Часть девятая. Неизлечимые НЮ и торжество металла

На втором курсе мы парим как орлы. Мы больше не салаги – не «свежее мясо». Мы еще недостаточно циничны и прожжены, как, скажем, третьекурсники – у которых даже посещение необязательно в дни ателье – но которые почему-то все равно торчат тут каждый божий день, с понедельника по пятницу, смоля у вечно распахнутых дверей скверные итальянские сигареты, непременно носящие женские имена в качестве названия. Мы еще не оперились в полете как четверокурсники, что уже готовятся отсюда убраться – и бегают, как замороченные гномы с проектами подмышкой – туда-сюда, из съемных квартир в ателье и обратно, таскаются за преподами с бесконечными модулями для подписывания– а в свободное время зависают в библиотеке, утопая головой в материалах для диплома. Нам все это пока не знакомо. Мы – вольные птицы – с прошлым и будущим. Наша забота – писать, формировать свой стиль, дерзать, падать и вновь подниматься. Преподы переключили весь свой негатив на вновь прибывших первокурсников – мы не в фокале, и к нам относятся снисходительно – мы перешагнули черту. Более того, с нами начинают делиться ценным сведениями. Учат, как, например, самому загрунтовать холст.

 Я пока еще не сдалась и не рухнула в техники времен Возрождения - маюсь с покупными – но они такие мучнистые, белые, впитывают краску как вата – а сохнут до второго пришествия. Я изгаляюсь над отрезами холстов и над собой, переводя наброски с формата А4 на отмеренные мною куски 150 на 70 сантиметров – по клеткам, как нас учили на реставрации. Это геморройное и неблагодарное занятие. Дома слишком мало места – для этого процесса я езжу на работу к мужу – в лабораторию ядерной физики: самое подходящее места для расчерчивания холстов. Там у моего супруга есть собственная башня – более засранного места я еще не видела – он даже уборщицу туда не пускает.

 Мне там неуютно, но забавно - вокруг шумящие железяки, страшные, блестящие инструменты – что неизбывно возвращают меня к одному и тому же детскому воспоминанию:

Зима, раннее утро, - я с мамой за руку(папа как всегда в это время года в отъезде, на солнечном юге, читает студентам лекции о поэтах Серебряного Века, пугая Сологубом и дразня Мандельштамом) – иду в школу. Путь наш проходит в безмолвии – есть такие моменты, когда не то чтобы не хочется говорить – а просто страшно нарушить эту тишину – ее холодную плоть – голос, как острый нож кромсает эту материальность, меняя ее, лишая первозданной тайны. В семь утра в Москве еще ночь: небо -  по-декабрьски красноватое от дальних огней, машин почти нет – все ездят на общественном транспорте. Мать крепко держит меня за руку – через два слоя вязаной шерсти я чувствую ее ладонь – дрожащую и слегка влажную. Мы идем по задворкам, по переулкам позади большого универмага, куда мы с ней заходим после школы, по-девчачьи: я – повздыхать по новой коллекции кукол «русских красавиц» с шикарными косами и в длинных цветастых сарафанах (тогда я еще не успела заболеть американской блондинистой красоткой Барби); мама – примериться к новой шерсти для вязания, быстро проскакав вдоль прилавков со скучной советской одеждой. Мне там совсем тускло, но мама цепким взглядом всегда умудряется вычленить что-то стоящее, что потом, после мучительных размышлений, покупается с получки и, после небольших модификаций из бесформенной тряпки неопределенного невнятного цвета превращается в шедевр, ловко сидящий на маминой стройной по-девичьи фигуре.  Я горжусь своей мамой, как только девочка может гордиться кем-то, на кого можно ровняться. У других мамы не так молоды, не так стройны, у них не такой заливистый смех, нет ямочек на щеках – они пахнут скверными духами, сигаретами – «немамскими» запахами. Я иногда залезаю в мамин шкаф – сую туда свой еще курносый нос – ему еще расти и расти – и вдыхаю мамин молочный теплый запах. Он – для меня сосредоточения уюта и любви. Моего обожания по отношению к ней. Я сама себе завидую. Моя мама работает в самой крупной и новой детской библиотеке в городе. Я обожаю, когда она меня туда берет. Это – храм книг, я вхожу туда с благоговением, как забредает робкий прихожанин на воскресную молитву, - с грязной улицы в царство витражей, ладана и хрустальных, летящих к высоким сводам голосов. Тут так же. Пахнет книгами, таинственно шуршащими плотными белыми страницами, что открывают неизведанные еще тайны, демонстрируют моему любопытному умишку новые образы, картинки – неисчерпаемый источник вдохновения для мечтательной девочки.

