Неизбежность. Моей судьбы девятый вал
Аудиокнига на Ютубе http://youtu.be/CKAo--QyTA8
Победа над немецким фашизмом не означала победу над отечественным карцером. Дисциплина застенка, ослабленная в первые послевоенные месяцы, не могла быть снята без коренных политических изменений в обществе, что в небывалом государстве тотального надзора и авторитарной карцерной вертикали было по тем же политическим соображениям невозможно. Всесильный опричник «кремлёвского горца» Абакумов наряду с традиционной практикой концлагерей и массовых репрессий не чурался бандитских приёмов нападений, похищений и тайных убийств, именуемых «ликвидацией» и организуемых отделом «ДР» Министерства госбезопасности во главе с Судоплатовым и Эйтингоном. «Бить, бить и бить», – учил смершевцев Сталин.
В июле 1947-го, ублажая душегуба, Абакумов докладывал:
«Когда арестованный не даёт откровенных показаний и увертываётся от прямых и правдивых ответов на поставленные вопросы, следователь, в целях нажима на арестованного, использует имеющиеся в распоряжении органов МГБ компрометирующие данные из прошлой жизни и деятельности арестованного, которые последний скрывает.
Иногда, для того чтобы перехитрить арестованного и создать у него впечатление, что органам МГБ всё известно о нём, следователь напоминает арестованному отдельные интимные подробности из его личной жизни, пороки, которые он скрывает от окружающих, и др. <…>
В отношении изобличённых следствием шпионов, диверсантов, террористов и других активных врагов советского народа, которые нагло отказываются выдать своих сообщников и не дают показаний о своей преступной деятельности, органы МГБ, в соответствии с указанием ЦК ВКП(б) от 10 января 1939 года, применяют меры физического воздействия. <…>
В целях проверки искренности поведения арестованных на следствии, правдоподобности их показаний и для более полного разоблачения их практикуется подсада в камеру к арестованным агентов МГБ и организуется техника секретного подслушивания в камере».
(Из доклада министра госбезопасности СССР В. С. Абакумова И. В. Сталину)
Подвал памяти
О, погреб памяти.
Хлебников
Но сущий вздор, что я живу грустя
И что меня воспоминанье точит.
Не часто я у памяти в гостях,
Да и она всегда меня морочит.
Когда спускаюсь с фонарём в подвал,
Мне кажется – опять глухой обвал
За мной по узкой лестнице грохочет.
Чадит фонарь, вернуться не могу,
А знаю, что иду туда, – к врагу.
И я прошу как милости… Но там
Темно и тихо. Мой окончен праздник!
Уж тридцать лет, как проводили дам,
От старости скончался тот проказник…
Я опоздала. Экая беда!
Нельзя мне показаться никуда.
Но я касаюсь живописи стен
И у камина греюсь. Что за чудо!
Сквозь эту плесень, этот чад и тлен
Сверкнули два живые изумруда.
И кот мяукнул. Ну, идём домой!
Но где мой дом и где рассудок мой?
18 января 1940
Поэт – главный создатель представлений о жизни, не о карцере, для которого в любое время найдётся уйма идеологов, зазывал-патриотов из воинствующего и правительствующего мещанства, а именно о жизни, чья основа в мысли, свободе, самоограничении.
Творцы карцера ревнивы.
Сразу после войны Анна Ахматова выступает на торжественном заседании в Пушкинском Доме, проходят её вечера в Ленинградском Доме учёных, Большом Драматическом театре, Ленинградском Доме кино, Московском клубе писателей; в 1945-м интервью с ней появляется в «Литературной газете», стихи печатаются в «Ленинградском альманахе», в № 4 журнала «Знамя» и № 2 «Звезды», в 1946-м – в № 1–2 журнала «Ленинград» и № 1 «Звезды».
3 апреля 1946 года на поэтическом вечере в Колонном зале Дома союзов военная и студенческая молодёжь встречает Анну Ахматову стоя громом аплодисментов, какие прежде, да и потом адресовались исключительно высшему партийному руководству. В течение 15 минут овации не дают ей начать выступление.
