Личная версия

Часть вторая

Средостение

Человек, обремененный детьми, изначально обременён и чувством, название которому я никак не мог подобрать, покамест не наткнулся на одно довольно темное словосочетание в книге, каковую сейчас мало кто и знает.
Аpropos.
Нет, это не то самое словосочетание, а всего лишь действительно аpropos.
А что касаемо словосочетания…
Современному поколению хорошо знаком роман французского писателя чехословацкого, именно  ч е х о с л о в а ц к о г о,  происхождения Милана Кундеры. Знаком в первую очередь уже хотя бы по запоминающемуся названию – «Невыносимая легкость бытия». Но мало кто знает сегодня ещё куда более замысловатого австрийского писателя, жившего намного раньше, на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков – Германа Броха. Именно у него, в самом тёмном его романе «Смерть Вергилия» я и наткнулся на выражение, к которому несомненно – сознательно или подспудно – восходит и «Невыносимая легкость…»
Ужас бытия.
Вот это и есть то самое, искомое и тоже темное чувство, которое обретает человек вместе со своим первенцем.
Оно поселяется в тебе как третий глаз. И с каждым новым ребенком увеличивается, вылезая из орбит и становясь почти что всепожирающим.
Ужас бытия – именно многодетные и ощущают его  ф и з и о л о г и ч е с к и.  И он, этот ужас бытия, в первую голову и состоит как раз в его содрогающей близости к ужасу  н е б ы т и я.
Одно неверное движение жизни, и она уже – нежизнь.
Константин Паустовский как-то писал, что только появление маленького ребенка в семье позволяет в полной мере осознать, сколько же смертельных опасностей таится в самой обыкновенной комнате.
С удвоением числа  м а л е н ь к и х  они, как минимум, удваиваются. А сколько их, опасностей, беснуются, тайно и явно, в той большой «обыкновенной комнате», что именуется  м и р о м,  даже когда дети твои становятся большими.
У больших детей и опасности – больше.
Только родители видят жизнь не как слитную полноводную реку, а как мерцательное, искательное, капиллярное течение -  к р о в и…
Когда её везли мимо нас с женой, в лице её не было ни кровинки.
Я еще в детстве заметил: птица в полете объемна, скользко лоснится, как будто бы постным маслицем – перышком же – перед тем, как в небо ее посадить, ласково смазана, и, несмотря на полет, весома, как пулька. А вот со свернутой шеей – комок пустоты.
Мимо нас – жена тоже бела, как полотно, только пока еще в вертикальном положении, с яростно закушенным во рту промокшим носовым платком, словно криком своим родовым боялась ее разбудить – и провезли: пустоту. Плоско, с плохо подоткнутыми краями, накрытую больничной простыней. И только родные, разлатые и еще более темные, чем обычно, брови, обведшие, с нажимом, слепые впадины глаз, выделялись, материализовались на смертно-белом. Так гнутый дорогой карниз окаймляет зияющую пустоту дверного проема.
Только их, брови, и везли, торопливо и мешкотно толкая вперед и ни на кого не отвлекаясь вокруг.
Да никого, кроме нас двоих, тут, в крохотном проходе между операционной и реанимацией, и не было – да и нам разрешено на минуту (ее и везли мгновение, то самое, что и отделяет жизнь и смерть), по большому блату, благодаря моему другу академику медицины Франку и под строгим условием: мол-чать!
Что труднее всего далось моей жене: застыла, тоже в белом, соляным столбом.
Ласточку нашу, с неба и снятую.
О вилочковой железе  я впервые услыхал, когда работал на телевидении. Узнал не из передачи, из жизни. Рядом со мною работала, редактором, молодая, но странно задумчивая женщина. Ко мне она отношения не имела, я был – обозревателем, и ко мне приписана другая редакторша, помоложе, да еще и блондинка. Но сидели они в одном кабинетике. И чтобы пропихнуться к «своей», мне надо было обойти эту, чужую. Я и обходил, стараясь не зацепить даже ее стола. Мне кажется, вся бурливая и языкатая телевизионная жизнь обходила, обтекала ее, не угрюмую, а именно молчаливую, стиснутую, обдумавшуюся, так же, как я.
