отрывок из Хроники 2

 <…>Но  вот  наступило  и  первое  сентября,  первый  день  новой  жизни в качестве студента  Мерзляковского  училища.
        Ходить сюда означало совсем иное,  нежели посещать ЦМШ, оставшуюся на всю  жизнь чужеродной.  В  училище  всё  было  знакомым, ведь  и  школа,  в  которой  я  проучился  шесть  лет,  находилась  здесь же;  училище,  по  существу,  делило  со  школой помещение.  Оба  этих  заведения  ютились, как  бы  сосуществуя,  мешая,  и  одновременно  дополняя,  друг  друга,  в тесном трехэтажном доме постройки  девятнадцатого  века  без  признаков  какой-либо архитектуры.  Дом связан  с  семьей  Цветаевых,  но в те  годы  об  этом  не  было  принято громко  говорить.  По  существу,  и  школа,  и  училище  использовали  для   занятий одни и те же классы  только в разное время,  по расписанию.  Всё здесь выглядело утлым,  старым  и  обветшалым:  и  обшарпанные рояли,  украшенные  резьбой  и  токарными  излишествами,  со стертыми и  отполированными  до  блеска  подошвами  пианистических поколений  медными  педалями и  продавленными «мелкими»  клавишами,  в  которые  грязь въелась,  казалось, навсегда,  превратившись в окаменелость,  и  стулья,  опасные  для сидения.  Скользкие стоптанные ступеньки узкой лестницы,  ведущей из подвала,  где также  находились еще классы  и гардероб,  до  третьего,  самого  лучшего  этажа,  могли  в  любую  секунду стать причиной чьего-то падения. Классы соревновались между собой на звание  самого  тесного.  Дай  Бог,  если всего набиралось двадцать помещений  для  занятий.  Небольшой  зал,  размером примерно в  семьдесят  квадратных  метров, занимал половину второго  этажа,  рядом — четыре более или менее сносных «аудитории»  для групповых занятий.  Количество же классов, пригодных для  учения  по  специальности  фортепиано,  то  есть,  тех,  где  стояло  по  два  рояля,  можно  было  спокойно пересчитать  по  пальцам.  В подвальных  помещениях, тут  занимались,  в  основном,  духовики,  было  нечем  дышать,  каковое  обстоятельство,  вероятно,  особенно  способствовало  игре  на  кларнете,  флейте или  валторне,  развивая у студентов способность легких  приспосабливаться  к  отсутствию  кислорода  в атмосфере.  Очевидно,  предполагалось,  что все  они вскоре будут играть в составе духового оркестра на Марсе,  когда там усилиями советских  покорителей  космоса зацветут  яблони. 
        В первый же день первокурсников,  в том числе человек двадцать пять или несколько больше пианистов,  значительно меньше  струнников,  полдюжины  теоретиков и не  знаю,  сколько  вокалистов,  дирижеров-хоровиков  и  студентов  различных  оркестровых профессий,  распределили  по группам.  Музыкально-теоретические предметы проходились у студентов всех специальностей отдельно, по разным  программам. 
        Пианисты приходили в училище  наиболее  подготовленными, а теоретики,  в  большинстве  случаев занимавшиеся в районных школах по  классу  фортепиано,  проходили  в  училище усиленный по сравнению с пианистами курс.  Программа  для  струнников  и  дирижеров-хоровиков  не  должны  была  отличаться  от  таковой  у  пианистов,  но  струнникам  по  какой-то причине,  несмотря на наличие у большинства развитого слуха,  все теоретические  предметы давались с трудом и не вызывали энтузиазма.  Хоровики редко претендовали на  присутствие  музыкальных  способностей,  готовясь,  в основном,  к профессии  учителя  пения  в  средней  школе.  Большинство же духовиков на  первом  этапе обучения принадлежало к той категории,  которая не  отличает  скрипичный ключ  от  дверного,  поэтому  и отношение к  ним педагогов-теоретиков  было  соответствующим.  Последним  звеном  в  цепи  музыкальных специальностей считались вокалисты.  Поступая в училище в  возрасте  двадцати  и более  лет,  они частенько  не  имели  ни  малейшей  музыкальной  подготовки,  некоторые из них  умели  одним  пальцем  «играть»  на  пианино  или  немного  тренькать  на  гитаре.  По этим причинам  их  учили  по другим программам.  Справедливости ради,  надо отметить, что среди них  попадались  и  люди,  относившееся к делу серьезно,  как,  например,  ставшая  впоследствии известной  Тамара Синявская,  учившаяся  в  Мерзляковке  в  те  же времена. 