* * *
Земная слава как дым,
Не этого я просила.
Любовникам всем моим
Я счастие приносила.
Один и сейчас живой,
В свою подругу влюблённый,
И бронзовым стал другой
На площади оснежённой.
3има 1914 (Дека6рь)
Ничто не могло укрыться от всевидящего ока верховного учредителя карцера, главного теоретика представлений о счастливом детстве в застенке. Второй вечер Ахматовой в Колонном зале Дома союзов был отменён; кассы Дома союзов спешно вернули деньги на распроданные без остатка билеты.
Летом 1946-го «кремлёвским горцем» была утверждена единственно правильная точка зрения о своих исключительных заслугах и священном значении вождя в победе 1945 года, а 14 августа появилось Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»:
«ЦК ВКП(б) отмечает, что издающиеся в Ленинграде литературно-художественные журналы “Звезда” и “Ленинград” ведутся совершенно неудовлетворительно. <…>
Журнал “Звезда” всячески популяризирует <…> произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Её стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, “искусстве для искусства”, не желающей идти в ногу со своим народом наносят вред делу воспитания нашей молодёжи и не могут быть терпимы в советской литературе. <…>
Как могло случиться, что журналы “Звезда” и “Ленинград”, издающиеся в Ленинграде, городе-герое, известном своими передовыми революционными традициями, городе, всегда являвшемся рассадником передовых идей и передовой культуры, допустили протаскивание в журналы чуждой советской литературе безыдейности и аполитичности? В чём смысл ошибок редакций “Звезды” и “Ленинграда”? Руководящие работники журналов и, в первую очередь, их редакторы тт. Саянов и Лихарев, забыли то положение ленинизма, что наши журналы, являются ли они научными или художественными, не могут быть аполитичными. Они забыли, что наши журналы являются могучим средством советского государства в деле воспитания советских людей и в особенности молодёжи и поэтому должны руководствоваться тем, что составляет жизненную основу советского строя, – его политикой. Советский строй не может терпеть воспитания молодёжи в духе безразличия к советской политике, в духе наплевизма и безыдейности.
Сила советской литературы, самой передовой литературы в мире, состоит в том, что она является литературой, у которой нет и не может быть других интересов, кроме интересов народа, интересов государства. Задача советской литературы состоит в том, чтобы помочь государству правильно воспитать молодёжь, ответить на её запросы, воспитать новое поколение бодрым, верящим в своё дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть всякие препятствия.
Поэтому всякая проповедь безыдейности, аполитичности, “искусства для искусства” чужда советской литературе, вредна для интересов советского народа и государства и не должна иметь места в наших журналах».
* * *
По той дороге, где Донской
Вёл рать великую когда-то,
Где ветер помнит супостата,
Где месяц жёлтый и рогатый, –
Я шла, как в глубине морской…
Шиповник так благоухал,
Что даже превратился в слово,
И встретить я была готова
Моей судьбы девятый вал.
1956.
Под Коломной
– Я очень не люблю, когда нынешние пятидесятилетние дамы утверждают, будто в их время молодёжь была лучше, чем теперь. Вы им не верьте. Это неправда. В нашей юности молодёжь стихов не любила и не понимала. Толщу было ничем не пробить, не пробрать. Стихи были забыты, разлюблены, потому что наши отцы и матери, из-за писаревщины, считали их совершенным вздором, ни для какого употребления не годным, или, в крайнем случае, довольствовались Розенгеймом. Я очень хорошо помню, как я принесла в гимназию «Стихи о Прекрасной Даме» и первая ученица сказала мне: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца!» Пухленькая, беленькая, с белым воротничком и вот таким бантом в волосах – всё ясно вперёд на целую жизнь… Её было ничем не прошибить. И такими были все. (Л. К. Чуковская. «Записки…» Т. 1. 19 августа 1940 года)
«ЦК ВКП(б) постановляет:
1. Обязать редакцию журнала “Звезда”, Правление Союза советских писателей и Управление пропаганды ЦК ВКП(б) принять меры к безусловному устранению указанных в настоящем постановлении ошибок и недостатков журнала, выправить линию журнала и обеспечить высокий идейный и художественный уровень журнала, прекратив доступ в журнал произведений Зощенко, Ахматовой и им подобных.
