Неизбежность. Отравлен хлеб и воздух выпит

*** «Отравлен хлеб и воздух выпит»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/qGzi9IA89P4


Трудно, да и едва ли возможно найти в Старом или Новом Свете столько крупных поэтов из еврейской интеллигенции, каждый из которых безусловно значим для языка, сколько в России начала ХХ века. О. Э. Мандельштам, Б. Л. Пастернак, С. Я. Маршак, Б. К. Лившиц, позднее Д. С. Самойлов, А. А. Галич, И. А. Бродский – выбранная ими стезя русского поэта едва ли может быть объяснена рациональными соображениями. Люди широкого дарования, они прекрасно сознавали, что значит быть поэтом, что значит противопоставить себя всей окололитературной шатии-братии, «расе с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи»,  – как некогда знал Н. С. Гумилёв, «что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры». И один в поле воин: выйти, поступить, сказать слово, уповая на «провиденциального собеседника», «далёкого потомка», «друга тайного», «друга дальнего», «друга в поколении», – высказать его вопреки тысячам швондеров, идущих с портретами кремлёвского горца, – и, до конца, выстоять одному против миллионов отравленных пропагандой, ором орущих, хором поющих вертухаев и их рабов. «Ведь поэзия есть сознание своей правоты», – понимал О. Э. Мандельштам («О собеседнике». С. 236). Горе тому, кто утратил это сознание!..
Хорошо (!) во весь голос обращаться к товарищам потомкам, будучи свято уверенным в правоте своего дела, во главе колонны шагая горланом-главарём революционного класса! Страшнее – негромко, но не менее уверенно, не браво, но в голос («голос – это личность») заявить: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почётным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья». (О. Э. Мандельштам. «Четвёртая проза». С. 187).
«Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей…» – и это спустя дюжину лет после расстрела царской семьи, в годы коллективизации «овцеводов», накануне новой волны репрессий и геноцида! Это сказано, когда всякий историзм был подогнан под мерило партийного руководства, а несогласие с социалистическим отечеством каралось «десятью годами без права переписки» или, за его пределами, парой ударов ледорубом по голове.


*   *   *

Отравлен хлеб и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!

Под звёздным небом бедуины,
Закрыв глаза и на коне,
Слагают вольные былины
О смутно пережитом дне.

Немного нужно для наитий:
Кто потерял в песке колчан,
Кто выменял коня – событий
Рассеивается туман;

И если подлинно поётся
И полной грудью – наконец
Всё исчезает: остаётся
Пространство, звёзды и певец!

1913



Продажность современников не оставляла шансов. Продажность двоемыслия – готовность одобрить любую, самую страшную государственную инициативу. Продажность за страх, не за совесть.

«Животный страх стучит на машинках, животный страх ведёт китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьёт по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котёнка на Москва-реке, так наши взрослые ребята играючи нажимают, на большой перемене масло жмут: – Эй, навались, жми, да так, чтобы не видно было того самого, кого жмут, – таково освящённое правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей её!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!
К нам ходит девушка, волочась на костыле. Одна нога у неё укороченная, и грубый башмак-протез напоминает деревянное копыто.
Кто мы такие? Мы школьники, которые не учатся. Мы комсомольская вольница. Мы бузотёры с разрешения всех святых».
(О. Э. Мандельштам. «Четвёртая проза». С. 179–180)



*   *   *

Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.

Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

1910, 1922(?)



Кто мы? – обратная сторона вопроса «Кто я?» Но если мы – комсомольская вольница, то для нас гораздо важнее партийная литература, чем свободное творчество. О. Э. Мандельштам не мог принадлежать подобной «вольнице» и находить товарищей в школьниках, которые не учатся и учиться не желают.
– Акмеизм – это тоска по мировой культуре, – сформулировал он.
Ему было известно, что тюремщикам больше, чем кому-либо ещё, нужна литература, выполняющая одно назначение – помогать власть имущим удерживать в повиновении солдат, а судьям чинить расправу над обречёнными. Эти начальники с порога обложены секретаршами, подобно сиделкам, охраняющих их как тяжелобольных. При них же писатели – «помесь попугая и попа», «раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в жёлтых кварталах, как проституткам». Смертельный враг писательства и «литературы», сам Осип Эмильевич был одним из обречённых – тех «должников революции», в чьих дарах она не нуждалась. Его произведения никогда не были «разрешёнными», – они были «диким мясом», «сумасшедшим наростом», «ворованным воздухом»:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.
Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы запроданы рябому чёрту на три поколения вперёд.
Вот это литературная страничка».
(О. Э. Мандельштам. «Четвёртая проза». С. 182)


*   *   *

О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.

