Не из лермонтовского ли семинара?

 
Именно эта шутливая фраза, произнесенная Владимиром Лакшиным, тогда — аспирантом, потом — блестящим литературным критиком, всплывает в моей памяти и заставляет меня улыбнуться, когда я говорю о нашей студенческой юности.

Наш любимый и очень еще молодой тогда преподаватель Владимир Николаевич Турбин везет нас, своих студентов из лермонтовского семинара,на экскурсию в Михайловское, Тригорское, к «волнам голубой Сороти». С нами в группе — несколько его аспирантов и среди них — Владимир Лакшин. Он совсем взрослый, в нем, как и в Турбине, — ни тени нашей скованности, стеснительности, робости. Он шутит, цитирует Ильфа и Петрова, снисходительно роняя необидный вопрос, а знаем ли мы этих авторов? Но мы так многого еще не знаем, а сколько нам запрещено знать, исключено из учебных программ! Мы не знаем обэриутов, Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Николая Гумилева, Михаила Бахтина… Да мало ли еще кого из великих нам было не положено знать, потому что некие ретивые служители просвещения посчитали их вредными для нас!

Пока мы стеснительно отмалчиваемся, Лакшин берет в руки гитару и поет песню про «город Николаев, фарфоровый завод», где живет девчоночка, ей 21 год. Далее все, как и положено в жестоком городском романсе начала века. Вот уж обманутая девчоночка ребеночка несет, «а он, умница, спрашивает: кто, говорит, папаша мой?» Певец делает паузу, окидывает нас, своих восторженных слушателей, внимательным, изучающим взглядом и задает нам мечтательный вопрос: «Откуда такие умные берутся, не из лермонтовского ли семинара?»

Я — в тихом, молчаливом восхищении и от его артистизма, и от этого смешного вопроса, и от его песни, и от его снисходительной дружбы к нам, желторотым филологам. А еще больше восхищения было от того, что В. Н. Турбин придумал для нас эту поездку и так много интересного рассказывает.

Спустя десятки лет, в 1980 году, он спросит меня, а что все-таки ему, как преподавателю, удалось рассказать нам такого, что потом пригодилось бы нам в жизни. И я ответила: все пригодилось, особенно та свобода думать, ничего не боясь, без зашоренности и без внутреннего цензора, которые так часто мешают людям проявлять себя. Я говорила ему, что мы научились видеть вещи, предметы, события с разных точек зрения, иногда с противоположных, так, как это и бывает в жизни, и из нас потом уже никто не смог сделать догматиков.

У Турбина был бесподобный дар педагога: никогда не повышал ни на кого голоса, не распекал, никакого уничтожающего или унижающего резюме, — лишь тонкая, скользящая ирония, которая заставит встряхнуться, мобилизоваться и… все исправить в нужном ключе. Он всячески оберегал нас от того, чтобы у нас опустились руки, чтобы мы потеряли веру в себя. Напротив, эту веру в себя он всячески созидал. Но все-таки как обескураживающе досадно было прочитать на полях своей курсовой работы его любимое замечание «в огороде бузина, а в Киеве дядька»…

Удивительно, что когда в 1979 году я позвонила ему с просьбой дать рецензию на вышедшую в моем издательстве книгу о Пушкине, он произнес вдруг: «Как же, помню, 6-я французская». Мне стало страшновато, я со стыдом должна признаться, что, помня в лицо и по имени каждого своего однокашника, я все-таки умудрилась забыть номер своей группы, а он, он, у которого было потом бессчетное количество групп, он — помнил. Чуть позже я привела к нему домой свою дочь, тогда — одиннадцатиклассницу, чтобы он проконсультировал ее, как надо писать вступительное сочинение: она поступала на романо-германское. Он беседовал с Ксенией очень долго, потом она вышла и произнесла: «Да-а, вот это педагог, как же вам всем повезло».

Нам действительно повезло, но мы тогда этого не знали.

