Неизбежность. Ерусалима ночь и чад небытия

*** «Ерусалима ночь и чад небытия»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/qGzi9IA89P4


«Краткий курс истории социального аутодафе в России ХХ века» выглядел бы следующим образом: сначала дворянство, как класс, прокалило собой всю толщу бытия («Если ж дров в плавильной печи мало, Господи, – вот плоть моя!», М. А. Волошин), затем интеллигенция запустила механизмы самоуничтожения («Смело мы в бой пойдём / За власть Советов / И как один умрём…»), после чего социальная эстафета самосожжения была передана новому тысячелетию с целью окончательного растления села и люмпенизации рабочей силы.
Какова причина этой автоагрессии – этого духа времени, запечатлённого поэтом в ёмком образе века-волкодава? Что это – страх, ресентимент, «чад небытия» под занавес космического цикла? Или попросту недомыслие? Откуда, и возможно ли такое пережить? Или – автоагрессия есть окончательный приговор государственности и цивилизации?


«Виделся серым не один Блок; виделась серенькой  в  эти  дни  Александра Андреевна; блёкла и прекрасная пара, иль “Саша и Люба”; кроме того: тётка и мать Блока вели какие-то  счёты с третьей, присутствовавшей за обедом сестрой; Серёжа невнятице противопоставил: Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от “колпачков”, и от “дурачков”; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в “Балаганчике”, себя узнал “мистиком”: с провалившейся головой.
– “Нет, каков лгун, каков клеветник! – облегчал душу он. – Не мы ли его хватали за шиворот: “Говори – да яснее, яснее!” Он же в свою чепуху облёк – нас!”
Факт: по мнению многих, – Соловьёв и Белый тащили невинного Блока в невнятицу; корень же “при” между нами: Блок нас усадил в  неразбериху свою, отказавшись дать объяснение; потом: заявил в письме, что разорвал с “лучшими своими друзьями”; свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, – с ним рвали; он – всё ещё мямлил:
– “Серёжу люблю я… хнн… хнн… Он – какой-то особенный”. <…>
Правду сказать: припахивали дворянские роды; припахивали и слова: кто чьё отродье; уродлива философия рода, преподаваемая поэмой “Возмездие”, в которой описан упадочник, профессор Александр Львович Блок; всякая родовая мораль – поворот на “Содомы”; не “выродок” ли отравил кровь поэта? Что там “Коваленские”! У каждого собственного “добра” довольно.
В 1905 году, сидя в “гнезде”, А. Блок с видимым наслажденьем выслушивал колкости по адресу чужого “гнезда”; и – думал я: уничтожить бы “дворянские гнёзда”; они – “клопиные гнёзда”; скоро я требовал решительных действ, а не только митингов протеста – от всех тех, кто себя причислил к  интеллигенции, независимо от того, Бекетовы ль, Коваленские ль, Блоки ли  они; я должен сказать: то, что я выслушал в Шахматове за чайным столом, что потом дослушивал в Дедове о Бекетовых, Коваленских, видящих лишь чужие сучки, а не “брёвна” свои, лишь усиливало желанье ударить по всем “родам” одинаково».

(А. Белый. «Между двух революций». С. 27–29)



Век

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребёнка –
Век младенческой земли,
Снова в жертву, как ягнёнка,
Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Это век волну колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.

И ещё набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.

Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей
И горячей рыбой мещет
В берег тёплый хрящ морей.
И с высокой сетки птичьей,
От лазурных влажных глыб
Льётся, льётся безразличье
На смертельный твой ушиб.

1922



– Мандельштам – номад, кочевник, от которого шарахаются даже стены московских домов. Потом я поняла, что с О. М. дело обстоит иначе и номадом его делают сознательно. (Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 158).
Кто делал и как – известно: мерзавцы, лауреаты сталинских премий, с коммунистическим приветом свидетельствовали, как подглядывали в замочную скважину при составлении протокола (так Павленко тайно присутствовал на допросе в 1934 году), как загоняли «волка» в западню. «Видный» советский писатель Ставский (урождённый Кирпичников), председатель союза советских писателей в 1936–1941 годах, рисовал доносы Ежову. Воистину «видный» – со всех сторон!