Ещё обиду тянет с блюдца
Невыспавшееся дитя,
А мне уж не на кого дуться
И я один на всех путях.

Но не хочу уснуть, как рыба,
В глубоком обмороке вод,
И дорог мне свободный выбор
Моих страданий и забот.

Февраль – 14 мая 1932



В  1922-м в работе «О природе слова» поэт устанавливал взаимосвязь:
«Русский язык – язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив Запад эллинским влияниям и надолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью.
Если западные культуры и истории замыкают язык извне, огораживают его стенами государственности и церковности и прочитываются им, чтобы медленно гнить и зацветать в должный час его распада, русская культура и история со всех сторон омыта и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка, не вмещающейся ни в какие государственные и церковные формы». (С. 245).
Язык, который стал звучащей и говорящей плотью и не вмещается ни в какие государственные и церковные формы, вёл О. Э. Мандельштама сквозь и над революционной стихией. Сквозь: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту», («Поэт о себе»), – сказано искренне и не без сарказма. Над: поэт всегда превосходил неизбежность исторической действительности. Его история – подлинная, не поддающаяся переписке, ибо это письмо, на котором пишется всё историческое, история языка. Его собственное, казалось бы, субъективное метафизическое состояние, будучи объективировано в поэтической форме, воплощало жизнь самого языка.


*   *   *

Отчего душа так певуча,
И так мало милых имён,
И мгновенный ритм – только случай,
Неожиданный Аквилон?

Он подымет облако пыли,
Зашумит бумажной листвой
И совсем не вернётся – или
Он вернётся совсем другой.

О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдёшь в морские края, –
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное «я».

Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придёт?

1911



В начале 1920-х О. Э. Мандельштама заманивали новые литературные группы: Абрам Эфрос с Софией Парнок предлагали создать группу «неоклассицистов», Владимир Нарбут и Исаак Бабель – «неоакмеистов». О. Э. Мандельштам много переводил, печатал критические статьи в «Русском Искусстве», в Берлине вышел новый сборник его стихов «Tristia», название которому, в отсутствие Мандельштама, придумал М. А. Кузмин, Госиздат снова выпустил «Камень» и «Вторую книгу» поэта. И всё же, как от неоклассицистов, так и от неоакмеистов О. Э. Мандельштам отказался. До начала 1923 года он вёл активную литературную борьбу – «справа» с символизмом, «слева» с футуризмом, с ЛЕФом. После 1923-го литературная деятельность сошла на нет, и, за исключением переводов, поэт ничего не публиковал. (См.: «Труды и дни О. Э. Мандельштама». С. 505–506).
«Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как по всей своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти. Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового, животворит дух нашего языка и связывает его с эллинской филологической культурой не этимологически и не литературно, а через принцип внутренней свободы, одинаково присущей им обоим». (О. Э. Мандельштам. «О природе слова». С. 246).


Notre Dame

Где римский судия судил чужой народ –
Стоит базилика, и радостный и первый,
Как некогда Адам, распластывая нервы,
Играет мышцами крестовый лёгкий свод.

Но выдаёт себя снаружи тайный план:
Здесь позаботилась подпружных арок сила,
Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
И свода дерзкого бездействует таран.

Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом – дуб, и всюду царь – отвес.

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные рёбра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

1912


Русский номинализм – представление о реальности слова, которое правильнее было бы назвать реализмом, – не мог не требовать от поэта быть предельно честным, открытым и нигде, никогда, ни за что не кривить душой. Без выполнения этого условия не могла состояться внутренняя свобода: «и дорог мне свободный выбор моих страданий и забот», – возможность говорить рифмованною речью, слышать зов бытия, быть языком. Таким и только таким образом можно рассчитывать быть услышанным «провиденциальным собеседником», «другом тайным»:

«Да, когда я говорю с кем-нибудь, – я не знаю того, с кем я говорю, и не желаю, не могу желать его знать. Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника, – это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. Логика неумолима. Если я знаю того, с кем я говорю, – я знаю наперёд, как отнесётся он к тому, что я скажу – что бы я ни сказал, а следовательно мне не удастся изумиться его изумлением, обрадоваться его радостью, полюбить его любовью. Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей его реальной полноте. Я позволю себе формулировать это наблюдение так: вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реальному знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заинтересовать его собой. Не об акустике следует заботиться: она придёт сама. Скорее о расстоянии. Скучно перешёптываться с соседом. Бесконечно нудно буравить собственную душу (Надсон). Но обменяться сигналами с Марсом – конечно, не фантазируя – задача, достойная лирического поэта».
(О. Э. Мандельштам. «О собеседнике». С. 239)



*   *   *

Я ненавижу свет
Однообразных звёзд.
Здравствуй, мой давний бред –
Башни стрельчатой рост!

