Неизбежность. Морской волны тяжёлый изумруд

*** «Морской волны тяжёлый изумруд»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/qGzi9IA89P4


Пристрастие читательской аудитории к деяниям тиранов, биографиям злодеев, мемуарам предателей объяснимо не одним только общественно-политическим заказом «адептов в потомстве», но также стремлением разобраться и осмыслить, как такое было возможно, возникающем со стороны тех, кто никогда не был приверженцем подобной апологетики. Стремление это оборачивается потребностью определить содержание понятий о «тяжёлом и безобразном» (Е. Иваницкая) и уводит собеседников обманным путём мышления о том, чего нет. В самом деле, что такое подлость, как не отсутствие благородства, а трусость – недостаток мужественности? Ведь поступки властолюбивых и охочих до всемирного признания нелюдей это всегда гримасы, ужимки, манипуляции, имитации, а в событиях, в которые они вовлечены и вовлекают других, недостаёт самого бытия. Все они – груз Леты, «серая рябь» (Н. Я. Мандельштам). Сделанное ими разумно определять апофатическим образом – через то, что не сделано, не совершено, не достигнуто. В логике такие определения принято считать негативными – предметы, к которым они относятся, не содержат признаков, используемых для своего определения. «Тяжёлые и безобразные», как с этической, так и с логической точек зрения, персоналии, предметы и их определения были бы ничем, если бы не восполнялись поступками настоящих действующих лиц – подлинных личностей, героев, поэтов.



<Петрополь>

1

Мне холодно. Прозрачная весна
В зелёный пух Петрополь одевает,
Но, как медуза, невская волна
Мне отвращенье лёгкое внушает.
По набережной северной реки
Автомобилей мчатся светляки,
Летят стрекозы и жуки стальные,
Мерцают звёзд булавки золотые,
Но никакие звёзды не убьют
Морской волны тяжёлый изумруд.

2

В Петрополе прозрачном мы умрём,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьём,
И каждый час нам смертная година.
Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрём,
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

Май 1916



– Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых, – сказал Осип Эмильевич ленинградским писателям на своём вечере в Доме печати 2 марта 1933 года. – Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой.
В первый период изничтожения, вплоть до мая 1934 года, к поэту применялись методы внеполитические и внелитературные. Применялись те же методы, что довели до самоубийства В. В. Маяковского в 1930-м. Шатия-братия лефовцев, рапповцев, безыменских, ставских, павленок, лелевичей – кого ещё убьёт, кого ещё прославит, какую выдумает ложь? Квартирный вопрос их испортил… Эти зрители-шакалы, свора упрашивающих Сталина закрыть постановку Булгаковской пьесы во МХАТе, «писательская самодеятельность», поддержанная «сверху», не просто собиралась на растерзанье Музы, но сама науськивала «вежливых человечков» рьяно, с отработкой своего места на книжной полке и в президиуме писательских организаций, и – кусала, когда и куда могла:
– Они ничего не могут поделать со мной как с поэтом, – говорил О. Э. Мандельштам, – они кусают меня за переводческую ляжку…
Причину и следствия ясно определила Н. Я. Мандельштам:


«Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата. Не это ли свойство толкает их на самовыявление, и не оно ли служит мерилом подлинности поэта? Ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чём дело, невозможно. А разговоры о непризнании поэта современниками – наивны. Поэта с первых шагов узнают и те, кто рад ему, и те, кого он бесит. А раздражает и бесит он многих. Это, очевидно, неизбежно. Даже Пастернак, так долго и умело избегавший стихийного бешенства не-читателей, так умело и сознательно очаровывавший любого собеседника, не ушёл под конец жизни от общей участи. Быть может, поэты вызывают эту ярость чувством своей правоты и “прямизной” суждений: “прямизна нашей речи” – не только пугач для детей, а прямизна эта является следствием целостного миропонимания… Ведь всякий поэт – “колебатель смысла”, то есть он не пользуется суждениями-формулами, которые в ходу у людей его эпохи, а извлекает мысль из своего миропонимания. Люди, пользующиеся приличными и общераспространёнными формулами, не могут не обижаться, когда перед ними предстаёт мысль – сырая, неотработанная, с ещё нестёршимися углами… Не в таком ли смысле говорил О. М. о сырьевой природе поэзии, о том, что она – несравненно большее сырьё, чем даже живая разговорная речь? Люди, чурающиеся этого сырья, говорят “А чем он лучше нас?” или: “Очень он обидчивый, подозрительный, заносчивый – вечно спорит, всех учит”… Под эти погудки шла травля и Ахматовой, и Мандельштама, и Пастернака, и Маяковского, пока его не сделали государственным поэтом. Всё это продолжали долго говорить даже о мёртвом Гумилёве. Без этого не обойтись, как ни старайся, но, когда производится пересмотр, люди готовых формул сразу забывают, что они говорили неделю назад, потому что старые формулы они сменили новыми. Нельзя только забывать, что, кроме не-читателей, поэт всегда окружён друзьями. Побеждают почему-то всегда они».
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 243–244)



1 января 1924

Кто время целовал в измученное темя –
С сыновьей нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки –
Два сонных яблока больших –
Он слышит вечно шум, когда взревели реки
Времён обманных и глухих.

Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадёт.
Я знаю, с каждым днём слабеет жизни выдох,
Ещё немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймёт тебя,
В ком беспом;щная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль – искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать.

Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина…
Снег пахнет яблоком, как встарь.
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощёною дорогой,
Белеет совесть предо мной.

По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко, собравшись как-нибудь,
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Все силюсь полость застегнуть.
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддаётся петелька тугая,
Всё время валится из рук.

Каким железным скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
То мёрзлой рыбою стучит, то хлещет паром
Из чайных розовых – как серебром плотвы.
Москва – опять Москва. Я говорю ей: «здравствуй!
Не обессудь, теперь уж не беда,
По старине я принимаю братство
Мороза крепкого и щучьего суда».

Пылает на снегу аптечная малина,
И где-то щёлкнул ундервуд,
Спина извозчика и снег на пол-аршина:
Чего тебе ещё? Не тронут, не убьют.
Зима-красавица, и в звёздах небо козье
Рассыпалось и молоком горит,
И конским волосом о мёрзлые полозья
Вся полость трётся и звенит.

А переулочки коптили керосинкой,
Глотали снег, малину, лёд,
Всё шелушится им советской сонатинкой,
Двадцатый вспоминая год.
Ужели я предам позорному злословью –
Вновь пахнет яблоком мороз –
Присягу чудную четвёртому сословью
И клятвы крупные до слёз?

Кого еще убьёшь? Кого ещё прославишь?
Какую выдумаешь ложь?
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш –
И щучью косточку найдёшь;
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех…
Но пишущих машин простая сонатина –
Лишь тень сонат могучих тех.

1924, 1937



В «тени сонат могучих тех», гуляя по безлюдным окраинам города под скрип ломовых извозчичьих телег, прочёл Осип Эмильевич шестнадцать строк про кремлёвского горца. Было это в районе Тверских-Ямских, и прервать его не представлялось возможным. Выслушав, собеседник сказал ему:
– То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому»” («Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака». С. 316).
Не внял Осип Эмильевич предупреждению и продолжал читать старым знакомым. Кто-то шарахался, паниковал, кто-то из неслучайных слушателей писал донос. Не предвидеть этого исхода поэт не мог, поэтому сам шёл по краю.


«Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто: “Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы ещё кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрём, а вы передадите его потом людям. Ося прочтёт его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лёва”.
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочёл: “Мы живём, под собою не чуя страны”, и так далее, всё до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – “что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина”, он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нём есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него... – И он снова прочёл всё стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:

Как подковы дарит за указом указ –
Кому в лоб, кому в пах, кому в бровь, кому в глаз!

– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… – И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите – никому. Если дойдёт, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»

(Э. Г. Герштейн. «Мемуары». С. 51)



*   *   *

Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца –
Там припомнят кремлёвского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, куёт за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина
И широкая грудь осетина.