«16 марта 1938 года.
Уважаемый Николай Иванович!
В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме. Как известно – за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живёт под Москвой (за пределами “зоны”). Но на деле – он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом – литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него “страдальца” – гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро. С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме. Вопрос не только и не столько в нём, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к вам, Николай Иванович, с просьбой помочь. За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют – по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сём).
Ещё раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме.
С коммунистическим приветом В. Ставский».


В отзыве Павленко «при сём» (канцелярский оборот царской охранки, столь милый сердцу и уму Ставского) говорилось:


«Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своём холодны, мертвы, в них нет даже того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, – нет темперамента, нет веры в свою страну. Язык стихов сложен, тёмен и пахнет Пастернаком… Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в “Стихах о Сталине” это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах – о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос – следует ли печатать эти стихи, – я ответил бы – нет, не следует».

(Цит. по: «Из хроники последних дней Мандельштама»)



*   *   *

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей,
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.

Уведи меня в ночь, где течёт Енисей
И сосна до звезды достаёт,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьёт.

17–18 марта 1931, конец 1935



Своим мерзотным чувством стукача павленки не отличали Ахматову от Пастернака, Пастернака от Мандельштама. «Пахнет Пастернаком»… А каким дерьмом пахнет от самого нюхача, – прислушиваться не станем. Лауреат умер от счастья на гребне борьбы с космополитизмом в 1951 году, 52 лет от роду.
– Вошь да глушь у неё, тишь да мша, полуспаленка, полутюрьма… («Неправда». О. Э. Мандельштам).
Арестовать скитающегося О. Э. Мандельштама было не просто: органам необходимо бить точно, не наугад. Ставский, дабы «решить этот вопрос об О. Мандельштаме», закрепостил его с супругой в Доме отдыха, откуда трудно было бежать – в 25 верстах от железной дороги, в глуши без автомобилей и без извозчиков.
– Как светотени мученик Рембрандт, я глубоко ушёл в немеющее время… (О. Э. Мандельштам).


«…Мы ходили как бы просвеченные рентгеновскими лучами; взаимная слежка  – вот основной принцип, которым нами управляли. “Чего бояться, – сказал Сталин, – надо работать…” Служащие несли свой мёд директору, секретарю парторганизации и в отдел кадров. Учителя при помощи классного самоуправления – старосты, профорга и комсорга – могли выжать масло из любого школьника. Студентам поручалось следить за лектором. Взаимопроникновение тюрьмы и внешнего мира было поставлено на широкую ногу. В любом учреждении, особенно в вузах, служат множество людей, начинавших свою карьеру “внутри”. Они прошли такую прекрасную выучку, что начальство готово продвигать их в любой области. Уйдя на “учёбу”, они получают всяческие поощрения по службе и нередко оставляются в аспирантуре. Кроме них связь поддерживается стукачами, и эти, смешавшиеся с толпой служащих, ничем от неё неотличимые, представляют ещё большую опасность. Выслуживаясь, они способны на провокации, чего почти не случается с бывшими служащими органов. Такова была повседневная жизнь, быт, украшенный ночной исповедью соседа о том, как его вызывали “туда”, чем ему грозили и что предлагали, или предупреждением друзей о том, кого надо из знакомых остерегаться. Всё это происходило в массовом порядке, с людьми, за которыми индивидуальной слежки не устанавливалось. Каждая семья перебирала своих знакомых, ища среди них провокаторов, стукачей и предателей. После 37 года люди перестали встречаться друг с другом. И этим достигались далеко идущие цели органов. Кроме постоянного сбора информации они добились ослабления связей между людьми, разъединения общества, да ещё втянули в свой круг множество людей, вызывая их от времени до времени, беспокоя, получая от них подписки о “неразглашении”. И все эти толпы “вызываемых” жили под вечным страхом разоблачения и, подобно кадровым служащим органов, были заинтересованы в незыблемости порядка и неприкосновенности архивов, куда попали их имена».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 37–38)



*   *   *

Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь:

Какая-то страсть налетела,
Какая-то тяжесть жива;
И призраки требуют тела,
И плоти причастны слова.

