильм не зазовешь. Деды приходили, спокойно очищали лед у берега от снега, несуетно готовили ключи, вскрывали их неспешно, дав рыбам заполнить вскрытое пространство, перегораживали выход плетеной тальниковой калиткой и выбрасывали добычу на лед вилами. Затем ложились на лед, укрывшись пологом, запускали руку в майну по плечо и без суеты, взяв из теперь уже невидимых пределов подвернувшуюся щуку за глаза, вынимали (не выбрасывали — вынимали, дабы не потревожить рыбьих соседей) ее из купели и клали на лед. Добычу вывозили в деревню возами. И раздавали по дворам. В первую очередь — вдовам. Какие деды?! Мужики. Ведь оба ушли молодыми, моложе нынешнего Павла. Современники рассуждали так: именно по причине своеобычной азартной рыбалки ушли до срока.
— …Эй, Перекос… где ты, Шурик?! — Григорий на секунду оторвался от майны, перед которой то стоит на коленях, то лежит, готовый в очередной раз опустить руку в воду. И глазами поискал товарища, — Перекос! Разведи костерок, я щас заканчиваю… — И вот уже сосульки в волосах Григория, и слюна замерзла в углах губ. Вот уже нет сил терпеть холод и приостыл рыбацкий азарт, немеют от холода спина и руки, трещит от напряжения позвоночник, хоть бейся об лед, как выброшенные наверх три десятка рыбин, в конвульсии ищущие пусть и вонючего, но привычного и все-таки куда как менее холодного жидкого счастья. Стынет немой упрек в безразличных, на первый взгляд, рыбьих глазах. И еще нет в них отчаянья, но вот — последнее судорожное движение, и, скрючившись, рыба вроде замирает. Ан нет, через минуту еще одно, совсем уж финальное и совсем уж слабое движение. Еще через минуту мороз сковывает уснувшую щуку, другие рыбы коченеют, выпрямившись. В таком виде поленницей их плотно набьют в рюкзак — остывшее промерзшее рыбье тело к промерзшему.
— Шурик, разведи костер! Паха, скажи Рыжему — пусть костерок сбацает, — откровенно злясь, Гриша повторяет просьбу и готов завыть. И завыл бы и забился, если б не подбежавший к майне Перекос, который, забегая то с одной стороны от Григория, то с другой, попеременно тычет острогой в расширенную прорубь, через четыре на пятый делая удачные попытки.
— Шурик! Де костер, зараза?! Бегом за дровами, бегом, рыжий шакал! — Ненависть Григория выросла настолько, что, кажется, добавь к ней только одну скромную единичку, один только балл — и растает под Гришей лед, и он рухнет в воду туда, где толкутся, теперь уже проснувшиеся и гораздо более осторожные крупные озерные хищники.
Гриша кое-как влез в фуфайку, непослушными руками на бегу застегнул пару пуговиц и, подвывая и матерясь, сгорбившись, понесся по льду с переметами снега вдоль озера, шарахаясь от свисающих с крутояра веток, пригибаясь, когда ветки совсем низко. Замыкая круг, широко раскрыв рот и тяжело дыша, Григорий поинтересовался:
— Как там костерок, Перекос?!
— Дома водочкой отогреемся, — миролюбиво сообщил Перекос.
Увы, новенького для себя Григорий ничего не открыл. Шурик. Перекос.
— Но каков, а?! — обратился к темноте за кустами Григорий, отправляясь на второй круг. — Вернусь, и если не будет костра, чума рыжая, — пригорбачу, зарою, похороню! — Великан потрусил по насту дальше и вскоре скрылся из виду.
— А че я? Рази я тя, Гриха, посылал нырять под лед? — задал Шурик, заготовленный заранее тот самый сакраментальный вопрос.

* * *

…На ужин — к густой, зело наваристой тройной ушице (а и было из чего создать навар), к собачьей грудинке и ребрышкам, к духмяной — на молотой черемухе — самогоночке собрался бомонд соседней к родному селу Григория и Шурика тупиковой Грязнушки. Здесь который уже месяц калымом собирает срубы дикая бригада ортодоксального коммуниста с невозможно буржуйской, местами даже имперской, фамилией Столыпин, здесь вечерами с продленкой на ночь собираются все их друзья, иногда бывает трудно поверить, что друзей у столыпинской бригады так много.
