Осень и немного музыки

Был очередной осенний день без числа и надежды. Природа тосковала по солнцу и прохожим. Листьям приходилось желтеть, от таких перемен краснеть и срываться в траву. Трава тоже желтела, но она не срывалась, наверное, не испытывая подобной неловкости. Утром воздух был особенно навязчив – так и пытался удержать каждое мое брошенное слово матери: он цеплялся за звуки, едва соскальзывавшие с моих губ, придавал им мутно-белую рассеянную форму, и запускал в неспешное плавание по своим просторам. Ему хотелось изменить не только их видимость, но и их звучание. И чем дальше слова удалялись от меня, тем меньше они походили на мои собственные, приобретая незнакомые переливы тембра и тона. Обдумывая это, я простоял бездвижно, наверное, пару минут: посреди двора, в одной руке свесившаяся до земли заскучавшая шапка, в другой – пакет с бутербродами и какие-то документы. С этого безымянного дня каждое утро мне нужно было возить деда в больницу, добираться самому на другой конец города ему было тяжело. У деда обнаружили рак. Дни считать не хотелось.

Конечно, ему об этом не сказали. Конечно, я старался об этом не думать. Побросав на заднее сидение вещи, я завел машину. Постепенно машина начала приходить в себя, задышала, и запотевшее пятно на лобовом стекле стало исчезать. Я тянул время, я не знал, как себя вести и что говорить. И более всего – что говорить не нужно.

Наш диалог начался с привычного ворчания деда на погоду, дождь, эту осень, страну и почему-то наших футболистов, которые по привычке проиграли. Я выдохнул, почувствовав, что для деда ничего не переменилось, и даже попытался поддержать разговор неизбежным «ужас», «бардак» и «когда это закончится». Как только мы поехали, я сразу придумал для себя уйму занятий: следить за дорогой, следить за пешеходами, следить за маршрутом. Все это заполняло мысли не ноющими опасениями, а необходимым спокойствием от самих действий – вот и я занимаюсь, предпринимаю, влияю. Чтобы окончательно заглушить липкое, докучливое ощущение тревоги, я включил музыку. Из динамиков небрежно запел Курт Кобейн что-то про девушку Полли, которая хотела печенья и чтобы ее развязали. Дед слушал молча. По тому, как менялось выражение его лица – поднимались брови, сдвигались к переносице, замирали на секунду и затем возвращались на привычное место – я понял, что он вслушивается. Языка он не понимал и не мог знать, что эти рыхлые распевы о маньяке, который похитил молодую девушку. Он просто слушал, и этот голос для него мог петь о чем угодно: грустный, вялый тенор мог тянуть что-нибудь жалостное о несчастной любви, о человеческом одиночестве, о достигнутых целях и потере смысла жизни, об однообразных буднях с формулой «дом – работа – дом», или об истекшем сроке годности несъеденного шоколадного торта. Возможно, следя за мелодией, ему казалось, что у этого парня все может перемениться, если его любимая одумается, возникнут новые желания, его уволят с работы или на коробке с тортом он найдет завтрашнее число. И тогда безразличное звучание наполнится беспокойными нотами, ожиданиями, чувствами. Мы уже выходили из машины, когда старик нерешительно спросил: «О чем была та песня?» Рассказывать правду не хотелось, я неразборчиво промычал – «о любви» – и мы направились к главному входу больницы. Я ему не соврал: может, это и было спето именно о любви, у каждого ведь о ней свое представление. Дед остановился, снова сделал только что освоенное движение бровями, усмехнулся и отрадно, чуть пружиня, зашагал вперед.

Оставив старика с медсестрами, я решил подождать на улице. Слушать в больничных коридорах истории посторонних, непричастных ко мне и моим будням людей – совсем не хотелось. Обходя больницу вокруг, приметил старую облупившуюся лавку, там и устроился. С этого места открывался вид на дежурный выход, пару окон и несколько деревьев, робко теснившихся возле лестницы. Над дверью висел раскачивающийся в такт шипящему ветру фонарь: он вытягивался в горизонтальную струну, как только ветер начинал с сипом выдувать воздух, слегка побрякивал, а когда последний делал передышку, безжизненно повисал, глядя на мерзлую землю. Этот фонарь своими кивками и подмигиваниями не просто зазывал «только работников больницы», но и словно одобрял эту промозглую погоду, снующих туда-сюда санитаров, мое присутствие и все, что вообще случалось теперь на земле.