Ноябрь 1933



В конце века другой горец, писатель и поэт Ф. А. Искандер логику отношения власти к «акту самоубийства» и сравнительно лёгкое наказание за стихи о Сталине, ссылку в Чердынь, объяснял убедительно – прежде всего и главным образом тем, что стихи эти Сталину понравились:


«Такое мнение только кажется парадоксальным. Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин – неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.

Наши речи за десять шагов не слышны.

Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло – никто не услышит.

А слова, как тяжёлые гири, верны.

Идёт жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.

Он играет услугами полулюдей.

Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин.
И, наконец, последние две строчки:

Что ни казнь у него, то малина.
И широкая грудь осетина.

Последняя строчка кажется слишком неожиданной, даже по-детски неумелой. При чём тут осетин? Но это только на первый взгляд. На самом деле двоякое содержание стихотворения ; ужас и неодолимая сила – окончательно выплеснулось в последней строке.
Широкая грудь ; это неодолимая, победная сила, уже заслонившая горизонт. Осетина! ; как бы выкрикивается, поэт как бы чувствует, что на этом слове в него выстрелят. Нация, конечно, тут ни при чём. Срывается маска самозванства. В этом разоблачительная энергия последнего слова… отчаянье и какая-то детскость, конечно. Словно Красная Шапочка уже из пасти волка кричит:
“Ты не бабушка!”
Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться. А кем его будут считать, осетином или грузином, его вообще не очень волновало, я думаю. Тогда. Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается и это приятно, но…
Публиковать его, конечно, нельзя. Оставить без внимания тоже. В НКВД о нём знают. Ягода возмущался. Но читал наизусть. Много на себя берёт. Оставить стихи без внимания ; кое-кто поймёт как слабость Сталина. Нельзя. Вот если Мандельштам в будущем напишет стихотворение о Сталине, внушающее ужас перед неодолимой силой Сталина, но написанное нашим, приличным, революционным языком… Посмотрим.
Отсюда, я думаю, резолюция: изолировать, но сохранить. Сравнительно мирная первая ссылка. Думаю, позже он о нём вообще забыл, тем более что цель была достигнута полностью. Страна после тридцать седьмого года оцепенела даже с избытком. Чтобы слегка растормошить её, пришлось некоторое количество осуждённых выпустить и, наоборот, расстрелять Ежова. Тоже много на себя брал».
(Ф. А. Искандер. «Поэты и цари». С. 51–53)



*   *   *

Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца.
Неумолимое – находка для творца –
Не может быть другим, никто его не судит.

20 января 1937



В 1934-м О. Э. Мандельштам был арестован и выслан сначала в Чердынь-на-Каме, а после «чудодейственного» пересмотра дела они с супругой выбрали местом поселения Воронеж.
– Дело по нашим условиям было совершенно реальным, материалов хватило бы на десять процессов, и поэтому измышлять что-нибудь дополнительное не имело никакого смысла. (Н. Я. Мандельштам).
– За блаженное бессмысленное слово я в ночи советской помолюсь…


«Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали – он всё за них хватался, отвечал невпопад – ни одного чёткого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное… Общественное мнение всегда подвергалось у нас обработке против слабого в пользу сильного, но то, что сделал Павленко, превосходит всё. Никакой Булгарин на это бы не осмелился. Кроме того, в кругу официальной литературы, к которому принадлежал Павленко, совершенно забыли, что единственное, в чём можно обвинять заключённого, это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но, во всяком случае, не в растерянности и страхе. Почему мы должны быть такими храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?… Смело задыхаться в газовых камерах?… Улыбаясь, путешествовать в телячьих вагонах?… Вести салонные разговоры со следователями о роли страха в поэтическом творчестве?… Или выявлять импульс к сочинению стихов, написанных в состоянии ярости и негодования?…
А тот страх, который сопровождает сочинение стихов, ничего общего со страхом перед тайной полицией не имеет. Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх – перед самим бытием. Об этом часто говорил О. М.: с революцией, у нас на глазах пролившей потоки крови, тот страх исчез».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 90)



*   *   *

Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева,
И парус медленный, что облаком продолжен –
Я с вами разлучён, вас оценив едва:
Длинней органных фуг – горька морей трава
Ложноволосая – и пахнет долгой ложью.
Железной нежностью хмелеет голова,
И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет…
Что ж мне под голову другой песок подложен?
Ты – горловой Урал, плечистое Поволжье
Иль этот ровный край – вот все мои права, –
И полной грудью их вдыхать ещё я должен.