2. Ввиду того, что для издания двух литературно-художественных журналов в Ленинграде в настоящее время не имеется надлежащих условий, прекратить издание журнала “Ленинград”, сосредоточив литературные силы Ленинграда вокруг журнала “Звезда”.
3. В целях наведения надлежащего порядка в работе редакции журнала “Звезда” и серьёзного улучшения содержания журнала, иметь в журнале главного редактора и при нём редколлегию. Установить, что главный редактор журнала несёт полную ответственность за идейно-политическое направление журнала и качество публикуемых в нём произведений. <…>
13. Командировать т. Жданова в Ленинград для разъяснения настоящего постановления ЦК ВКП(б)».
* * *
От тебя я сердце скрыла,
Словно бросила в Неву…
Приручённой и бескрылой
Я в дому твоём живу.
Только… ночью слышу скрипы.
Что там – в сумраках чужих?
Шереметевские липы…
Перекличка домовых…
Осторожно подступает,
Как журчание воды,
К уху жарко приникает
Чёрный шепоток беды –
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
«Ты уюта захотела,
Знаешь, где он – твой уют?»
30 октября 1936
Ленинград. Ночь
«Анна Андреевна в кресле возле стола, в белом платке поверх халата, строгая, спокойная, тихая, мрачная. Я ещё раз про себя подивилась тому, как человек может быть таким совершенным и таким выраженным. Хоть сейчас в бронзу, на медаль, на пьедестал. Статуя задумчивости – если задумалась, гнева – если разгневана». (Л. К. Чуковская. «Записки…» Т. 1. 10 сентября 1940 года).
– Поэтам вообще не пристали грехи…
Перед этой отлитой в вечности бронзы чт; значили заклинания партийных секретарей о силе советской литературы, самой передовой литературы в мире?
Ташкентские страницы
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное,
И рождённое тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный Термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскалённой лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
1945
Героя не было, герой был давно убит.
По воспоминаниям Л. К. Чуковской, у всех приглашённых в Смольный на выступление тов. Жданова троекратно проверяли пропуски: «Слушая доклад, одна молодая писательница почувствовала дурноту, но когда она кинулась к боковым дверям, поскорее на воздух – солдаты скрестили перед нею ружья. Можно было подумать, что в Смольном обсуждают не работу двух довольно-таки заурядных и уж во всяком случае безобидных журналов – а способы расправы с новым восстанием кронштадтских моряков. По меньшей мере».
Нужно было чем-то подпитывать угасший дух защитников осаждённой крепости, нужно было подбрасывать в топку самый пламенный материал: «таких в монастыри ссылали и на кострах высоких жгли».
«Шёл август 46-го года. Показательные процессы тридцатых годов, палаческая терминология, разрабатывавшаяся десятилетиями, была на памяти у всех, у всех на слуху. Такие словосочетания, как “сползать на позиции”, “дворянско-буржуазные течения”, “социальные корни”, морозом пробегали по коже. (Не ленинградским и не московским морозом – колымским.) От несоветских до антисоветских, от чуждых и несвойственных до вражеских, от низкопоклонства перед Западом до службы в одной из иностранных разведок – короче говоря, от “поставщиков дезориентации” до “врагов народа” – рукой подать. Кавычки, в которых произносились – и печатались! – слова “творчество”, “деятельность”, “произведение”, “авторитет”, рябили в глазах, как решётки тюремных окон; стереотипное “с позволения сказать, ‘творчество’” звучало как “десять лет дальних лагерей без права переписки”; а слово “группа” уж просто как выстрел в затылок. Прочитав доклад Жданова на страницах газеты или журнала, люди спрашивали друг у друга шёпотом: “А что, Зощенко и Ахматова ещё на свободе?”