Вскоре в дверях показалось белое пятно, потом еще одно. Спустя пару секунд оба пятна тянули третье, тоже белое. Я всмотрелся – медбратья вывозили каталку. Поставив ее в паре метров от входа, пятна закурили. Одно, то, что выплыло из дверей первым и имело угловатые очертания, нехотя толкнуло каталку ногой. Конструкция возмущенно заскрипела, но все же подалась, подвинулась. Рядом крутились какие-то собаки. Пятна лениво выпускали такие же пятна, только поменьше. Они вяло смеялись, содрогались, сливались в одно, образуя неинтересные фигуры. Потом кто-то крикнул, белые пятна бросили в траву виноватые искры и погасли в темном дверном проеме. От них осталось лишь несколько колец дыма, которые тут же раздробил мелкий дождь. Я уставился на третье пятно: брошенное, оно походило на гору снега, выпавшего раньше времени. Белая простыня неожиданно оживила бесцветно-невыразительный пейзаж. Почувствовав, что нарушаю чью-то одинокость, я приманил собак бутербродами и, дразня, увел подальше от изнанки больничного городка.

Назад мы возвращались тоже под музыку. На этот раз я сразу, как только мы оказались в машине, нажал «воспроизвести». Распробовав диск, стереосистема зазвучала. И тут же все, что окружало нас, заволокло музыкой. Надрывные песни «Металлики» падали тяжелыми каплями на крышу машины, стекали извилистыми струйками по стеклам, отбрызгивали мутной водой из-под колес. Надоедливый голос Тома Йорка швырял в нас пожухлые, грязно-ржавые листья. А пронзительное всхлипывание Кейт Буш закручивало собравшийся возле берега реки мусор, поднимало его почти на полметра и бросало в грязную воду. Всю дорогу мы ехали молча.

К следующему утру я решил подготовиться. Я не знал, какую музыку любил дед, и любил ли он ее вообще, но почему-то вдруг захотелось, чтобы он это услышал. На этот раз записал для него классику. Как только старик увидел, что я достаю из рюкзака исчерченный мелкими буквами диск, его глаза заблестели. «Сегодня будет другая музыка», – смущенно выдавил я. Дед кивнул. Мы никогда не были с ним близки. Он всегда был ко мне то ли слишком строг, то ли просто придирчив. И тут впервые за всю мою жизнь мне удалось его заинтересовать. Заиграл Рахманинов. Под нежные, слегка грустные звуки «Вокализа» перед моими глазами промелькнуло несколько картин из детства. Все они были сюжетно незначительны – вот я пью вишневый компот, и рядом кружит яркая оса; вот морозная зима, меня ведут из детского сада домой, и колкие снежинки царапают мне нос и щеки; вот лето, вечер на берегу реки и душный спело-красный закат… Дело здесь было вовсе не в сюжетах. Эти воспоминания потому возникли в памяти, что были ценны моими ощущениями, переживаниями. Сочинения Рахманинова играли, и казалось, я вновь чувствую во рту приторно-сладкий вкус вишни, считая при этом себя достаточно взрослым, чтобы сидеть вместе со всеми за столом и так же медленно тянуть что-то красное из прозрачного стакана. Или снова переживаю тревожную обреченность от того, что еще долго-долго буду ходить вот так с кем-то за руку и пройдет много лет, прежде чем я буду гулять по большому городу один. Погрузившись в раздумия, я не заметил, как пролетели несколько романсов, «Весенние воды», отрывок из «Острова мертвых», а вместе с ними и центральный городской железнодорожный вокзал, автобусный парк, мост через реку и еще пара кварталов. Меня вернули в действительность серые стены больницы. Я повернулся к деду. Старик сидел бездвижно, рассеянно уставившись куда-то вдаль.

Так промелькнули две недели. За это время мы переслушали уйму дисков: заводной джаз, меланхоличный блюз, чувственный соул, беззаботный кантри, мятежный рок, хулиганский регги… Мы практически не разговаривали, лишь изредка перебрасывались незначительными фразами. Я не смогу точно вспомнить, что я делал в эти дни, – куда ездил, о чем говорил с врачами, что ел и чем занимался по вечерам. Но смогу ясно представить, что я чувствовал, сидя в машине, окутанный бархатно-мягкими напевами, укрытый теплым звучанием. С каждым днем дед становился все отстраненней и тише. О чем он думал, когда играли воздушные ноктюрны Шопена или Синатра исполнял свою «Лунную реку», догадаться было невозможно. Лишь одну особенность мне удалось приметить: в моменты, когда он целиком был поглощен музыкой, легкая, едва заметная улыбка слегка касалась уголков его глаз. И от этой улыбки лицо его, бывшее в последние дни исключительно тусклым, приобретало незаметные краски, словно расцвечивалось изнутри надеждой.

Осень нехотя уступала место зиме – по вечерам все чаще шел дождь со снегом. И пусть наутро от снега не оставалось и следа, никто не собирался удерживать эту осень. Все реже можно было встретить на улицах людей без шапок, в легкой межсезонной одежде. Все чаще можно было наткнуться на украшенную елку посреди некогда пустой площади. В один их подобных дней я по привычке ждал старика возле больницы. Оставив его здесь утром, я уже успел съездить по своим делам, помочь матери и обернуться вовремя. Я не сразу узнал его, перемена меня поразила. Прошла всего пара часов, а на меня смотрел совсем другой человек. Он как-то неожиданно постарел, я понял – сдался. При этом он был абсолютно спокоен: ровная, уверенная походка и открытый безмятежный взгляд.