        Кроме  музыкально-теоретических  занятий  все,  окончившие восемь  классов,  должны  были  проходить  и  некоторые  предметы,  соответствующие девятому классу:  математику, физику, химию, русский и иностранный языки, литературу, историю etc.  К счастью, по  общим  предметам  спрашивалось  не  так  строго,  нашему брату,  музыканту,  делались поблажки.  Все точные предметы преподавались только на  первом  курсе.  И  здесь не повезло!  Со следующего учебного года  изучение  физики,  математики  и  химии  в  училище отменили,  и  курс,  пришедший вслед за нами,  не  тратил  время  на  изучение  работы  трансформатора  или  вычисление ученых  формул.  Остались только  гуманитарные  предметы,  которые,  мимоходом  замечу,  велись отнюдь не на самом высоком  уровне.  Двоек практически  не ставили,  сознавая,
что  все  мы  и  без  того  сильно  перегружены  и  по  специальности,  и по музыкальной теории.
        Однажды скрипачу Мише Раппопорту на уроке физики был задан вопрос о работе трансформатора.  Миша, тихий интеллигентный ребенок «из хорошей еврейской семьи»,  долго молчал, переминаясь с ноги на ногу и мило улыбался.
        —  Ну что, Раппопорт, будем отвечать? — в голосе учительницы слышалось предвкушение афронта ученика.
        —  Господи,  да если б я знал…  наверное, так: ж-ж-ж.   
        Но  где  не  приходилось  ожидать  ни  малейшей поблажки — это  физкультура.  Сам-то   физкультурник  был человеком   безобидным,  хоть  и  не  семи  пядей  во  лбу.  Но так называемым  «руководителем по  физическому  воспитанию»,  являлся некий  Борис  Иванович  Жаров,  от  упоминании  имени  коего  до сих пор  бросает в жар  и  в  дрожь  все училищные поколения пятидесятых,  шестидесятых и семидесятых  годов, прошедшие через его руки.  Сам он не проводил уроков физкультуры,  для этого  существовал  наш «пан-спортсмен».  Жаров осуществлял общее руководство  и  лично вел занятия  по  гражданской  обороне,  обязательные  для  первого  курса.  Уже  одно  поверхностное  знакомство  с  этим  антропоидом вызывало ужас у интеллигентного человека.  Приземистый,  коренастый,  сущий  Собакевич,  с  могучим кирпичным затылком,  приплюснутым лицом боксера и  заячьей  губой,  здоровенными  кулачищами, хриплым  фельдфебельским голосом и  челюстями  стаффордширского  терьера, этот тип в  течение  десятилетий  терроризировал  не  только  студентов,  но  и  некоторых педагогов,  вступавшихся  за  своих  учеников в  случае не сдачи  последними норм ГТО или  отвиливания от занятий.  Ко всем  Жаров обращался одинаково: «Ну, ты, доктор!» — почему «доктор» — так и осталось загадкой. На  уроках по гражданской обороне ничего страшного не случалось,  уровень  насилия  над  личностью  оставался в  пределах  нормы.  Существовала  определенная  программа,  выучить задание не представляло  особого труда;  иногда случались даже комичные эпизоды,  как,  например,  при  изучении противогаза, когда наши девицы путались прическами в снаряжении.  В  масках  допотопного  образца, вероятно, еще с  первой Мировой  войны, приходилось  долго сидеть без всякого смысла,  дыша резиновыми испарениями,   что  не  так  легко,  особенно в помещении,  где и без того душно: кабинет гражданской обороны, одновременно служивший административной резиденцией этого Навуходоносора, находился в полуподвале.  Речь Жарова изобиловала прибаутками,  нравоучениями на уровне каменного века и плоскими солдафонскими шутками. Иной  раз можно было и потешиться над его лексиконом.  Но основным  чувством,  возникавшим на уроках, можно назвать чувство сожаления о потерянном времени и униженном достоинстве. 