И понимали: война окончилась, окончилась победой, а перемен – нет…
Обстановка вокруг доклада создана была и впрямь времён большого террора. Вспоминались регулярные наезды из Москвы в Ленинград Военной коллегии Верховного суда (расстрел или, в лучшем случае, 10, 15 или 25 лет лишения свободы), вспоминались дни после убийства Кирова».
(Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 2).
* * *
Умирая, томлюсь о бессмертьи.
Низко облако пыльной мглы…
Пусть хоть голые красные черти,
Пусть хоть чан зловонной смолы!
Приползайте ко мне, лукавьте,
Угрозы из ветхих книг,
Только память вы мне оставьте,
Только память в последний миг.
Чтоб в томительной веренице
Не чужим показался ты,
Я готова платить сторицей
За улыбки и за мечты.
Смертный час, наклонясь, напоит
Прозрачною сулемой.
А люди придут, зароют
Моё тело и голос мой.
1912. Царское Село
«Под ногами каждого литератора разверзлась ненасытная бездна безыдейности.
Хозяйство у нас плановое. Чуть не в каждой республике была обнаружена своя маленькая блудница и свой маленький пасквилянт. И, как в 1937–38 годах каждое промышленное предприятие и каждое советское учреждение, будь то завод, фабрика, аптека или почтамт, обязаны были найти среди своих сотрудников и поставить на убой хоть одного вредителя, шпиона или диверсанта, творившего своё грязное дело под носом партийной организации (утратившей, разумеется, должную бдительность), – так в 1946–47-м каждая литературная организация (будь то отделение Союза Писателей, редакция издательства или журнала) обязана была обнаружить среди своих сотрудников, выявить и разоблачить двух-трёх чуждых советскому народу литераторов. Если не преклонение перед растленной культурой буржуазного Запада – то аполитичность; если не аполитичность, можно найти ноты безнадёжности, не свойственные нашей вечно бодрой молодёжи; если и того нет, можно, на худой конец, выявить недостаток художественности – благо точных измерителей этой пресловутой художественности не существует в природе. (“Маловысокохудожественно”, написал некогда Зощенко.) Теперь в своей борьбе за “многовысокохудожественное” можно было опираться на постановление ЦК».
(Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 2).
Обслуживающий персонал взялся за дело: шагиняны-крушинские, лелевичи-моловы, ёлковы-волковы и им подобные разоблачали безыдейные сказки, низкопоклонство перед гнилой буржуазной культурой, пристрастие к западному репертуару, крайний субъективизм и псевдонародность. Со свежими силами «самой передовой литературы» возобновлялась настоящая охота на душу простого человека.
* * *
Мне ни к чему одические рати
И прелесть элегических затей.
По мне, в стихах всё быть должно некстати,
Не так, как у людей.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как жёлтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Сердитый окрик, дёгтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене…
И стих уже звучит, задорен, нежен,
На радость вам и на мученье мне.
21 января 1940
Исайя Берлин, секретарь британского посольства в Вашингтоне, на несколько месяцев переведённый в Москву, навестил Анну Ахматову в Фонтанном Доме 3 ноября 1945 года. Некоторое время спустя его отчёт о встрече был выкраден и доставлен советской разведкой великому деятелю застенка. Со злобы и раздражения тов. Сталина по поводу всего сказанного ей в разговоре с уроженцем Лифляндской губернии, будущим известным либеральным философом, и началась, как полагала А. А. Ахматова, холодная война.