Однако Перекос, окинув взглядом накрытый пергаментом стол, собранный из неважно струганых досок и брусков, ломящийся от разнообразия приготовленного на дымящейся печи (починить ее некому, в бригаде-то одни строители) харча, и что-то для себя вычислив, — от Полканки в луковом соусе отказался. Уже во второй раз за день. «Что бы это значило?» — теряются в догадках друзья. Но и не слишком… теряются, поскольку банка с самогоном пошла по кругу.
— Ничо, пару стаканов жахнет, и куда подевается весь его интеллигентский понт, — Григорий не расстроился и даже сделал обидное для Шурика уточнение, — хоровой певец, блин! Пральна грю, Паха? — Гриша встретился глазами с Павлом Алексеевичем и кивнул ему, тот ответил лукавой ухмылкой.
— Просто не хочу заодно с вами однажды забрехать, людями надо оставаться, — покосился Перекос на Павла. — А то вот был Паха интеллигентный человек, институт кончал, завсельсоветом был, а щас, поглядите — залаял, да еще ночами взялся на луну выть. И куда вся интеллигенция из него утекла?
Григорий за Павла вступился:
— Шурик, ты ж говорил, что загавкало не в Пашке, а в тебе, рыжая скотина. В аккурат, когда на толчке сидел. А валишь все на Павлика. Однако не туда весь твой шкант пошел — не в брус, чую, а в зад. Гляди, допрыгаешься балабон, засвечу тебе фонарь под глазом, чтобы смотрел и слушал правильно. — Гриша переглянулся с Павлом. — Ты забыл, скока Пашка тебе, алкашу, талонов давал: бывало, целыми тетрадными листами. Неделями на протоке гудели, по домам тачкой коммунист Столыпин нас развозил — ответственный человек, нам не в пример. И бесплатную путевку в дурдом Алексеич тебе отписал. Так придержи язык. Сегодня у Пахи нету власти, а завтра та власть вернется как прежде, а то и выше шагнет, и будет нам от того польза…
Но Шурик стоит на своем, общество он сегодня презирает. Однако Перекосово презрение никого не остановило. Приняв из граненышей, сообщество навалилось на истомившиеся в печи ребрышки да на уху. Даже рафинированный интеллигент Павел, шуганув Жихаря, увлеченно обгладывал ребрышки. Чу, Павел Алексеевич, поправил прическу, сделал умную физиономию, закатил рукава свитера, ухайдоканные в работах, а постирать некогда, разве дома, в редкую побывку. Появились местные бабенки, которых Гришка отчего-то зовет солистками, возможно, отмечая и ценя, таким образом, некоторые их таланты да умения. Приняли еще по сотке. И полилась негромкая задушевная бабья песня-нескладушка, с недружными и порой не в ноты подпевами грубых, испитых, поправленных на морозе да жаре плотницких голосов.
И Перекос заговорил. Хоть путанно и немного, однако, до пятого полустакана линию держал. Между третьей и четвертой мисками рыбного хлебова, слегка чищенной бульбы, от души приправленной лаврушкой и перцем-горошком, Шурик отвалился на лавке и прикрыл глаза. Затем встрепенулся: захотелось ему перебить оскомину пропеченными ребрышками («а ну ее принципиалку»), да таз с ними ушел на другой край стола, и Перекос с тревогой сопроводил взглядом движение эмалированной с облупившимися красными цветами по бокам посудины.
— Ну, ты, Шурик, здоров жрать. Четвертую миску охаживаешь. Мы вон с Пахой да коммунистом Столыпиным по одной еще не убрали. Так бы ловко в прорубь заныривал, — возможно, Гриша все еще мстит за не вспыхнувший и не обогревший его костер на берегу протоки.
Простая душа, Перекос, он же Шурик, сориентировался не сразу:
— А че там, первые две миски все одно через край выпил — не считается.
Размяк, подобрел бригадир Столыпин:
— Смотри-ка, Гриня, а Шурик-то наш характер выдёржуить, — сказал, псину исть ни будить, и, гляди, ни исть.