8 февраля 1937
Воронеж



Таинственный страх, который сопровождает сочинение стихов, – не страх, – скорее, благоговение перед бытием, во всём противоположное ужасу небытия, разверзаемого внезапно в пустоте тараканьих глазах не-читателей, слушателей случайных из подворотни.
– Участок великая вещь! Это место свидания меня и государства, – говорил В. Хлебников.
С некоторых пор О. Э. Мандельштаму всё чаще приходилось вспоминать присказки будетлян.


«Первый вопрос, заданный следователем: “Как вы думаете, почему вас арестовали?” После уклончивого ответа следователь предложил припомнить стихи, которые могли вызвать арест. О. М. последовательно прочёл “Волка”, “Старый Крым” и “Квартиру”. Он ещё надеялся, что этим удовольствуются: любого из этих стихотворений было бы достаточно, чтобы отправить автора в лагерь. Следователь не знал ни “Старого Крыма”, ни “Квартиры” и тут же их записал. “Квартиру” О. М. сообщил без восьми строчек – “Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей… Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Колхозному баю пою», – и в этом виде она оказалась в списках Тарасенкова. Затем следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство. Следователь потребовал, чтобы О. М. прочёл стихи. Выслушав, он заметил, что первая строфа в его списке звучит иначе, и прочёл свой вариант “Мы живём, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, Только слышно кремлёвского горца, Душегубца и мужикоборца”. О. М. объяснил, что таков был первый вариант. После этого О. М. пришлось записать стихи, и следователь положил автограф в папку».
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 91)



Старый Крым

Холодная весна. Голодный Старый Крым,
Как был при Врангеле – такой же виноватый.
Овчарки на дворе, на рубищах заплаты,
Такой же серенький, кусающийся дым.

Всё так же хороша рассеянная даль,
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят как пришлые, и возбуждает жалость
Вчерашней глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнаёт лица,
А тени страшные – Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.

Май 1933
Старый Крым



В одну из ночей после ареста поэта Б. Л. Пастернаку позвонили из Кремля: горец интересовался, насколько крупный поэт этот Мандельштам, и если это его друг, почему же он не бросился заступаться за него в писательскую организацию.
– Писательские организации этим не занимаются с 27 года, – отвечал Борис Леонидович, не зная, осведомлён ли Сталин о том, что ему тоже довелось слышать «Мы живём, под собою не чуя страны». Ведь если слышал, обязан был донести. Вопрос звучал бы тогда таким образом: кто твой настоящий друг – вождь народов или этот тоскующий по мировой культуре?
– И, выходя из берегов, деревья-бражники шумели...
Заступников 1920-х годов у номада и акмеиста, помнящего ночное солнце северной столицы, более не осталось.
Любимец партии Н. И. Бухарин, услышав сочинённое О. М. про «кремлёвского горца» непосредственно от главы НКВД Г. Ягоды, – тот читал по памяти и не без тайного самолюбования, – двери своего кабинета закрыл перед поэтом навсегда. Он и сам теперь стоял на краю ямы русскому империализму, которую рыл с соратниками с 1902 года.