На этот раз мы не поехали сразу к дому, он попросил отвезти его на «наш» пруд. В детстве, когда я был еще маленьким, дед часто водил меня на этот пруд, потому-то он и стал «нашим». Пока я купался, дед всегда ждал меня на берегу, никогда не заходил в воду, давал указания с суши. Тогда мне казалось, что вода в этом пруду какая-то волшебная: если глядеть на нее с берега – кристально-прозрачная с зеленоватым отливом, но стоило только войти, она становилась бардово-коричневой, неясной и будто нечистой. Дед шутил надо мной, говорил, что вода умеет чувствовать хулиганов и проказников. Я внутренне сжимался всякий раз перед тем, как ступить в пруд, надеясь, что вода не узнает о моих проделках. Но она почему-то всегда темнела, а дед всегда смеялся. Я давал зарок вести себя исключительно примерно, но как только отплывал от берега, смущение проходило, а вместе с ним проходило и желание больше не баловаться.

Мы никогда не приходили на пруд осенью. И зимой, как оказалось, тоже не приходили. Я знал его только летом – в зелени, в солнечных лучах и со сладким запахом цветущего клевера. Осенью он оказался совсем другим – взволнованным тягостным ожиданием, тусклым, будто затянутым пленкой тумана, и удивительно молчаливым. Мы присели на берегу. Ничто не нарушало наступившее оцепенение: ни ветер, ни полет птиц, ни всплеск воды. От такой тишины и неподвижности становилось не по себе. Я уже начал обдумывать предлоги, которые помогли бы увести старика отсюда, как вдруг пошел снег. Он медленно сыпался с неба, нехотя кружась в воздухе. Я насчитал четыре неспешных спиралевидных оборота, прежде чем снег успевал улечься покойно на землю. Его становилось все больше: он покрывал наши шапки, затем плечи, устраивался на штанах, скатывался на ботинки. Мы ему не сопротивлялись. Боролась с ним лишь вода: стоило снегу слегка дотронуться до нее, как она тут же набрасывалась, безжалостно его растворяла. Потом, наверно, кому-то наверху надоело неторопливо сеять эти снежинки, он резко перевернул ушат со снегом, ударил пару раз по дну и скрылся.

Я почти не помню, о чем мы в тот раз говорили. В памяти всплывает спокойное лицо старика и слова: «Дожив до 76 лет, я только сейчас понял следующее…» Что именно понял дед, и о чем он хотел мне рассказать, я не запомнил. Знаю лишь, что в тот раз говорил он о жизни, о смысле всего, о смысле вообще и о каких-то частностях. Что-то было сказано и о любви. Только одна фраза застряла у меня в голове: «Если ты когда-нибудь встретишь женщину, чья самая неблагозвучная болтовня будет отдаваться в твоем сердце, как лучший ноктюрн Шопена, знай, это она». Потом он взял с меня обещание рассказывать ему обо всех моих отношениях, и мы повернули домой.

С тех пор прошло много времени, дней и даже лет. Возвращаясь в прошлое, кажется, что это была моя самая горькая осень: она прозвучала для меня слезами, потерей, сдавленной досадой и мучительным опытом. Я прихожу к деду каждый год, каждую осень. Рассказываю ему о любви, нелюбви, о встречах и невстречах. И каждый раз тихонько напеваю мелодии, которые мы не успели с ним тогда послушать.


Рецензии
День добрый, Анна!
Таких сюжетов в нашей бренной жизни в изобилии. Но только единицы из них, рассказанные хорошим литературным языком, по-настоящему становятся потрясающими историями.
Ваша авторская манера утянула меня в глубины повествования буквально первым же предложением. Процесс чтения был завораживающим и атмосферным, а неумолимому раскручиванию сюжета помогал неожиданный тандем абстракции и детализации.
На мой взгляд, хороший рассказчик это тот, который не только увидел привычный для нас мир и отношения в нём с необычной стороны, но и поделился своим наблюдением так, как это мастерски сделали Вы.
Было очень приятно раствориться в Вашем творчестве.
Надеюсь, что наша встреча будет не последней.
С уважением и восхищением,

Павел Коваленко   17.11.2016 10:15     Заявить о нарушении
Здравствуйте, Павел!
Да, к сожалению, жизнь чаще подбрасывает печальные, безрадостные сюжеты. Мне хотелось взглянуть на них без излишней обреченности, сделав акцент на чем-то хорошем - что было, есть или что можно изменить в дальнейшем.
Благодарю за такую приятную обратную связь.
Сердечно,

Анна Рембери   17.11.2016 21:44   Заявить о нарушении