        В  эти  времена в СССР, как,  впрочем,  и всегда, усиленно  подогревалась  ненависть  к  Западу,  к  «американским  агрессорам»;  многие жили в нешуточном  страхе угрозы атомной войны, которая без сомнения будет инициирована  гадкими  Соединенными Штатами  против открытого и  «борющегося  за  мир» Советского Союза.  Антиимпериалистическая  агитация  проводилась  не  только  в  газетах,  на  радио  и  по  телевидению,  но  и  на  уроках,  подобных  гражданской  обороне,  и  на  политчасах.  Жаров никогда  не  упускал  случая  едко  пройтись по капитализму вообще  и  по  Америке  в  частности.  Сам  он не  имел  ни  малейшего  представления  о том,  что  люди,  серьезно занимающиеся  искусством,  музыкой,  менее  толстокожи,  чем  он.  А  смотрелся  бы  он  лучше  в  военкомате,  а  не  в  музыкальном  училище,  где заведовал физкультурой,  сам не  будучи в  состоянии  показать   какое-либо  упражнение,  технику прыжка  или  бега  на сто метров.
        Осенью,  пока не наступали  холода,  занятия  проводились  не  в  спортзале училища,
отдельной постройкой  в виде небольшого  ангара торчащего во  дворе,  а на районном  стадионе, неподалеку от станции  метро «Краснопресненская».  Это  означало,  что  для  того,  чтобы  присутствовать  45 минут  на уроке,  надо  было  еще  добираться  в  общей  сложности  полчаса из училища или из дома,  смотря по расписанию занятий,  да еще столько же тратить на  обратную  дорогу.  Кроме того,  мы  должны  были  оплачивать  проезд,  который,  хоть  и  стоил  гроши,  для  тех,  кто не  имел  проездных  билетов,  тем  не  менее,  заставлял  раскошеливаться  на  такие экстренные  поездки  из  своего  кармана два раза в неделю. На  стадионе   бегали,  прыгали и  мучились  другими  способами  до  полного  изнеможения.  Хорошо  еще,  если  после  урока  физкультуры  в  расписании  не  числилось  других  занятий:  можно было  отправляться  домой,  принять  душ  и  переодеться.  На  стадионе  такой  возможности,  так же,  как и при спортзале  училища,  или  ранее,  в  средней  школе,  просто не  предусматривалось.  Видимо,  сказывалось влияние знаменитой русской традиции, согласно коей, банный день — только по субботам.  В  довершение  всего,  требовалась  и  определенная  спортивная  форма — тренировочный  костюм,  дерюга  темно-фиолетового цвета,  превращавшаяся  в  половую  тряпку  после  пяти-шести  уроков.  Наряд стоил  пять  рублей,  но  не  всегда  имелся  в  продаже,  а  Жаров не  пускал  на  занятия  без чернильной униформы,  что грозило  неприятностями вплоть  до  отстранения  от уроков  по  специальности.  На  стадионе наш  физкультурник  вел  занятия, а Жаров,  словно важный барин  или,  вернее,  надсмотрщик,  прохаживался по кромке стадиона, — ему не хватало лишь  кнута  в  руке, его заменял внушительного вида судейский свисток, — подбадривая нас на спортивные  рекорды,  выкрикивая голосом простуженной  гориллы нечто  вроде:  «Давай,  давай,  не  ленись,  Гаук,  не  отставай,  Малкус,  поднажми!  Эй,  доктор,  чего  плетешься!»  и прочую  чепуху.  Время от времени в аллеях расположенного  в  окрестностях стадиона  парка  устраивался  кросс  по пересеченной местности,  где наш стаффордшир,  теперь уже  вооруженный мегафоном,  переминаясь с ноги на ногу  у  финишной  черты, употреблял примерно  такие  же  слова,  только  усиленные  рупором,  отчего голос  его  приобретал  тембр верблюжьего рева,  какой однажды  довелось слышать в  зоопарке. 