Шурик набрал ковшом из ведра очередную порцию ушицы и, сдвинув брови, приняв совсем уж серьезный вид, от напряжения на его носу в конопушках проявилась испарина, вывалил куски расползшейся при варке рыбы себе в миску. Обиделся на Столыпина. Не такого он ждал от бригадира, не такой поддержки. Что взять с человека с буржуйской фамилией? Похоже, он надеялся, что бугор скажет что-нибудь во имя примирения членов бригады: мол, распробуй, Александр Петрович, вот тебе лучшие куски от Полканки, вот с лопатки, а вот с ляжки, вместе ведь охотились. И, может, если б не ты, Шура, известный в округе удачник по части псовой добычи, то и не был бы так красив и солиден наш дружеский стол сегодня вечером, и не сидели б тут красивые бабы вместе с нами, и не выводили бы столь расчудесно на три голоса песняки про несчастную любовь. И вот тогда он, Перекос, пошел бы навстречу своим дорогим, да что там говорить, забубенным товарищам и распробовал…
— Ничо, бугор, я и ушицы твоей, прямо скажу не шибко удачной да пересоленой, похлебал от пуза, — ищет и не может ухватить пальцами застрявшую во рту кость Шурик, беспрестанно сплевывая на стол рядом с миской, но без успеха, кость засела в нёбе прочно и выходить не собирается. — Я ушицы. А ты, бригадир, лучше не о людях сторонних думай, — приврал с ударением в слове «людях» Перекос, — а про свою придурошную семью думай. Благодетель выискался.
— А чего тебе семья-то моя? — ответствует Столыпин. — Деуки у мене страгие, запросто так к себе не подпустют. Да и парни у мене тож…
— Да-да, — старается попасть в тон Столыпину Перекос, — их бы всех вместе с тобой под пресс, — глядишь, один путний и вышел бы человек-то, а? Ладно… — Шурик хлопнул растрескавшимися огрубевшими на плотницкой работе огромными ладонями по ляжкам, будто засобирался встать и уйти в ночь, — ладно, ребятки. Скоро я от вас свалю. Гришуха женится да к бабе своей солистке уйдет, и закончится твой курорт в бригаде с такими-то маститыми плотниками, — снова переврал в слове Шурик, на этот раз в слове «плотниками», — прямо с героями труда, можно сказать. Верно говорю, Пах? — В этот раз Перекос решил найти союзника в лице Павла Алексеевича.
— Можно и так сказать. А можно и не говорить, — уклончиво ответил Павел, — еще не забывший, как Шурик совсем недавно пытался учинить над ним казнь, заявив, что Паша в плотниках загавкал.
— Так что к деткам своим непутевым пойдешь, бугор, снова харя будет в фонарях, уж они тебя распишут под хохлому. И как ты на свою партийную собранию будешь ходить, что людям партейным да большеголовому Кузину-Децефалу ответствовать? — снова приврал в слове «людям» Перекос. Видать, не в шутку рассердился Шурик, и ему страстно хотелось излить на кого-нибудь желчь. Ну не на Гришку же, с которым он плотничает с юности, да и в школе сидел за одной партой. От Гриши, — штука известная, — можно еще и горюшка огрести. И огребал неоднова. А ну его… — Когда женишься, Гришуха?
— Знаешь, Шурик, женюсь… — Григорий внимательно высматривает в ведре кусок поаппетитней. — Женюсь. Если в мозгах все перевернется и наступит в голове необратимый рыжий перекос.
— Чую, женишься, Гриша. — Округлил глаза Перекос и принялся нервно чесать живот под застиранной, в прорехах фланелевой рубахой в клетку.
— Женюсь, Шурик. Начинай делать заготовки к свадьбе: настраивай петли в заборе, сходи на птицеферму за курями. Тут ее… свадебку нашу, — Гриша приобнял селянок, жмущихся к его сильному телу по обе стороны так, что те разом взвизгнули, — тут и отгуляем. Берете мою фамилию, девчата? — воззвал Григорий по очереди к одной и к другой.
— А кто б не взял… — ухмыльнулась та, что сидела от Григория справа. — Буду не Лидка Карябина, а Лидочка Промыслова. Не хило звучит?
— Достойно звучит, — с готовностью подтвердил Столыпин и перекрестил пару. Спохватившись, перекрестил троих, чтоб обидно никому не было. Как оно сегодня вечером пойдет, на которой из них подженится на ночь Григорий — пока не известно.