Визит И. Берлина был прерван Рандольфом Черчиллем, чьи крики под окнами Фонтанного Дома дали знать однокашнику по студенческой скамье в Оксфорде, что за ним пришли. В том, что за Рандольфом, сыном британского премьер-министра, в советской республике установлена слежка, не было никаких сомнений. Заботой же отпрыска семейства Марльборо было лишь, где в хлебосольной России купить банку икры. Но именно после этого случая поползли слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть страну и что Уинстон Черчилль, многолетний её поклонник, прислал специальный самолёт, дабы переправить поэта в Англию…
К прерванной беседе они вернулись вечером того же дня: «Он не станет мне милым мужем, / Но мы с ним такое заслужим, / Что смутится Двадцатый Век»…
«Ахматова заговорила о своём одиночестве и изоляции – как в культурном, так и в личном плане. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой ещё оставались преданные друзья – Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Берггольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарта, Мольера, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма Рубенса, а не Ромена Роллана. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для неё этот период реальным историческим прошлым, населённым живыми, несовершенными людьми, или идеализированным образом некоего воображаемого мира. Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство были для неё – здесь она заимствовала выражение Мандельштама – чем-то вроде тоски по всемирной, всеобъемлющей культуре, как её представляли Гёте и Шлегель: это культура, которая претворяет в искусство природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, своего рода внеисторическая реальность, вне которой нет ничего. Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге – городе, где она сформировалась, – и о бесконечной тёмной ночи, под покровом которой с тех пор протекала её жизнь. Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалась королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своём красноречии.
Рассказ о трагедии её жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нём до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама её поэзия, в особенности, “Поэма без героя”, является таковым. Она снова прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне её переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня».
(И. Берлин. «Встречи с русскими писателями…»)
Поэт
Подумаешь, тоже работа, –
Беспечное это житьё:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за своё.
И чьё-то весёлое скерцо
В какие-то строки вложив,
Поклясться, что бедное сердце
Так стонет средь блещущих нив.
А после подслушать у леса,
У сосен, молчальниц на вид,
Пока дымовая завеса
Тумана повсюду стоит.
Налево беру и направо,
И даже, без чувства вины,
Немного у жизни лукавой
И всё – у ночной тишины.
«В Ташкенте А.А. писала пьесу, в которой предвосхитила всё, что с ней сделали в 46 году. Потом пьесу сожгла. Через много лет восстанавливала по памяти.
В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала её философии, но ощущала, что это нечто гениальное. Она спросила – могла бы такая пьеса быть поставлена в театре?»
(Ф. Г. Раневская. «Судьба-шлюха»)
«Сталин и Жданов искренне, быть может, воображали, что чужда им поэзия Анны Ахматовой. “Декадентщина, привязанность к прошлому, религиозность, пессимизм” и т. д. Они заблуждались. Людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, всё равно. Слушайте их убогий язык! Слушайте слово поэта! Люди, чей умственный – и словесный – запас сводится к трём понятиям: выправить линию, прекратить, обеспечить, – для таких людей естественно непереносима и враждебна поэзия: она слишком богата смыслами и чувствами, оттенками смыслов и чувств, слишком глубока и многозначна, чтобы в политиках, чувствующих и думающих плоско, однолинейно, не вызывать раздражения и подозрительности. Язык поэзии глубоко уходит в то, что “всякой косности косней”: в неистребляемую память личности и народа; к тому же он имеет власть над сердцами – соперничающую власть! – как же владычествующей бюрократии не бояться поэзии?»
(Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 2)
Из записных книжек Анны Ахматовой:
«6 ноября 1949. Обыск и арест моего сына Льва. Его немедленно увозят в Москву. Я езжу каждый месяц сначала на Лубянку, потом к Лефортовской тюрьме. Приговор 10 лет лагеря» (С. 666).
Молитва
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребёнка, и друга,
И таинственный песенный дар –
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над тёмной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Май 1915. Духов день
Петербург
– Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом, – сказал накануне войны 1914 года Александр Блок.
И она стала писать перед Богом.
Поэзия жертвенна.
Молитва Ахматовой – за свою страну, и жертва – во имя её бытия. Участь «отыми и ребёнка, и друга», да и сам «песенный дар» – это жертва, которую готов принести поэт, «чтобы туча над тёмной Россией / Стала облаком в славе лучей». Такой участи она ни в коем случае не желает своему народу – иначе, что же это за «слава лучей», если в тёмной стране останутся одни вдовы, недужные солдатки, немые в бессоннице и горе своём? И если у вдов не останется сыновей, для кого будет эта слава? И что это будет за слава? Слава партии и народу? Слава павшим героям?