        Недаром  в прежние  годы наше прекрасное  учебное  заведение  называли  «Мерзляковское музыкально-спортивное  училище  имени Б. И. Жарова».
<…>В  первые  же  дни  студенчества  пришлось познакомиться с неотъемлемой  напастью  тех  прекрасных  времен:  нас бросили телами на очередную амбразуру  развитого  социализма — овощную  базу.  На картошку,  как  студентов  институтов,  к  счастью,  не  посылали,  но  несколько  осенних  дней,  когда  московские  овощные  базы  заваливались  полусгнившими  плодами  сельского  хозяйства,  обязательно резервировались для училищных первокурсников.  На барщину  нас  отправляли  раза  три-четыре.  Овощные  базы  располагались  на  окраинах  Москвы  в  грязных  индустриальных  районах  вблизи  железнодорожных  станций.  Добираться приходилось  своим  ходом за свой же счет, сбор назначался у ближайшей к базе станции метро, откуда еще тряслись в автобусе.  Спецодежды не полагалось,  на месте снабжали лишь  грубыми  брезентовыми  рукавицами,  которые,  скорее,  натирали  руки,  чем  предохраняли  их  от  того,  с  чем  предстояло возиться.  Обрабатывать приходилось,  в  основном,  капусту.  Иной  раз работали в помещении,  это еще ничего.  Случалось заниматься  этим важным для всей  столицы  делом  и  на  открытом  воздухе,  под  проливным  дождем.  Работа  заключалась  в  обдирании  гнилых  листьев  с  овощей,  которые  по  большей  части сами  годились  для компостной  кучи,  складывания  пригодных  к  продаже  остатков  в  контейнеры  и  уборки  помещения  после  проведения вышеуказанных операций.  Среди нас, посмеиваясь, бродили толстые красномордые тетки,  штатные служащие  заведения.  Они  ничего не  делали,  только  следили  за  тем,  чтобы  мы не переставали трудиться.  Условия,  в каких работали, можно назвать,  мягко говоря,  антисанитарными.  Пол был покрыт толстым  слоем  плотной  скользкой  массы  утрамбованных листьев — капустных,  свекольных  и  других  представителей семейства крестоцветных.  Обувь,  хоть  мы  и  не надевали лучшие  свои пары, страдала  не  менее  нас  самих.  Верхнюю  одежду непосредственно на другой же день приходилось отдавать в чистку,  предварительно вывесив на  ночь  на  балконе,  с  целью проветривания,  иначе ее не приняла бы никакая  химчистка.  Разгружали вагоны,  таскали  тяжелые  контейнеры.  Однажды повезло:  нас направили  на  сортировку  дынь.  Здесь  было  немного  чище.  Зато сам  процесс  стал тяжелее.  Дыни попались огромные, не какие-нибудь там «колхозницы».  Их перетаскивали с места на место и складывали  в  ящики,  которые  потом  поднимали  в  кузова  грузовиков.  И здесь толстомясые  тетки следили,  чтобы  никто  не  вынес  за  ограду  базы  ни  одной дыни.  На месте отведать разрешалось,  но в  таких  условиях  аппетита  не  прибавлялось,  а  много дней тебя преследовал запах дынь, который приятен в подходящем месте  в  подходящее  время.  Работали  целый день,  до темноты.  