Течение событий приобрело как бы замедленный ход: разведенки да брошенки, внезапно появившиеся в избе, столь же внезапно разбрелись по своим избам, уведя столыпинских товарищей по бригаде и своих же селян, заглянувших на огонек да изрядно принявших. Григория привычно увела чернявая — еще недавно Карябина, а теперь — обрученная святым знамением парторга — Промыслова, за занавеску, легко сломив сопротивление великана. И слышно было, как Гриша там за занавеской не давался, а и пришлось уступить, тогда, как Шурик метался по избе, и ему, очевидно, хотелось подглядеть, как там за занавеской и, может быть, что-то подсказать другу, либо этой напористой бабенке. И все бы ничего, вечер и ночь удались, за столом идет неспешный разговор, кто уже не в силах сидеть, пристроены на нестроганых досках в комнате за обзолистой дощатой переборкой, кому не в жилу продолжать праздник, тех уже и нет. За столом далеко за полночь нет ни трусливых мужей, ни хитромудрых любовников, ни солнцеподобных чревовещателей, покинули его рабы страха, остались исключительно бойцы и герои. Установился режим общения на электроимпульсах подкорки, почти телепатический, когда каждый понимает каждого, пусть и не все возможно объяснить, и не каждый готов слушать другого.

* * *

Нары в избе заняты, и Павел уронил голову на столешницу — ровно между миской, в которой томится добрый кусок вареной щуки, и тазом, где остались лишь пригоревшие на сильном огне ребра — и думает о Сеате. «Как она там, в своем городе? Приходят ли к ней стихи? Не достают ли ее воздыхатели, — читай, ценители таланта? Вот наточу топор острее бритвы да поотымаю им органы воздыхания, а кому и головенки. А что Сеата? Она иронично воспринимала ту мою работу мэром: «Так ты мэр или пэр? — озорно хохотала она, когда пытался разъяснить ей — в чем состоит работа главы сельской администрации. — Талоны на водку?! Боже мой, какой аквамарин!» При чем здесь аквамарин? Ну что взять с поэта? Между тем законно спроси меня Сеата теперь — «Пах, а сейчас ты кто?» «А плотник четвертого разряда, Сеаточка…» — не без гордости ответил бы Пал Алексеич.
Так хотелось поговорить о ней, подумать о ней, хотелось нафантазировать себе такого… Но распахнулась входная дверь, и из клубов пара шумно с матерком ввалилось то, что Перекос тотчас окрестил «вдруготкуданивозьмись». Известный не только широтой души, но и ответственным отношением к проблемам коллектива, Григорий немедля появился из-за занавески в тельняхе и труселях, похожих на паруса бригантины, только в мелкий цветочек, чтобы встретить нахала и дать отповедь.
— Гляжу, насилье рвется в хату, — недовольный, что под утро кто-то еще ломится в дом, когда все так хорошо сладилось и все вроде довольны — пьяны и нос в табаке, — Гриша вмешался. — Кто таков? Сам пришел? — задал лобовой вопрос стушевавшемуся визитеру гигант. — Сам, говоришь… — озадаченно почесал живот под тельняхой Григорий и зевнул. — А мы хотели в лаптю на… и за тобой послать.
Однако вмешался поднявшийся с лавки бригадир. Он в похмельной задумчивости налил в граненый стакан:
— Хапни, может, осознаешь ошибку. Сам-то переселенец или чего? — помня, как на правлении принимают переселенцев, партийный Столыпин приготовился с толком с расстановкой расспросить вошедшего. Но, видать, человек был настолько лишним здесь и сейчас, что за него не вступился даже поперечный Перекос, не отрывая взгляда от нечаянного гостя, тотчас обратившийся к другу с коротким замечанием:
— Гришуха, а я почитай всю прошлую ночь из-за столыпинского горохового супа почту носил и тогда еще подумал: так портить воздух — это не к добру, это че-нибудь стрясется. Кишка у меня, сам знаешь, вещая.
— Из Черновицкой мы области. Хочим к вам у бригаду испросытыся, — наконец заговорил вошедший.
— А зачем говоришь — мы? Там в сенях еще люди прячутся? Сбегай, Шурик, глянь, а то непонятные переселенцы все заготовки поедят, там еще лучшая половина Полкана осталась, да и щук поленница. Проводи их отсель. А то видел я, как бабы от нас подались по жилухам своим: уху съели, мясо сжевали, первач выдули, а в сенцах под мышку по рыбине и ну бежать, шлындры беспонтовые.