Кружевом, камень, будь
И паутиной стань,
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.

Будет и мой черёд –
Чую размах крыла.
Так – но куда уйдёт
Мысли живой стрела?

Или, свой путь и срок
Я, исчерпав, вернусь:
Там – я любить не мог,
Здесь – я любить боюсь…

1912


У того, кто без разрешения вышел в эфир, дерзнул «обменяться сигналами с Марсом», много врагов. В своих кознях они изобретательны и агрессивны в такой степени, что репрессивная машина авторитарного государства поспевает не сразу, со скрипом. У поэта небольшой запас времени быть среди этой шантрапы самим собой: не воевать, не уклоняться от столкновений, не налегать и не наваливаться, не распластываться и не бояться – просто быть. Что из того, что они тычат в поэта корявыми пальцами своего недомыслия? Ничтожна самоуверенность, с которой распирает их важность обустраиваемых в быту делишек, изрыгаемых в литературу слов. Что из того? Все они давно отлучены от слова.

«На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож с целью меня оскопить. Судя по всему, это были священники своего племени: от них пахло луком, романами и козлятиной.
И всё было страшно, как в младенческом сне. Nel mezzo dеl’cammin di nostra vita – на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. То были старцы с жилистыми шеями и маленькими гусиными головами, недостойными носить бремя лет.
Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и всё было страшно, как в младенческом сне».

(О. Э. Мандельштам. «Четвёртая проза». С. 188–189)



*   *   *

Воздух пасмурный влажен и гулок;
Хорошо и не страшно в лесу.
Лёгкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу.

И опять к равнодушной отчизне
Дикой уткой взовьётся упрёк, –
Я участвую в сумрачной жизни,
Где один к одному одинок!

Выстрел грянул. Над озером сонным
Крылья уток теперь тяжелы.
И двойным бытием отражённым
Одурманены сосен стволы.

Небо тусклое с отсветом странным –
Мировая туманная боль –
О, позволь мне быть также туманным
И тебя не любить мне позволь.

1911, 28 августа 1935



Что же важно? Что придаёт О. Э. Мандельштаму самоуверенности в сознании своей правоты?
«Чаадаев, утверждая своё мнение, что у России нет истории, то есть, что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, – именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности, было бы отпадение от языка. “Онемение” двух, трёх поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идёт по краешку, по бережку, над обрывом, и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова». (О. Э. Мандельштам. «О природе слова». С. 247–248).


*   *   *

Дайте Тютчеву стрекозу –
Догадайтесь, почему –
Веневитинову – розу.
Ну, а перстень? Никому!

Баратынского подошвы
Изумили прах веков,
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.

А ещё над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.

А ещё богохранима
На гвозде торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода.

Май 1932. Москва


В очерке о Комиссаржевской (1925) поэт показал, как хочет говорить – говорить не о себе. Он хочет следить за веком, шумом и прорастанием времени: «Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюблённых в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочёл, – и биография готова. Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зияния, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведённое для семьи и домашнего архива. Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения, – а между тем у неё было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать – и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык». («Шум времени». С. 99).
М. И. Цветаева назовёт его книгу подлой, но «Хомякова борода», «румяное, колючее русско-монгольское лицо» Багрова внука никогда не было враждебно Мандельштаму, тем более, презираемо им. Для него это было одно из многих лиц мировой истории и культуры.
Разночинцу же – и правда – не нужна память:

«Больные, воспалённые веки Фета мешали спать. Тютчев ранним склерозом, известковым слоем ложился в жилах. Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину: среди них большая рыба: “Бытие”.
Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток и с ними большую дохлую рыбу “Бытие”.
Отвлечённые понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и весёлое шипенье русских стихов».
(О. Э. Мандельштам. «Шум времени». С. 104)


Импрессионизм

Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени
И красок звучные ступени
На холст, как струпья, положил.

Он понял масла густоту –
Его запекшееся лето
Лиловым мозгом разогрето,
Расширенное в духоту.

А тень-то, тень всё лиловей,
Свисток иль хлыст, как спичка, тухнет, –
Ты скажешь: повара на кухне
Готовят жирных голубей.

Угадывается качель,
Недомалёваны вуали,
И в этом солнечном развале
Уже хозяйничает шмель.

23 мая 1932


Столетие бродит вокруг России историческая смерть. Не позволить поколениям «онеметь», научить понимать слово, услышать «ось земную», зов бытия – один из немногих шансов преодолеть продажность дельцов, избежать исторически неизбежного. Это – сверхзадача поэта, какую ставит ему сознание своей правоты:
«У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащённая эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории» (О. Э. Мандельштам. «О природе слова». С. 251);
«Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить – значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы – забвенье этой двойной правды. Москва специализировалась на изобретеньи во что бы то ни стало» (О. Э. Мандельштам. «Литературная Москва». С. 328).