И вот я иду как теленок на заклание – на обучение. До каникул еще месяц. Я думаю о том, что после школы мама придет за мной и я, увидев издалека ее синее пальто и высокую меховую шапку – побегу обниматься, потрясывая тяжелым ранцем и спотыкаясь о сугробы. Всего-навсего каких-то шесть часов. Шесть долгих кругов ада, съезжающего фартука, жеваных бумажек в затылок, зубрежки, потеющих, измазанных чернилами из скверных подтекающих шариковых ручек ладоней, моей непроходимой тупости в математике и рассеянности и  сачкования в родной речи. Идиотские синие шорты, похожие не трусы на физкультуре. Опять будет канат, на который я не умею залезать, опять тренер по фамилии Пивень будет на меня орать и называть «мешком с мукой» - тем более что бегать я тоже не могу – начинаю задыхаться. Вот бы заболеть. Обычно я хандрю всю зиму напролет – соответственно, на физкультуру не хожу вовсе – одни освобождения плавно перетекают в другие, а по весне - когда занятия перемещаются на улицу – меня отмазывает моя аллергия до конца года. Соседские школы ходят зимой в маленький бассейн, что стоит прямо бок о бок с нашим оплотом английской культуры. Мне бы хотелось, чтобы мы ходили туда тоже – там бы я, после трех лет занятий синхронным плаванием, утерла бы всем нос. Но нет – лишь синие шорты -  и Пивень-Кривень.

Мы доходим до длинного приземистого здания непонятного предназначения. Мама рассеянно о чем-то размышляет; я же замираю, как зверек, чувствующий приближение охотника. Страшное окно как обычно освещено. Как обычно не занавешено. За ним – длинная комната: странная смесь школьного класса и лаборатории. Тут старая мебель из ДСП, какие-то плакаты в углу, бюстик Ленина рядом с бюстиком Пушкина на пыльной полке с неизвестными книгами. А в углу: отполированные машины и зияющие жестоким стальным блеском тазики и странные инструменты. Комната освещена тусклым бело-жёлтыми светом люминесцентных трубок на потолке: их свет делает всю картину еще более унылой и жуткой.
Атмосферу в помещении всегда во многом делает свет: уютное оранжевое тепло торшера, рассеянность и бесприютность двух горящих сороковаттных лампочек в пятирожковой чешской люстре, безжалостная холодность резко очерченного пятна настольной лампы. Тут же люминесцентное освещение создает воистину мертвенное, застывшее, навевающее тоску впечатление. И в этой комнате никогда никого нет – тут не бегают заспанные сотрудники, глотая кофе из отбитых, красных в белый горошек кружек, не сплетничают, подкрашивая потрескавшиеся с мороза губы, хорошенькие румяные стажерки, не мается не докуривший свою «Яву» лысеющий, в скверно сидящем костюме начальник. Тут все застыло ожиданием страшного действа – все инструменты подготовлены, они уже направили свои лезвия в сторону жертвы, тазики -  их вечные союзники, отражают черные окна в своих отполированных боках. «Иди к нам. Мы ждем тебя. Только тебя. Твой выход – да начнется спектакль!»