— Вот я и говорю, Гриша, чой-то стрясется ныне, не зря кишка выводила мелодии. Тикай отцэда, хлопец, хватает нам людей. И потом гроши на четверых ровней делятся, чем на пятерых, — вроде за всех решил Перекос.
Тут практики. И всеми давно усвоена истина, что человека с обезьяной разнит способность смеяться. И гогочут от души, несмотря на раннее и нетрезвое, местами даже больное, утро. Даже Григорий не сдерживается, выдает смех кашляющий, будто запущенный туберкулезник, или подружка его батогами охаживала.
— А без нас никак, а, мужик? — зашел издалека Гриша.
— Та ника-ак, — нервно поскребывая пятерней затылок, вошедший заговорил прямодушно, и это сразу понравилось Григорию. — У вас, кажуть, и гроши хороши, та и мужики, говорять, — приврал в слове на украинский манер человек — не ушлы, не бандеры. Я сам — робить так робить. У совхоз встрялыся, у лэкарки побував, трудова в мэнэ чиста — ни медалей, ни грамот, ни статей, ни якой заразы.
— Хату дали? — пытает бугор.
— Та далы-ы-ы, — досадуя на что-то, махнул рукой хохол. — Пол разойшовся.
— Сойдется, — успокоил Столыпин.
— Бачу яблочкив в вас нэма, — по-новой досадует жестоко промахнувшийся переселенец.
— Яблочки, браток, там, откуда приехал — под Харьковом. Не подходим тебе, чеши в переселенотдел.
— Та нияк нэ можно… — мнется хохол, странно удерживая за пазухой некий должно верткий либо скользкий предмет, так что мужики, всяк себе, прикидывает, что за секрет там у него столь бережно хранится, и стали уже догадываться, когда…
— Не, Гришуха, не берем — больно кучерявый. На свет винтом шел, эти — непредсказуемые. Беги, мужик, беги. У тебя и кадык вон — будто челнок, за стол сядешь с тобой пить — не угонишься. — Шурик откровенно против невнятного пополнения. Однако пополнение оказалось вполне себе и внятным. Оно вынуло из-за пазухи четверть мутного самогона и бережно поставило диковинную бутыль на неубранный стол, за которым, пристроив голову между тазом с запчастями Полканки и ведром с остатками остывшей ухи, дремлет Павел Алексеевич, едва-едва воспринимающий происходящее, да и то исключительно на слух.
— Вот это ве-е-эщь, Гришуха! — воскликнул Перекос. — Я такую посудину с детства не видывал. Помню, с запада родственники привозили, она тогда казалась мне большущей, с меня ростом была. — По смене настроений в избе выходило — человека надо брать.
Но решил как всегда Григорий. Постановил дать парню подкормиться в бригаде… если выдержит недельную пьянку: «У нас, барашек кучерявый (будто есть барашки, коих причесывают на пробор), неделю хуржун — по-нанайски война — после получки, неделю — после аванса. Зарплату получили вчера, так что только начали — поспел вовремя: правильно про чувство халявы хохлов говорят. Кода робить? А месяц из скольки недель состоит? Об одном прошу, — Гриша сморщился и почти умоляет — не опорожняйся в валенки. Все стерплю, но вот когда кинешь на каменок обоссаные обутки, а от них пар поднимется да квартиру захватит... У меня, паря, от этого башка жутко болит — вот тут вот и тут, — Гриша указал места и изобразил, как это у него мучительно протекает. — Я потом день пахать не могу, ты уж постарайся не подвести меня, а?
Ну вот, кажется, по главному вопросу — по технике безопасности на производстве — проинструктировали. В любой обстановке новому человеку непросто уследить за ходом коллективной мысли, как говорится, по первоснегу. Будь новичок поискушенней, многое смог бы прочесть в глазах заговорщиков, еще было время посчитать без суеты и бесплатно для здоровья. Если бы… А так вожделенная мечта о скорых грошах, а значит, и дальняя цель — отъезд на родину при деньгах, — мостиком упала на целину справа и целину слева — соединила неопыт с незнанием. Но все еще придет к тебе, кучерявый. Все придет. Может быть.
А пока Гриша откупоривает и наливает устроившейся на коленях подруге из бутыли, приговаривая полюбившееся — сумей, мол, хохол, видеть и понимать подстрочник:

Водка холодная пьется приятно,
И веселит она душу твою.