Потом  добирались  до  метро  через мрачные трущобы и  закоулки,  шлепали  по  глинистым  лужам,  иногда  шли  по грязному железнодорожному  полотну,  зная,  что  оно хоть  куда-нибудь да  приведет. После  дынного дня  еще  несколько  дней  болели  мышцы  рук,  особенно  в  плечах  и  запястьях,  что  отнюдь  не  способствовало  улучшению  качества  занятий  на  фортепиано,  скрипке или  виолончели.  Такое форменное  издевательство над музыкантами продолжалось  годы.  Все страдали в  большей  или  меньшей  степени,  а мне с  проблемами  в  области  ладоней  и  пальцев и  вовсе  становилось  погано.  Считалось,  что,  перекладывая  с  одного места  на  другое  кочаны  гнилой  капусты  или  таская  мешки  с  такой же  гнилой  картошкой,  мы помогаем  строительству  коммунизма.    И  сегодня  непонятна  патологическая  глупость  советских  идеологов,  ведь  и  подобными,  и  другими своими  действиями и установками  они вызывали у студентов развитие и накопление ненависти к существующему  строю,  к  советской власти,  словам «социализм», «коммунизм».  Неужели  же  эти  горе-идеологи  не  понимали,  что  именно  студенчество — основа любого  современного  государства,  его  интеллект и  движущая сила, без которой не способна жить цивилизованная  страна?  А история повторяется.  И  в  начале  третьего  тысячелетия,  так  называемые «руководители»  государства считают,  что основой  и  фундаментом  всего  сущего  является  не  интеллект,  а  торговля…
        Но: на свете всё когда-нибудь кончается — как  написал поэт Николай Тарасов,
закончились и  исторические  рейды  на  овощные  базы.  Начиналось  и  время  учебы. 
Постепенно я знакомился с новыми лицами, но не со всеми  коллегами удавалось установить отношения.  По причине неизлечимой застенчивости,  которая с годами усиливалась,  я иногда становился подчеркнуто резким или нарочито замкнутым и меня обвиняли в заносчивости и высокомерии.  Студентов мужского пола на курсе оказалось мало,  до этого времени я был знаком только с Сашей Малкусом,  а  из девиц, которые составляли большинство,  знал трех-четырех,  пришедших вместе с нами из Мерзляковской семилетки, да еще и соученицу по прежнему классу Ларисы Васильевны,  Лену Неволину. 
        День за днем мы привыкали к новому укладу жизни.  Теперь уже не приходилось вставать в семь часов утра.  Расписание занятий в училище никоим образом  не напоминало таковое в школе. Мы не сидели за партами от девяти до двух или трех; многое зависело от  распределения скромных помещений.  Общеобразовательные  предметы  изучались в  примыкающем вплотную  здании   школы  № 110,  а  также в  принадлежащем  ей же доме за углом,  в  Столовом переулке, где также имелись просторные аудитории.  Уроки  проводились  только  во второй половине  дня,  после того,  как  в школе заканчивались собственные  занятия.  Музыкально-теоретические  дисциплины преподавались  в здании  училища,  на  втором  этаже.