И все-таки та внутренняя свобода, которую мы обрели в его незабываемом лермонтовском семинаре, чуть было не сыграла со мной злую шутку. Дело в том, что на каком-то энном курсе у нас была обязательная педагогическая практика, в образцовой школе, в районе Садового кольца, неподалеку от американского посольства. Завуч этой школы ежегодно руководила нашей практикой и слыла корифеем тогдашней педагогики. Она четко вела пафосную партийную линию, следила за политической выдержанностью содержания уроков, за идеологической наполненностью преподавания и преподавателей, но, увы, откуда же мне, студентке из лермонтовского семинара, было знать об этом. Я решила блеснуть на своем уроке и рассказать им о Лермонтове что-нибудь такое, о чем раньше они и не догадывались, какую-нибудь неожиданную для них новость, словом, захватить их воображение в самом начале моих объяснений. Ну, так, как это делал В. Н. Турбин.

Я пошла в Ленинскую библиотеку и нашла интересные факты лермонтовской биографии, о которой наше тогдашнее лермонтоведение стыдливо умалчивало: его стихи «На запад, на запад помчался бы я, где цветут моих предков поля» — это, оказывается, было порывом, мечтой оказаться на родине предков, баронов Лермонтов, в Шотландии. Я с выражением прочла стихи, потом рассказала о предках поэта, дети меня с интересом слушали, а завуч-куратор неожиданно прервала мои объяснения и стала сама говорить об Арсеньевых, предках Лермонтова по линии его бабушки. Потом, в своем кабинете, один на один, она долго и строго выговаривала мне о безыдейности моего объяснения. Я думала, по наивности своего возраста, что меня заставят дать еще один урок, раз этот никуда не годится, но мне ничего такого не предложили, а просто поставили отметку, даже не «три», а «четыре». Как я потом поняла, заслуженному учителю СССР не к лицу было выучивать своих стажеров ниже, чем на четверку. Гораздо позже я поняла также, что подобные мои заявления могли быть вообще расценены как идеологически вредные с вытекающими последствиями, но… к счастью, мы начали учиться после марта 1953-го года, когда цензурная хватка хоть и медленно, но начала слабеть.

Вот уже и любимому литературоведу В. Н. Турбина, М. Бахтину, разрешили благодаря турбинским хлопотам жить хоть и не в Москве, но в Подмосковье. Турбин навещал его, заботился о нем, привозил продукты и лекарства, беседовал с ним подолгу. И старался рассказать нам, своим студентам, о некоторых идеях Бахтина, но не называя его имени, ибо это было опасно для опального ученого, а труды его тогда не издавались.

В результате поведение Владимира Николаевича так не понравилось начальству, что его, блестящего специалиста по русской литературе ХIХ века, потеснили с отделения русского языка и русской литературы (самого многочисленного) и разрешили читать курс только на романо-германском отделении, где студентов всегда меньше, а значит, и «вредные» мысли достигнут минимального числа ушей: на романо-германском отделении всегда было немного студентов.

Но все равно на лекциях Турбина всегда присутствовало множество слушателей, даже с других факультетов приходили, и, по образному выражению его ученицы Софии Саламовой (выпуск 1968-го года), «народ висел на люстрах».

Студентки всех курсов и выпусков неизбежно влюблялись в прекрасного, блестящего и ироничного Владимира Николаевича. В прошлом году мы как раз вспоминали об этом в ностальгическом разговоре с Дмитрием Урновым, и он рассказал, как поразило его, молодого студента, внезапное девическое оживление при словах: «Он приехал, он приехал». Дело было на картошке. Дозорные сообщили о том, что серенький «москвич» Турбина показался на пыльной сельской дороге; трагический шепот «это он, это он, наконец-то!» достиг ушей наших филологических красавиц… и всех их как ветром сдуло! Побежали краситься и пудриться.