Но. Если водка мешает работе…
Брось ее на фиг… работу свою.

В четверти убывает, и по мере этого интерес к новичку падает. Ему шальной Перекос уже вполне прозрачно намекает: ты бы не увлекался, а то в Грязнушенском колхозе утром разнарядка, а на коровнике пьяному как? — вилы из рук валятся, в рыштаг с говном легко угодить. И запел Перекос песню собственного сочинения на мотив «Забудь обратную дорогу». В той песне искра светлого чувства к единственной родственной душе — что жена, что дети — одна сплошная измена — не к ним, а к рыжей, одной масти с Перекосом, дворняге, оставшейся на цепи в соседнем с Грязнушкой Хомутове, родном и родовом селе. К той самой дворняге, что осталась маяться на цепи. За глазами, известно, какой уход за дворовой животиной. А сюда не привезешь, тут варвары, вон бывший мэр — сама власть, олицетворение рафинированной интеллигенции — а и тот уже загавкал.
Теперь о минутах удивительного единения душ — человека и собаки. Недопесок Перекоса удивительным образом чует расположенность к нему хозяина. Их ожидание встречи взаимно и пронзитель-
но. Перекосов Жмурка, когда удается удрать с привязи, обязательно добудет на скотомогильнике рогов да копыт и обычно к приезду хозяина пес готов: возьми, мол, лучшее — для тебя приготовил. В свою очередь Перекос перед поездкой на побывку непременно сделает набег на птицеферму и без гостинцев — куриных голов да лап, а то и потрошков — на встречу к Жмурке не едет. Сама встреча наполнена проявлениями любви и утехой в ласках, ее внутреннее содержание едва ли объяснимо, однако стержень в том, что оба изгои. Ведь спроси любого человека, отчего полюбил, толком и не ответит: просто люблю… или жалею — вот и все. А то еще встревожится: с какой целью де спрашиваешь, нет ли в вопросе подвоха. И вот эта песнь.

Эх, Жмурка, миленький мой Жмурка,
Зачем тебя я погубил?
Сосед мой Сенька говорил,
Чтоб на прививку не водил.
А я-то Сеньку не понял,
И ты пол-уха потерял.
Эх, Жмурка, миленький мой Жмурка…

И так дальше — по каждому поводу, по каждому событию, приключению или злоключению. Впрочем, зубы у Павла Алексеевича, у Григория, у Столыпина ноют не только от песен Шурика. Тогда как самому Перекосу бывает трудно переоценить значение песняка. В пору глубокого похмельного синдрома тот песняк приобретает значение медитационного элемента — успокаивает, помогает автору текстов настроиться на работу. Как сейчас, утром нового дня. Между тем остаток ночи и новый день прошли легко: теперь за самогоном бегает новый член бригады. И хохол старается. Минул день, подкатил вечер. Наползли на избу ранние сумерки. Праздник продолжается. Но теперь уже у каждого персональный график празднования и отдыха. Нары все время кем-то заняты, и желающему уронить тело приходится сходить на двор, чтобы надергать из притулившегося к изгороди соседского стожка сена и бросить его на пол вместо матраса. Входят и выходят люди, выстывает и натапливается до невыносимой жары изба, снова выстывает, снова кто-то отправляется во двор за дровами, без команды садятся за стол, без команды встают. Обычная праздничная суета.

* * *

За полночь обнаружилось — исчез Шурик. Однако его не искали и под утро попадали на нары. Перед тем, на очередном витке развития празднества, Столыпин нечеловеческим усилием воли заставил себя вернуться к столу, собрать из посудин остатки недопитого в стеклянную банку, надеть на посудину крышку и спрятать ее в рукав висящей на гвозде, вбитом в стену, фуфайки. О бригаде подумал. Настоящий бугор, бесценный. Затем, уже в полуобморочном состоянии, Столыпин заметался по избе, наступая на лежащих и выслушивая проклятия, мечтая без потерь сходить до ветру, однако сил не осталось и, пристроившись в углу, облил его. Важно, что не в валенки, вот уж не дай бог, да и не быть ему бугром после такого, хоть и партейный, хоть отправила его ячейка крепить дисциплину в командированной бригаде строителей. Лишь выполнив программу-минимум, сбитым внезапным порывом ветра планером Столыпин лёг, заняв на минуту опрометчиво оставленные празднующим нары, и забылся. Сказать, будто его лицо в ту минуту выразило полное удовлетворение, какое бывает у участников партийной конференции, или, может, печать неустановленного греха — нет, ни первое, ни второе. Если одним словом, то ближе будет слово на полном выдохе — отму-у-учи-и-лся-я-а. И бугор счастливо закатил глаза под лоб. Не исключено также, это слово — вообще слово последнего вздоха. Тогда насколько оно бывает отрепетировано?!