«О. М. как-то пожаловался ему, что в одном учреждении (ЗиФе) не чувствуется “здорового советского духа”. “А какой дух в других учреждениях? – спросил Николай Иванович. – Как из хорошей помойной ямы! Смердит…” “Вы не знаете, как у нас умеют травить”, – в другой раз сказал ему О. М. “Это мы-то не знаем!” – ахнул Николай Иванович и вместе со своим секретарём и другом Цетлиным расхохотался.
Основное правило эпохи – не замечать реальности. Деятелям полагалось оперировать только категорией желательного и, взобравшись на башню из слоновой кости – это они сидели в ней, а не мы! – благосклонно взирать оттуда на копошение человеческих масс. Человек, знавший, что из кирпичей будущего не построишь настоящего, заранее мирился с неизбежным концом и не зарекался от расстрела. А что ему, собственно, оставалось делать? Все мы были готовы к такому концу. О. М., прощаясь с Анной Андреевной зимой 37/38 года, сказал: “Я готов к смерти”. Эту фразу в различных вариантах я слышала от десятков людей. “Я готов ко всему”,  – сказал мне Эренбург, прощаясь в передней. Это была эпоха дела врачей и борьбы с космополитизмом, и его черёд надвигался. Эпоха следовала за эпохой, а мы всегда были готовы ко всему».
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 122)



*   *   *

В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце мы похоронили в нём,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесём.
В чёрном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Всё поют блаженных жён родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы.

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.

Слышу легкий театральный шорох
И девическое «ах» –
И бессмертных роз огромный ворох
У Киприды на руках.
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жён родные руки
Лёгкий пепел соберут.

Где-то грядки красные партера,
Пышно взбиты шифоньерки лож;
Заводная кукла офицера;
Не для чёрных душ и низменных святош…
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи
В чёрном бархате всемирной пустоты.
Всё поют блаженных жён крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.

25 ноября 1920



Аполлон Аполлонович Аблеухов, Киров, Бухарин – средина жизненных странствий носителей бриллиантовых знаков – от «Петербурга» Андрея Белого до «Ленинграда» Осипа Мандельштама.
– Как мальчишка за взрослыми в морщинистую воду, я, кажется, в грядущее вхожу, и, кажется, его я не увижу… (О. Э. Мандельштам).


«Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора, возбуждённые и неровностью жизни домашней, и беспомощным кругом вращения нашего государственного колеса.
Гармонической простотой отличалися его вкусы.
Более всего он любил прямолинейный проспект; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек; и ещё об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.
Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала; здесь средина жизненных странствий носителя бриллиантовых знаков оказалась для скольких сановников окончанием жизненного пути».

(А. Белый. «Петербург». С. 16)


«Благодаря Бухарину О. М. воочию увидел первые проявления “нового”, которое возникало на наших глазах, и узнал раньше многих, откуда ждать угрозы. В 22 году О. М. хлопотал за своего арестованного брата Евгения. Тогда-то он в первый раз обратился к Бухарину. Мы пришли к нему в “Метрополь”. Николай Иванович немедленно позвонил к Дзержинскому и попросил принять О. М. Свидание состоялось на следующее утро. О. М. вторично вошёл в учреждение, которому Блюмкин предсказал такую великую будущность, и мог сравнить период революционного террора и эпоху зарождавшейся государственности нового типа. Дзержинский ещё не отступился от старого стиля. Он принял О. М. запросто и предложил взять брата на поруки. Это предложение, правда, было подсказано Бухариным. Сняв телефонную трубку, Дзержинский тут же дал соответствующее распоряжение следователю. На следующее утро О. М. отправился к следователю и вышел оттуда полный впечатлений. Следователь был в форме, при оружии, с телохранителями. “Распоряжение получено, – сообщил он, – но брата вам на поруки мы не отдадим”. Причина отказа: “Нам неудобно будет вас арестовать, если ваш брат совершит новое преступление”… Из этого явствовало, что какое-то преступление уже было совершено. “Новое преступление, – сказал, вернувшись домой, О. М., – из чего они его сделали?” Доверчивости у нас не было никакой, и мы испугались, что Евгению Эмильевичу собирались что-то “пришить”. Нам пришло в голову, что своё телефонное распоряжение Дзержинский отдал таким тоном, который не обязывал следователя ровно ни к чему.
Форма отказа ещё звучала вполне любезно – вас, мол, не арестуем, – но общий тон, вся эта помпа с вооружённой охраной, таинственность и запугиванье – “совершит новое преступление” – всё это звучало уже по-новому. Силы, вызванные к жизни старшим поколением, выходили из предначертанных им границ. Так созревало наше будущее, отнюдь не похожее на террор первых дней революции. Даже фразеология вырабатывалась новая – государственная. Как ни страшен террор первых дней, его нельзя сравнить с планомерным массовым уничтожением, которому мощное государство “нового типа” подвергает своих подданных согласно законам, инструкциям, распоряжениям и разъяснениям, исходящим от коллегий, секретариатов, особых совещаний и просто “сверху”.
Узнав от О. М. о приёме у следователя, Бухарин взбесился. Реакция была настолько бурной, что мы поразились. А через два дня он приехал к нам сообщить, что никакого преступления – ни старого, ни нового – нет и Евгений Эмильевич будет выпущен через два дня. Эти добавочные дни понадобились для завершения и оформления дела о несовершённом преступлении.
Как объяснить реакцию Бухарина? Ведь и он был сторонником террора – с чего бы тут кипятиться? Взяли мальчишку для острастки студентов, даже расстрел ему не грозил – самое рядовое дело… Что же случилось с Николаем Ивановичем? Не почуял ли он “новое”, надвигавшееся и угрожавшее всем нам? Не вспомнил ли он гётевскую метлу, таскавшую воду по приказу ученика чародея? Не успел ли он уже сообразить, что ему и его соратникам уже не удастся остановить разбуженные ими силы, как не мог остановить метлу бедный ученик чародея? Нет, скорее всего, Николай Иванович просто возмутился, что какой-то паршивый следователь сунул нос не в своё дело и не выполнил распоряжения старших по иерархической лестнице».
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 122–123)