Как женщины, жаждут предметы,
Как ласки, заветных имён.
Но тайные ловит приметы
Поэт, в темноту погружён.

Он ждёт сокровенного знака,
На песнь, как на подвиг, готов:
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.

<Не позднее 5 августа 1910>



– Проза, как и всегда, дополняет и проливает свет на стихи. (Н. Я. Мандельштам).


«Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это всё равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-напёрстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды.
Страх берёт меня за руку и ведёт. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “с ним мне не страшно!” Математики должны были построить для страха шатёр, потому что он координата времени и пространства: они, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвуют в нём. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно-низкими потолками.
На побегушках у моего сознания два-три словечка “и вот”, “уже”, “вдруг”; они мотаются полуосвещённым севастопольским поездом из вагона в вагон, задерживаясь на буферных площадках, где наскакивают друг на друга и расползаются две гремящих сковороды.
Железная дорога изменила всё течение, всё построение, весь такт нашей прозы. Она отдала её во власть бессмысленному лопотанью французского мужичка из Анны Карениной. Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности».

(О. Э. Мандельштам. «Египетская марка». С. 41).



*   *   *

Чтоб приятель и ветра и капель
Сохранил их песчаник внутри,
Нацарапали множество цапель
И бутылок в бутылках зари.

Украшался отборной собачиной
Египтян государственный стыд –
Мертвецов наделял всякой всячиной
И торчит пустячком пирамид.

То ли дело любимец мой кровный,
Утешительно-грешный певец –
Ещё слышен твой скрежет зубовный,
Беззаботного права истец…

Размотавший на два завещанья
Слабовольных имуществ клубок
И в прощанье отдав, в верещанье
Мир, который как череп глубок:

Рядом с готикой жил озоруючи
И плевал на паучьи права
Наглый школьник и ангел ворующий,
Несравненный Виллон Франсуа.

Он разбойник небесного клира,
Рядом с ним не зазорно сидеть:
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть…

18 марта 1937
Воронеж



Высказаться от первого лица: письменно – в стол, устно – для слушателей, но каких? Случайные – «чад небытия»; иные, неслучайные – стучали и стучать будут. Поэт не сомневался, что случайных не бывает, а с тем, кто вышел в доносчики, ничего уже не попишешь.
Потому – Ерусалима ночь.


«О. М. всегда знал, что его понятия идут вразрез с временем, “против шерсти мира”, но после “Четвёртой прозы” это его уже не страшило. В “Разговоре о Данте” и “Канцоне” он не случайно заговорил об особом виде зрения – хищных птиц и мертвецов из Дантовой “Комедии”: они не различают предметов вблизи, но способны видеть на огромном радиусе, будучи слепы к настоящему, они способны прозревать будущее».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 186–187)



*   *   *

Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвождённый народ.

Твоё пограничное ухо –
Все звуки ему хороши –
Желтуха, желтуха, желтуха!
В проклятой горчичной глуши!

Октябрь 1930
Тифлис



После пятилетнего молчания, с 1926-го до октября 1930 года, стихотворения шли потоком, «сплошной массой, одно за другим» – слух обострился, страх уступил необходимости: неизбежность сказать с последней прямотой слово придавала сил прозревать будущее:
– Я люблю военные бинокли с ростовщическою силой зренья.


«С нашими давальщиками мы обычно сговаривались о встрече на боковой безлюдной улице, где, соблюдая полную конспирацию, неторопливо проходили друг мимо друга, успев на ходу взять конверт с подаянием. К наборщикам мы забегали в типографию, когда накануне ни с кем не удавалось сговориться о встрече. С ними О. М. познакомился летом 35 года, когда мы жили у мышебойца в доме рядом с типографией и редакцией газеты. Он забегал к ним в поисках слушателей своих свежесочинённых стихов, особенно если стихотворение заканчивалось ночью, когда только они и бодрствовали. Наборщики встречали его радостно, но иногда молодые огорошивали оценками прямо по “Литературной газете”, зато старшие на них шикали. В период бедствий старики молча выслушивали стихи, задерживали О. М. на несколько минут разговором о том, о сём, пока кто-нибудь из них не сбегает в магазин, а затем совали ему в руку пакетик с едой. Получали они гроши и, наверное, сами еле сводили концы с концами, но считали, что “нельзя оставлять товарища в беде… такое время”…»

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 190–191)



*   *   *

       Ma voix aigre et fausse…
P. Verlaine

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!

Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из чёрных дыр зияла
Срамота.

Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне солёной пеной
По губам.

По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет –
Нищета.

Ой-ли, так ли, – дуй ли, вей ли, –
Всё равно –
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!

Я скажу тебе с последней
Прямотой –
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!

2 марта 1931
Москва, Зоологический Музей



Имена наборщиков типографии, где в самые страшные годы О. Э. Мандельштам находил слушателей и помощь, не известны.
Кто они, эти Коли, Вани, Пети? Народ.
Они не подписывали расстрельные списки и не доносили.
Именами их не назовут улицы ни в Воронеже, ни в Великих Луках, хотя и они тоже, как тов. Ставский, погибли на фронте. В 1943-м, будучи фронтовым корреспондентом «Правды», Ставский возвышался вблизи стреляющей снайперши, и враг поразил их обоих. Ныне имя «видного советского писателя» носят три улицы – в Великих Луках, в Пензе и в мордовской Рузаевке.


«О. М. удостоился индивидуальной слежки одним из первых: его литературное положение определилось уже к 23 году, когда его имя было вычеркнуто из списков сотрудников всех журналов, а потому и кишели вокруг него стукачи уже в двадцатых годах… Мы различали несколько разновидностей в этом племени. Легче всего определялись деловые молодые люди с военной выправкой, которые даже не симулировали интереса к автору, но сразу требовали у него “последних сочинений”. О. М. обычно пробовал уклониться, – у него, мол, нет свободного экземпляра… Молодые люди тотчас предлагали всё переписать на машинке: “И для вас экземплярчик сделаем”… С одним из таких посетителей О. М. долго торговался, отказываясь выдать “Волка”. Это происходило в 32 году… Деловитый юноша настаивал, утверждая, что “Волк” уже широко известен. Не добившись рукописи, он пришёл на следующий день и прочёл “Волка” наизусть. Доказав таким образом “широкую известность” стихотворения, он получил необходимый ему авторский список. Эти стукачи, выполнив очередное задание, бесследно исчезали. У них было ещё одно достоинство: они всегда спешили и никогда не притворялись гостями. Очевидно, в их функции не входило “наблюдение за кругом”, то есть за теми, кто нас посещает.
Второй вид стукачей – “ценители” – чаще всего представители той же профессии, сослуживцы, соседи… В ведомственных домах сосед всегда бывает и сослуживцем. Эти являлись без телефонного звонка, не сговорившись, как снег на голову, так сказать, “на огонёк”… Они сидели подолгу, вели профессиональные разговоры, занимались мелкими провокациями. Принимая такого стукача, О. М. всегда требовал, чтобы я подала чаю: “Человек работает – нужно чаю”… Чтобы втереться в дом, они прибегали к мелким хитростям. Саргиджан – он же Бородин – заявился к нам в первый раз с рассказами о Востоке – по происхождению он, мол, из Средней Азии и сам учился в медресе. В доказательство своей “восточности” он притащил небольшую статуэтку ярмарочного Будды. Будда служил доказательством, что Б., он же С., – знаток Востока и настоящий ценитель искусств. Как сочетался Будда с магометанством в медресе, мы так и не выяснили. Вскоре С. прорвало и он наскандалил, а вакансия при О. М., очевидно, освободилась, потому что незвано-негаданно пришёл другой сосед и для первого знакомства притащил точно такого же Будду. На этот раз О. М. взбесился: “Опять Будда! Хватит! Пусть придумают что-нибудь другое”, – и выгнал неудачного заместителя. Чаю он не получил».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 38–39)



*   *   *

Там, где купальни-бумагопрядильни
И широчайшие зелёные сады,
На реке Москве есть светоговорильня
С гребешками отдыха, культуры и воды.