Когда в редакторской затевалось застолье (деньги давали обозреватели, все остальное гондобили редакторши, на то они и редакторши), она уходила. Вернее – исчезала. Вроде был, вот только что был, столбенел камень-валун и вдруг – исчез. Ушел на дно. Под телевизионную воду и пену.
Позже, уже перед переходом, перетоком в совсем уже телевизионные начальники, от «своей», от блондинки, узнал: у чужой погиб сынишка. Единственный. В четырнадцать лет. Нырнул в пруд и – не вынырнул. Оторвалась вилочковая железа. Мгновенная смерть. Никакого особенного удара об воду не было: ни вышки, ни гибкой доски, просто невысокая деревенская глиняная гребля, запруда. До дна он тоже не достал. Оказалось достаточно в общем-то пустякового столкновения, соприкосновения со стоячей, подцветшей водой. И железа оторвалась.
Она находится там, где мы обычно показываем пальцем душу. Между грудиной и животом. В самом уязвимом месте, еще уязвимее, чем пах у мужчин. Я даже теперь знаю, как она, душа человеческая, у нас выглядит.
Крошечный ноздреватый червячок.
Точно такая же, водянистая, и душа у спелого яблока.
В тот миг мимо нас с женою и провезли – потусторонний перевозчик-водогребщик принял обличье сразу двух запыхавшихся медсестер, тоже в безжизненно белом, - нашу на мгновение общую, сдвоенную, предварительно вынутую – душу. Но пока еще не червячком, а – коконом.
К слову говоря, как раз к четырнадцати годам вилочковая железа у мальчиков исчезает, рассасывается, как, собственно говоря, исчезает, рассасывается, прежде чем  в ы л е т е т ь,  и червячок. Протоплазма бабочки.
У сынишки же моей телевизионной знакомой она раствориться не успела.  В ы л е т е л а  досрочно. Оторвалась.
У девочек же остается, расходуясь, истощаясь, истончаясь на протяжении всей их жизни: может, потому девочки и живут – дольше? Что лишь еще раз подтверждает, что эта, пожалуй, самая крохотная в человеческом организме железка и есть самая живительная, но и темная, загадочная и малоизученная.
Душа – она и есть душа. Потемки.
А ритм задаёт всей нашей человеческой жизни. И ритм, и срок.
На железке же моей дочери обнаружилось инородное образование.
Опухоль?
Ей двадцать лет.
Какая опухоль, какого качества, мы не знали.
Помню один из первых разговоров о ней.
Дочь лежала в своей постели, вытянувшись во всю длину. Она у меня очень сдержанная: прекрасные, темные глаза ее говорят куда больше, чем язык.
- Папа, когда я бегу или быстро иду, у меня вот здесь что-то трепещет и даже бултыхается…
И показала в точности туда, где обозначают душу.
Что ответил я, не хочу даже приводить: то самое, что ответил бы, сказал любой отец на моем месте.
История эта вообще не исключительная, каждый отец, к сожалению, рано или поздно переживает нечто подобное. И в данном случае я рассказываю ее еще и как бы от имени тех, кому писательское ремесло не то что недоступно, а просто чуждо.
Операцию делал академик Перельман, ну, не гениально-сумасшедший физик, уже уехавший, оказывается, в Швецию, однако, тоже знаменитый однофамилец, хирург-торакальщик, фтизиатр, директор легочного научно-исследовательского института. Его пригласили как консультанта в Кремлевку – моя семья тогда еще по старой памяти обслуживалась там, но уже за деньги. Я сидел перед кабинетом, когда он стремглав прошел туда; меня не пустили: «вездеходные» времена мои кончились. Крепко пожилой, подсохший, но еще молодцеватый, в двубортном темном костюме на плоских, но все еще широких плечах, он не по-консультантски, а вполне по-хозяйски шагнул в кабинет заведующего отделением, не удостоив меня даже взглядом. По-моему, это было время, когда он только что женился на актрисе Инне Макаровой; сейчас она его американская вдова. И его, и Сергея Герасимова. Еще и эта, наверное, поздняя, но головокружительная женитьба добавляла молодцеватой стремительности его походке: надо соответствовать. Хотя Макарова к тому времени тоже была уже не ягодка.