Гриша — главхолостяк округи и завидный жених, как справедливо считают все три члена бригады — увалился на лежаке напротив Павла: поджал ноги, неотмотанная портянка свисает до пола, брови сдвинуты к переносице, углы рта закисли, глаза спящего слегка приоткрыты, будто человек хочет контролировать ситуацию. Гриша булькотит невнятное себе под нос, пускает пузыри, временами всхрапывает, но вскидывается, понимая, что зря это он так громко, поскольку товарищи спят, и снова проваливается в сон, тогда как глаза все еще полуоткрыты, и Павла это не в шутку смущает. Павел заставил себя думать о Сеате, словно бы сами по себе эти раздумья были ключевым признаком вчерашней, уже изрядно подзабытой, не ностальгической, однако хоть относительно благополучной светской, да еще и городской жизни. «Но почему? – вскинулся святой Жихарь. — Почему ты, Пах, думаешь, мечтаешь о почти эфемерной Сеате, когда есть реальная Светлана, законная твоя жена. Она помнит о тебе, думает о тебе, экспансивно желает тебе добра. Совершая набеги на грязнушинскую жилуху строителей, всякий раз устраивает разнос коллективу с выливанием в помойное ведро остатков самогона, нервно смахивает давно немытую посуду на неметеный пол, благо вся она металлическая. Неистовствуя, мечет Светка в окно граненыши, вылетающие, словно бомбы, и падающие в снег вместе с оконными стеклинами, взашей выталкивает за дверь зазевавшихся, засидевшихся местных девах, делает агрессивные внушения Павлу, нешуточно угрожает бригадиру, после чего Столыпин обычно причитает, заимствуя словесные обороты парторга Кузина: «Ну, все, Алексеич, в этот раз точнехонько турнут из партии, в этот раз не минует меня чаша сия», — словно бы лишение партбилета сулит ему голод до веку, сиротский приют пацанам и панель дочерям. — Как ты живешь с ней, Павел Алексеевич, как ты живешь — ведь Берия, истинный бог, Берия…» Жихарь прав. Павел улыбнулся во сне, вспомнив об одном из таких внезапных наездов жены: «Будто мамаева орда набежала». Однако снова заставил себя думать о Сеате.
…А Перекос сбежал туда, куда не в состоянии добраться Григорий. И поскрипишь тут зубами, и постонешь, и утробно побулькотишь, и пузыри попускаешь. Те, кто наблюдают за перипетиями их взаимоотношений — еще со школы — удивляются терпению Григория: «Так вы, Гриша, продолжаете работать одной бригадой? За столько лет бессменной вахты тебе давно пора присвоить Героя Советского Союза! — Да не-е, — ответствует Гриша, — только деревянную медаль рыжей чумы дали, и ту сам Перекос и пропил, — отшучивается добродушный гигант». Но то если делить водку, делить работу — кому тяжелей, кому хитрей, если делить деньги в конце месяца — это все не то, это просто, и даже не стоит метать стрелы и копья, целясь и остро желая непременно попасть в голову оппоненту. А тут женщина. Блудливая, похотливая, но, как представляется Григорию, отчаянно красивая. Да, красивая. Это по мнению двух соискателей короткого счастья быть с ней и любить — без взаимных обязательств, без обещаний. Но и крутит она ими, и вертит, и сталкивает в поиске эфемерной, непонятной им обоим выгоды. Когда Григорий трезв — она безраздельно его. Когда Гриша пьян — пятьдесят на пятьдесят, иногда и похотливому рыжему Трезорке перепадает. Говорит всем, будто перепадает. А кто его знает?


Рецензии
Особенно нравятся смачно,до мелких подробностей, выписанные детали,их которых являются кондовые,запоминающиеся образы людей...

Станислав Сахончик   10.01.2017 11:44     Заявить о нарушении