        Из педагогов,  несших нам музыкально-теоретические  науки,  пожалуй,  самое яркое 
воспоминание о себе оставил Виктор  Павлович  Фраёнов,  ведший музлитературу,  хотя по объему и серьезности  их  вполне  можно  было  бы  именовать  уроками  истории музыки,  как это  принято в консерватории.  Тогда,  в 1963 году  Фраёнову с виду было  лет  около  сорока.  Он  обладал  типичной  фигурой  интеллигента:  покатые  плечи,  округлости  со  всех сторон,  куда ни  посмотри — и  лицо, и  корпус,  и  круглые  очки  с толстыми  стеклами,  из-за которых вас буравили темные  точки  зрачков,  оправленные  в  узенькие татарские  глазки.  Очертания  классически неспортивной  фигуры  подчеркивались  и  одеждой.  Не  припомню,  чтобы он носил пиджаки,  но всегда какие-то  вязаные  или  суконные жакеты  и  кофты,  уютно облегавшие  его  округлости.  Лицо  его  было  бело  и  кругло,  как  майское  полнолуние  и  не  выражало  определенных  чувств.  Никогда  не  видел,  чтобы  он  смеялся,  только  некоторое подобие  иронической  улыбки  время  от  времени проскальзывало  по  его  тонким  губам.  Но главной  достопримечательностью яйцевидного облика  Виктора Павловича,  по которой его безошибочно  узнавали издалека, являлась зеленая  бархатная  скуфейка-тюбетейка,  словно  купол  венчавшая  шарообразную  голову.  Он  никогда с нею  не  расставался.  Что он лыс,  не являлось  секретом,  это  видели  все.  Когда  в  гардеробе  он  снимал шапку, происходила молниеносная  виртуозная замена оной на означенную тюбетейку,  и никто  не  успевал толком ничего особенного заметить.  Однажды  две  подружки  с  нашего  курса,  Марина  Дождикова  и  Лариса Ткачук, известные проказницы и изобретательницы  веселых выходок,  на спор умудрились сорвать с головы несчастного Фраёнова пресловутое украшение,  и зрителям мастерски разыгранной сцены предстала лысина, украшенная родимым пятном наподобие горбачевского.  Таким  образом,  тайна  тюбетейки  была  раскрыта раз  и  навсегда.
        В повседневном поведении  Виктора  Павловича  замечались  несколько  странные  манеры.  В  разговоре  он — то несколько  растягивал  слова,  то  вдруг  начинал  говорить  быстро  и  отрывисто.  Речь  его  обильно пересыпалась старообразными словечками,  вроде «ну-с» или  «извольте-с».  К  студентам  он  обращался  по  фамилиям,  как  и  большинство   коллег,  но  прибавлял  к  обращению непривычное для учебного заведения слово  «товарищ».   
        —  Ну-с, товарищ Неволина,  извольте-с поведать нам о форме первой  части  соль-минорной  симфонии  Моцарта, — с  кокетливыми  интонациями  в  голосе,  что  было  ему  присуще  в общении с симпатичными  студентками,  произносил  Виктор  Павлович.
        Почему-то автора этого повествования он невзлюбил  с  самого начала знакомства.  Казалось,    старался даже  как  можно  реже  смотреть  в  мою сторону.  Что могло быть тому причиной?  На  зачетах возникало  ощущение,  что он придирается  и  скрытно  радуется,  если  мне  не  удается правильно  ответить  на  вопрос.  Впоследствии я пришел  к  выводу,  что он  являл  собой законченный  образ типичного  неудачника.
        —  Я  тут не музлитературе  вас учить  должен, время тратить попусту…  мое  дело — фуги  писать! — буркнул  он  как-то раз ни с того  ни  с  сего  на  уроке,  проявив  короткую  вспышку  внезапного  чувства.
        Фраёнов время от времени любил щегольнуть острословием.  Не знаю, он ли сам придумал слова к знаменитой «теме врагов» из «Ленинградской» симфонии,  пропев на одном из уроков:
                Я — Шостакович,  я — гениальный.