- Операцию будет делать  с а м,  - со значением сообщил мне потом заведующий отделением, когда Перельман, опять же не взглянув на меня, все так же широко и стремительно, по-петровски, благо рост соответствовал, покинул кабинет.
Дочка моя тихонько одевалась за ширмой.
Позже я сам побывал в институте на Достоевского. Громадное, осыпающееся, как осыпаются Уральские горы, здание, траченная величавость которого входит в щемящее согласие с жалкой юдолью здешних бесконечных людских очередей. Очереди скорбно-молчаливы, как будто бы уже к моргу, бледны – больные и сопровождающие их родственники действительно больны одинаковой болезнью – бледной немочью, - никто не ругается в них и переговариваются все почему-то только шепотом.
- Войдите, - шепотом вычислила меня секретарша и отворила дверь в огромный, холодный – в институте, в легочном, в очередной раз отказало престарелое отопление – очень казенный кабинет, в котором даже наваленные на длинном и голом столе книги напоминали унылые артефакты гробового делопроизводства: жил – болел - помер…
Мы поздоровались. Я вынул из кармана два одинаковых конвертика и сказал:
- Михаил Израилевич, в каждом из них по тысяче долларов. Один я оставляю на столе, а второй надеюсь вручить сразу после операции.
Академик невозмутимо пожал плечами.
Для меня это были большие деньги.
Мы пожали друг другу руки, и я поплелся восвояси.
Незадолго перед этим мой близкий друг потерял единственного сына. Вроде пустяковая авария, не стали даже милицию вызывать. Чтобы не беспокоить родителей, сын остался переночевать в пустой квартире своей девушки, к слову, врача по профессии, у которой была ночная смена. А утром с дивана так и не поднялся: сотрясение мозга, как выяснилось позже. Кровоизлияние. Из церкви, в катафалке, мы с другом везли его вдвоем, и я никогда не забуду его лицо. Лицо своего друга тех тридцати-сорока минут езды.
Это очень мужественный человек – сталь магаданского розлива. Мы уже потеряли с ним серьезную работу: путч, и нас выперли из ЦК КПСС. Вернее, его из ЦК, а меня так уже из Кремля. Причем он уходил из ЦК последним, под улюлюканье толпы (сейчас она вполне может поулюлюкать сама над собою), унося сдуру подмышками кипу в общем-то совершенно никчемным и безобидных бумаг. Подпольщик хренов! – но когда к нему тянулись пьяные руки, он, с двумя нелепыми кипами подмышками, свирепо разворачивался к ним всем своим медвежьим, действительно магаданским туловом и, осклабившись, шипел:
- Прочь с дороги!
Как будто шагал непосредственно в светлое будущее.
Где окажется вскорости не только без работы, но и без сына.
Лицо каменное.
В микроавтобусе, следовавшем за нами, врачи суетились вокруг его жены. Здесь же нас было только двое. Трое. Мой друг сидел перед гробом, подперев лицо кулаками, и в кулаках его жизни больше, чем в лице. Они то разжимались, то вновь яростно стискивались: так яростно, что слеза, которая никак не вытапливалась на щеке, вполне могла прыснуть из них. Из кулаков. Кстати, сейчас, когда пишу эти строки, друг мой лежит в больнице. До приемного покоя добрел своими ногами, а там потерял сознание. Кровоизлияние. Мне кажется, это именно оно, то наше  г р о б о в о е  молчание и настигло,  д о г н а л о  его сегодня, много лет спустя.
Еще запомнил, как легко скользнул гроб с парнем, которому жить бы и жить, от моего толчка по металлическим стапелям катафалка – мне тогда показалось, что лучше до последнего не передавать его в чужие руки равнодушно разбитных ритуальщиков. Этот толчок даже мои пальцы помнят до сих пор, два с лишним десятка лет спустя. Как легко, яичком, выскальзывает жизнь по вечной своей направляющей! Кончиками пальцев коснись, и она уже начинает обратный свой путь.