Я вжимаю голову в плечи – моя дурацкая шапка в стиле «буратино» привычно сползает с уха и колючит шею. Я хочу не смотреть – и все равно смотрю, как птица, завороженная змеей. Меня уже даже не радует мысль, что после школы мы с мамой наверняка пройдем возле универмага и купим любимые, мгновенно остывающие на морозе пирожки с курагой.  Мы каждый день проходим это проклятое место, эту «фабрику-кухню» (прочтя Булгакова в более позднем возрасте я сразу представляю ту затерянную в памяти комнату) – и каждый раз я потом сидя на первом уроке, ерзая попой на неудобном стуле, поеживаясь от сквозняка из плохо заклеенных окон, откуда уже начинает выплескиваться бледным светом зимний поздний восход, все маюсь мыслью – что же все-таки это за комната? Ее предназначения я так и не узнаю, но образ ее будет мучить меня до взрослого состояния, пока я не попаду в царство своего мужа – и не начну находить красоту в его адских машинках, прячущих таинства, о которых я не имею ни малейшего понятия, -  скача с фотоаппаратом вокруг идеальных форм и причудливых закруглений, дивясь на эффекты отражения в меди и ниобия, завораживаясь холодной прелестью горящей в круглом окошке плазмы.
Пока он священнодействует, я ночами свожу свои обнажённые тела – с истерзанной фотокопии наброска на белый, легко пачкающийся холст. От недосыпа я неточна, перевираю лица и плохо провожу линии, стираю, веду заново – холст впитывает даже графит, и я неловко стараюсь стереть его хоть чем-то – в ход порой идет даже ножик. Муж проходит мимо, по пути бросая ехидные замечания. Я молча бешусь – и перевираю еще больше. Вступаю в максималистские дебаты – которые кончаются дикими ссорами, хлопаньем дверей – и еще более бурными примирениями – мы все равно здесь одни, в этой башне, только птицы порой шелестят и хлопают крыльями где-то в немыслимой отдаленности скошенной крыши.

К середине года я так приноравливаюсь сводить холсты, что мне начинает надоедать белый этот материал - и я вступаю в новую эру: самостоятельной грунтовки. На пару с моей длинноволосой худышкой-подругой мы ходим на местный рынок: закупать материал. Мел, вонючие гранулы кроличьего клея, душистое льняное масло – это все можно найти в таинственной полутьме бакалейной лавочки с замшелой вывеской. Там я покупаю себе в довесок леденцов с фенхелем в пастельных тонов изящных коробочках, неуловимо напоминающих об Art Nouveau или конфеткок «Друг Рыбака» - они отлично помогают не спать на нудных лекциях по истории современного искусства, что ведет рыхлый кудрявый мужик с длинной нелепой фамилией. Друг рыбака и друг студента...

Потом мы идем выбирать ткань. Я – традиционалист – беру лен, беру лен с хлопком. Мне нравится гладкая поверхность. Моя подруга любит эксперименты – она берет джуту. Молодой продавец нас знает и привычно хохмит. Мы отплевываемся, как можем: моя подруга - сама флегматичность, хоть и сейчас в поиске. Я – вообще замужняя дама двадцати двух лет, страшно гордая своим статусом. Нам не нужны досужие зубоскалы: мы выше этого.

Дома я варю суп из клея – он воняет на всю нашу крохотную квартирку. Кое-как натягиваю холст на паллет, украденный со свалки. Мазюкаю большой кистью – это страшно приятно – видеть и чувствовать, как ткань пропитывается желтой вязкостью импримитуры, становится гладкой и блестящей, готовой принять живопись. Слой, слой, потом еще один -  с добавлением льняного масла, чтобы поверхность не становилась хрупкой и не впитывала слишком много краски.
Холст сохнет несколько дней – потом я везу его в Академию – уже с новым наброском. Сводить в ателье я даже не мыслю – там никогда не моют полы и, соответственно, дико грязно, а еще можно наткнуться не некстати подошедшего главпрепода– и тогда пиши пропало: тут же увязнешь в лекции про «унылое ковыряние», жалкое ремесленничество, отсутствие полета инструмента, зашоренность и прочия, и прочия. Я везу туда уже готовый продукт, цепляю его кнопками в свой уютный уголок, сокрытый от бдительных глаз доцентов и прочих досужих зрителей – например, от надоедливых слушателей платного курса «Свободой школы обнаженной натуры», куда ходят неопределённого возраста мужики и восторженные старушки, по много часов малюя модель на нижнем этаже. В паузе они забираются к нам на полати – и начинают охать-ахать, задерживаясь возле наших работ и не давая растушевывать плохо наложенный мазок, приставая с расспросами. Хорошо, что это не гуашь – масло. Оно не сохнет.