                И  очень  скоро  я  получу  сто  тысяч…
        Фраёнов  недурно  владел  фортепиано,  отлично  читал  с  листа.  Руки  у  него  были  большие,  белые,  пианистичные.  Когда он проигрывал  отрывки из  произведений,  изучаемых  по  программе,  можно  было  сразу  же  сделать  вывод  о  его профессионализме в области владения инструментом.  Быть  может,  в  молодости он  надеялся  на  пианистическую или композиторскую, а возможно, и на музыковедческую карьеру, быть может, рассчитывал стать известным музыкантом, профессором консерватории, доктором искусствоведения?..  Вместо 
этого жизнь вынудила  его  остаться  незаметным  педагогом среднего специального  учебного
заведения,  где он не  мог  подняться  выше  должности  старшего  преподавателя,  занимаясь  из
года в год одним и тем же.  Кроме того,  приходилось  делить  эту однообразную  сероватую  жизнь  с  малопривлекательной  женой-коллегой, подарившей ему несколько детей.  Всё это  накладывало определенный отпечаток на  характер  и  образ.  А,  в общем, Виктор Павлович производил  впечатление человека умного, образованного,  грамотного, небесталанного, иногда  тихого,  иногда  язвительного,  в  своем  роде  даже  обаятельного,  но…  чего-то  неуловимого, творческого,  ему явно не хватало.  Видимо,  сознавая  это,  он  за  пределами  класса  держался замкнуто, сухо  и  отчасти  высокомерно.  На  уроках же суждения  его  об  изучаемых  нами  музыкальных  произведениях не отличались особой оригинальностью.  Они были точны,  мысль  выражалась четко и ясно, за всеми фраёновскими высказываниями слышался фундаментализм советской  музыковедческой школы  Скребкова,  Грубера  и  иже  с  ними.  Только  однажды  слышал я от  Виктора Павловича совершеннейшую глупость,  о чём  не забываю и  до сих  пор,  ибо эта глупость традиционна  и симптоматична.  Речь  шла  о  Шуберте,  которого,  кстати  сказать,  русские  теоретики  музыки не особенно жалуют.  Мы  разбирали его музыку,  сейчас не  помню,  что  именно.  В  то  время я  еще  не знал так  называемых  «больших»  сонат,  си бемоль- и  соль-мажорной,  в исполнении Рихтера.  Тем  не  менее слышал шубертовские  экспромты  и  листовские  обработки песен  в  исполнении  Софроницкого,  естественно,  в записи,  в концерте Софроницкого слышать не довелось.
        —  Не возьму в толк,  почему  немецкие  композиторы  не способны  выражать  лирические чувства  иначе,  как  в  маршеобразном  ритме?! — с  ироническими  интонациями  воскликнул наш  преподаватель. 
        Не  буду  вдаваться  в  дискуссию  по этому  поводу,  здесь всё и так ясно.  Менталитет!..
С  другой  стороны,  Фраёнов  преклонялся  перед  Бахом  и  всем  полифоническим,  вплоть до  типического  для  русской  школы  восторга  перед  Танеевым.  Помню,  как  он иронизировал  над  известной  фразой  Чайковского  по  поводу  того,  как  надобно  сочинять  симфонию — «как  Бог  на  душу положит».  Можно утонченно  насмехаться над  Шубертом, Шуманом,  Чайковским  или  Скрябиным,  но  мир  знает и  исполняет в первую  очередь их  музыку,  а  не произведения  Танеева,  Римского-Корсакова  и  Мясковского,  перед которыми  вот  уже  сто лет  расшибают  лбы русские  теоретики. 
        Представляю себе негодование эдакого музыковеда русофильского толка, если ему на глаза  попадутся  эти  строки!  Вижу его глаза,  сверкающие сквозь очки в золотой оправе,  вижу,  как он  стучит  кулачком  по письменному столу резного дуба с зеленым  сукном  и,  плюясь в козлиную свою бороду,  злобно  шипит:  «Проклятый западник,  ренегат,  вот мы тебе  ужо!..» 
        Тем не менее,  несмотря  на такие музыкально-идеологические расхождения,   продолжаю  считать Виктора  Павловича  Фраёнова  одной  из  интересных  личностей,  с  какими   удалось познакомиться  в  училищные годы.  А  лучшую  оценку  за  все  годы  изучения  музыкальной  литературы  под  его  руководством  я  получил  на  экзамене,  где  как  раз  необычно и ярко провел  анализ  Пятой  симфонии  вовсе не любимого  мною  Мясковского.  Но  это  случилось  гораздо  позже, на четвертом курсе…


Рецензии