Добираясь из института до дома, я засунул руки поглубже в карманы, но пальцы все равно вспоминали и мелко-мелко, предательски дрожали, как будто и в карманах им было зябко.
В кабинетик, в котором мы с женой дожидались результатов, ворвался сам Франк, друг мой и тезка – собственно это и был кабинет его супружницы Юли, которая тогда работала в Кремлевской больнице.
Юля отвлекала мою жену женскими разговорами, та – невпопад - время от времени отвечала ей, но по щекам ее все равно планомерно спускались слезы.
- Отставить! – с порога скомандовал Георгий Абрамович. - Слезы отставить!.. Онкологии – нету!..
И ласково приобнял мою жену, у которой слёзы вопреки его команде вообще ринулись в три, теперь уже весенних, ручья.
Миссия у Георгия Абрамовича едва ли не серьезнее, чем у самого Михаила Израилевича. Георгий тоже консультант Кремлевского управления, но по другим делам. По гистологии. Он примчался сюда, со своими «стёклами» – микроскопами, чтобы сразу же, по ходу операции, экспресс-анализом, определить, что за опухоль, какого свойства образовалась у моей дочери.
- Онкологии нет! – воскликнул он еще раз. - По хорошему, можно бы и не ждать. Но порядок есть порядок. Через неделю я вам сообщу то же самое.  Гарантирую! – повторил еще раз. Причём у моего интеллигентнейшего, собственных лаборанток смущающегося друга (чистопородные особи этого Франковского, самого заповедного в онкологическом Герценовском институте, отсека передвигались, как томно-голодные, гибкие, молодые, в мини-халатиках, пантеры, а вот мой академик жался по стеночкам, словно состоял тут не их укротителем, а жертвенным козлятею) прорезался вдруг почти что генеральский бас. Настолько генеральский, что даже его красавица Юля, у которой лечился весь кремлевский ухо-горло-нос, взглянула на него с замедленным научным интересом: какой, однако, медицинский казус!
- А как там сама операция? – осторожно спросил я, преодолевая сумасшедшую сухость горла: вот я уж точно Юлин, заведующей здешней отоларингологией, пациент…
- Завершается. Ведь это же Пе-рель-ман! – с расстановкой произнёс Георгий.
Вот тогда-то Юля, воспользовавшись служебным положением, и повела нас наверх, в стерильный до безжизненности перешеечек, соединяющий операционную и реанимацию.
И мы с женой застыли, приткнувшись спинами к стенке,  п р о м е ж у т о ч н ы й  хлад которой доставал аж до самого сердца.
Дочку же вскорости и провезли.
Перельмана я дожидался на улице. Не захотелось мне перехватывать его где-то по кабинетам; куда, думаю, денется, выход-то, парадный, из корпуса один. Корпус помпезный, сталинский, но крепко отличающийся от перельмановского, институтского, осыпающегося. Там – Уральские, а тут – Анды. Уже сам парадный вход напоминает алтарные, царские врата. Еще утром я входил в них, как в преисподнюю, зато сейчас вывалился – прямо в жизнь: я уже знал, что дочка после наркоза пришла в себя. Жизнь была зачинающимся летом. Центральная клиническая больница стоит в парке, старом, в меру ухоженном, корявый сухостой в нем похотливо обнимается с легкодоступным подростом. Но все это густое, перевившееся, скрещивающееся древесное население, независимо от возраста и даже положения тел, вплоть до безнадежно и, казалось бы, беспробудно догнивающих замшелых «лежаков», объято июнем, как пожаром. Бурно доцветает сирень, кадит черемуха, свечками выделяются плодовые дикоросы, с победным клейким треском разворачивает исламские свои знамена молодая листва. Начало лета, и парк компенсирует старость и смерть, испокон веку царящие в этом Кунцевском предместье. Со страдовних, еще советских времен по здешним «неведомым дорожкам» и аллеям бродят не люди, а тени. Тени некогда больших людей. Все выгнанные с работы, уходящие на покой или просто заболевшие, в том числе и политической простудой, сперва прогуливаются – тенями самих себя – или отлеживаются здесь, прежде чем тихо или с помпою переместиться в черномраморный, наподобие мавзолея для ширпотреба, угрюмый и хладный морг, называемый «ритуальным залом», что грозно и мрачно – memento mori – стоит прямо в изножьи здешних больничных стогн.