О, картошка! Мне остается только пожалеть, что я никогда туда не ездила. Дело в том, что параллельно я занималась в театральных студиях, позже — в Студенческом театре МГУ, у молодого тогда режиссера Марка Захарова. Играла там Эльзу из «Дракона» Евг. Шварца. Театральное дело не позволяло покидать студию. Как я благодарна Зое Сироткиной и другим нашим комсомольским богиням за то, что беспрепятственно позволяли мне манкировать картошечной трудовой повинностью. А в душе всегда жалела: сколько интересных влюбленностей, юмора и песен привозили наши однокурсники с этой фантастической «картошки»

Итак, на своем знаменитом лермонтовском семинаре Турбин открывал нам мир литературы, открывал его прекрасно и празднично, вслед за Сергеем Михайловичем Бонди, тоже нашим любимым преподавателем, известным пушкинистом. Турбин говорил о Бонди: «Он чувствует литературу кончиками пальцев». Владимир Николаевич настолько заинтриговал меня этими словами, что я через год пошла уже в пушкинский семинар. Первая фраза, услышанная мною от Бонди, была: «Наша литература началась с Пушкина и… Пушкиным же и закончилась». Выходило, что все сюжеты были обозначены Пушкиным, а остальным оставалось только их разрабатывать. Ну, что ж! Впоследствии я и сама убедилась в этом. Но на первых порах девочке, только что написавшей работу «Ритмы и интонации лирики Лермонтова», одобренной самим Турбиным, трудно было поверить в такое.

Спустя много лет Турбин спросил меня, как я могла покинуть его семинар, и я ответила ему, что молодежное любопытство не позволяло мне останавливаться на какой-либо одной теме, хотелось взять от университетской эрудиции побольше. Наверное, это был нормальный эгоизм юности.

А между тем Сергей Михайлович Бонди рассказывал о вещах, с моей «просвещенной» точки зрения, вовсе нелепых. Например, цитировал, да еще с выражением, стихотворную строку Пушкина «о страшных опытах любви» и доказывал, что строка эта относится к Амалии Ризнич, которую поэт, по словам Бонди, страстно любил. Оставалось только удивляться тому, сколь нелепо рассказывает нам об этой возвышенной любви старый профессор. Ведь любовь, была уверена я, — это праздник жизни, а не какие-то там «страшные опыты». Не Освенцим же все-таки, а любовь. Когда она приходит — то «мне декабрь кажется маем. И в снегу я вижу цветы. Отчего как в мае — сердце замирает, — знаю я и знаешь ты». Так пели в «Серенаде Солнечной долины», и я была совершенно согласна с героями этого изумительного фильма. Да еще с музыкой Глена Миллера, которая все эти жизнеутверждающие идеи подтверждала и укрепляла.

При всем своем несогласии с Бонди, я все-таки находилась в плену его идей. Я не очень-то, вернее, не полностью, доверяла этим идеям, потому что считала тогда, что в них много старомодного, принадлежавшего тому самому времени, которое «ушло, как вздох». Но все высказывания знаменитого «опоязовца» как-то странно меня будоражили.

Вот, например, Бонди в своей коммунальной комнатке проводит консультацию по курсовой. По какой-то, уже забытой мною ассоциации с Пушкиным, читает из Блока: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». Называет эту строку урбанистичной, трагичной. Почему? Мне пока это непонятно. И ночь, и улица, и фонарь, и аптека могут быть даже в глуши, — у нас, на окраине города Ульяновска, например, где живут мои родители и где нет никаких признаков цивилизации, а тем более — урбанизма.

Или вот Дон Жуан в «Каменном госте». Почему он гибнет? Ведь встретил наконец донну Анну. Как интересно мог бы развернуться сюжет. А тут тебе «пожатье каменной десницы». До чего трудно в это поверить. Нежизненно как-то. Статуя, и вообще. Статуи, как известно, не двигаются. И это все не какие-то детские сказочки, а вполне взрослое произведение. Античные авторы, и я это твердо выучила, вводили фигуру «Бога из машины» в тех случаях, когда не знали, как завершить сюжет. Но Пушкин-то знал, наверняка знал. В чем же все-таки тогда смысл этой символической концовки?