Эта слабогрудая речная волокита,
Скучные-нескучные, как халва, холмы,
Эти судоходные марки и открытки,
На которых носимся и несёмся мы.

У реки Оки вывернуто веко,
Оттого-то и на Москве ветерок,
У сетрицы Клязьмы загнулась ресница,
Оттого на Яузе утка плывёт.

На Москве-реке почтовым пахнет клеем,
Там играют Шуберта в раструбы рупоров.
Вода на булавках и воздух нежнее
Лягушиной кожи воздушных шаров.

Май 1932



В мыслях, как прожить ещё одну ночь:
– В Петербурге жить – словно спать в гробу.
– В Москве черёмухи да телефоны, и казнями там имениты дни.
– О, город ящериц, в котором нет души…
Помоги, Господь, прожить эту ночь: ещё не умер ты, ещё ты не один…


«Третья и самая опасная разновидность называлась у нас “адъютанты”. Это литературные мальчики – в академической среде аспиранты – с самым активным отношением к стихам, знавшие наизусть всё на свете. Чаще всего они впервые приходили с самыми чистыми намерениями, а потом их завербовывали. Некоторые из них открыто признавались О. М. – так бывало и с А. А., – что их “вызывают и спрашивают”. После таких признаний они обычно исчезали. Другие, тоже вдруг, ничего не объясняя, прекращали к нам ходить. Иногда через много лет я узнавала, что с ними произошло, то есть как их вызывали. Так было с Л., о котором я узнала от Анны Андреевны. Он не решился прийти к ней в Ленинграде и нашёл её в Москве. “Вы не представляете себе, как вы просвечены”, – сказал он. Обидно, когда вдруг таинственно исчезает человек, с которым завязалась дружба, но, к несчастью, единственное, что могли сделать честные люди, это исчезнуть, иначе говоря, отказаться от звания “адъютанта”. “Адъютанты” же – это те, кто служил двум богам сразу. Любви к стихам они не теряли, но помнили, что сами они тоже литераторы и поэты и пора уже напечататься и как-то пристроиться в жизни. Именно этим их обычно соблазняли; и действительно, близость, дружба, любые отношения с Мандельштамом или Ахматовой никакого пути в литературу не приоткрывали; зато чистосердечный рассказ о каком-нибудь – невиннейшем, конечно, – разговоре, который вёлся у нас вечером, – и “адъютанту” помогут проникнуть на заветные страницы журналов. В какой-то критический момент литературный юноша сдавался, и у него начиналась двойная жизнь.
Существовали, наконец, и настоящие любители зла, находившие вкус в своём двойственном положении. Среди них есть даже знаменитости, как, например, Эльсберг. Вот это, несомненно, крупная фигура в своей области. Работал он в другом кругу, и я о нём только слышала, но однажды, прочитав заголовок его статьи – “Моральный опыт советской эпохи”, – поняла всю изощрённость этого человека. Статья эта появилась в тот момент, когда ждали публичного разоблачения автора, и своим заголовком и темой он как бы сообщал читателю, что ему ничего не грозит как настоящему знатоку моральных норм нашей эпохи. Разоблачения всё-таки последовали, хотя и не скоро, но даже такой ничтожной санкции, как изгнание из ССП, к нему применить не удалось. Он не потерял ничего, даже преданности своих аспирантов. Характерная черта Эльсберга: отправив в ссылку своего друга Штейнберга, он продолжал навещать его жену и давать ей советы… Женщина, уже знавшая о роли Эльсберга, боялась выдать своё бешенство – разоблачать стукачей у нас не полагалось, за это можно было жестоко поплатиться. Когда Штейнберг вернулся после Двадцатого съезда, Эльсберг встретил его корзиной цветов, поздравлениями и рукопожатиями…»

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 39–40)



*   *   *

     А. В. Карташёву

Среди священников левитом молодым
На страже утренней он долго оставался.
Ночь иудейская сгущалася над ним,
И храм разрушенный угрюмо созидался.