Моя вода в бутылке пахнет скипидаром. Все вокруг им пахнет. Мой сокурсник включает Де Андре – преподы ушли на обед, сейчас можно. Голос барда накатывает как волны: «Amore che vieni, amore che vai» Я про себя подпеваю, растушевывая слишком жесткую линию на изображении собственной задницы. От сорокапятилетней модели я уже устала -  поэтому за неимением других объектов юзаю сама себя. Тем паче на следующий год я возьму курс фотографии – и начинаю тренироваться уже сейчас. Оглядываясь на подругу: та с головой ушла в работу, - на ее желтоватом холсте – чудо природы – беременная в хлам подруга,  в ушах – запрещенный плеер. За ее спиной стоит «Марк Аврелий», покатываясь со смеху, изображает, что он что-то говорит, не издавая при этом не звука. Очень смешно. Подруга оглядывается – он продолжает прикидываться. Потом красноречиво крутит толстыми пальцами возле ушей и величественно отходит. Добирается он и до меня. С минуту смотрит, как я подмалевываю фон. Потом бросает мне: «На тебе всегда слишком много одежды. Не узнаешь.» За спиной однокурсники заходятся в истерическом смехе. Я молча грожу им кулаком.

Мы продолжаем царить и парить с бочка у Галереи Академии, пока вдруг по извилистой поверхности двора вдруг не начинают змеиться нехорошие и очень смутные слухи – нас собираются переселить… Мы обсуждаем это и закуриваем эту сплетню до посинения – во дворе, на занятиях, в ателье… Даже по дороге домой, пока те несчастливцы из нас, что обитают вне города на воде, - как я, например -  тащатся на железнодорожную станцию или на автобусную – они рядом, свившиеся в узел непрочным соединением земли обетованной с материком. Мы как дьячки бубним: «Не бывать этому». Но оно таки происходит – громом среди ясного неба, в бесснежном декабре. Нас просто огорошивают этой новостью – решением постфактум -  помещение рядом с музеем нужно городу для расширения «коммерческой зоны» и прочих нужд галереи. Мы возмущены – мы клокочем от ярости и обиды - но кто нас будет теперь слушать? Митинги и шумиха не помогают – ради нас к академии сгоняют тучу бесстрастных полицейских с дубинками. Мы еще неделю бунтуем, не ходим на занятия (с тайного одобрения преподавателей) Но все уже понимают – это финальный аккорд, мы уже сдались, едва начавши.

И вот нас подряжают таскать старые мольберты от моста Академии, через переулочки, мостики, мимо таверн и пабов - прямо в наше новое обиталище. Оно чарует нас своей нетронутостью, а пуще – чистотой. Самым примечательным, конечно, является его название. Это бывший лепрозорий, прозванный за это «Госпиталь Неизлечимых». Мы – неизлечимы, теперь диагноз поставлен. Чего уж теперь? И вот мы, погибшие создания, тащим свои жалкие пожитки в лице колченогих мольбертов и заляпанных маслом пестрых тумбочек, от которых то и дело отваливаются с мясом дверцы, в наше новое белое стерильное жилище. «Вместо бомб ракет и напалма – постройте лучше лепрозорий!» Мы – новая формация! Искусство обреченных! Моя подруга роняет свой незаконченный холст лицом в глубокую лужу, прямо перед широко раззявленной парадной дверью новой Академии. За пять метров от нас волнуется и шумит грязноватое море. С деревянного столба у воды на нас строго-осуждающе смотрит жирная чайка. Похоже, мы и впрямь обречены…


Рецензии