Того же Ельцина, как ворованное, увозили отсюда.
Как разительно меняются люди, попадая в этот концлагерь хвори и смерти!..
Помню, как громогласный, жестоко выдубленный и потому, похоже, бессмертный – жив и сейчас – советский министр Казанец, будучи еще вполне министром и навещая здесь кого-то из своих, остановился перед парковой скамейкой и рявкнул что есть мочи:
- О! Да тут целый губернатор сидит!.. Здорово!..
Губернаторов тогда еще и в помине не было. Разве что председатели край- и облисполкомов.
Председатель, некогда такой же несгораемый сейф, как и вечный машиностроитель и сам же природой сварганенный перпетум мобиле Казанец, бесплотно приподнялся и жалким эхом отозвался со скамьи:
- Здро…
Какое разное «здоровье»!
Я шел следом, и картина эта разворачивалась на моих глазах. За годы своего «растущего положения» довольно часто бывал здесь: то дети, то друзья, то начальники. Толю Золина, с которым когда-то вместе приходили в «Комсомолку», встретил однажды в здешней чащобе. Я завернул за дерево по малой нужде, а он, как школьник, тайком, в рукав больничного халата, курит тут. Рак легких: некогда сибирский, таежный крепыш, он мог бы теперь спрятаться и за камышинкою. То была последняя, въяве, наша встреча. Договорились увидеться после моей командировки, что начиналась уже завтра, но свидеться пришлось раньше: Толя приснился мне в командировке, в Лиссабоне, в день своей кончины…
У меня есть, правда, на донышке, и куда более неожиданные, смелые и счастливые воспоминания – увы, воспоминания – об этих чащах, где и впрямь встречаются иногда не только жизнь и смерть, но даже и зачинанье жизни, но об этом когда-нибудь в другой … жизни.
Теперь я тоже сидел на одной из здешних многочисленных скамеек – народ-то в основном полуходячий – передо мной время от времени проплывали, как на деревенской простыне вместо экрана, - тени или деловито спешили, с авоськами и пакетами, те, кто их, тени, навещают. А за моей спиной действительно пожаром, молодой летней грозой, птичьей разноголосицей, с молнийными, рыжими высверками белок, гудела, вздымалась  ж и з н ь.  Произрастающая, кажется, прямо из этого, глухо приткнувшегося к Москве капища боли, страдания и смерти.
Перельмана заметил сразу же, издали.
Он вышел из дубовых царских врат, взглянул на обнажённое июньское небо, молодо сбросил с себя пиджак и споро застучал каблуками по мраморным ступеням.
Я кинулся ему наперерез.
Он узнал меня, мы поздоровались и уселись на той самой скамейке, где только что сидел я один.
Перельман бросил пиджак на спинку лавки и крепко, до хруста потер свои длинопалые, костлявые и бледные ладони. Глаза его молодо блестели. Вопрос, конечно, пугливо вертелся на моем языке, но он дожидаться его не стал и – самому себе – азартно воскликнул:
- Отлично! Прошел по самой кромочке…
Я напрягся: жизни и смерти?
Он, поняв наконец мое состояние и снисходительно взглянув на меня, продолжил:
- Я ее по существу не задел.
Глаза мои, наверное, выразили нечто такое, что Перельман добавил:
- Желёзку! Я ее даже не зацепил. Отхватил на молекулярном уровне.
Он поднял перед собой правую ладонь и горделиво, пристально вгляделся в нее.
Я моментально вспомнил: Франк незадолго до того сказал, что Перельману уже семьдесят два года и что эта операция, которую он будет делать моей дочке, станет у него, видимо, последней.
Я тоже восхищенно и благодарно воззрился на его ладонь: ни один из растопыренных и жестоко намытых пальцев не дрожал.