*   *   *

Улыбнись, ягнёнок гневный с Рафаэлева холста –
На холсте уста вселенной, но она уже не та…

В лёгком воздухе свирели раствори жемчужин боль,
В синий, синий цвет синели океана въелась соль…

Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты,
Складки бурного покоя на коленях разлиты.

На скале, черствее хлеба, молодых тростинки рощ,
И плывёт углами неба восхитительная мощь.

9 января 1937



С. С. Аверинцев замечает, что в статьях начала 1920-х годов поэт как будто торопится сказать самое главное. В одной из них, озаглавленной «Пшеница человеческая», дан «ошеломляюще умный, трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания “пшеница” не даёт выпечь из себя “хлеба”, а традиционные символы государственной “архитектуры” превращаются в бутафорию. Одной этой статьи было бы достаточно, чтобы навсегда опровергнуть миф о Мандельштаме как “птичке божьей”, неспособной связать двух мыслей по законам рационального мышления» (С. С. Аверинцев. «Судьба и весть…» С. 245). Поэт говорит о распаде «народностей» на простое человеческое зерно, из которого практически невозможно выпечь хлеб – народ, целостность в старом имперском смысле единства. В 1990-м выдающийся отечественный литературовед, – с ним у поэта стало одним провиденциальным собеседником больше, – восклицает: «Статья, наперёд изобличающая пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предстоящих попыток обновить кровавый пафос государственного “величия”, как будто обращена непосредственно к нам. Кажется, мы только теперь способны как следует оценить её формулировки» (С. 245).
Господи, да если б это было так! Если бы таких собеседников было достаточное количество, чтобы её формулировки сумели оценить пусть не в 1991-м, 1994-м, 2000-м, но хотя бы в 2014-м, ещё до эпопеи «крымнаш», – какого позора, крови, тупика удалось бы избежать!
Однако более чем 70-летнего опыта боёв за построение социализма оказалось мало: недостаточно горького опыта – память коротковата! И снова, – теперь после С. С. Аверинцева, как и после О. Э. Мандельштама, – остаётся (в который раз!) уповать на понимание мысли поэта мельниками и пекарями человеческого зерна:
«Эра мессианизма окончательно и бесповоротно кончилась для европейских народов. Всякий мессианизм гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим. Все говорили в пустоту, и бредовые речи лились одновременно из разных уст, не замечая друг друга». (О. Э. Мандельштам. «Пшеница человеческая». С. 82–83).
Статья, как будто обращена непосредственно к нам.
Кажется, мы только теперь способны как следует оценить её формулировки.

 
*   *   *

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…

Апрель 1912



К середине 1920-х изобретательская горячка поэтической Москвы остыла, уступив место социалистическому реализму, как наиболее подходящему для «рябого чёрта» в Кремле и оттого единственно востребованному партией литературному направлению: «все патенты уже заявлены, новых заявлений уже давно нет». О. Э. Мандельштам обречённо констатировал: нет в Москве ни одной настоящей поэтической школы, ни одного живого поэтического кружка, ибо все объединения – по ту или другую сторону разделённой правды. (См.: «Литературная Москва». С. 330).
В эти годы поэт – представитель эллинизма героического, филологии воинствующей – жизнью своей охранил принятый по юности акмеизм:
«Акмеизм не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила. “Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья; и Господа и дьявола равно прославлю я”, – сказал Брюсов. Это убогое “ничевочество” никогда не повторится в русской поэзии. Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до “гражданина”, но есть более высокое начало, чем “гражданин”, – понятие “мужа”.
В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и “мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать твёрже, так как человек должен быть твёрже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убеждённостью, что человек твёрже всего остального в мире. Отшумит век, уснёт культура, переродится народ, отдав свои лучшие силы новому общественному классу, и весь этот поток увлечёт за собой хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников. Как же можно снарядить эту ладью в дальний путь, не снабдив её всем необходимым для столь чужого и столь дорогого читателя? Ещё раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Всё для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье». (О. Э. Мандельштам. «О природе слова». С. 258–259)


*   *   *

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я ещё не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я ещё могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черёмухах цветёт,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывёт.

Не волноваться. Нетерпенье – роскошь,
Я постепенно скорость разовью –
Холодным шагом выйдем на дорожку –
Я сохранил дистанцию мою.

7 июня 1931
Москва


Рецензии
Аудиокнига на Ютуб http://youtu.be/qGzi9IA89P4

Олег Кустов   27.12.2022 16:44     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.