*   *   *

Квартира тиха, как бумага –
Пустая без всяких затей –
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать –
А я как дурак на гребёнке
Обязан кому-то играть…

Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.

Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.

Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель –
Такую ухлопает моль…

И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намёк,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет, начинать –
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвётся в халтурные стены
Московского злого жилья.

Ноябрь 1933
Москва, Фурманов переулок



– Почему ты думаешь, что должна быть счастливой? – сказал он жене.
– Вам нужна свобода, а мне – несвобода, – бросил ему Б. Л. Пастернак, но всё равно положил жизнь, переходя поле.
– В некоторых отношениях О. М. и Пастернак были антиподами, но антиподы помещаются в противостоящих точках одного пространства. Их можно соединить линией. У них есть общие черты и определения. Они сосуществуют. Ни один из них не мог бы быть антиподом, скажем, Федина, Ошанина или Благого. (Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 157).
«Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на чёрных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе Вхутемаса на занозу в лазури, на живую, животную прелесть аэроплана…
Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролётка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идёт шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов…». (О. Э. Мандельштам. «Холодное лето». С. 130).


«О. М., выслушав подробный отчёт, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые “этим не занимаются с 27 года”… “Дал точную справку”, – смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: “Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться – он здесь ни при чём…” И ещё: “Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится ‘мастерства’? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…” И наконец: “А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр…”
Кстати, неизвестно, чем бы кончилось, если б Пастернак запел соловьём о мастерстве и мастерах – может, прикончили бы О. М., как Михоэлса, и уж во всяком случае приняли бы более жёсткие меры, чтобы уничтожить рукописи. Я уверена, что они уцелели только благодаря постоянной брани лефовских и символистических современников: бывший поэт, бывший эстет, бывшие стихи… Считая, что О. М. уже уничтожен и растоптан, что он, как говорили, уже “вчерашний день”, начальство не стало искать рукописи и затаптывать следы. Они просто сожгли то, что им попалось в руки, и вполне этим удовольствовались. Будь они более высокого мнения о поэтическом наследстве Мандельштама, ни меня, ни стихов не осталось бы. Когда-то это называлось “развеять прах по ветру”…»
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 155–156)



*   *   *

Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного мёда,
Как нам велели пчёлы Персефоны.

Не отвязать неприкреплённой лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.

Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчёлы,
Что умирают, вылетев из улья.

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина – дремучий лес Тайгета,
Их пища – время, медуница, мята.

Возьми ж на радость дикий мой подарок –
Невзрачное сухое ожерелье
Из мёртвых пчёл, мёд превративших в солнце.

Ноябрь 1920



По возвращению из Воронежа прописаться в своей кооперативной квартире в Москве О. Э. Мандельштаму не разрешили. Не разрешили и его супруге – Надежда Яковлевна «потеряла» прописку, последовав за ним в Чердынь. Чем не доля декабристской жены? Но те хотя бы не знали угрозы быть арестованными в любой момент.
Единственными неизменными спутниками были стихи.
– Мы не знали, что стихи такие живучие, – удивлялась впоследствии А. А. Ахматова. – Стихи совсем не то, что мы думали в молодости.
– Жил он переводом какого-то бесконечного эпоса, – рассказывала Н. Я. Мандельштам об одном из репрессированных советских поэтов.


«Жил Осип Эмильевич до того странно, до того нелепо, что порой мы говорили, горестно разводя руками: “Ох, у него не все дома!..” И стучали при этом указательным пальцем по лбу.
Как-то где-то Алексей Николаевич Толстой обронил о нём что-то обидное и не слишком справедливое. Разумеется, добрые друзья это немедленно передали Мандельштаму, как полагается, сильно преувеличив. Примерно через неделю, случайно встретив Толстого, кажется, в Доме Герцена, Осип Эмильевич подошёл к своему обидчику, величаво встал на цыпочки и двумя пальцами правой руки едва-едва коснулся его щеки. После чего пропел торжественно:
– Счита-а-а-айте, су-у-у-у-ударь, что я да-а-ал ва-аа-ам пощё-ё-ё-ёчину.
Толстой ничего не понял. По его словам, эта “пощёчина” напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котёнка, спрятавшего коготки.
А Осип Эмильевич искренне был поражён, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирождённый дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.
Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительна ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего “великого поэта” чашки крепкого чёрного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!
– Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе...
И глаза её наполнялись слезами.
Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить “купюрку”, прекрасно зная, что она “без отдачи”.
И замечательный поэт писал.
Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!
А писал он всё лучше, лучше и лучше.

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…

Осип Эмильевич всё предугадал.
Сталин, конечно, и ему кинулся “на плечи”. “Век-волкодав” – это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти – в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах».

(А. Б. Мариенгоф. «Это Вам, потомки!». С. 111–112)



*   *   *

Я в львиный ров и в крепость погружён
И опускаюсь ниже, ниже, ниже
Под этих звуков ливень дрожжевой –
Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.

Как близко, близко твой подходит зов –
До заповедей роды и первины –
Океанийских низка жемчугов
И таитянок кроткие корзины…

Карающего пенья материк,
Густого голоса низинами надвинься!
Богатых дочерей дикарско-сладкий лик
Не стоит твоего – праматери – мизинца.

Не ограничена еще моя пора:
И я сопровождал восторг вселенский,
Как вполголосная органная игра
Сопровождает голос женский.

12 февраля 1937
Воронеж



Кочевниками супруги скитались по городам и весям, ненадолго возвращаясь в столицу, чтобы получить денежную помощь от друзей, не отрекшихся после ареста и имевших смелость на «интегральные ходы» в деле спасения жизни поэта, – Шкловского, Вишневского, Катаева, Эренбурга, Стенича и немногих других, чьё содействие зачастую оказывалось через родственников и общих знакомых.
Шёл 1937-й год.
«Москва, как всегда, к июлю опустела, поэтому никаких планов спасения мы не строили, а просто думали, как бы продержаться до осени. Это тогда О. М. заявил: “Надо менять профессию – теперь мы нищие”…
И он предложил ехать в Ленинград». (Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 324)


Ленинград

Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз.

Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей!

Узнавай же скорее декабрьский денёк,
Где к зловещему дёгтю подмешан желток.

Петербург! я ещё не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня ещё есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице чёрной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930
Ленинград


Рецензии