Сейчас мне самому уже почти семьдесят. Жоре Франку – почти восемьдесят. Приговор «уже семьдесят два» сегодня уже не звучит для меня так, как тогда. Не звучит приговором. Во всяком случае, окончательным.
Перельман после того оперировал в Москве лет пять. А потом еще и в Америке – лет, наверное, десять.
- А что все-таки там было? – робко высунулся я.
- А, - почти досадливо махнул только что воздетой десницей Перельман. – Мешочек. Кожистый. С водичкой. Со слезой. Срезал – по кромочке, а его можно было бы и не проверять…
С водичкой! Мне сразу вспомнилось: «когда бегу,  т а м  бултыхается…»
Бултыхается!
А бегала прекрасно. Занималась на стадионе имени братьев Знаменских, шла,  б е ж а л а  в юношескую сборную Москвы – я возил ее на стадион даже когда – забот выше крыши и все пустопорожние – работал в ЦК.
- Средостение – не нарушено. И это – главное, - закончил академик.
Он был явно доволен собой, а до меня ему, в общем-то, и дела мало.
Средостение! – вот ключевое слово. Это она же и есть – душа.
Не нарушена. Не повреждена. Будет жить.
Я полез в карман и вынул второй конверт: душа ведь не нарушена.
Перельман подхватил со спинки пиджак и сунул в него, во внутренний карман, мой конвертик, не глядя. Не только равнодушно, но и почти так же досадливо, как разъяснял мне насчет «мешочка».
Быстро поднялся и стремительно двинулся к поджидавшей его машине.
А я рванул за Франком. Мою машину на территорию больницы не пустили, она дожидалась нас с Георгием за воротами. Жена осталась в больнице, мы же с ним понеслись ко мне на работу, где – по телефону – моя незабвенная, еще с цековских времен - секретарша Людмила Николаевна уже накрывала стол.
Мы с ним, особенно я, крепко напились.
Франк всю жизнь спасает моих родичей и друзей – возможно, за это ему и дали академика. Всю жизнь, начиная с дядьки моего Сергея Владимировича, участника еще Русско-японской (второй) войны. Дядьку спасти не удалось: рак самый жестокий, сетчатый. Зато Франк, милый мой Франк, пряча глаза и пойдя юношескими пятнами (как при виде своих сексапильных пантер) дал в те печальные дни самое запомнившееся отпущение грехов:
- Тезка, пои его красным вином. Ему теперь, к сожалению, уже все равно…
И, все же взглянув в мои грустно-воспросительные, добавил:
- Ну да, ты тоже можешь – за компанию…
В тот же день мой друг Ариф Мансуров, ныне тоже покойный и тоже от рака легких, прислал мне самолетом из Баку два ящика (в Москве тогда, в разгар антиалкогольной кампании, было туго с вином) розового азербайджанского. Шампанского. В общем, дядьку я провожал шампанским.
Вкус которого помню по сей день: мы с дядькой пили его почти что до самой его, дядькиной, смерти.
Иногда Франку их,  м о и х,  спасти удается.
Но я еще ни разу в жизни не осмеливался совать ему деньги. Ни рубли, ни доллары, ни даже франки.
Прибьет!
Сейчас у дочери подрастают два красавца сына. Один из них, младший, Гриша Орлов, бегает так, что добегался уже аж до резерва футбольного  клуба ЦСКА. Он там с шести лет. Сейчас ему – аж семь с хвостиком.
Называет себя «Нью-Месси».
Однажды спрашиваю:
- Ну, как сегодня сыграли?
- Да выиграли, - отвечает, не отрываясь от компьютера.
- С каким счетом?
- Четыре - два…
- А ты сколько забил?
- Шесть.
Ну да. А ведь еще даже Вознесенского, про свои и чужие ворота, не читал. Бегает.  Летает. По-перельмановски. Туда и сюда.
И, слава богу, ничто в нем, кроме природой мужчине отпущенного, тем более Григорию Орлову, тем более Нью-Месси, не бултыхается.
Жаль только, что покойный Перельман скорее всего болел не за ЦСКА, а за «Спартак».
Что же касается «слезы в мешочке», то слеза ведь и есть самое естественное отправление, выделение человеческой души.


Рецензии