Жертва поэта индивидуальна. Это удел, сознательно выбираемый жертвенной личностью, участь того героя, который и один в поле воин.
– Проплясать пред Ковчегом Завета или сгинуть!..
* * *
Буду тихо на погосте
Под доской дубовой спать,
Будешь, милый, к маме в гости
В воскресенье прибегать –
Через речку и по горке,
Так что взрослым не догнать,
Издалёка, мальчик зоркий,
Будешь крест мой узнавать.
Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать.
1915
Слава лучей над Россией 1946 года не обманула: народ-победитель, страна самого передового общественного строя – так после Второй мировой искренне полагало большинство западных социалистов. А значит, жертва была принята: муж расстрелян, сын в тюрьме, ночи без сна, больная, обескровленная… Не ушёл только песенный дар, песнопения светлая страсть: быть может потому, что тогда же в 1916-м и в 1946-м хотелось простого человеческого счастья, другого – частного, а не громогласного общественно-политического сценария.
«Время приближалось уже к трём часам ночи, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждёт моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошёл сын Анны Андреевны, Лев Гумилёв (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было ясно, что мать и сын глубоко привязаны друг к другу. Гумилёв рассказал, что он ученик известного ленинградского историка Евгения Тарле. Областью его исследований была Средняя Азия (он не упомянул о том, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и его интересовала прежде всего ранняя история хазар, казахов и более древних племён. Он сам попросил, чтобы его направили добровольцем на фронт, где он служил в зенитной части, состоявшей из бывших заключённых. Только что он вернулся из Германии. Он был уверен, что сможет снова жить и работать в Ленинграде, и казался мне бодрым и полным замыслов. Гумилёв угостил меня варёной картошкой: по-видимому, это было всё, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность».
(И. Берлин. «Встречи с русскими писателями…»)
* * *
Город сгинул, последнего дома
Как живое взглянуло окно…
Это место совсем незнакомо,
Пахнет гарью, и в поле темно.
Но когда грозовую завесу
Нерешительный месяц рассек,
Мы увидели: на гору, к лесу
Пробирался хромой человек.
Было страшно, что он обгоняет
Тройку сытых весёлых коней,
Постоит и опять ковыляет
Под тяжёлою ношей своей.
Мы заметить почти не успели,
Как он возле кибитки возник.
Словно звёзды, глаза голубели,
Освещая измученный лик.
Я к нему протянула ребёнка,
Поднял руку со следом оков
И промолвил мне благостно-звонко:
«Будет сын твой и жив и здоров!»
1916
Cлепнёвo
М. Фуко объяснял:
«Карцерная ткань общества обеспечивает как реаль¬ное присвоение тела, так и постоянное наблюдение за ним. По своим внутренним свойствам она является аппа¬ратом наказания, самым совершенным образом отвечаю¬щим новой экономии власти, и инструментом формиро¬вания знания, в котором нуждается эта экономия. Её паноптическое функционирование позволяет ей играть эту двойную роль. Благодаря своим методам закрепления, распределения, записи и регистрации она долгое время остаётся одним из наиболее простых, примитивных, наи¬более материальных, но, пожалуй, и самых необходимых условий чрезвычайного развития и распространения экзамена, объективирующего человеческое поведение. Если после века “инквизиторского” правосудия мы вступили в эпоху правосудия “экзаменационного”, если, ещё более общим образом, метод экзамена смог столь широко рас¬пространиться по всему обществу и в какой-то мере дать начало гуманитарным наукам, то одним из основных ин¬струментов этого были множественность и тесное взаимо¬наложение различных механизмов заключения. Я не гово¬рю, что гуманитарные науки возникли из тюрьмы. Но если они смогли образоваться и произвести во всей структуре (episteme) знания известные глубокие изменения, то потому, что они были сообщены специфической и новой модальностью власти: определённой политикой тела, оп¬ределённым методом, позволяющим сделать массу людей послушной и полезной. Эта политика требовала включе¬ния определённых отношений знания в отношения влас¬ти; она нуждалась в технике частичного взаимоналожения подчинения и объективации (assujetissement et objectivation); она принесла с собой новые процедуры индивидуа¬лизации. Карцерная сеть образует один из остовов этой власти–знания, сделавшей исторически возможными гуманитарные науки». (М. Фуко. «Надзирать и наказывать». С. 449–450).