Но каким изумительным педагогом был Бонди! Он вдохновенно и терпеливо объясняет мне пушкинскую идею о том, как беспорядочно и ущербно для себя растратил Дон Жуан свою молодость, сколько вины на нем. И эта безмерная вина не даст ему возможности быть счастливым. Потом, все годы, эта идея о необходимости жить, не причиняя зла другим людям, будет «укреплять мою душу и заострять мое сердце».

А сколько мужества надо было иметь нашим любимым преподавателям, чтобы защищаться от таких агрессивных сил, как партком и доносы! По чьему-то угодливому доносу была назначена проверка: проводит ли Бонди на своих лекциях партийную линию или какую другую — буржуазную, например? Я была на той лекции, где на последних рядах сидели проверяльщики. Не знаю, может быть, им это просто вменили в обязанность, по принципу модной теперь ролевой игры, а может быть, они делали свое дело искренне, но, к счастью, оргвыводов после проверки не последовало. А вот на консультации по курсовой, все в той же маленькой комнате Сергея Михайловича на Чистых прудах, где за стеной на рояле играли его жена или дочка Наташа, куда прорывался звон трамвая «А» и где между створками оконной рамы хранился его любимый зеленый сыр, — я спросила его с непозволительной для своих двадцати тогдашних лет наивностью: «Неужели кому-то нужны такие проверки?»

Он ответил, что сейчас, после 1956-го года, это уже не так опасно, как в прежние времена, в тридцатые годы, когда ополчились на формализм, на ОПОЯЗ и на все на свете. Тогда в центральной печати появлялись авторские статьи, по своему пафосу напоминавшие то ли «не могу молчать», то ли легальные доносы с передергиванием фактов. Тогда, как он рассказал мне, напечатали такую статью, которая могла бы, наверное, сделать его узником концлагеря: автор доносительства приписал Бонди слова, против которых и возражал на своей лекции (или в статье?) Сергей Михайлович. Я опять не задержалась со своим вопросом и находчиво спросила, почему он не написал немедленного опровержения в центральную прессу. «Но ведь все всё знали. Зачем же отвечать?» — сказал он.

Этих наших преподавателей, С. М. Бонди и В. Н. Турбина, я считаю легендарными, а встречу с ними — большой удачей своей жизни.

А какими были мы?

Самый незабвенный для меня — Борис Бугров, мы учились с ним в одной группе. Он — безукоризненный отличник, но без какого-либо снобизма, всегда готовый помочь. Он трогательно любил нас, своих однокашников, и всю жизнь опекал нас, откликался на наши бесчисленные просьбы. Волею случая я была последняя, кто успел поговорить с ним перед его кончиной и поблагодарить его от лица всех нас. Мне посчастливилось также быть редактором его последней книги в «Московском рабочем» — двухтомника о русских символистах «Дар мудрых пчел».

Алик Карельский! Когда-то я открыла ему одно неизвестное ему обстоятельство: его любимая студентка, жгучая брюнетка и неподражаемая умница Маша, руководитель студенческого НСО, который он опекал, — единственная дочь той самой нежной блондинки Эммы Шевченко, которая на первом курсе поразила его воображение, ибо, по словам Карельского, она была живым воплощением гетевского идеала женской красоты.

Карельский был любимым преподавателем моей дочери, Ксении Митрохиной, окончившей романо-германское отделение МГУ и получившей первую премию за доклад о детской литературе на конференции Всемирной ассоциации литературоведов в Вашингтоне.

О, блистательные умницы и красавицы филфака! Вам посвящаю я свои следующие строки. Регина Мосолова! Когда она появлялась на балюстраде возле Коммунистической аудитории, все взоры устремлялись к ней. Так, наверное, ловили взглядами каждое движение Элен Безуховой. Некоторые, правда, считали, что на факультете главная красавица — это, бесспорно, синеокая Инна Сырова. Спор этот не имел окончания, потому что красота — понятие индивидуальное, а филологическая красота включает в себя слишком много компонентов, чтобы решение было однозначным.