Он говорил: небес тревожна желтизна!
Уж над Евфратом ночь: бегите, иереи!
А старцы думали: не наша в том вина –
Се черно-жёлтый свет, се радость Иудеи!

Он с нами был, когда на берегу ручья
Мы в драгоценный лён Субботу пеленали
И семисвешником тяжёлым освещали
Ерусалима ночь и чад небытия.

1917



– Партия – это перевёрнутая церковь, основанная на обожествлении человека, – исповедовал О. Э. Мандельштам.
– Мы жили среди людей, исчезавших на тот свет, в ссылки, в лагеря, в преисподнюю, и среди тех, кто отправлял в ссылки, в лагеря, на тот свет, в преисподнюю. (Н. Я. Мандельштам).
– Были мы люди, а стали – людьё. (О. Э. Мандельштам).


«Как я заметила, в рабочих семьях в то суровое время разговаривали гораздо более прямо и открыто, чем в интеллигентских. После московских недомолвок и судорожных оправданий террора мы терялись, слыша беспощадные слова наших хозяев. Нас ведь научили молчать, и Татьяна Васильевна на какую-нибудь уклончивую реплику О. М. говорила, с жалостью глядя на него: “Ничего не поделаешь – все вы пуганые”…
Уже отцы и деды наших хозяев работали на заводах. Татьяна Васильевна не без гордости объясняла: “Мы потомственные пролетарии”. Она помнила политических агитаторов, которых ей приходилось в царские времена прятать у себя в доме: “Говорили одно, а что вышло!” К процессам оба относились с полным осуждением. “Нашим именем какие дела творятся”, – говорил хозяин, с отвращением отбрасывая газету. “Их борьба за власть” – вот как он понимал происходящее. Что все это называлось диктатурой рабочего класса, приводило обоих в ярость: “Заморочили вам голову нашим классом”, или “Власть, говорят, за нашим классом, а пойди сунься, – покажут тебе твой класс”… Я изложила старикам теорию о том, что классами руководят партии, а партиями вожди. “Удобно”, – сказал старик… У обоих было понятие пролетарской совести, от которого они не желали отказываться».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 356)



*   *   *

Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье,
И трогательный чин, ему же все должны –
У Исаака отпеванье.

Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.

Ветхозаветный дым на тёплых алтарях
И иерея возглас сирый,
Смиренник царственный: снег чистый на плечах
И одичалые порфиры.

Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета.

Не к вам влечётся дух в годины тяжких бед,
Сюда влачится по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему вовеки не изменим:

Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.

1921



Направление в Саматиху, профсоюзную здравницу в дальнем Подмосковье, было выдано Ставским в конце февраля – пока «не решится вопрос»… В начале марта супруги прибыли на станцию Черусти, где их уже ждали розвальни с овчинами, чтобы не замёрзнуть. Всё шло как по маслу; отсутствие неувязок наводило на мысль, что… их принимают, как почётных гостей.
13 апреля 1938-го письмо Ставского Ежову было зарегистрировано в четвёртом отделе Главного управления госбезопасности. Основываясь на доносе, начальник 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ тов. Юревич составил «справку». На неё легли три резолюции: «т. Фриновский. Прошу санкцию на арест. Журбенко»; «Арест согласован с тов. Рогинским»; «Арестовать. Фриновский. 29 апреля 1938 г.»
– Смертоубийственная промышленность всегда самая передовая. (Ф. Энгельс).
–  Недалеко до Смирны и Багдада, но трудно плыть, а звёзды всюду те же…


«В те дни, когда решалась участь Клычкова и Васильева, мы с О. М. ожидая поезда на станции Савелово, случайно достали газету и прочли, что смертная казнь отменяется, но сроки заключения увеличиваются до двадцати лет. О. М. сначала обрадовался – казни всегда вызывали у него ужас, а потом сообразил, в чём дело: “Как они, вероятно, там убивают, если им понадобилось отменять смертную казнь!” – сказал он. В 37 году нам стало ясно, что людей отбирают для уничтожения по принципу “треба” или “не треба”…»

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 278–279)



*   *   *

На мёртвых ресницах Исакий замёрз
И барские улицы сини –
Шарманщика смерть и медведицы ворс
И чужие поленья в камине.