К 1949 году Лев Гумилёв экстерном окончил исторический факультет и, служа библиотекарем в психиатрической больнице – единственное место, куда удалось устроиться на работу, защитил диссертацию на соискание степени кандидата исторических наук. Её тема была «Политическая история первого тюркского каганата», и в дружном коллективчике академических деятелей Льву Николаевичу пришлось сыграть роль царя Ирода, ибо без избиения «младенцев» было не обойтись: в самом основании гуманитарных наук уже содержалась карцерная дисциплина. Торжество было совершеннейшим – 15 из 16 членов диссертационного совета проголосовали «за». Несмотря на огромное количество возражений со стороны оппонентов, учёные советы 1940–1960-х не допускали обструкции только за то, что диссертант много превосходил их знанием и глубиной анализа или, как повелось в «нулевые», не оплатил «академикам» защиту.
Читатель
Не должен быть очень несчастным
И главное скрытным. О нет! –
Чтоб быть современнику ясным,
Весь настежь распахнут поэт.
И рампа торчит под ногами,
Всё мертвенно, пусто, светло,
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело.
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд.
Там всё, что природа запрячет,
Когда ей угодно, от нас.
Там кто-то таинственно плачет
В какой-то назначенный час.
И сколько там сумрака ночи,
И тени, и сколько прохлад.
Там те незнакомые очи
До света со мной говорят.
За что-то меня упрекают
И в чём-то согласны со мной…
Так исповедь льётся немая,
Беседы блаженнейший зной.
Наш век на земле быстротечен
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен –
Поэта неведомый друг.
Если писать стихи «как бы перед Богом», то и читателем тогда Бог. Именно Он – «поэта неведомый друг», неизменный и вечный, к кому льётся немая исповедь, и любое сказанное слово ничтожно в Его присутствии.
– Почему славить Бога ораторией Баха или миниатюрой Фуке более художественное занятие, чем делать то же самое стихами Ахматовой? – вопрошал Н. Н. Пунин.
Почему – вопрос риторический. Стучать будут в дверь:
– Товарищ Ахматова, ваша очередь мыть коридор.
* * *
Как и жить мне с этой обузой,
А ещё называют музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жёстче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
– Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаёшь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»… (Из беседы с Л. К. Чуковской 6 мая 1940 года).
Обвинения, выдвинутые при четвёртом аресте сына, заимствовали из следственного дела 1935 года.
– А можно ли по одному и тому же делу судить дважды? – осведомилась в приёмной НКВД «плакальщица дней погибших» в декабре 1950-го.
– Можно, – цинично ответил карцерный страж.
Так, до войны Л. Н. Гумилёв сел «за папу», а после войны – «за маму».
– Слава – это значит, что вами обладают все и вы становитесь тряпкой, которой каждый может вытереть пыль. В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в «Отце Сергии» объяснил, что от неё надо отмыться. Я особенно уважаю его за это. (Из беседы с Л. К. Чуковской 16 декабря 1955 года).
Бред
Не явь, но сон как быль
Печаль моей земли.
Лежит в пустых покоях пыль,
Но там твой след в пыли.
Ты шла одна, и всюду мгла
Мерцала, как вода.
Из тени каждого угла
Синела борода.
Но жизнь на части раздробя,
И время потеряв,
Без жизни братьев и тебя
Клянусь – я трижды прав!
Тускнеет сон, бледнеет явь,
Алеет только кровь.
Так что же жизнь тоской разбавь,
Но сердце приготовь.
Увидеть гибель мертвеца,
Кем мы побеждены.
Я буду верен до конца
Концу моей страны.
(Л. Гумилёв. «Седьмая жена Синей Бороды»)
Свидетельство о публикации №216111900428