И в этом плане для меня всегда непререкаемым было обаяние Зои Сироткиной — комсомольской богини и бесконечной выдумщицы. Зоя совершенно искренне верила в то, что делает, и от этого всем ее словам хотелось верить, хотелось ей подражать.

Сама я, как уже говорила, разрывалась между своим увлечением театральными студиями и учебой на филфаке. Все делала бегом, торопилась бежать на репетиции… Все мои главные друзья тех лет были все-таки не на факультете, а в театре. К счастью, Майя Белявская жила точно такой же жизнью, с ней я и дружила больше, чем с другими, с ней же и встречаюсь до сих пор по праздникам. Она и сейчас такая же, как и прежде, — тоненькая, хрупкая леди с железной волей и выносливостью русского солдата, автор переводов и учебников.

А я сама? Никогда бы не поверила, что буду писать статьи и книги, преподавать в ВУЗе литературу и… стану деканом факультета журналистики.

Две многолетние дружбы подарил мне факультет: со Светланой Михайловой, которой, увы, уже десять лет нет с нами, и с Дмитрием Урновым.

Светлана, волею случая, пришла вместе со мной работать в редакцию фантастики, приключений и путешествий издательства «Молодая гвардия», а Дмитрий Урнов принес в эту редакцию, прямо в мой сборник «Бригантина», свою первую рукопись «Америка из пролетки». Потом были книги «По словам лошади», «Железный посыл», «Жизнь замечательных лошадей» и другие.

Светлана обладала даром дружбы, ее преданность друзьям вошла у нас в поговорку. Фантастическая литература, которую она редактировала, была в те годы гонимым жанром, и от Светы требовалось очень много дипломатических усилий, чтобы помогать авторам избегать цензурных рогаток. Она справлялась с этим довольно успешно. Оговорка в данном случае уместная, потому что в те застойные годы выпуск книг был делом опасным, если, конечно, книги эти не славословили власть… а ее книги не славословили.

Дар дружбы Дмитрия Урнова — это из области легендарного. Этот его дар я ставлю даже выше, чем необыкновенная его преданность (догадались кому?) — лошадям.

На втором месте после лошадей у него, безусловно, были — о, не профессора университета! — а наездники, жокеи и конники. Свое умение блестяще писать о конном мире Урнов до сих пор ценит гораздо ниже, чем мастерство тех, кто воспитывал и выезжал лошадей. Наверное, поэтому он приводит в своих книгах не совсем безобидное высказывание конюхов в свой адрес, типа «ученых много, умных — мало». Подобные недвусмысленные упреки можно расшифровать и так: «Чему вас только учат в вашем Московском университете, на вашем филологическом факультете? Зачем тебе знать твой английский язык, а заодно и всю английскую литературу вместе с американской в придачу, если ты не в состоянии толково запрячь лошадь?»

Несомненно, что хотя Дмитрию и не светило стать вторым Николаем Насибовым, он, без сомнения, стал лучшим автором отечественной иппологии.

Его научные труды по истории и теории литературы известны во всем мире. И писательский, и теоретический его дар отличает умение говорить деталями и ассоциациями, подмечать те «самоговорящие мелочи», когда достаточно одного авторского штриха, чтобы эта «мелочь» выросла до масштаба заметного явления.

Последние десять лет наш однокурсник Дмитрий Урнов живет в США, преподает там в университете историю зарубежной литературы. А нам, его однокурсникам, жаль, что он не здесь, потому что его талант — очень российский.

Но то тяготение друг к другу, которое навсегда зародила в нас наша альма матер, до сих пор заставляет нас испытывать чувство родства душ, когда мы встречаемся на своих филологических тропинках:


Рецензии
Спасибо, что дали возможность узнать, и конечно запомнить, много для меня интересного.

Синильга-Лариса Владыко   10.02.2018 07:59     Заявить о нарушении