Уже выгоняет выжлятник-пожар –
Линеек раскидистых стайку, –
Несётся земля – меблированный шар, –
И зеркало корчит всезнайку.

Площадками лестниц разлад и туман –
Дыханье, дыханье и пенье –
И Шуберта в шубе застыл талисман –
Движенье, движенье, движенье…

3 июня 1935
Воронеж



Поэта арестовали в Саматихе в ночь с 1 на 2 мая.
Провожать мужа до станции Надежде Яковлевне не позволили: им не дали даже проститься.
– Не у меня, не у тебя – у них вся сила окончаний родовых…
9 мая из внутренней тюрьмы НКВД О. Э. Мандельштам был переведён в Бутырку. 20 июля – подписано обвинительное заключение в антисоветской агитации по ст. 58-10 УК РСФСР. Особое совещание при НКВД СССР приговорило поэта к 5 годам исправительно-трудовых лагерей.


«Что же касается до сталинского террора, то мы всегда понимали, что он может ослабеть или усилиться, но кончиться не может. Зачем ему было кончаться? С какой стати? Все люди заняты, все делают своё дело, все улыбаются, все беспрекословно исполняют приказания и снова улыбаются. Отсутствие улыбки означает страх или неудовольствие, а в этом никто не смел признаться: если человек боится, значит, за ним что-то есть – совесть нечиста… Каждый, находившийся на государственной службе – а у нас каждый ларёшник – чиновник, да ещё ответственный, – ходит весёлым добрячком: то, что происходит, меня не касается – у меня ответственная работа, и я занят по горло… я приношу пользу государству – не беспокойте меня… я чист, как стёклышко… если соседа взяли, значит, было за что… Маска снималась только дома, да и то не всегда: ведь и от детей надо было скрывать свой ужас – не дай Бог, в школе проболтаются… Многие так приспособились к террору, что научились извлекать из него выгоду: спихнуть соседа и занять его площадь или служебный стол – дело вполне естественное. Но маска предполагает только улыбку, а не смех: веселье тоже казалось подозрительным и вызывало повышенный интерес соседей: чего они там смеются? может, издеваются!… Простая весёлость ушла, и её уже не вернуть».
(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 324–325)



*   *   *

Эта ночь непоправима,
А у вас ещё светло.
У ворот Ерусалима
Солнце чёрное взошло.

Солнце жёлтое страшнее –
Баю-баюшки-баю –
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.

Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.

И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
Чёрным солнцем осиян.

1916



8 сентября 1938 года заключённого Мандельштама этапировали на Дальний Восток.
27 декабря он скончался в пересыльном лагере под Владивостоком.
Есть свидетельства, что тело поэта пролежало не погребённым до самой весны, пока весь «зимний штабель» умерших от сыпного тифа не был закопан в братской могиле:
– Дано мне тело – что мне делать с ним…


«Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда.
Розовоперстая Аврора обломала свои цветные карандаши. Теперь они валяются, как птенчики, с пустыми разинутыми клювами. Между тем, во всём решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда.
Знакомо ли вам это состояние? Когда у всех вещей словно жар; когда все они радостно возбуждены и больны: рогатки на улице, шелушенье афиш, рояли, толпящиеся в депо, как умное стадо без вожака, рождённое для сонатных беспамятств и кипячёной воды…
Тогда, признаться, я не выдерживаю карантина и смело шагаю, разбив термометры, по заразному лабиринту, обвешанный придаточными предложениями, как весёлыми случайными покупками… и летят в подставленный мешок поджаристые жаворонки, наивные как пластика первых веков христианства, и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем, как российская лира из безгласного теста».

(О. Э. Мандельштам. «Египетская марка». С. 40)



*   *   *

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак…

Октябрь 1930


Рецензии
Аудиокнига на Ютуб http://youtu.be/qGzi9IA89P4

Олег Кустов   27.12.2022 16:49     Заявить о нарушении